Кафе смерти
© А. Д. Линская, 2024
© ООО «Издательская Группа „Азбука-Аттикус“», 2024
Издательство Азбука®
Глава 0:
Любой месяц любого года. Марина
Наша дорога заветрилась, покрылась морщинами, согнулась пополам. Мы приедем завтра. Я веду машину, позднее утро, холодный воздух поднимает волосы, дергает, злится, как озлобившийся старик. Посматриваю то на нее, сидящую справа, то вперед, и обе картинки сходятся в одну. Одна: низкое небо, тусклые, будто замазанные белилами цвета, серые комья земли, потом – поле и уходящая в черный полоска леса на горизонте. И вторая: россыпь родинок у нее на шее, как у меня. Как у Лизы. Такие же, как у нашей мамы на засвеченной летней карточке, на которой ей, как мне сейчас, – чуть больше тридцати.
Посмотреть на зимний кружок солнца дольше нужного, закрыть глаза, и в темноте проступит белый шар. Одно просвечивает сквозь другое. Машина, ее маленький локоть в треугольнике зимнего света.
Мы позавтракали яичницей с кучкой пережаренного коричневого лука. Официантка принесла белый кофейник с потрескавшимся носиком и ушла за чашками. Вся она была перетянута: тесемками фартука, резинками белья под платьем в желтый горох, облегающем крупные бедра. Дверь на кухню хлопнула, и через пару секунд мы услышали позвякивание. На мгновение показалось, что это дребезжание доносится изнутри ее перетянутого тела, что где-то там священная пустота без запахов и вкусов, и в этой пустоте белая фарфоровая чашечка нетерпеливо подпрыгивает на блюдце.
В машину мы взяли пару промасленных кульков, густо пахнущих сыром. С самого завтрака мы не разговаривали. Руль нагревался под моей ладонью, ладонь потела, я чувствовала, что на рубашке, прилипшей к спине, расходятся влажные пятна.
Запах сыра смешался с потом, с задних сидений тянуло кислым. Мы обе зачем-то тащили домой своих мертвых, они забились в багажник, утрамбовали белые лица в бардачок, разложили тела по свободным местам. Если бросить взгляд в зеркало заднего вида, там окажутся знакомые подернутые белой пленкой глаза. Но я не буду.
Я уже почти поняла: от мертвых не избавиться. Просто живых должно быть больше.
Глава 1:
Октябрь. Марина
Зачем-то побежала к закрывающимся дверям лифта, зачем-то крикнула: подождите! Успела. Библиотека старая, обшарпанная, а лифт новенький, даже зеркало целое. И никаких засохших подтеков слюны, как в моем. Я зашла, мальчонка справа отшатнулся. Медленно опустила подбородок и принюхалась – нет, вроде не пахну. Загорелась кнопка третьего этажа, все вышли, и я заметила, что мальчик на самом деле девочка, коротко стриженная, невысокая, в слишком большой для нее одежде. Она мельком глянула на меня и улыбнулась. Знакомое лицо.
Я не собиралась ничего рассказывать. Не собиралась, когда проснулась утром, посмотрела в окно и обнаружила там все тот же старый и мокрый октябрь. Не собиралась, пока медленно и тщательно, как и всегда, чистила зубы, пока снимала когда-то белую, а теперь желтоватую ночнушку, неудобно, через голову, задевая очки. Думала, что приду помолчать, посижу где-нибудь в углу. Я, кажется, вообще не понимала, зачем туда иду.
А угла и не оказалось. Стулья стояли кругом, как у анонимных алкоголиков. Тут не спрячешься, все равно придется на кого-то смотреть. Напротив сидел грузный мужчина, полоска его белого живота между футболкой и джинсами разглядывала меня в ответ. Я отвернулась и зацепилась взглядом, точно крючком, за девочку-мальчика – свежее, плотное яблочко; когда в такое впиваются зубами, слышен приятный звонкий хруст разрывающегося яблочного тела.
Когда-то я вышла на кухню – другую кухню и в другом доме, маленькую, с линолеумом, зеленым гарнитуром и Иисусом Христом на стене – посмотрела в глаза маме. А глаза-то постарели. Вот так, в один день. Я хотела написать об этом сестре, но не стала. Теперь каждое утро после того, как почищу зубы, я внимательно рассматриваю свои глаза. Иногда кажется, что в зеркале кто-то другой. Из школьных лет я почти ничего не помню, но иногда всплывают обрывки, вот, например: некоторые животные могут посмотреть в зеркало и понять, что перед ними отражение. Это значит, что у них есть сознание. А где сознание, там и бессмертная животная душа. Я смотрю в зеркало каждый день и уже почти не узнаю того, кто смотрит на меня оттуда.
Я не собиралась ничего рассказывать, но мама сама присела на соседний стул. Я смотрела на девочку с молодыми глазами. И старалась не глядеть на сидящую рядом маму – с глазами старыми, будто на иконе кто-то замазал лицо Богородице белой краской.
– Ну что, начнем, пожалуй? – (У женщины на груди бейджик, не разглядеть, что написано. Видимо, главная тут.) – Кто сегодня первый раз в кафе смерти?
Девочка подняла руку, следом я и мужчина с животом.
– Трое! – И она пересказала то, что я уже прочитала в брошюре.
Это не секта и не группа поддержки. Это место встречи людей, которые хотят поговорить о смерти. Хочу ли я говорить о смерти? Я скосила глаза вправо – мамы не было. Женщина с бейджиком тем временем закончила представление и задала всем вопрос: что такое хорошая смерть?
– Главное, в штаны не надуть, – ответил мужчина с животом.
Время шло, я сидела молча, слушала, чесалась, закидывала ногу на ногу. Говорили о достойной и недостойной смерти. Тот, с животом, шутил, но как-то натянуто, так, что всем все было понятно. Часы отстукивали свое, в комнате становилось душно. Воздуха хотелось, как холодной воды. Мама больше не появлялась.
На улице уже стоял вечер, когда мы закончили. Я закурила и кивнула девочке, которая вышла из библиотеки, закутавшись в легкую куртку.
– А что там было на стуле? – спросила она.
Сигарета упала, и я вздрогнула. Может, наоборот – я вздрогнула и она упала. Шикнула раз и затихла в луже. Девочка смотрела на меня спокойно и чисто, мне даже показалось, что на меня так уже смотрели когда-то, но очень давно.
– Где?
– На встрече, вы всё косились на пустой стул.
– Мама. – Я сама удивилась своей откровенности.
– Понятно.
Надо же.
С Кариной мы познакомились, когда мне было лет шесть, а Лизе – десять. До школы мы жили на Должанке в летнем домике знакомых отца. Сосновые иголки мешались с песком, ветви облепихи опускались к земле под весом ягод, полоска земли сужалась, пока от нее не оставался только узкий песчаный проход – коса. Песочная косичка, как бы дернуть за нее. Наши матери понемногу превращались одна в другую, одинаково медленно вытирали испачканные в тесте руки о передник и звали нас Каринка-Маринка. Первый раз в жизни меня увело в сторону, оторвало от старшей правильной Лизы, прибило к другой воде. Я больше не была довеском, не была: Лиза, возьми с собой Марину – была частью чего-то нового, блестящего, пахнущего орехом и конфетами, копающегося со мной в земле, с хохотом убегающего от червяков, зажатых у меня в кулаке.
«Каринка-Маринка», – бывало, кричит Каринина мама, зовет ужинать. И через полминуты: «Маринка-Каринка» – это уже моя кричит, и голос ее несется с крыльца в поле, поверх наших торчащих макушек, одной русой, моей, и одной смольной, Карининой, летит над нами и мимо нас. И тогда в лесу что-то начинает ворочаться, переваливается с одного бока на другой, катится сквозь молодой подлесок, оставляя за собой клочья мха и вывернутые грибницы. Надо успеть домой первыми, чтобы быстро заглотить горячий суп, собрать в карман разваренную и отдавшую воде свой цвет морковь, вынести ее и кинуть в лес – пусть то, что там ворочается, тоже поест и успокоится.
С Кариной мы все лето играли в сыщиц после того, как посмотрели у соседки тети Маши – единственной на всю округу обладательницы пузатого телевизора – фильм про Шерлока Холмса.
