Сказания о недосказанном
Глава 1 Отзвуки реквиема
Скворец
Не верилось, что почти рядом, гремит и пылит трамвай, рычат грузовики, вталкивая в лёгкие прохожих сажу, гарь, пыль.
Забор, ворота, засов и, тишина. Тишина, в которую не веришь, никак не привыкнешь.
Тебя нет, ты растворяешься в этом весеннем и сам становишься частицей пыльцы, черёмуховых запахов.
Палочки вдоль тропинки, запах земли. Спина впитывает солнце, цветы дышат солнцем. Слышно как трава растёт, потрескивая прошлогодними листьями.
– А, не так уж и страшно, цепь растянулась.
– Успеваю к четырём на уроки, у меня же Ява.
– Коль, ты здесь? Я счас.
Грустно. Очень грустно. Почему. Скворец поёт. Поёт и плачет.
… В сорок третьем мама пела о партизанах и плакала. И мы с братом пели и плакали, когда оставались одни в детдоме, в сорок седьмом.
А что он? Своим скворчиным горем делится?
У лисы в зоопарке я видел слёзы. У собаки видел. У кошки, когда хозяйка котят утопила. А это птица. Почему ей так грустно.
– Подожди. Я сейчас принесу приладу. Цепь напильником не возьмёшь.
– Вот. Точка. Попал. Молодец.
– Крути.
– Мам, где фонарь?
– В погребе.
– Да я сам пойду!
– Вот, видишь. Крути. Так, ещё… ещё крути. Ага, таак. Хорошо. Вот теперь пробоем. Прошло.
– Фу ты. Кожух упустил. Вот теперь возни.
– Что уже три?
– Да я говорила, Женя, сделай скворечнику крылечко. Он, … скворец, полетел за кормом, а кошка их и сцапала. Птенцов, только вылупились, и скворчиху.
– Он прилетел. Тишина. Положил туда червей.
– Никого. Долго летал.
– С тех пор поёт грустно – грустно. Иногда с червями прилетит, бросит у скворечника, на ветку сядет и поёт. Поёт. Да таак, что плакать хочется.
– Плохо без неё. Пусто без них. Чем заткнуть дыры во времени. Нечем.
– Нет забот, и о себе забывает.
Он вспомнил тот засушливый год, когда так трудно было без червей и жучков. Как он радовался каждой букашке. Он готов был днём и ночью их таскать.
Вечерами и на рассвете он пел.
… Как – то прилетел, а в скворечне шум, писк – крылья мнут, и… и… полетелиии. Наверно плохо, но полетели, а потом вместе. Мать и он учили скворчат, делать повороты, виражи. Аллея, лента асфальта, и зелёный коридор. Вечером на пруд – там много солнышка и живности. Малыши довольны. А там люди, в дубовом лесу, палатка и двое малышей, хворост собирают. Тоже, видимо на гнездо. Вечером мошка, а нужно лететь в скворечню. Скворец впереди, рядом вся семья, летят, попискивают. А сейчас дыры во времени, куда себя деть? И он пел. Для людей и для себя. Молчать ещё труднее.
Время. Пощади скворца!
Время, пролети через лето, осень и зиму, после зимы – весна, надежды, новая скворечня, и, наконец, нет пустоты.
– Зачем ты себе?
– Не нужен ты и себе, если ты никому не нужен.
А люди говорят, что он пел грустно, что он плакал. Скворцы не плачут. Скворцы поют.
– Давай нитку, проверим колёса. Не ровно? А сколько времени?
– Ой, скоро четыре. Женя, я поехал.
А в каньонах Думчино – соловьиная пора. Пары подбираются по песням. Кто лучше. Знаешь, поют. Всю ночь.
Утро. Алый ломоть солнца. Твой голос, как ржавчина. Замолчи и слушай. Слышишь. Даже спишь и слышишь.
У моего ученика Саньки Юркова не было папы. Рано ушёл, был совсем ещё малым.
Он никогда никому не говорил этого слова. Я с ним, на мотороллере езжу на речку. Он очень рад.
– Моя маманя, маманя, мы с маманей. Вместо папы – пусто.
– Женя, скажи па – па.
– Да ну тебя, Коль.
… Вечерами, сидя на завалинке, а зимой на печке – лежанке, мы все трое: мама, брат и я – пели. Песни звучали грустно, и у мамы часто краснели глаза.
Мама говорила, что папа в партизанах. И мы пели о том, как партизаны повстречали немцев в лесу и угостили их огнём. Погиб наш папа. Песни оставались в памяти. Оставался и кусочек домашнего тепла и уюта. Довоенного. … В тёплой хате, зимой, мы сидим и поём. Оклеивая старыми газетами, пожелтевшую фотографию, где постаревшая за несколько часов мать, озабоченный отец, неестественно серьёзное лицо брата, и моя блестящая белая голова. Никто не верит в то, что сейчас из аппарата вылетит птичка, никто не улыбается, как раньше. Видно все чувствовали, что это в последний раз. Тепло отцовских колен. Его грустные глаза, с солнечными морщинками.
– Женя, скажи па – па.
– Да ну тебя, Коль.
– Однажды прилетела к нему скворчиха. И улетела. Он, и червей почти не собирает. Всё поёт и плачет. Поёт и плачет…
Как мама в сорок втором, когда спрятала извещение о смерти папы.
Победители
Город Ржев.
Верховье Волги.
Место страшных боёв, прошедшей, ушедшей войны.
Ранняя весна. Солнышко заметно пригревает.
… Студент, будущий художник, согнулся, замёрз, пишет этюд.
Внизу, где он стоит, истоки великой Волги. Обрыв, почти скалы. Там, на вершине гор, дома, старинные, со шпилями, куполами. Интересно. Композиция. Время. Этюд, может быть потом картина.
Пригрелся.
Глянул.
Малышня играет у самого берега, где река хранит ещё память зимних морозов.
… Лёд уже с промоинами и женщины полощут в проруби бельё.
Земля немного растаяла, и, вот они, пули, патроны, осколки – следы и свидетели жестоких сражений.
Ребята, малые, играют на берегу в немцев и русских. *Немцу* одели на голову каску. Потом смеялись, хохотали, плевались в сторону и били, по нарошке, как они говорили, немца.
… Немецкую, старую, ржавую, с большой рваной пробоиной, и стучали по ней камнем…
… Последнему разбили каску, окончательно. Поцарапали, совсем немножечко, голову. Поплевали на ладошку, погладили. Ничего, заживёт. … Каску били ногами, швыряли в неё камни, со злобой. Потом, крутил её рукой, как пропеллером, размахивая, набирал силу, постарше который. И, взмахнув посильнее, колесом, что бы подальше забросить, утопить зло немецкое, забросил далеко, далеко в Волгу.
… Умыли *немца* в реке. И … пошли домой. Смеялись и, горевали, голову жалко.
…Сохранилась.
Записалась, в памяти людской.
Долгая.
Кровавая
Жестокая война.
Трёхсмертная казнь
Простучали колеса полного пассажирского состава на маленькой крымской станции. Поезд не останавливался. В окно долго смотрели из купе мягкого плацкартного вагона.
– За мою землю, за мое село, ну кто поддержит компанию?
Забулькало вино и чубатый украинец, который первый раз отдыхал в Крыму в санатории, долго отнекивался, убирал фарфоровую чашку. Потом снова доставал, ставил на столик и пил чай.
– Та як це, так пыть на дурныцю. Вона и не пиде.
– Наоборот, на дурницу и уксус сладкий, а такое вино…
И он рассказал о своем поселке, что так долго не знал до двадцати лет, не видел, а потом, когда путешествовал на мотоцикле, заехал, нашел дядю Сашу Запольского, а он уже, сидя за столом, достал из погреба своего вина, говорил: Стою, смотрю, что – то знакомое. Подходит ко мне.
– Да, я, говорит Запольский.
– Ах, боже мой, двадцать лет. Как похож на отца. Ну, поехали, поехали! Конечно, покажу твой, наш дом. Мы ведь жили вместе в этом доме, до сорок первого года.
Он сел сзади на мотоцикл и поехали. Асфальт, а по обе стороны дороги подсолнухи, – золотистые, душистые.
– Дядя Саша, тогда ведь до войны пыль была, помню на полуторке на сиваш, ездили с дядей Илюшей за песком.
– Неужели помнишь?
– Молодец.
– Вот этот дом.
Поставил мотоцикл на подножку, снял шлем. Постояли. Этот дом, знал отца, их, маленьких и счастливых.
Довоенное счастье. Патефон. А по воскресеньям на центральную усадьбу и на станцию в кафе или столовую. Пить ситро. Ситро – праздник. Папа с сыновьями. Мать рядом. Какое счастье!
– Отец твой был перед войной здесь временами. А то в Симферополь, в Севастополь, ответственный был, продукты заготавливали в тайники партизанам, в горах.
– Погиб. Жаль. Вот бы сейчас встретились. Ты похож, похож на отца и чуб непослушный. А ты хоть помнишь, где работал отец? Он тоже настырный был. Приехал аж с Дальнего востока, нет, Сибири. Работал трактористом…
– И мама, на тракторе, но у мамы трактор бегал и она получала даже обед стахановца. А отец, плохо дружил с такой техникой. Вечно стоял в масле измазанный. А мама говорила, накручу гайку, жиклёр называется и трактор у неё бегал хорошо, шустро. Отец, настырный был. Поступил в совпартшколу, а позже и выше. Зав политотделом был. Вот такой был отец, много учился.
– Дядя Саша, а дверь была не там – с этой стороны. Вон видите, поздняя достройка окно сделали.
– Да, было два выхода: там вы жили, а с другой стороны, наша дверь. Смотри, неужели помнишь? Вот память. Ты же совсем малым был.
– Ребята, смотрите, кто к нам приехал!
Ребята и девчата, да уже и внуки на руках – не угадывали, конечно, не помнили.
– Да вы же вместе росли, до войны в одном доме жили.
– А, а, Коля и Толя – братья! Ты нам рассказывал, папа.
Пили домашнее вино. Пели. Прекрасно, он, отец семейства играл на баяне. Семейка что надо. Молодцы. Вспоминали. Листали книгу жизни. Как хорошо было тогда…до войны…
– Ну а ты где, как?
– Учился в Москве. Направили в центр России. Но хочется домой, в Крым.
– Так что тянешь?! Приезжай.
– Легко сказать. Работа хорошая. Преподаю, в художественной школе, пятый курс университета, диплом готовлю, по скульптуре. Скоро квартиру дадут. А та, в старом домике, мне дали после Москвы, по направлению прибыл, после художественного училища, костерезному ремеслу учился пять лет.
Дом старый был, но нам повезло. Мост уже строится, наш на снос. Вот и приезжай! Квартирки то с удобствами. Не нужно дров и печь топить. А морозы там ой, ой.
– Нуу, ты брат даёшь, молодец. Отец был бы доволен. И когда ты только уже успел такого достукаться? Нет, добиться.
Сидели все за столом.
Средний сын тоже играл на баяне, а пели все и девчата – дочери, красиво на три голоса…
….За окном мелькали сиваши, потом море только уже рукотворное, а в купе текло вино и рассказы. В вагоне зажгли уже ночные синие плафоны. Затихли. А здесь говорили. О чём только не толковали. Ругали мужей, что нет внимания, что не любят как раньше, ругали, что дерутся, а одна бабуся рассказывала, как с сыновьями дала деду взбучку и всё, шёлковый стал.
Потом пошли хвалить детей и внуков, пошли фотографии.
И вот вспомнили о войне.
Она сидела напротив. Лицо как лицо. Женщина. Много внуков. Везёт подарки.
– Живем мы в степной полосе. За Феодосией. И вот говорят война, война. А тут вот и пошли войска. То наши, то немцы. И так несколько раз. Как начнут стрелять, мы в погреб. А кто мы – детвора да старики.
И вот пришли немцы. Нам поставили на квартиру офицера. Кур перебили сразу. Стали добираться до зерна, сала. Одна курица спряталась. Мы её потом закрыли, а она возьми, да и закудахчи. Немец её поймал. Я подбежала, схватил за ногу и кричу: Отдай фашистская морда. А он хохочет и тянет. Я, говорит, не понимайт по – русски». Я ему говорю: поймешь сейчас, гад, и тяну курицу. Порвали мы курицу, разорвали пополам. Я этой курицей замахнись, да ему по морде, по морде. А она потрохами и обмоталась вокруг его рыла фашистского. Кровь страшно. Я бежать. Ну, он пока очухался, я удрала. Убил бы на месте. Им всё можно было. Потом через три дня пришла, он взял меня за шиворот посадил и говорит:
– Глюпий ты и я тебя пух и убил. Ну не я, другой заберёт – война. Оказалось, понимает, стерва, по – русски. А придурялся. И говорит: Смотри, а то другой застрелил бы. Больше чтоб не было. Говорили, что он коммунист был. У них тоже не все фашисты были.
А то взяли нашу девку облили помоями, а она дала сдачу, оплеуху фашисту, гуляла с немцами гадина, так опять чуть не расстреляли. Пронесло. А красивая была зараза…
Когда уже Крым освобождали, смотрим две девушки тачку везут, а там барахло. Наши окружили и давай их: «Кто, откуда барахло»? «Наше» – говорят. Мы, давай за волосы. А куда с немцами отступаете? Смотрим и наши, вот они. Стали с телеги, тряпье, раскидывать да ребятишкам раздавать. Глядь, а там румыны. Рассердился наш офицер. Хотел порешить их. А потом говорит: Жалко детей сиротами оставлять, а вас… я расстрелял бы вот из этого пистолета. Ушли домой, на Кубань. А румын взяли, куда-то отправили.
Ой, сколько пережили, сколько пережили. Нашу деревню, три раза собирались расстреливать…
Ну как только немцы заняли Крым сразу тут и староста, и тот офицер у нас жил. Расквартировали, человек пятнадцать немцев у нас в деревне. Мы, то одно сделаем, то другое, но всё сходило. А тут сел староста на коня, объехал село, никто с ним не пошёл. Тогда он в деревню другую, потом в горы. Привёз конных несколько человек. И вот налетели они днем ясным, и давай немцев стрелять. Перебили всех и в район, в комендатуру. А там говорят, мол, деревенские перебили всех немцев. Ну, к нам на мотоциклах, на машинах каратели. Собрали всю деревню, окружили автоматчиками. Снесли всех убитых и говорят за одного -семьдесят русских. Ну, пересчитали нас – как раз всё село нужно расстрелять.