У нас был прозрачный пакетик с застежкой-молнией, настоящая драгоценность. В него мы аккуратно складывали вещественные доказательства с мест преступлений. Ветку с оставшимся на сломе пушком рядом с мертвым птенцом, найденным прямо на кромке леса. Или краску с забора соседнего дома, в котором без следа пропало три курицы. Преступления оставались нераскрытыми, но мне нравился сбор доказательств.
Сейчас я уже поняла, мне жизненно необходимо дробить любое большое на маленькое. Большое преступление – соседский кот Кузя сожрал птенца сойки, выпавшего из гнезда. Раздроби, и уже можно прожевать, и уже не страшно. След в земле, примятый куст, пустое гнездо.
Однажды мы успели до того, как все случилось. Он сидел под деревом и разевал желтый рот, весь мокрый, наполовину только в перьях, сквозь которые просвечивала розовая кожица в мурашках. Птенец шевельнул крылом, оно тут же раскрылось и осталось лежать на земле. Карина поморщилась.
– Это что с ним?
От звука ее голоса птенец вздрогнул.
– Упал, наверное. – Мы обе задрали голову.
Гнезда не видно. В этой части леса уже пахнет морем и стволы тоненькие, деревья поднимаются на цыпочках, чтобы дотянуться до голубого, ветви растут сразу в небо, перпендикулярно земле.
Птенец попытался сложить крыло, но оно только больше развалилось.
Мы забрали его с собой – лечить. Несли, завернутого в мой носовой платок с вышитой на уголке буквой М; мама говорила, что М – это Марина, но я-то знала, что нет. По дороге мне на секунду показалось, что птичье тельце в платке начало плакать, и я подумала чужую, внешнюю какую-то мысль: он, наверное, не хочет умирать далеко от дома. Обернулась, чтобы сказать об этом Карине, и увидела, как она, отвернувшись, вытирает щеки рукавом.
Мы положили птенца в обувную коробку в коридоре, по дороге платок пропитался желтым, и я брезгливо оставила его там же.
Суп горячий! Лиза ест медленно, дует на каждую ложку, косится на нас, поправляет аккуратно заплетенную косичку, перекладывает с правого плеча на левое. А я ерзаю, вытягиваю голову, смотрю на Карину – та тоже не может усидеть. Над губой капельки пота. Заглотили за несколько минут, на нёбе тут же отошла кожица, ну и пусть.
Лечили птенца йодом из маминой аптечки и перевязывали крыло платком. Сначала мазали, потом вязали. Таскали со стола куски салата, картофелины и вареные яйца, клали туда же, в коробку. Они там прели. Кажется, как и наш птенец. Через несколько дней его нашла Лиза. Отнесла маме. Мама, конечно, сказала выбросить немедленно.
Мы вынесли его тем же вечером на улицу. Карина посадила птенца на ветку, вернее, положила как есть, с перевязанным крылом. На следующий день его там не было. Улетел, наверное, сказала мама. С Лизой после этого я не разговаривала две недели.
Мама хотела мальчика. Уже потом, много лет спустя, в нашей маленькой квартире в Сокольниках она мне призналась – в полудреме, в которой находилась половину, а то и больше, каждого дня своей жизни после операции. Может, она и не мне рассказывала это, а кому-то другому. Я часто смотрела на нее и думала: кого она сейчас видит?
А тогда я этого, конечно, не знала. Это был мой день рождения. Я потом посчитала, что мне исполнялось пять лет. Мама замешивала тесто своими сильными молодыми руками. Вверх-вниз, надавить, раскатать. Тесто двигалось как живое, это мама оживляла его – вверх-вниз, надавить, раскатать.
На нас с Лизой надели фартучки, маленькие, красивые. Лиза резала яблоки на ровные белые дольки, а я наблюдала снизу, положив голову на руки. Снизу мама выглядит еще крепче. Ее синий передник только постиран, чистый, плотный. На кухне тепло. За окном – вечер, но не такой, как сейчас, промозглый. За окном вечер всех оттенков синего – от маминого передника до гуаши из Лизиного школьного набора.
Мама ставит пирог в духовку, и это значит, что скоро мы выйдем в этот синий вечер, будет пахнуть печеными яблоками и сладким тестом, мама завернет меня в колючее одеяло, мы сядем на веранде, мотыльки будут лететь на наш свет и биться о стекло фонаря. И папа должен вот-вот вернуться, тогда он поднимет меня – схватит под мышками, как я не люблю, потому что больно, – и скажет, с днем рождения, Маринка.
– Мам, сколько мне лет?
– Пять, – ответила Лиза.
– Нет, не ты. – (Лиза называет мой возраст так, что я сразу чувствую свою отдельность.) – Пусть мама скажет.
Я постоянно спрашивала у мамы про свой возраст, его нельзя было пощупать, и я без конца в нем терялась. Или он терялся, а я все время находилась в какой-то подвешенной настоящести. Мне нравилось спрашивать именно маму – я чувствовала, что мы с ней связаны этим знанием, чувствовала, как она прикалывает меня к плотной и глянцевой, как цветной картон, реальности, когда говорит:
– Тебе четыре, а через, – мама глянула на стену, где висели часы, – через час и сорок минут тебе исполнится пять.
– Пять лет?
– Ну да, будешь взрослая, как Лиза.
Лиза посмотрела в мою сторону и поджала губы.
– А ты взрослая, мама? – (Она засмеялась.) – А что ты делала, когда тебе было пять?
Мама почесала лоб. Там осталась белая мучная полоса.
– Пирогов точно не было.
– А что было? – Лиза потянула ее за завязку на фартуке.
– Холодно! Холодно было ужасно, мои мама и папа жили в Кузне, а дома была настоящая печь с дровами…
Мама еще что-то говорила, но я уже не слушала. Папа задерживался. Я полулежала на столе и ждала, когда все начнется: мой праздник, мой пирог, мой синий вечер, мой папа и – главное – моя мама. Сегодня всё мое. Не общее наше с Лизой, не делящееся пополам, а мое.
– Мам, ты чего?
Она сложилась пополам и схватилась за живот. Руки все еще в тесте, на синем фартуке остались следы.
Мама медленно выпрямилась и посмотрела на меня и сквозь – на лице что-то, чего я никогда не видела раньше. Хлопнула входная дверь, и на весь дом раздалось гулкое и громкое папино Маринка-а-а. Мама вздрогнула и, как есть, согнутая пополам с руками на животе, убежала в ванную. Там, где она стояла, остался крошечный, почти незаметный кровавый след. Я испугалась, что его увидит папа, быстро соскочила со стула и растерла голой ступней. Лиза только смотрела на меня, и ее глаза с каждой секундой становились все больше, заняли все лицо, потом комнату. Вошел папа. Большой, веселый, холодными руками взял меня под мышками, поднял, но не успел ничего сказать.
– Миша, Миша, – из ванной.
И папа побежал.
Пирог сгорел.
Потом уже мама рассказала, что хотела назвать его Мариком. Она так и обращалась к нему по имени до самого конца, как будто все же его родила. Марик с нами остался, а вот папа через год переехал из маминой спальни сначала во времянку во дворе, потом к тете Марине на соседнюю улицу, а потом и вовсе исчез из города. Как будто и не было никого. Как будто его тоже кто-то стер с пола голой пяткой, как каплю крови.
Когда мы познакомились, мне было восемнадцать. Вячеслав Игоревич для всех, для нас – Славочка, славный Славочка, сла-дость, сла-бость, слюда в глазах, слезы, служить, слушать, сломать-ся. В восемнадцать я коротко стригла волосы, и они вечно торчали в разные стороны. Славочке было тридцать шесть, и он говорил с кафедры, показывая на нас рукой, что приходится читать детскую психологию – детям же. Рассказал потом, что сразу меня приметил и прозвал про себя барашком. Я смеялась, не барашком, а паршивой овцой.
Было в нем что-то мальчишеское, да и сам он был худым, высоким, волосы на глаза падают, пиджак висит, как на десятикласснике на школьной дискотеке. Только в отличие от моих однокурсников, вчерашних десятиклассников, он читал на английском, говорил про будущее, и пахло от него не дешевым одеколоном, а чем-то терпким, женским.
Это был закрытый клуб, войти в который можно было только по особому Славочкиному приглашению. Я так и не поняла, за что оно досталось мне. Почему им – понятно. Светловолосая Оленька, все у нее как у ребенка: губы, руки, шея – мужчины-преподаватели от такой ничего не ждут. Мне нужно неделями штудировать учебники из дополнительных списков, чтобы сформулировать ту мысль, которая дается ей быстро, легко, гладко, на первом же вдохе. Маша из параллельного потока, маленькая, бойкая, бесстрашно говорящая то, что думает, за что неоднократно бывала почти отчислена, и это почти не доходило до отчислена только стараниями Славочки. Остальные, цвет университета. А что я? Я много раз себя спрашивала. Пыталась вспомнить каждое слово, сказанное на его занятиях, каждый взгляд в коридорах. Ничего. Но все же как-то после его пары под шум, смех, сборы сумок прозвучало: Марина, а задержитесь с нами на пять минут. Я уже знала, что это значит. Сердце выросло, заняло всю грудную клетку и застучало дальше – в руках, ногах, пальцах. Я поправила волосы, посмотрела в пол, кивнула.
Обычно мы оставались в аудитории, ждали, пока все уйдут, пока не выветрится их смех и гомон, открывали окна нараспашку, особенно весной, – дышали солнцем, ветром, рассаживались, слушали. О детях Славочка мог говорить долго – вставал со стула, ходил по опустевшей аудитории, садился прямо на стол, кусал ногти. Мариша, тебя вот ка́к учили? Я рассказывала все время одно и то же: двойки красной ручкой, домашние задания, доски почета. Это заставляло его вскакивать, снова ходить – он говорил нам про новые школы, про новые кабинеты, в которых нет столов, про кураторов вместо учителей, про дружбу с учениками, ведь можно и дружить, как мы с вами, да? – я кивала и представляла себе эти кабинеты, выкрашенные в бледно-голубой под цвет его глаз, в кабинетах красивые дети сидят прямо на полу и, перебивая друг друга и смеясь, спорят про что-то, ничего не боятся и становятся умнее.
Я, конечно, любила его больше всего. Больше себя точно. И весь университет наш, старый, тусклый, пропахший дешевой краской, тоже любила только из-за него. А его самого любила за то, что выбрал меня, позвал сидеть в пустых аудиториях и слушать. Помню, как мы шли по апрельскому Арбату. Все мокрое, блестящее, небо голубое и веселое. Мы шли на семинар какого-то его знакомого учителя с апрельской фамилией, то ли Соловьюшина, то ли Соловейчикова. Он взял меня под руку, как подружку, и мы шагали быстро в ногу, он считал – раз-два-раз-два, – я смеялась, запрокидывая голову. Я представляла, что на нас глядят с весенних балконов и думают: вот бежит по нашему Арбату молодая пара и все-то у них впереди.
Я ни на кого больше не смотрела тогда. Не видела ничего. Много лет спустя, когда все случилось с мамой, я, пошатываясь, вышла из комнаты и поняла, что ничего не вижу справа и слева, только кусок старых обоев, поцарапанных давно уже умершей кошкой. Мне сказали, что это туннельное зрение. Со Славочкой тоже было так, неслась как по туннелю, не различая, что оказывается на обочине.
Марин, ты совсем слепая, да? С Севой мы дружили еще со школы, он встречался с одной моей лучшей подругой, потом со второй, раскрашивал мне атласы по географии, с ним я в первый раз попробовала водку – из отцовской фляжки, которую он пронес во внутреннем кармане на утренний сеанс в кино. И вот говорит, Марин, ты совсем слепая, да? Пришел ко мне ночью, принес связку шариков, поздравляю, говорит, с закрытой сессией. Обнялись, чай поставила, начала про Славочку.
– Марин, я за тобой хожу с десятого класса, – насупился, – скажи мне «да».
Я, конечно, сначала рассердилась. А потом рассказала Маше, и та, улыбнувшись мне своим широким ртом, все подтвердила. Мы шли по коридору через толпу студентов. Конечно, это секта, сказала она и продолжила:
– Я бы уже давно из нее вышла, да не могу.
Она остановилась у окна на лестнице. Схватилась за старую ручку, дернула раз, второй, и окно распахнулось, впустив зимний воздух. Покопавшись в сумке, достала пачку сигарет, закурила. Проходящие мимо студентки кутались в шарфы, смотрели круглыми глазами, но ничего не говорили. Я тоже молчала, это же Маша, лучшая на потоке. Самая красивая на потоке.
– И ты не сможешь, – сказала она, протягивая мне сигарету.
– Спасибо. – Я неумело прикурила.
– Так что забудь и… – (Ее прервал окрик Славочки.)
Я вздрогнула. Маша спокойно затянулась еще раз.
– Ты сдурела. – Он схватил ее сигарету и выбросил в окно.
Я спрыгнула с подоконника и сделала пару шагов назад.
– И ты туда же. – Он посмотрел на меня. – Что у тебя сейчас?
– История, – тихо сказала я.
– Иди давай.
Перед поворотом я оглянулась, лестница опустела, все разбежались по парам. Славочка быстро обнял Машу и что-то сказал. Она опустила голову, завитки ее темных волос пружинили на сквозняке.
Не помню точно, когда она первый раз начала говорить о смерти, помню только совершенную будничность: купи яйца, творог и, кстати, я бы уже поскорее умерла.
Я не знала, что на такое отвечать – вместо этого улыбалась. Кухня у нас была маленькая, линолеум в паре мест прожжен сигаретами, моими же, времен университета, потолок желтоватый. Кухня была нашей точкой пересечения.
Почти все время мы жили параллельно друг другу, она вставала тогда, когда я уже была на работе, медленно делала свои домашние дела. Любила жарить котлеты в огромном количестве масла. Масло везде налипало, и смыть его у нее уже не хватало сил. По вечерам я водила колготной тряпкой (мама нарезала старые нейлоновые колготки на прямоугольники и сшивала их вместе в подобие губки) по стенам вокруг плиты, но капли жира только размазывались по поверхности.
Когда я садилась ужинать, она уже лежала в своей комнате, прикрыв кусочком ткани (у нее они всегда стопкой лежали у кровати, вырезанные из старых наволочек) правый глаз.
На кухне встречались по выходным. Она тихо пересказывала увиденное по телевизору. Рассказывала одни и те же истории про свою молодость, цепляющиеся друг за друга, обрастающие новыми деталями. Я говорила, мам, ну ведь не было такого. Не могло быть. Не могла я ходить с ней на байдарках, потому что в первый и единственный наш выезд я упала в воду, простудилась и ей срочно пришлось ехать со мной домой.
Она вообще бредила байдарками. Все время вспоминала своего инструктора, а как-то призналась мне, что никого не любила – даже моего отца? – а его любила. Ей нравилось, когда мы разглядывали альбомы, вся сразу расплывалась, как кусочек масла на сковороде, проводила пальцами по каждой странице, желтой, с листьями на фоне и фотографиями, вставленными в картонные уголки.
Вот он, говорила и показывала фотографию: высокий, плечистый, улыбается в бороду, рядом привален рюкзак, позади черно-белая река.
– Знаешь, какой был, – говорила мама, – туршеф наш. Всем доброе мог сказать. Взял меня с тобой под крыло. Один раз только мы поссорились.
Я могла пересказать эту историю слово в слово – маме было жалко курицу, которую принесли из ближайшей деревни в закрытом кане. Курица приподнимала крышку головой и кудахтала. Планировали сварить ее вечером, но мама не выдержала и выпустила, пока все готовили костровище. Курицу, правда, все равно поймали. А туршеф с мамой не разговаривал целый день.
В лучшие дни она рассказывала эту историю именно так. В средние – что кан открыла я. В худшие – что это была Лиза.
В последний год она снова начала говорить про Лизу. Так много и подробно, что порой казалось, что та сидит в соседней комнате в кресле. Я почти слышала скрип половиц в коридоре, когда она выходила из комнаты за сигаретами. Я снова начала думать о том, каково это – если бы она была рядом. Что бы мы делали сейчас? Есть ли у нее семья? Я представляю, как мы сидим на ее кухне – красивой, большой. Пьем обязательно коньяк, она говорит мне: Марина, ты была права, мы поженились слишком рано. Мы допиваем коньяк и расходимся под крики летних птиц, когда за окном уже светлеет.