Поставили часовых. Ушли.
Ой, господи, вот пережили. Вот пережили…
Проходит час – стоим. Проходит два – стоим. Смотрим, идут! Заголосили бабы: Детей пожалейте, ироды. Снова орали, собаки лаяли. Снова стреляли вверх. И, ушли. Вернулись к вечеру и говорят: Ваше счастье. Вызвали меня и маму, спрашивают:
– У вас был этот? и показывает на убитого офицера.
– Да, говорим, у нас. Расскажите, как было. Ну что, говорим – началась стрельба, а мы в погреб. Слышим – в доме пальба. Сидим, молчим. Мышь скребется слышно. Так вдруг тихо стало. Ну, осмелели, вышли, смотрим, лежит и просит бумагу, бумагу. Дали лист тетрадки, а сами перевязываем его. Он пишет, пишет, а мы плачем. Жалко. Все-таки человек. Говорит: Не увижу, теперь я своих дочерей. Они такие, как вы. Жалко его стало. А он пишет.
И вот оказалось, офицер написал, чтобы не трогали жителей, что виноват во всем староста.
А тот ест землю, землю жрёт гад, и говорит, что стреляли русские, деревенские, наши. Потом сознался, говорит, думал, всех расстреляют, а он будет хозяин всего, что останется…
И вот мы окружены. Собаки лают. А ему объявили трехсмертную казнь.
Господи, страшно. Смотреть то нельзя, так страшно. Его начали кромсать. Отрезали нос, уши, руку. Полили водой. Вырезали бок. Окатили водой. Потом зачитали приказ второй – травить собаками. Как набросились, как начали его грызть и рвать. Окатили водой. Потом в третий раз объявили приказ-казнь третья: через повешение. Стали возводить виселицу. Стоят все смотрят. И он стоит, смотрит. Снова зачитали указ и повесили.
Господи, страшното как. Спасибо не перебили всех. Видимо, правда и у них коммунисты были хорошие.
… Мелькали полустанки, блестели реки и рукотворные моря за окном. Текли рассказы о войне, о пережитом.
Гибли партизаны в ту войну, дети, солдаты.
А в купе пили вино и ехали домой, окрепшие на тёплом крымском берегу.
Были и командировочные.
И просто ехал художник.
… Каких-то… 1200 километров …
И, вот она…
А ему, … ему ещё нужно показать свою работу, которую видела на выставке представитель Эрмитажа.
Композиция-* Оледенение*…
Три слоника стоят на льдине, камень такой, прозрачный как лёд и земной шар – железное дерево, а слоники – из бивня мамонта…, а она, искусствовед, тогда говорила, что им интересно будет эту работу видеть в нашем музее…
Северная, столица моей страны.
Примешь ли ты меня?
…Сим – Сим открой, отвори двери этого большого и великого Храма Искусств…
Ой, на фронте
– Так и ети, суки, хвашисты.
– Коль, ну налей, налей. Если я неправду говорю – убей меня. Ох. Уух, накиппелооо.
– Если б ты знал, сколько ребят погубили эти падалы.
– Убей меня, Коля, убей.
Заслуга не в том, что нажралси, поспал, или переспал, даже с хорошей бабой.
– Ты оставайся человеекоом. Наливай, наливай.
– Ух, не могу. Не могу.
– Ты отстал от жизни. Фазенда, фазенда. Да ты знаешь. Эх!
– Ну не будить меня, бабки, а она фазенда ещё долго будить. Вот тогда ты скажешь. А ты дед был прав. И бельё бабы сушить будут. И выпить можно.
– Спать ты здесь любишь. Свярчки чирикають. А ты на етих дурачков глаза вылупил – какого им хлеба, там делать на неби? Космус, какой хера космус? На небе птички должны летать, а не эти змеи горяшшые. – Вот, что я табе скажу, я хуш академиев не кончал, был разведчиком переднего края, до Берлина дошёл, туды дураков не брали… Ты не тяни время, ты не парь мне мозги.
– Руссский эскадрон лучше твоих космонатов, хоть они и твои друзья. – Ты, говоришь, что виделся, говорил с ними, в *Огоньке.* Твои тогда чеканки на желези, там, на главных листах напечатали… Русалку посадил на ветках, сидить на дереве… а им понравилось. И, чё, он сродник тебе? Деда твоего фамилия Леона, и его похожая, космонавта, А?
– Выпивал, что ли?
– Это не чебуречная наша, Огонёк. Редакция журнала Огонёк. – Аааа.
– А я думал брешить Колькя. Ну не перебивай, а то забуду. Так вот, чё я те говорил. А? – Аааа.
– Короткий, кнут бьёт одну овцу, а длинный десять, вот тебе и космонатика, самолёт. Космонатика, – сгорает от самолёта и ракеты, усё живое, а ты говоришь. Не понимаешь, – сгораить небушкоо…
– Вот говоришь, говоришь. А я, в войну лежу, умираю, истёк кровью. А живой, что это?
Сестра подходить, посмотрела. Глаза мои ладошкой погладила, а я, такая девка, я холостой. Мне тогда уже было, было двадцать. А она глупая, да чёоо, – дяреевня…
– Он уже…говорить.
– А я ей…
– Я не уже, мне жить хоца. Не надо. Я живой…
– Она, бедная, растерялась, забегала, выташшыла из сумки, укол. Врезала мне по самую задницу, этот укол.
– Проспал я несколько дней.
Люба, кричит так, шёпотом. Люба. Ожил, хорошо ты его уколола. А я пальчиком ей. Иди сюда. Она подходит. Сил нет махать. А она, что тебе, солдатик. Что тебе… Я принесла тебе водички…
– А я ей, нет, нет милая, не водички… – водочки, и уже еле слышу сам себя.
Воды, воды… и… хлеба туды… Хлебушка, хлебушка.
– А тот, которому не дали, под зад укол, – помёр. Утром помёр. Вот так…
А рядом брат был и такое было.
– Год приписал. Чтоб на фронт взяли.
– И воевали вместе, понял что такое смерть … Лежит уже в госпитале, и голосит, зачем? Зачем его в ящик забили. Зачем? Где мой брат?
– Воот было. А счас, ты работать ленишься.
– Нет, ты это брось, ты себя бережёшь. Мог бы и побольше работать, вон художник, Колюшка Терёшкин, памятники делаить, деньжишшы гребёть, лопатой, и ты мог бы. А ты горшки, керамика. Кому, и куда ета ерунда?!
– Ну. Это, наливай. А то что-то кисло, ну чаво губы жмёшь? На-ли-вай.
– Вот, я чаво, а ты чаво.? Я ничаво, и ты ничаво. Вот и будет чаво.
Ето, Коля, я говорю, да ты не боись, на фронти такооое было.
Таааакое. Дай чуток подышу.
– Зашли мы в дяревню. Неее, это уже там было. Дявчёнка за зановеской. Сидить у доми.
– Пять деревень сожгли немцы, отступали и жгли, у нас, в России. Убегали, бегли, гады, а факельщики поджигали – всё горело. И вот дом, и девочка маниннькяя. Щуплая, стоить за зановеской, трясётся.
– Ребята, разведчики переднего края.
– Ой, не могу. Налей. Чуток…
– Ну вот, снял с себе Вовка, мой дружок, фуфайку, одел на её, застегнул. Отдал свой Н.З. паёк. И убёг бёгом, а сам плаачить, так плачить, его семью немцы сожгли. Всех, живьём.