Как-то я села на нашей кухне в выходные и сказала ей: мам, Лиза-то разводится. Не знаю, зачем сказала. Что-то забралось внутрь и вытолкнуло это. Она ничего не ответила. Только взгляд ее прошил меня, как долгая нота, которую брал на расстроенном фортепьяно какой-то человек в парке вчера вечером. Потом встала и ушла.
Врачи сказали, что ей осталось совсем немного – три месяца, максимум пять. Я не помню его лица, того, кто это сказал. Помню, что он вышел ко мне с мороза, пах сигаретами. Я вцепилась в его руку. От него тянуло холодом, как от плохо заклеенного на зиму окна.
Мама спросила, будут ли теперь давать те таблетки, которые отправляют ее в отключку. Врач покивал, и она расслабилась. Тогда все хорошо, говорит. Дочь, все хорошо. Она вернулась домой, попросила перевесить календарь поближе и принялась ждать. Тем вечером я написала Лизе еще раз: «Мама умирает». Потом перечитала отправленное, снизу прикрепилась автоматическая приписка: «С уважением, Марина».
Прошло три месяца. Прошло четыре. Прошло полгода – ничего. Мама жила, я жила, разведенная Лиза жила в моей голове.
У нас завелась своя рутина. Утром я уходила на работу, к шести возвращалась. Мамино свободное время, три часа, пока действовали таблетки, приходились как раз на пустой дом. За это время она пыталась переделать те свои дела, которые не хотела оставлять мне. Стирала тряпки, которые подкладывала себе в трусы, жарила котлеты, как-то вышла в аптеку, прочитав про взрослые подгузники, – но не нашла. Пришлось все-таки просить меня в субботнюю точку пересечения. Я отшутилась тем, что и мне скоро они понадобятся.
– Ты молоденькая еще, – сказала она мне и улыбнулась. – Моводенькая.
Она любила вот так коверкать слова, через «в». Говорила мне в детстве, ты вумная, как вутка, Мариша.
Глава 2:
Август. Ри
Сил хватило только на то, чтобы выдохнуть, почти выплюнуть: до Москвы. Дальше можно кивать: место какое? – вниз-вверх головой, боковое есть, возьмете? – вниз-вверх, паспорт – черт, подумала, черт, с какого возраста можно билет брать? Головой вниз-вверх, улыбнулась и потрогала кончиком языка треснувшую губу. Кассирша посмотрела как на дуру – правда, кто же тут будет улыбаться – и протолкнула под стеклом паспорт с вложенным билетом. Она думала, что сразу полегчает, но вместо этого внутри заворочалась какая-то густая жирная тишина. Затошнило.
Зал ожидания полупустой. К полудню солнце накрыло вокзал. К чему ни прикоснись – все теплое, почти горячее. Проведешь пальцем по ручке стула – скатается липкий комок пыли. Сероватое растение в кадке отбрасывает водянистую тень на неровную, выкрашенную в больничный зеленый стену вокзала. Отца нигде не видно. Быстро огляделась еще раз – точно не видно.
Дверь в туалет скрипнула на весь зал. В углу кто-то чихнул.
Она открутила кран и намочила руки до локтя. Хорошо. Плеснула холодом в лицо. На футболке остались капли воды.
Она зажмурилась и потерла переносицу. Иногда случалось: какая-то ее часть вдруг выходила из тела, выпрыгивала, как будто в нем вышибло пробки, а вторая оставалась. Одна часть что-то чувствовала, но не могла понять что. Вторая понимала, но не чувствовала. Связь между ними была прерывистой, неправильной. Мысли начинали путаться, что-то бормотало в голове, уцепиться за эти слова было сложно, каждое тянуло в свою сторону, можно только стоять, как в тумане, ждать, пока рассеется, соединится. Она не помнила, когда это началось. Кажется, лет в пять, когда мама была чуть старше, чем она сейчас. Ри смутно помнила ее такой – волосы длинные, густые, не прочесать, пахнут орехом и прыгают каждой завитушкой, когда смеется.
Она опустилась на теплый стул и закрыла глаза. Поезд вечером. Тошнота вроде отступила, но язык все равно был тяжелый.
– У тебя нижняя? – Что-то ткнулось ей в спину, пока она пыталась стащить с полки рулет вагонного матраса.
Она оглянулась. Маленькая женщина. Пригляделась – нет, не женщина, старуха, лицо все как будто собранное к центру, скрученное в жгуты. Она кивнула.
– У меня верхняя, внук взял. – Старуха пожевала губами и неожиданно ругнулась. – Пиздюк. Давай ты на мою?
Не дожидаясь ответа, она кинула свою сумку на нижнюю полку. От старухи пахло колбасой.
– Тебя как звать? – спросила она.
– Ри.
– Хоспадеисусе, – прошипела старуха, – что вы, черти, всё себе выдумываете.
Ри рассказала про то, как они с мамой поделили одно имя на двоих: одной Карина, другой – Рина. Имя быстро отбросило лишний слог, как ящерица – хвост, и появилась Ри, Риша, мамина птичка, золотая девочка.
Поезд ехал ладно, позвякивали стаканы с чаем, на столе старуха разложила колбасу и черный хлеб, завернутый в пленку. На верхней полке сопел крупный мужчина. На вторую нижнюю, как сказала заглянувшая проводница – плотная, как надутый шарик, – подсядут уже в Воронеже ночью. Ри достала сложенный пополам конверт и в сотый раз посмотрела на адрес.
– Куда едешь-то? – спросила старуха.
– В Москву.
– Ну а дальше? Кто там у тебя?
– Никого. – Она посмотрела на конверт, открыла рот, чтобы что-то добавить, но передумала.
– Что, совсем?
– Почти. – Она потрогала бутерброд, которым поделилась старуха. – Там родственники есть.
– Ну слава богу, слава богу, птичка.
Ри подождала, пока она продолжит, но та закрыла глаза и прислонилась к стенке. Заснула, что ли? Ри осторожно коснулась ее руки – ничего. Она взяла со стола еще один бутерброд, завернула его в пленку и положила в сумку. Пригодится. Потом залезла наверх. Наволочка на ощупь как бумага. Ри перевернулась на живот, подмяла под себя подушку и стала наблюдать за пробегающими за окном верхушками елей.
Она еще раз пересчитала деньги. Должно хватить на три месяца, если без мяса. Квартира оказалась такой же, как и на фотографиях – четыре шага в длину, три – в ширину. Поднимались по узкой лестнице. Хозяйка показала на лампочку без плафона, свисающую с потолка на проводе.
– Висит груша, нельзя скушать. – Она хохотнула.
– Как думаете, можно повесить слона? – спросила Ри в ответ.
– Это загадка, что ли, тоже?
– В Америке повесили слониху.
– Что?
– Она затоптала человека. Повесили на железной цепи на кране. Цепь порвалась, слониха упала и сломала бедро. Тогда ее повесили еще раз.
– Мм, – промычала хозяйка.
– Простите, – спохватилась Ри. – Мне просто лампочка ваша напомнила. Это мне мама рассказывала, – добавила она и улыбнулась как можно безобиднее.
Кажется, это переделанный в жилой этаж чердак. Ри надеялась, что будет лучше. Туалет и душ общие на всех, зато внутри есть переносная конфорка и даже кастрюля. Вся квартира – одна комната. Кровать, стол, пара мертвых мух в углу, да и всё. Маленькое окно прямо над столом, открывается вверх, – чтобы заглянуть в него, нужно подняться на цыпочки. Внизу – крыши, двор, август в Москве.
В прошлый их приезд тоже был август. Мама кидала вещи в сумку. Ри, сидя на полу, вытаскивала их и складывала как учили – рукав, рукав, пополам и еще пополам – мама злилась, бегала по дому. Кричала: Ри, не трогай, хватит, Ри, хватит, хватит. Дом шумел и топал в ответ.
Она вышла на улицу, тут-то и случился один из тех моментов, которые можно пересчитать по пальцам. В глаза ударил август, все вокруг – желтое, знойное, жужжит проводами в поле, пахнет соленым маслом. Она схватилась за поручень, дерево было холодным, шершавым, влажным после ночи. Все разделилось надвое, позади – мама в доме, вещи, сумки, разлитое молоко, испуганный кот под кроватью. Впереди – остальное, во что можно окунуться, просто шагнув за порог.
Дальше бежали на вокзал, молились, хоть бы были билеты, хоть бы были билеты, Ри хваталась за мамину, обычно сухую и прохладную, а сейчас теплую и потную ладошку.
Когда тронулись, мама улыбнулась и снова соединила разделенный на две части мир, солнце и поле встретились с мамиными глазами, и все встало на свои места.
В душевой включилась вода. У кого-то жужжал телевизор.
За деньги было стыдно только в поезде. Когда брала их из зеленого военного сундука (она знала, справа есть карман, в который мама каждый месяц откладывала бумажку или две) – не было. Брала спокойно, полив на петли пахнущее рыбой масло для велосипеда, чтобы не скрипели.
Еще раз все пересчитала и спрятала деньги в стол. Достала бумажку с телефоном, которую сунула ей на вокзале старуха. Она с работой поможет, ты девчонка симпатичная, подойдешь. С какой работой? Зря не спросила.
На следующий день Ри сидела в шатре, установленном в атриуме торгового центра. Ей выдали бархатную юбку в пол и бархатные же перчатки. Глаза подвели синим. В шатре было душно, поэтому она иногда нагибалась и приподнимала край тяжелой ткани, чтобы запустить воздух.
Знакомая старухи оказалась кем-то вроде прораба, только для актеров. Ну, как актеров, массовки. В торговом центре открывали новый магазин, Ри так и не поняла с чем, внутри было много места и мало вещей, на стойке висели вешалки с прозрачными халатами, вдоль стены на стеллажах стояли морского цвета вазы, пепельницы, какие-то фигурки и бокалы. Организаторы поставили несколько шатров, купили дешевые стеклянные шары, которые наполнили чем-то напоминающим подкрашенное масло. Если такой потрясти, внутри будут переливаться, как в молоке, синие и фиолетовые разводы. Ри и остальным дали распечатку с ответами, там было: В самом ближайшем будущем вас ожидает приятный сюрприз и Я вижу путешествие и новые знакомства – распечатку нужно было прочитать пять раз, а потом ответить предсказанием менеджеру.
В шатре было тепло и пахло можжевельником от аромапалочек. Сначала Ри послушно выдавала написанные в инструкции предсказания, но люди зевали, хмурились, говорили, что могут и сами себе это все придумать. Вспомнились мамины истории про бабу Нино, ее старый дом, к которому по утрам слетались черные, не похожие ни на воронов, ни на стрижей, птицы. Вот уж кто бы смог навести ужас на всех, даже без шара. Ри закрыла глаза, услышала мамин голос: найдешь птицу, найдешь и ребенка, найдешь птицу, найдешь и ребенка – мама рассказывала, как ходила к бабе Нино, когда только забеременела.
– Найдешь птицу, найдешь и ребенка, – сказала Ри, и женщина, сидящая напротив, перестала зевать.
Слова сами складывались в нужные сочетания, Ри говорила быстро, легко, про кролей с тремя лапами и черепах с восемью глазами, советовала носить на груди мешочек с солью и кошачьим усом, а под подушку класть сухую ягоду шиповника и вилочковую птичью кость. К ней в шатер выстроилась очередь, дети тащили за руку мам, день прошел быстро.
Она откинулась на спинку стула. Ноги гудели, как от долгой ходьбы. И еще – казалось, что с того момента, как она вышла из вокзала в дома, стройку, людей с кофейными стаканчиками, бездомных собак и весь остальной город, до этой самой минуты, в которую она потерла глаза и вспомнила про синюю подводку, должно быть теперь размазанную по всему лицу, – прошла вечность.
В шатер кто-то вошел, и она открыла глаза. В полутьме стояла женщина. Оглядывалась.
– Добрый вечер, – понизив голос, сказала Ри. – Садитесь, пожалуйста.
Женщина опустилась на стул. Ри глянула на нее и вздрогнула. Волосы, глаза, главное – россыпь родинок на шее слева, все как на фотографии. Внутри все сначала похолодело, а теперь наоборот, будто налилось кипятком. Она наклонилась было, чтобы приподнять полог шатра, но тут же поднялась. Перевела взгляд на шар и попыталась вспомнить хоть что-то из подсказок с распечатки.
– Марина? – вырвалось.
– Что? – (Кажется, улыбается.)
Откашлялась и, не поднимая глаз от шара:
– Ваше имя – Марина.
– Нет. – Женщина рассмеялась сипло, как будто разломала ветки для розжига. – Промахнулись.
Она подняла глаза – волосы, родинки, глаза, все растворилось.
– В самом ближайшем будущем вас ожидает приятный сюрприз, – сказала Ри и добавила: – А в прошлой жизни вас звали Марина.
Глупо, конечно, получилось.
Ри казалось, что вся эта ссора, и штора, сорванная с карниза, и несколько секунд, в которые она только и могла, что тяжело дышать и смотреть на маму, пока у той с лица стиралась злость и появлялась собачья какая-то обида в глазах; Ри казалось, что эта ссора впервые в жизни только ей и принадлежит. Только ей, только ее. В поезде она стояла с прямой спиной у окна в коридоре и представляла, что кто-то сейчас выглядывает из купе и смотрит на эту ее прямую спину, на волосы, додумывает ей историю. Одна шла по улице в Москве, одна поднималась по лестнице, одна заходила в квартиру – свою.
А потом поняла, ссора эта была единственным возможным продолжением ее жизни, и не было в ней ничего нового. Хотела выпрыгнуть из колеи, но только глубже в нее вошла. Было утро, Ри смотрела в потолок. Если сощурить глаза, не будет видно пятен, потолок – пена на горячем молоке. Почти даже запахло коровьим телом… и завибрировал телефон.
Ри перевернулась на бок. У них есть договоренность. Звонки в нее не входят, только сообщения, раз в неделю. Телефон завибрировал снова, но ненадолго. Захотелось вдруг – на секунду, не больше, будто кто-то приложил на мгновение к животу льдинку, – захотелось, чтобы не было никакой договоренности, чтобы мама была мамой, чтобы схватила за шкирку и потащила с моря домой.
Но дома нет больше, и моря тоже.
Глава 3:
Октябрь. Ри
Лето в Москве закончилось. Перепрыгнули через сентябрь-лужицу и приземлились в октябре, теплом, будто только что вынутый из духовки хлеб. Надавишь – сомнется, через пару секунд расправится. Ри казалось, что она сама такой хлеб, только вот расправиться все никак не получалось.
Мама делала хлеб сама. Румяный, воздушный, откусишь корочку – кусок лета жуешь. Куда ты всухомятку, хватает из рук буханку, отрезает ломоть, мажет маслом, наливает холодный компот и выгоняет из дома.
Двор небольшой и узкий, как коридор. Мимо главного дома, времянки с погребом, через курятник, старую шелковицу – и упираешься в ровный квадрат огорода, на котором работал дед, пока не умер. Теперь огород стоял заросший, одинокий, без деревьев, открытый любому прохожему. Деда она помнила плохо. Мама рассказывала, что он посадил ту самую шелковицу, когда ему было десять лет.
Мужчин вообще было немного в жизни Ри. Их всех она могла разложить на несколько простых составляющих. Короткие списки. Огород, велосипед, шелковица – это дед. Поезда, машины, щетина – это отец. Пустые бутылки, собаки, грязные штаны – это мамин троюродный брат, муж тети Светы. Мама и тетя Света были единственными на улице с мужьями. Ри знала, что мама этим гордилась. Тетя Света тоже, поэтому и не выгоняла маминого брата, даже когда тот ложился спать, не дойдя до дома, прямо в пыльную траву у забора.
С женщинами сложнее. Женщин Ри не могла уместить в списки, как ни пыталась. Она думала об этом, когда выходила во двор со стаканом компота.
Со всех сторон сбегались галдящие цыплята. Цыплята – тоже мама. В тот год она решила вывести несколько, но что-то пошло не так и теперь по двору бегало штук двадцать желтых комочков. Ри осторожно пробиралась в сторону времянки, у которой еще стояла летняя кровать. Птенцы путались под ногами, щекотали лодыжки и норовили попасть под пятку.