Вот такой жалостливый. А мы, что я бы их б….. порешил. Но они не виноваты. А может, как муравейник опять оживут. Оживут, и опять на нас, на Россию. Э-э-э. Не будет боле такого. Мы это тогда поняли.
И среди немцев не все такие были, были коммунисты, не хапуги, грабители, мучили, и не убивал почём зря… Они думали, что коммунизм это не то, что делал Гитлер и Сталин. И мужики говорили.
– Немцы что, это муравейник, сегодня ты его разорил, а завтра снова мураши побегуть – так было всегда и так будить.
– Давить. Давить их, гадов. Стереть с лица земли. Говорил Жуков, пройти всю Европу, этих предателей – проституток, и нашим и вашим. Жили бы щас спокойно. Но ничё. Всё стерпим. И сотрём эту заразу хвашистов.
– Давай, за наших, за победу, по капочке, по фронтовой.
В бане
Деревенская баня и хороша тем, что пахнет дымком. Травами. Весело потрескивают дрова. И тем, что взобравшись на полок, можно посидеть, попить холодного пивца и, наконец, поговорить.
И разговоры у Андреича всегда проблемные. То он о политике заговорит, то начнёт править колхозом по своему, то вдруг налаживает сельское хозяйство, а мы просим рассказать и вспомнить войну.
На могучей, согнувшейся теперь спине, чуть пониже пояса увидели маленькую отметину,
– Батя, а это что, то самое ранение в позвоночник?
– А как же. Оно.
– Пуля?
– Нет, осколок. Ой, не дери, больно.
– Так вот и хожу с железякой фашистской.
– И на Белазе работал.
– Ничего, не очень мешала.
– А вам расскажи да расскажи.
– Это не сказка про белого бычка.
– Да что рассказывать.
– Тяжело об этом мне вспоминать.
– Ну да ладно.
*
– Наступали мы тогда. Бои под Орлом были. Сильные страшные. И ты знаешь, шли как раз в наступление, а немцы засели и ничем их не вычистить оттуда. Пришёл бронепоезд из Ливен, как учистил, как учистил! Вот даавал, вот давааал! И самолёты сбивал и пехоту крошил и танки – наворотил горы. Тогда прилетел их самолёт, и, стерва, разбомбил полотно с рельсами… и, всё – улетел. А потом как налетели, налетели и, и… пошли, и пошли бомбить. Наши, бедные, стоят, а он гудит, паровоз, что бы путь ремонтировали, а кто его будет ремонтировать, когда такое творится?! Побили все вагоны. Он же стоял на их территории. И бились так до последнего. И что там за люди были? До последнего патрона. Ни один так отсюда и не вышел. Всё до последнего, все там остались. Вот ребята были.
– Ну что. Как налетели их самолёты, меня и трахнуло. Сначала ничего. А бой страшный. Но девчата оттащили в стог, и положили там. А боль. А бой. А кипит. Всё кипит. То наши, слышу рядом, то немцы. И так весь день… туды сюды, туды сюды. А потом не помню. Два дня без памяти был. Наши отступили.
Девчата коров пасли. Коровы подошли – ревут. Кровь учуяли. Эти двое, ну совсем девчёнки, совсем малые, и потащили меня домой. А передовая за триста метров. Ну, ожил я маленько, перевязали. Ходить совсем не могу. И вот три или четыре дня прошло. Бой опять повертает к нам. Я девчатам, пошли в погребок, а там трава и лес недалеко. А они, нет, мы в доме. Может не убьёт. И снова как началось, как началось. Ну и прямой, как шарахнет в дом, одна выскочила, а другая там осталась. А эта с таким ранением, что страшно смотреть. Грудная клетка вырвана, и лёгкие видать, видно как дышит. Подбежала ко мне, видать хотела к погребку, да и упала лицом вверх. Смотрю, немцы бегут, я в траву дополз, ноги прикрыл травой.
– А дом горит, а дом горит…Жаришшааа. Трава высокая вянет и падает, падает и горит – меня видать хорошо, а немцы кругом…не спрятаться…
– Пробежали, девку увидели…увидели…лежит…, побегли дальше.
… Андреич затих. Повозил мочалкой, помочил высохшие вдруг губы пивом.
– Даа. Хлебнули. Пережили мы тогда.
– Ну а дальше?
– А что дальше… Немцев отбили. Меня положили в госпиталь. Забинтовали. Замотали. Лежал три месяца. Не двигался. Вши, воот такие под гипсом лазили. Ну, ничего, выжил. Вот так с осколком и дошёл до Берлина. Ничего. Не мешал.
– Долбал их, и за мою спину и за ребят своих, сколько полегло, страсть. Страшно.
– А ты говоришь, расскажи да расскажи…
Крошил я тогда, ух крошил… Злющий был… за всё, что они натворили.
– Злюшший.
– Жуть.
… Андреич подкинул в топку дрова. Снова потянуло дымком.
Хороша деревенская банька, можно попить пивца, и, пока жёны готовят на стол, тихо, по – мужицки, украдкой пропустить по стопарику белой.
– Мужики, ну что вы там, утонули что ли!!!
– Иидёоом.
– Одеваемся уже.
– Ну, зятёк, пошли, бери.
– Бери гармошку, споём нашу.
– Налей, налей по чарочке, по нашей фронтовой…
Жуткий верх
– Ладно, батя, жлоб это противно. Плохо. Расскажи лучше про войну. А то Витюшке скоро в армию.
– Расскажи.
– Ну ладно.
– Наливай по нашей фронтовой. По капочке. А то тяжело, хоть и давно, до войны это было…
– Ох, и было. Уух!
– Ежовщина звали такое.
– Чёрный воронок. Подкатил, бегут к нашим деревенским. Хватают, кого не попадя, не разбирая, молча…
– Немого ударили револьвером по голове, он качнулся и обмяк. Сунули в чёрного воронка.
– Пока они с ним якшались мой сродник, Извеков Иван Порфильевич, кузнец, хватился за матню, двумя ручишшами, ды побёг в кусты.
– Ой, мужики, уссуся, уссуся.
– Хитрющий был, сображалистый.
– Ды как шарахнить в кусты, они, ети, живоглоты, садисты, они поняли, что убёг, и давай палить, из наганов, фьюить, присвистнул дед, ушёл мой сродник, ушёл по оврагу. По оврагу, а там и лесочек. Нету, Ивана Порфильевича, и поныне два дня. Молодец. Ушёл. А что потом? Что потом. Приезжали ещё, а что толку, убёг ды убёг. Дак приезжали прямо в кузню. Домой. Нетути.
– Нас и спасал Липовый верх. Его потом прозвали мужики – Жуткий верх.
– Там – то, там было – овраги, овражки, кусты, да лесок, туды мужики и убегали, когда воронок, как чёрный ворон, прилетал. Кто успевал усмотреть, углядеть. А кто не смог…
– Мужиков то осталось маненько. Вот и проворонили.
– А он, гад, прилетел, приполз, гадюка, снова, ворон этот, воронок чёрный.
– Был у нас тогда зав складом, дурак, круглый дурак, орёть, мужики, мужики, бягите, бягитя! Еедуть!!
– А сам?
– Мяне не возьмуть. Я при должности. Я зав складом.
– Не тронуть.