Летом мама разрешала Ри спать прямо на улице. В доме гасили верхний свет, она приходила ее поцеловать, поддавалась на мам, ну полежи со мной хоть пять минуточек, и засыпала до утра. Тогда Ри осторожно, чтобы не разбудить, накрывала ее своим одеялом, прижималась к теплому боку и долго лежала в летней темноте с открытыми глазами. Вдыхала ночной двор, сырую землю, сладкую шелковицу, горечь зелени с супной грядки. Смотрела на небо, обычно затянутое облаками, но иногда – распахнутое, глядящее в ответ на Ри сотней маленьких звездных глазок. Слушала мамино ровное дыхание и пыталась под него подстроиться: вдох-выдох, вдох – слишком долгий – выдох. Быстро начинала задыхаться и принималась просто считать. И на каждой долгой паузе внутри скреб чей-то тоненький голосок: мама обязательно задохнется, задохнется, слышишь, какая долгая пауза, задохнется, просто не сможет сделать следующий вдох – и все. Что ты тогда будешь делать?
Страх маминой смерти был как зыбучие пески, про которые как-то рассказал муж тети Светы. Он присел рядом с ней на корточки, от него пахло кисло, как из пасти соседской собаки.
– Зыбучие пески, – он покатал во рту слюну, – знаешь, че такое?
Ри покачала головой.
– Они тебя засасывают, не можешь вытащить ногу. И вторую не можешь. По щиколотку, потом по колено.
Тут он сделал паузу и нажал на ведерко рядом с Ри. Оно со скрипом погрузилось в песочницу.
– Чем больше рыпаешься, тем больше в песке. По пояс, по грудь, по под-бо-ро-док, – он сделал паузу, – а потом всё.
Ри не смогла заплакать. Стояла почти не дыша, потом развернулась и медленно пошла домой. Зашла во времянку и просидела до вечера на холодном полу.
Бывало и по-другому. Ехали на море. Мама несла сумку с кругом, нарукавниками, яблоками, бутербродами, чаем, полотенцами. На ее голом плече краснели полоски от ручек. До пляжа добираться полчаса, пешком до маршрутки, на ней до палаток. Идти вдоль лавок с газетами, бочек с квасом, кафе с пластиковыми стульями и зонтами «Кока-кола», вытряхивать песок из шлепок, оглядываться на мороженое в пластиковых шариках, похожих на апельсины, ждать, пока мама остановится у нужного места.
– Мама. – Ри взяла ее за руку. – Я не хочу до гальки.
– Погоди.
– Ну мам, – протянула, – мы же тут в прошлый раз останавливались.
– Ну и что?
– Ну и то, хочу купаться!
– А я не хочу.
Мама выдернула руку. Она не кричала, она смотрела. Прищурившись, сжав губы, как будто решая, оставить ли Ри себе или все-таки сдать. Как будто оценивала, стоит ли она чего-то, не безнадежна ли. Во рту пересохло, и что-то начало гореть в грудной клетке, медленно двигаясь к щекам. Хотелось вслух просить: пожалуйста, оставь меня, оставь меня, оставь. Забрать сумку. Никогда больше не купаться. Отдать свое яблоко. Пообещать молчать. Пообещать хоть что-нибудь.
Но слова не проходили наружу.
Мама отвернулась и зашагала дальше. Ри поплелась за ней. А следом за Ри покатилась, большая и вся какая-то болотная с торчащими водорослями, обида.
Сидели на самой дальней гальке. Вокруг никого, а полоски пляжа хватало разве что на одно полотенце. Ри собирала из камней башню, но она разваливалась уже на третьем блинчике. Кожа высохла, и только волосы били по спине мокрыми слипшимися прядками. Вдали мелькала крошечная голова мамы. В воду не ходи, прошептала она сама себе. В воду не ходи, бутерброды без меня не ешь. Снова посмотрела в море и представила, что, пока мама плавает, она тут умрет. Кто-то ее украдет. Представила, как мама выходит из моря, проводит руками по волосам и купальнику, идет к полотенцу – а на нем никого.
Это было приятно. Она откинулась назад и закрыла глаза, солнце просвечивало сквозь веки, и все было не черным, а каким-то рыжеватым.
Ри представила наоборот. Что умрет мама. Что ее унесет море, схватит за голубой купальник, потянет за собой, как ребенок игрушку. И перед смертью мама подумает, что она так и не извинилась.
На секунду, даже на миллисекунду – это тоже было приятно.
Но уже в следующую появились зыбучие пески, и Ри вскочила с полотенца.
Она всегда рисовала море зеленым. Потому что таким оно тут и было – темным, волнующимся, как листья на ветру. Ри поежилась, чувствуя, как по спине бегут муравейчики. Так говорила мама – что, муравейчики побежали? Ее нигде не было. Ри подошла ближе к воде и поднесла руку к глазам. В животе что-то скрутилось в узелок.
Прошло несколько долгих секунд. Ветер легонько трогал волосы. Море шумело размеренно, как мамино ночное дыхание. Вдох – и долгий выдох. Пауза. Вдох – и снова выдох.
– Чего ищешь?
Ри обернулась и увидела маму.
– Я выплыла подальше, – сказала она.
Ри молча смотрела на нее и чувствовала: внутри, бессмысленно и часто, как мотылек в плафоне, колотится сердце.
В тот день мама сделала все как обычно: замешала тесто, поставила подниматься два раза, вымазала форму маслом. Но из духовки достала темный кирпичик, надави пальцем – сломается. Кажется, тогда она еще не поняла, что все поменялось, а хлеб – понял. Именно этот вкус Ри и чувствовала во рту, когда думала о доме. Она сидела на кухне и жевала подгоревший хлеб, чтобы мама ничего не поняла. Чтобы никто ничего не понял. Хлеб отдавал землей.
Обычно за массовку платили пятьсот рублей за три часа. Давали наличку и редко спрашивали паспорт. Пятьсот рублей – это две пачки риса и упаковка сосисок. А если зайти в «Каждый день», то сверху можно добавить огромный пакет с безвкусными кексами.
Ну а еще – это весело. На прошлой неделе она была на съемках передачи с зубастой белобрысой ведущей. Массовке нужно было гневно возмущаться, когда женщина за кадром поднимала вверх табличку «Возмущение». Ри вставала с места и кричала бессвязные слова, трясла руками и пыталась изображать, будто рвет на себе волосы.
Еще на первой смене с шатрами она все узнала у своих коллег: две тыщи за весь день, нужны хорошие фотографии в полный рост. Главное – быть самой первой, кто оставит анкету. Заявки публиковали на форумах, и Ри зарегистрировалась везде в тот же день. Нужны М и Ж по сюжету пациенты – годится; Детектив. Горожане. Присылайте размер одежды – подходит; Семь смен. Худые жители 21–45 – то, что нужно.
Брали не везде, платили немного, но было ощущение занятости, по которому Ри так скучала. После десяти часов съемок на улице, на которых нужно было толпиться, выглядеть напуганно и голодно – видимо, поэтому вместо обеда им выдали жидкую кашу с пресным хлебом, – Ри приходила домой уставшая и перед сном потягивалась, чувствуя, как приятно ноют икры и горит спина. Это напоминало ей дом, она засыпала почти мгновенно, и в самый момент между сном и не сном на несколько секунд ей вдруг казалось, что она лежит во времянке, а за окном шуршит листьями дедова шелковица.
В Москве никаких шелковиц, только узкоплечие бессмысленные тополи. В свободные дни она ходила. Один раз спустилась в метро, но запуталась в пересадках, попыталась вернуться, оказалась на новой ветке, попала в толпу людей с одинаковыми зелеными лицами, наступила в красную лужу, от которой кисло пахло забродившими щами, кое-как выбралась наверх и решила – дальше пешком. От дома до палатки с дешевым кофе в центре – три часа быстрым шагом и четыре небыстрым. Стаканчик в руке быстро намокает и начинает рваться. Город вокруг тоже весь как дешевый стаканчик, красивый, светлостенный, желтофонарный, но на вкус как мокрый картон. Однажды, правда, Ри завернула в арку и оказалась в закрытом со всех сторон дворе. На лавочке у подъезда газета, под мусоркой потягивается рыжая холеная кошка. Окно второго этажа распахнуто, наружу вылетает белая кружевная занавеска и вместе с занавеской – звуки скрипки. Осеннее солнце погладило Ри по щеке, и во рту вдруг стало сладко, как будто ягоду шелковицы раздавила языком.