– Неее…
– Тронули.
– Ага.
– Подбегли.
– А все разбежались. Они к яму, а он.
– У меня ключи, я ответственное лицо. У меня столько добра народного, на складе…
– Фьюить, и, и, и по ныне два дня.
Андреич присвистнул, и, добавил,
– И, поныне два дня.
– А они яго, уступком под задницу, уступком, по голове шарахнули…– Ключи вырвали, ды в кусты закинули. А его боле никто и не видел ни сразу, ни опосля.
– А другого, шёл по полю, дык ето… затолкали в машину, и на вокзале, ну ето, станция, в вагон стали его толкать, а он крутанул плечишшам и, сбил одного, дык, ето застрелили и бросили. Все боялись, никто не забирал яго. Два дня лежал. Мухи зялёныи по нём лазили, лазиють, птицы клюють. На кладбище не донести, ды и страшно. Бабы голосють, закидайте хош дярном, да землицы принесли бы.
– Попадья вышла, ето, из хаты.
– Братья мутные, придайте земле христианина.
– Закидали. Просто закидали и усё. Ну, ето придали земле.
– Ой, што ты. Ловили усех. Где не попадя.
– Уборочная. Дык, ето, суки, на поле приезжали. Люди зярно стерегуть, молотють, а их хап и, и нетути. А ты говоришь…
– На току, да где зярно, ето было святая святых. Мужуки, там даже не пили.
– Да што ты, ето же хлеб. А им усё по барабану. У них, говорили, даже план был, количество. Чтоб другим неповадно было…
– И, говорить об ентом даже запрещали. А то усю семью заберуть, и детей малых. Во, зверюги, а ты говоришь…
– Наливай. Дюже, дюже муторно. Душу давить. Сил моих нет.
– Ты вот просишь, расскажи да расскажи. А ты знаешь как тяжело. Ты это не видел. А мне уже за восемьдесят…
– Войну отвоевал, а тут горит… Всё внутри горить…
– Наливай!
– Да ты чаво, ослеп, краёв не видишь? Пилицилину ветинар больше уколить, в задницу, а ты жмёсси. Суббота нынче…
– Вооот, это по – мужицки, как у нас в курской области. Да ни набивай пузо. Вон, огурцом загрызи и хорош.
– Всплывёть. Что ты похватываешь? Ай дома не ел?!
… – Дедушка наш, крякнул, вытерся ладонями, будто умылся и попросил.
– Вы, ето, ребята, боле не надо.
– Не просите.
– Не могу.
– Дюже чижало.
– Во. Времена были…
Он резко махнул рукой, и, ладонью, как саблей провёл по горлу.
– Вот она где.
– Эта война.
– Ежовщина.
Брат
Ещё пел в её душе прощальный школьный вальс, ещё радостные, с грустиночкой, в ясных глазах, подруги летали в облаках неведомого, радостного завтра. Ребята хороводом порхали около пока ещё своих девчонок… Этот последний день детства был всегда, во все времена таким.
Что – же, так быстро закончилось детство.
Куда ушло?
… Она, красивая Оксана, сидела перед открытым окном, смотрела на цепи гор, скал и плакала…
… Что будет с братом? Почему он так рано вернулся, демобилизовался?
… Уходил он в амию красавцем. – Чуб копной, русый, светлый, пшеничный, развевался на ветру… Рост – радость для любой баскетбольной команды… Спорт был для него самым лучшим другом и товарищем…
… Письма писал редко. Пришёл неожиданно, и на удивление родителей раньше на пол года…
На радостях и не заметили, не увидели, что он очень исхудал, но решили, что дома его откормят, отогреют, вернёт былое.
Позже поняли, что он болен. Но не хотели и не могли согласиться.
Болезнь.
Страшная.
Она понимала любая болезнь, не радуга.
Но.
Никак не вмещалось в голове, что он приговорён.
В военкомате ничего толком не объяснили, даже и не пытались успокоить или обнадёжить…
Они, теперь уже знали, его комиссовали.
И поняли.
Домой привезли умирать…
Сам брат это понял не сразу…
Не хотел. Не верил. Надеялся.
Засел за книги. Медицинские…
Ходил по знакомым собирал самиздаты по Йоге. Нашёл деревенского гуру, Франко Филиппович, который зимой ходил в босоножках, без носков, даже, когда в Крыму лежал снег.
Старательно выполнял все предписания, рекомендации, советы, его, как он думал спасителя. Научился безукоризненно выполнять асаны. И в мыслях улетал в Шамбалу, где нет старости и болезней.
Серьёзно занялся фито терапией.
Выполнял и исполнял все и всё в комплексе…
… Магнитные силовые линии, биоэнергетика, искал…
Хотел найти. Ах, как он хотел найти средство… Путь.
Но нашёл, увидел, что его молодое тело, куда – то уходит. Испаряется, без боли и страданий…
Понял, средства нет!
Снова засел за книги.
В посёлке библиотека была большая и он рад, что есть, ну должна же быть, хоть надежда – он теперь ищет её, Надежду… Там. В книгах.
Неужели нет?
Вечерами он уходил в горы и смотрел на небо. Знал и видел пролетающие светящиеся звёздочки – спутники, следил взглядом, провожая их полёт – они летели…
Двигались с восхода на запад. Потом ему рассказали, что видели летящие, огромные загадочные, шары, в вечернем небе…
Очень близко, и какие то подробности не газетные, рассказывали соседи и знакомые.
Снова затеплилась надежда. Казалось, вот она, но пришельцы не появлялись…
Был в Обсерватории – высоко в горах, и его приняли в своё сообщество.
Удивились, что у него такие глубокие, обширные в разных областях, познания… И, снова засел за книги. Бывают ведь чудеса? Бывают, отвечал он сам себе.
Но с ним чудо так и не случилось…
На его письменном столе копились чертежи задуманных машин – паутины линий по начертательной геометрии, где можно было понять – эта паутина линий скорее головоломка, без всякого смысла, и теперь он, сам, этот смысл запредельный… Не нашего ума, очень уж далеко, а может быть ему всё таки что то открылось, но…
Выписки из мудрых книг уже лежали стопками.
Прошёл год. Исхудал ещё. Понял, что не успевает.
Теперь он уже читал философов Христианской религии. Что такое рай и что такое ад.
– А как в Индии. Они понимают, верят в инкарнацию. Реинкарнацию. Где эта девочка, совсем маленькая, которую отвезли к ней, домой, как она очень просила, и узнала своих прежних родителей. Родственников, показала, место, где росло её любимое дерево, шелковица, которое спилили.
Как в это сладко верить. … Хочется, что бы это было так. По вере и тебе воздастся, – это он уже уяснил. Осталось только – Это.
Что такое параллельные миры?
Какая связь с теми кто уже та-ам. Как с ними происходит контакт. Как связаться с ушедшими?
Обмолвиться хотя бы, одним словом.
Да или нет?
Есть ли там солнце?…
*
Последние дни ему было зябко. Жарко. Потом стал замерзать. В Крыму. Летом. И, он садился на солнышке и рассуждал…
Говорил сам с собой. Не хотел видеть ни кого.
Общаться, смотреть, как тебя, пока ещё живого оплакивают, – не хотел.
На тумбочке, у его кровати лежала раскрытая книга Р. Моуди – Жизнь земная и последующая. Строчка. Ох, эта строка… была подчёркнута, где было ясно, – ТО, чего он так боялся… – есть.