Так шло время.
Мамин конверт с адресом не нужно было даже доставать, Ри заучила его как стишок. Поселила его где-то в дальнем углу своего сознания, и адрес этот о себе не напоминал. Просто был. Как если на солнечных очках оставить отпечаток пальцев: вроде бы и видно все, а вроде и мешает что-то. Она иногда говорила себе: да ведь там наверняка уже никто не живет. Говорила: и чего ты ей скажешь? И разрешала пятну оставаться пятном. Эти месяцы в Москве походили на задержку дыхания. Было в этом что-то успокаивающее – жить так, как будто никому и ничего от тебя не нужно.
Проснулась резко, будто кто-то крикнул над ухом. С ощущением, что все перевернулось. Или с похмельем.
Снимали новостной сюжет: какой-то толстый и краснолицый депутат выходил из машины. Тут по сценарию его окружали жители. Депутат жал руку мужчинам и что-то говорил на камеру про путевки в Крым, Ри не вслушивалась. Гримерше приходилось пудрить его каждые пять минут, но хрячий блеск не скроешь – это Ри случайно подслушала в очереди в туалет. Она засмеялась, гримерша попросила пустить вперед, а то обоссу сейчас тут всё – так и познакомились. Потом подтянулось еще несколько жителей. Теплая осень заканчивалась, начиналась холодная. Все ежились, особенно Ри, у которой не было зимней одежды. Прыгали на одной ноге, растирали руки. Гримерша осторожно доставала из кармана пальто фляжку и делала глоток. Встретившись взглядом с Ри, она приглашающе приподняла брови, но та не успела согласиться, перерыв закончился.
На съемке играли: перед самым подходом депутата один из жителей шептал что-то смешное. Дальше все должны были сохранять внимательные лица на камеру. Делали несколько дублей, то и дело кто-то начинал хохотать. После крика режиссера о том, что массовке не заплатят, угомонились.
Закончили уже вечером. Ри все-таки глотнула то, что было во фляжке. Стало теплее. Она огляделась и представила, что жители были ее старыми друзьями.
– Я живу на соседней остановке, – сказала она гримерше.
И через полчаса все уже развалились у нее в комнате. По дороге гримерша купила дешевого вина. Ри не различала, что дешевое, а что нет, но один из жителей, имя которого она не запомнила, поцокал языком и сказал: кислятина для бомжей. Потом оглядел ее квартирку и поцокал еще: в бомжатнике и пьем. Разговаривали про депутата со съемок. Гримерша громко и долго рассказывала о том, как она приехала в Москву из маленького города в Сибири, чтобы стать актрисой. Ри тронула ее за руку и тихо сказала, что она тоже приехала из маленького города, только на юге, почти из деревни. Гримерша глянула на нее, как сквозь мутное стекло, и продолжила. Кто-то залез на стол прямо в ботинках и высунулся в окно. В квартиру потянуло сигаретным дымом. У Ри заболела голова, она накрылась одеялом, подвинулась на кровати к самой стенке и заснула под говор. Ей снился депутат, который превратился в свинью. Он весело бегал по пляжу и кричал: наш, наш, наш, наш!
Проснулась уже одна. Дверь в квартиру была раскрыта. Лежа на кровати, Ри видела коридор и грязные следы на полу. Она нехотя встала и осмотрелась: коробка из-под пиццы под столом, бутылки около конфорки, чья-то резинка для волос на столе.
Стоя под душем, она поняла, что за мысль появилась и тут же исчезла из головы в момент пробуждения. Мысль, похожая на толчок. Да ладно, одернула себя и взмахнула рукой. Да ладно, – повторила вслух. Но все-таки очень быстро помылась, так же быстро вытерлась и, скрипя тапками, прошлепала к себе. С волос под футболку стекала вода. Она открыла ящик в столе и зачем-то пошарила в нем рукой, хотя все было видно.
Все и так было видно – конверта с мамиными деньгами там не было.
Мокрые волосы собрала под шапку. Ри не помнила, как одевалась, и сейчас, заметив отражение в витрине, не узнала себя. Похожа на пацана, подумала. Потом достала телефон и еще раз – какой уже, третий, пятый? – проверила календарь. Тридцать первое октября, завтра за оплатой придет хозяйка квартиры. Вспомнила, как вчерашний житель назвал ее комнату бомжатником – подумала, что придется по-настоящему идти на улицу.
Ладно, уговаривала себя, можно попросить хозяйку отсрочить оплату. Хотя бы на месяц. Она наверняка согласится. Кто взял? Может, этот и взял? Или гримерша? Ри попыталась вспомнить вчерашнюю ночь, она даже остановилась и закрыла глаза. Почувствовала, как в ушах знакомо зашуршало.
Лица расплывались, походили одно на другое, в голове явно звучал голос гримерши, который рассказывал, что Москва – проститутка, ложится под того, кто побогаче. Она открыла глаза и огляделась, только сейчас поняла, в какую сторону пошла. Ну а что, разве есть варианты? И сама себе ответила – есть. Пролистала на форуме все объявления о съемках, пока не нашла сериал, про который вчера рассказывала гримерша. Адреса не было, позвонила по телефону из первой заявки.
– Здравствуйте, – сказала она как можно увереннее и назвала имя с форума.
– Да, кто это?
– Я набираю на следующую серию, – замялась, пытаясь подобрать хотя бы одно название сериала, – вы идеально подойдете. Готовы?
– А сколько платят?
– Я хочу предложить вам не массовку, а кое-что получше, – она выдержала паузу, – и подороже.
Мужчина шумно выдохнул. Ри сразу продолжила:
– Давайте уже лично – у вас же через полчаса все стартует? – (Мужчина подтвердил.) – Я заеду. Напомните, где съемки?
– А вы не знаете?
– Адрес в офисе, я в такси, киньте эсэмэс. – Она повесила трубку.
Сработало? Она смотрела на экран. Ну же. Переминалась с ноги на ногу, говоря телефону: давай, ну давай, – и он завибрировал. На экране появилось сообщение с адресом.
Съемки на другом конце Москвы, пришлось все-таки ехать на метро. Прямо перед ней в поезд зашел отец и опустился на сиденье в начале вагона. Ри встала к нему спиной, подумала: не сейчас.
Когда добралась, уже начало темнеть. Она подошла к группе куривших и спросила, где гримерша. Да бегала где-то, женщина огляделась, посмотри там, под навесом.
Гримерша стояла в огромной куртке, явно не ее размера, с пластиковым стаканчиком.
– Сегодня без фляжки? – спросила Ри.
Гримерша вздрогнула.
– Напугала! – Она улыбнулась и похлопала себя по карману. – Фляжка на месте. Будешь?
– Нет, – Ри покачала головой, – слушай, ты взяла? Не ври только, ты?
– Что?
– Деньги. Ты взяла? Из ящика стола. Конверт?
– Какие деньги, ты что?
– Там не так много, – Ри потерла переносицу, – но я еще три месяца могу на них прожить. У меня вообще ничего больше нет. Отдай, – она постаралась посмотреть гримерше в глаза, но в темноте уже все расплывалось, – отдай, пожалуйста.
– Ри, – гримерша отшагнула, – у тебя украли что-то вчера?
Ри почувствовала, что устала. Захотелось сесть, хотя бы и просто на землю.
– Вот, возьми. – Гримерша вытащила из кармана бумажку. – Это вся моя наличка.
Ри механически забрала.
Обратно ехала на метро. Лица людей стекали вниз. Ри чувствовала себя так же. Ей казалось, что вся она начинает подрагивать, как желе, и это только дело времени – скоро превратится в густую черную жидкость у них под ногами. Она бесцельно проехала несколько остановок в одну сторону, пересела и проехала несколько в другую, куда-то перешла, снова села в поезд, пока не услышала знакомое название. Ри подняла голову и посмотрела на открытые двери. Безликий женский голос попросил быть осторожной, не забывать свои вещи и ехать уже домой к чертовой матери. Она выбежала из вагона в последний момент. Потянула за собой шарф, застрявший между дверей. Тот легко выпрыгнул наружу.