ВЫХОД СОЗНАНИЯ НА БОЛЕЕ ВЫСОКИЙ УРОВЕНЬ БЫТИЯ.
… Потом ещё творение, книга на столе.
– Т. Эндрюс. Как узнать, кем вы были в прошлой жизни. И, рядышком, как то особо видно ещё творение ума Человека… Артур Форд, – ЧЕЛОВЕК, не может умереть… И первая страница,– Откровения самого известного в мире медиума о жизни после смерти.
… На его письменном столе осталась молитва, которую читают при расставании Души с телом. В книгу вложил закладку… Чистый альбомный ватманский лист. Нарисованы тушью, пером песочные часы.
Верхняя часть колбы – пуста… Песок весь был внизу, в колбе…
Время.
Его время остановилось…
Остановилось ли?
*
У отца, врача, психолога, только хватило сил сказать на кладбище:
– Мой сын отдал свою жизнь за науку…
За нас…
Молодая красивая Оксана, стояла и смотрела пустыми сухими глазами, на этот земляной холмик.
… Она читала его записи в книгах с отметинами…
Читала, и не понимала, где он теперь, там, под землёй. Может рядом…
А мы плачем.
Но слёз уже не было.
*
Дни шли за днями. Шли. Летели. Улетели. Ушли.
Один их знакомый, друг, а может просто прохожий. Остановился, постоял, посмотрел на красивую Оксану и погладил её своим старческим, тёплым, ласковым взглядом. Подошёл поближе, и, почти в ухо сказал.
… Ты послушай. Посмотри. Подумай. Недавно умер мой тесть – Дед Андреич. Да ты его знала. Всякое было. Прошло три дня, как его похоронили на красивой горе, на кладбище, он сам указал это место раньше. Видно далеко, даже обсерваторию. И вот, приснился, да не приснился, явился во сне как живой, потом сказал…
– Вот жил я, там, на горе, ступеньки, даже ходить во времянку на кухню, пятнадцать ступенек, уже не мог.
– Пообедать там и то нет сил. Да зачем, и нужна мне такая жизнь. И вино и кушать было чего. А на что эта жизнь. Такая.
… Утром все родственники услышали это сообщение, оттуда, с той как говорят преисподней.
– Не надо мне на могилку приносить вино.
Я теперь не хочу.
Не нужно это.
Здесь хорошо.
И ничего не болит.
Плащ-палатка
Ты знаешь, я уже привык и не обижаюсь, когда у меня спрашивают об этом… Да мне уже и не шестнадцать, а я тащу эту плащ-палатку старую, не модную, с балкончиками и накомарниками, цветную, красивую, праздничную, если хочешь точнее. Я хожу в походы вот с этой военной, видавшей виды плащ-палаткой. Особенно незаменима она в дождь. Горожане не любят непогоду, ругают её, но дождь – это молодость, травка-муравка, хлебные колоски, огороду польза. Вспомни, как после дождя весело, как после грозы – праздник у всего живого…
И все-таки я люблю дождь. Вот уже и косточки иногда ломит на непогоду, но ничего не могу с собой поделать. Мальчишки бегают, радуются дождю, понимают – благо это.
У каждого человека случается такое, что запоминается на всю жизнь. Вот и у меня такое было. Хотя и давно.
… В 1943 году отец мой пришел с фронта. Мы плакали от радости, что пришел, что живой. Кончились слезы, когда отец сказал, что у него отпуск на трое суток – фронт был недалеко…
Трое суток.
– Три дня и три ночи.
Самое счастливое утро в моей жизни: отец усадил меня на плечи, и мы пошли в лес. Шли долго, делали короткие пробежки, снова он просил держать его за уши. Как сейчас помню эти холодные уши, а я держал и боялся, чтоб ему не было больно. И сейчас все помню, как будто это происходило вчера.
Он прятался от меня, а я боялся потеряться, но, сколько радости было, когда он аукал и звал: "Сынооок, я здесь"… Мне даже сейчас от этих воспоминаний тепло на сердце.
В лесу как-то вдруг стало темно. Посмотрел со страхом на отца. Налетел ветер, шквальный, заскрипели деревья, и полил дождь. Настоящая буря, с громом и молнией. Пещеру в горах мы не нашли. Но отец быстро построил домик. Настоящий, брезентовый, плащпалаточный домик. Где он его взял, я не видел, как из воздуха материализовался.
Мой коллега-преподаватель надолго замолчал. Достал военную фляжку, налил в алюминиевую кружку и по фронтовой, по сто граммов, осушили.
Дождь. Ветер. Гроза. Эхо в горах. Но у нас тепло и уютно.
Прошло трое суток. Три дня и три ночи. Отец ушел на фронт. Плакать было нельзя. Он ушёл. Не вернулся. Не верилось, что пришла похоронка.
Я очень скучал за отцом и ждал. В День Победы все встречали воинские эшелоны. Отца не было.
… Прошли годы.
– Ты знаешь, какая была потом жизнь? Трудно. Голодно. И вот, когда было совсем невыносимо, и нужен был совет, я брал палатку, вот эту, отцовскую и шёл в лес. Дождя, конечно, не было, но я строил отцовский дом. Лежал там, сидел, думал. Дышал этим плащпалаточным воздухом… Сказать, что я люблю этот запах – значит, ничего не сказать. И ты знаешь, я не представлял его себе и не воображал, знал, что он здесь, рядом, чувствовал его, здесь, со мной… Больше не думал о проблемах. Просто был с отцом.
И, правда, проблемы решались. Или уходили. Я-то знал – отец мне помогал. А уж если начинался дождь, хватал плащ-палатку и в лес. И уж, конечно, не один, а как тогда в сорок третьем, с отцом…
Мне, как и тебе, за пятьдесят, но вот когда идет дождь, а я в автобусе или на уроке – все равно смотрю на дождь, как на сказку с красивым счастливым концом и чувствую, как неведомая сила вливается во все клеточки моего тела, от макушки до самых ступней. Знаешь, какая-то энергия радости.
Был дома, глянул как-то в зеркало – удивился: помолодел в одночасье, радость в глазах, то ли еще что-то, но, чувствую, помолодел. Где-то читал, что оттуда, из параллельных миров, они могут материализовать желаемое и, даже обновление организма… Но, сам знаешь, наше общество неверующих, поделишься, а тебя – в дурку: ещё, учитель, скажут, а в бабушкины сказки веришь…
Особое состояние
Я потом с этим настроением хожу долго, и даже ученики говорили, что замечали это моё состояние радости, которое ты передаешь другим, не замечая этого сам. Но пацаны, святые души, это чувствуют. Они ещё не совсем отравлены черствой жизнью, ржавчиной телевидения… Это потом долго не проходит, да я и не стараюсь избавляться от Такого. Отец оттуда мне помогает.
Я сначала думал, что это ностальгия, по детству тоскую. Нет у меня хороших воспоминаний. Ты знаешь, какое было у нас, то детство, послевоенное. Мурашки по коже, вспоминать не хочется. Какая уж там ностальгия.
Да ты как-то мне сам рассказал о себе. Я помню. Были мы тогда в походе, в землянках партизанских ночевали в брянских лесах. Зима. Снег. Сугробы. Помнишь? Дым, кровати-брёвна…
– Да, на Украине была тогда "веселая" пора – страшный голод, об этом тогда вслух и говорить нельзя было. От голода вымирали деревни. Я видел, как ночью растащили тушу павшей от истощения лошади. Так её за одну ночь разобрали так, что остались только копыта, грива и хвост. Я видел позже, в Ростовской области, волки зимой загрызли лошадь, так хоть кости остались, а после людей – ничего…
Детдомовские
– Да, а в детдом мы с братом попали, было дело. Отец остался в Крыму, партизанские отряды и истребительные батальоны организовывать. Так и пропал, получили бумагу, "Пропал без вести". А мы с матерью были в эвакуации. Мама работала на ферме. И вот немцев погнали, а нам приказ – реэвакуация. Пошли обозы и стада домашнего скота на Украину, а у мамы трудодни. Не получили, но взяли справку в колхозе. В 1947-м написали туда письмо в колхоз и получили ответ: приезжайте, получите положенное. Собралась мать с отчимом, а денег на билеты не хватает. Вот нас с братом и взяли в детдом, как сирот, а мама уехала. Но в колхозе ничего не дали. Сказали, что нужно вступить в колхоз, поработать, посторонним хлеб на трудодни не дают. Вот они там и задержались.
А мы с братом все ходили, выглядывали, кто это приехал, кого заберут домой? Завидовали "домашнякам". А что им было завидовать, детдомовские все выжили, никто с голоду не умер. А они часто умирали…
Безотцовщина была в покатку, как тогда говорили. А отцы, которые вернулись, были или калеки или контуженные. Мой отчим тоже был контужен, самостоятельно даже побриться не мог: голова да, руки тряслись… И работать почти не мог. Но со временем отошло.
Так что всем жизнь не малина была.
Да и потом, сколько пацанов становились инвалидами, погибали – снарядов вокруг, патронов всяких – валом. Трактористы взрывались от мин и другого страшного добра, после войны осталось в земле.
А в детдоме, сам знаешь, какая жизнь была… Малышей все пинали, хлеб порой забирали. Это тебе не пионерлагерь…
Но самое страшное – это "темная". Это было жестоко, но действенно. Накрывали одеялом и били… Не все выживали. Потом говорили: сбежал… А куда их девали потом, никто никогда не видел. Даже если видели, то молчали. Все списывалось на побег. Но "темную" надо было "заработать". Воровством или подлостью, сиксотством…
– Давай по стопочке, вон кружка.
– Да, в лесу все-таки хорошо. Правда?
– На, малосольненьким загрызи. Вот и хорошо.
– Нам давали х/б одежду, а старшим полагалось парадное – суконные чёрные штаны и пиджак типа кителя полувоенного, с блестящими пуговками.
И вот у пацана из старшей группы пропали эти самые суконные штаны. Не мелочь. Устроили большой шмон, обыскивали всё. Ничего не нашли. Но "шестерки" не спят, выследили: пошёл пацан в развалку – дом, разбитый при бомбежке. Замаскировал "трофей" хорошо: завернул во что-то, закопал, справил нужду сверху на "хованку".
Поймали. Сначала били. Он признался, что хотел поменять на кукурузу у "домашняков", да не дотянул. Попался, дурило.
Вот ему и устроили вечером "темную". Он-то знал, что ему грозит, хотел сбежать, да куда там! Потом затолкали в тумбочку, и тумбочку забили гвоздями, а он уже и тогда не кричал. И кинули со второго этажа.
Утром посмотрели – нет ничего. Ни следов, ни тумбочки – сбежал…
Знаешь, и я чуть не нарвался на "темную", ангел-хранитель спас…
В большой комнате, где мы спали, и старшие, и младшие, (школьного возраста), был старшой. Так вот, ему мы отдавали довески хлеба, знаешь что это? И вот у него на печке была заначка-сухарики, он сам их жрал со своими шакалами-шестёрками. А хлеба положено было утром и вечером по 150 граммов, в обед 200. Но это конечно в идеале, а так и разновес был и что-то ещё. Короче, хлеб был на вес золота. Не ели, а сосали его, что бы подольше хватило. Воспитатели следили, что бы все ели только в столовой. Но пацаны ухитрялись вынести, а потом ходили и смаковали, как конфетку.
И вот у старшого стянули целую пайку. Моя вина была неопровержимой – кровать стояла около самой печки и нашли крошки, но крошки в ногах. Около печки. Начали допрос с пристрастием. Это уже большое ЧП.
Сначала уговаривали сознаться, отдашь потом 10 паек – и всё. Затем сделали "цыгана ". Цыган на гору едет на телеге – зажимают голову между ног, а пальцами и кулаками против шерсти трут, давят по голове – волосы выдираются пучками. Очень больно…
Потом "горячие" бьют ложкой по запястью смоченной слюной – плюют все и чем больше, тем больнее, да еще с оттяжкой…
Орет "пахан", орут-визжат шавки-"шестерки": признавайся, как это через тебя лезли на печку, а ты не видел и не слышал… Признавайся, ничего не будет!
Но сзади уже тащат одеяло… Кружат, заходят сзади, вроде щадят… Шестерки, сексоты, падлы…
Тут мой брат Толик, старше меня на год и три месяца, как заорет:
– Ребята! Пацаны не надо, он никогда не возьмет. Он даже на колхозную кукурузу боится, там солью, объездчики стреляют, даже на шухере боится стоять! Пацаны-ы-ы! Наш отец партизан, погиб, мы сироты, мама обещала приехать забрать, что я ей скажу?! Мы будем неделю пайки носить, не делайте темную!!! Пацаны! Он никогда не брал ничего – он дрыстун…
Последний аргумент, скорее всего, подействовал, – разъяренная и напуганная толчея притихла, остолбенела…
Но было уже поздно. Одеяло взлетело черной тучей и накрыло согнувшееся в калачик худое тело доходяги… Только слышался писклявый голос: ой, мамочка, спаси, я не виноват.
Но удары уже сыпались, как град.
И вдруг тишина. Сорвали быстро одеяло и орут: «Стой! Стой. Не виноват!..»
А дальше я уже ничего не помню. Усадили на кровать. Сижу, хлопаю глазами…
– Ну, что, не загнулся от страха? Да тебя еще и не били. Правда, дрыстун…
– Эй, ты, где спрятался? Забирай своего брата. Гля, да он еще доходяжнее своего братца, ещё и косой. Бери, веди в толчок, – га, га, ха…
– И нахрена им дают ещё и рыбий жир. Глянь, худые, пухлые и не в изоляторе…
– А спасли "шестерки" пока меня донимали ложками и "цыганом", шестерки-помощники, верные слуги, за кусочек сухарика делали своё дело. Они потому и устраивали такие дознания. Сначала обшарили тумбочки, все кровати. У одного из средней группы нашли в кровати крошки. Но не хлеба, а сухарика – под подушкой. И самое главное: он, этот вор, сам следил за обыском и как только увидел, что они нашли сухарик, рванул из окна со второго этажа: Не успели, не успел убрать крошки…
…Накинули одеяло, сначала били кулаками, потом ногами. Мы с братом сидели на кровати. Подошел слуга-помощник:
– Какого хрена сидите, санаторий? Ну-ка туда, кто за вас будет шакалов учить?!