Ри стояла у дома уже несколько часов. Окончательно стемнело. Она прыгала на правой ноге, на левой, снова на правой – согревалась и принималась ходить туда и обратно. На конверте был номер квартиры, можно просто позвонить. Что сказать? В голове крутились разные версии, и все они звучали плохо. Время от времени из подъезда выходили люди. Каждый раз Ри вздрагивала, всматривалась – нет, не она. Снова отходила подальше, садилась на детские качели у знакомой деревянной русалочки. Вставала и снова садилась.
А потом она вышла, и внутри как будто лопнул воздушный шарик. Ри смотрела на нее в упор – женщина подняла воротник выше, ссутулилась, как будто хотела завернуться в свои плечи, и быстрым шагом куда-то пошла. Ри – за ней. В трамвае она села через одно сиденье, видела серые пряди волос, вылезающие из-под шапки, видела край красной щеки, видела, как женщина снимает перчатку и прикладывает к шее ладонь тыльной стороной. Ри неосознанно повторила этот жест и почувствовала жар.
Так добрались до обшарпанного здания во дворах, несуразного и похожего на торговый центр. Женщина вошла внутрь, и Ри помедлила. Рядом темным силуэтом высился памятник, наполовину закрывая табличку у входа. Ри подошла ближе и прочитала: «Библиотека».
Внутри тепло. Ри оставила одежду в гардеробе и подошла к лифту, у которого толпилось несколько человек. Двери лифта уже почти закрылись, когда послышались торопливые шаги и кто-то попросил: подождите, пожалуйста. Ри увидела – в лифт зашла она. Прошлась безразличным взглядом по ней, и Ри как будто острым краем бумаги порезалась, отвернулась к стенке.
Когда вышли из лифта, она внимательно посмотрела прямо на Ри. Увидела. Ри постаралась улыбнуться.
Глава 4:
Ноябрь. Марина
– Давай еще раз, – сказала я.
Она вдохнула и снова начала говорить. Вдруг пошел дождь, повалился, будто кто-то сверху перестал придерживать небесные тазы. Откуда такой весенний дождь? Все вокруг шумело. Мир превратился в одну большую стиральную машину, по дороге бежали люди, ехали такси, все закручивалось.
Я смотрела, как двигаются ее губы, потрескавшиеся, светло-розовые. Ничего не слышала, вспоминала Карину.
Все было про нее и для нее. Говорила мне, что у нее губы шелушатся, потому что под ними растут новые. Я верила и расстраивалась, что мои не растут, что придется всю жизнь ходить с теми, что уже есть – тонкими, совсем не розовыми, такие и поцеловать никто не захочет. Ей все давалось легко, особенно другие люди. Будто крючок какой в ней был, зацепишься раз и уже никуда не денешься, только с кровью. Ее любили девочки, мальчики, чужие родители, мои родители, ее родители.
Иногда я представляла, что просыпаюсь в ее теле. Смотрю на свои (ее) руки, ноготь на большом пальце с вмятиной в середине, прямо как у моей мамы (ее мамы). Я думала: а поймет ли моя, что мы поменялись? Будет ли она этому рада? Лиза вот точно не будет, ей Карина не нравится.
Дело всегда было в мелочах. У ее кукол были платья в горошек, а у моих – переделанные в сарафаны носки. Ее теплые штаны были того же цвета, что и свитер. А у меня – колючие рейтузы не в тон водолазкам, которые я донашивала за Лизой.
У нее даже ноги не пахли. Помню, на физкультуре мальчишки стащили ее ботинок и начали перебрасывать друг другу. Поймал Кирилл, Лизин одноклассник, имя которого было прочерчено ручкой на внутренней стороне ее пенала, волосы такие светлые, что почти белые, кто-то крикнул – понюхай! И потом уже все начали кричать и смеяться: понюхай ботинок! Я аж в стенку вжалась, мои-то старые тапки пахли так, что их приходилось оставлять на улице на ночь. Я вижу, как он медленно расправляет шнурки, наклоняется, вдыхает, потом поднимает голову, улыбается виновато и немного довольно и говорит: ничем не пахнет!
Она была моей единственной подругой. Мне казалось, что все вокруг ходили на тайные уроки о том, как дружить. Все-то у них было легко, прыгали с темы на тему, будто молчание – лава, смеялись громко, ездили вместе на косу в лес – было там у них место, сидели на размокших бревнах, рвали цветы, трогали улиток палочками. Улитки доверчиво высовывали глаза на длинных ножках, чтобы тут же их втянуть обратно в ракушку.
Карину как-то туда позвали, а она позвала меня. Я сидела на бревне, улыбаясь всем, кто на меня посмотрит. Мне казалось, что я и сама улитка и все меня тыкают палочкой, но только прятаться в ракушку нельзя. Я думала, что у меня неплохо получается, но под конец, когда Карина ушла с Кириллом – тем самым, с ботинком – смотреть на муравейник, ко мне повернулась девочка из параллели и спросила, зевая: а ты кто? А я почему-то не смогла ответить.
Со мной Карина смеялась не так, как с ними в лесу, по-другому – громко, запрокидывая голову, вытирая слезы. И я смеялась так, что не выпрямиться, только упасть в мокрую траву и уже даже не хохотать там, а сипеть, забыв и шутку, и все вокруг. Больше я ни с кем в жизни так не смеялась.
– Мне нужны деньги, – повторила она.
Я пыталась собрать мысли, придумать, что делать с девочкой. В голове рисовая каша. Все поплыло. Я представила, как включу дома телевизор и лягу в кровать. Стало хорошо.
– Сколько тебе нужно?
– Я не знаю. – Она уставилась себе под ноги. – Если честно, я не думала, что ты дашь.
Как она легко перешла на ты.
– Пойдем, – устало сказала я. – Нам пару остановок на трамвае.
– Я знаю.
Откуда?
Дома я сразу пошла к буфету, порылась в конверте, захватила пару бумажек, подумала и захватила еще.
– На. – Я посмотрела на нее и увидела, как это знакомое лицо расплывается по краям, замыливается.
Надо успокоиться. Я села на диван. Девочка положила деньги в карман, помолчала и ушла из моего взгляда. Ушла сама, не пришлось и просить.
– Погоди, – сказала я и встала с дивана. – Как тебя зовут-то?
Она обернулась у двери.
– Ри, – сказала она, – Карина на самом деле.
– Тоже Карина, – усмехнулась я, – ты знаешь, что она с детства хотела это сделать?
Она кивнула, и я улыбнулась, не ей, а Карине.
– Мама говорила. – Девочка стояла в дверях в ботинках, я поморщилась, грязь ведь занесет.
– Ботинки. – (Но она меня не слышала.)
– Мама говорила, что у тебя есть сестра.
– Сестра?
Она смотрела на меня такими знакомыми Кариниными глазами – в упор.
– У меня нет сестры.
Когда за ней закрылась дверь, я с облегчением подумала, что забыла дать ей свой номер телефона.
Надо было, конечно. Я прошла обратно в комнату, половицы напротив двери в ванную привычно скрипнули, скрипнула кровать, и на потолке, ровно над кроватью, там, где лет пять назад расплылось непонятно откуда взявшееся желтое пятно, появилось ее лицо – четырнадцатилетнее, смотрящее на меня вполоборота. Шевельнулась занавеска. Раздеваться не хотелось, идти в душ тем более, я натянула на себя колючий плед и повернулась на бок, зажмурившись до красных точек. Но и в этой темноте проступило ее лицо. Я начала перечислять, как учили – пять вещей, которые я сейчас слышу. Шорох занавески, шум дороги, холодильник жужжит, птица вскрикнула. Что еще?
– Помнишь, как мы птенца лечили? – спросила Карина.
Я помнила, конечно, это было лето нашего знакомства.
– Я хочу тебе кое-что рассказать. – И посмотрела на меня, как только она умела.
Долго и не моргая. Мне казалось, что меня засасывает в черный кругляшок зрачка, все вокруг начинало плыть, снова пришлось отвести взгляд.
– Ну не тяни.
– Просто это важно. – Она свернула в лес.