Брат зашевелился и быстро вошёл в роль драчуна. Я стоял и что-то изображал, похожее на упражнения-асаны из индийской йоги…
– Ты, хрен моржовый, что ты гладишь? Вот как надо!..
И отпустил мне несколько "макарон". Это просто: ребром ладони бьют по затылку, и у тебя голова падает как у гуся, когда его по шее врежут палкой.
Посыпались искры из глаз, мое участие было бесполезно – уже летали табуретки, привалили пару тумбочек сверху–потом раскачали и бросили, со второго этажа.
Куда его потом дели, я не видел…
Он погладил военную баклажечку. Приложились еще немного, помолчали…
– А мои ученики часто спрашивают, почему я не возьму в школе хорошую палатку?
– А я отвечаю:
Неет! Я в этой. Я семейный…
Я веду совет.
Мы сейчас с ним, с отцом…
Девственница
Дед сидел за праздничным столом, и, казалось, вздремнул. Но какой тут сон, когда опять гремит музыка и такой шум, – не до дрёмы.
Зал для торжеств, где и свадьбы часто устраивают, да и проводы в мир иной тоже здесь, в этом зале. И дед вспоминал, как провожал своего драгоценного тестя, а потом и самую родную тёщу – мачеху. А вот теперь он здесь, в этом зале, – день пожилого человека.
Во дворце культуры был дан концерт. Речи, грохот музыки, и непонятно отдохнули старпёрчики, или отработали смену на табаке.
В огромном зале, торжественно восседали, заслуженные колхозники и прочая заседающая и восседающая братия. Самодеятельность была хорошая, по крайней мере, для села, но были и чудеса.
Выступил бывший баянист колхозного Д. К. Теперь он играет в нашей северной столице, да так играет, что частенько у слушателей, от переполняющих чувств,… сама, непрошенная слеза, катится из глубоких недр, уставших от давящих годов и воспоминаний трудных и трудовых, иногда жёстких дней и лет. А тут такое, – святая радость в самое сердечко, да и дед утирал незаметными движениями рук, чтоб никто не видел его слезинки.
А баянист на пятирядном, заказном баяне, с целым рядом регистров, настроенным на французское звучание, вместе с аккордионистом, смастерили – сотворили попурри на тему, под небом Парижа.
Аккордеонист тоже – высший класс. Инструмент! Звук! Сказка!
Незаржавевшие фибры души, деда, подобное слышали редко. Да и сам владел кнопочками русской гармоники не плохо.
А, здесь…
Публика, казалось, проснулась, от утомительных возгласов, многие лета. Хлопали, сотни ладоней, кричали, бис, просили играть ещё. Ребята вышли и исполнили, ещё что – то типа, полёт шмеля, и, двадцать четвёртый каприз Паганини. Зал снова взорвался, и долго аплодировали, вот тебе старички и старушки. А как понимают настоящее, большое, если точнее сказать – великое.
Дед сидел. Он прокручивал этот прошедший концерт, тем более, что и ему сейчас, играть этой публике, которая поднималась в этот зал по ступенькам крутым, поддерживая друг друга, и, почти шли, топали, иноходью размахивая руками в обе стороны.
А теперь они сидели за накрытыми столами, косо поглядывали на запечатанные бутылки вина и, теперь уже немногие, вспоминали фронтовые сто граммов.
Дед будто проснулся. Его драгоценная половина – почти два, его боевого веса, классического борца, за свободу мыслить, и воплощать свои мысли в дело, и зная её чуткое внимание, за его поведением – посмотрела, и приготовилась к тосту. Прозвучало приветственное слово…
–Ты, это, смотри. Видишь сколько народа.
Это означало, строгое табу. Не пить и, даже не нюхать. Хотя дед этим и не страдал. Перебора у него никогда не случалось.
Тех, кто не мог ходить от Д. К. до стадиона, к залу с накрытыми столами, привезли, на иномарках и автобусах. Её, деда гармошку и аккордеон, тоже привезли. А, они пешочком, своим ходом притопали с женой, пришли сами.
Руководитель общества молодёжи, пятидесятых годов, просили деда поиграть бабушкам, дедушкам и попеть с ними песенки, которые они вместе пели по большим праздникам, там, в своём клубе старичков. А ведь играл дед, и все говорили лучше, чем те, которые играли всегда до него, но ушли, ушли теперь уже далеко, далеко, где не кочуют туманы и не колышется рожь…
Но это там, в своём клубе, среди своих, каких – нибудь тридцать человек, а тут сотня и больше. Да ещё и новый голова, и всякое видимое и невидимое никогда, и, никем начальство.
Уже первые стопки были в ходу. Уже громче слышались голоса.
А дед снова слушал и, не слышал, музыкальное вступление – речитативы своей драгоценной бабули…
– Ты, это, смотри, видишь, приползли, прискакали сколько! Вон и голова новый, уже сидит. У них там коньячёк, а тут смотри, пузыри пластмассовые уже многие, открытые, а чаво там?
– Тебе играть сегодня. Я смотрела, и Володьки, баяниста питерского нет, нет, и другого не вижу, с аккордеоном. Тебе отдуваться сегодня. Смотри мне…
И, дед смотрел. Он уже успел пропустить в свою душу, сугрев, для настрою, и сидел без всякого напряжения, слегка расслабившись. Ему можно было уже и значёк, воодружить на грудь – Г.Т.О. Почти медаль тех времён – Готов к труду и обороне, родной Страны.
А публика, уже оживала и слегка шумела, когда к их столу подошли двое.
Один стул, место за нашим столом, был свободен, туда пытались усадить ещё одну, ну, совсем, совсем ещё шуструю.
– Садись, ну, садись сюда, глянь какие красавцы сидят и парень, смотри, такой же юный, как и ты! Я его знаю. Ему всего 81 годик и семь месяцев. Он ещё многое может. Смотри и на тебя вылупился. Понравилась. По сердцу ты ему пришлась.
– Ты, это, не соблазняй, жена у него, моложавая, и губки накрасила бантиком, симпатяга, ревнивая. Он играет на гармошке. Класс. Кнопочки. Видишь и гармонь, вот она. Честь какая тебе посидеть рядом с таким.
– Опять тебе не так. Не то. Кого же тебе?
– Девица красная – семьдесят годков уже позади, а ты,– я, девица, я, я!
– Садись, девица – девственница заскорузлая…
Сидели, закусывали, дед взял гармошку, и, и пошлоо!
Играл, как всегда, в молодости бывало, на новосельях, свадьбах, и, просто на праздниках. Но те слова, девица – девственница, рубанули по сердечку – серпом железным и ржавым.
История очень грустная… скорее исповедь.
*
… Девственницу, которую расстреляли, засыпали землёй – матушкой, как целительным, священным одеялом. А она…
Она – Земля, оказалась живительной, как водица из святого источника.
Беженцы
… Всё началось с того, что дед прочёл объявление, благодарность, за помощь жителей посёлка беженцам, которые разместились в свободных комнатах – палатах их больницы.
Посидел. Подумал. Собрал свою гуманитарную помощь, и, пошёл туда, к беженцам, со своими подарками.
Всю свою жизнь периодически, конечно, преподавал в художественных школах и вообще – художник.
Пять международных выставок уже пережил, работал и в Финляндии. Приглашали в Америку. Нет. Дома лучше. Да и родился и жили до войны здесь, в Крыму…
Были у него в запасе и краски – акварель, и пачки альбомной белой ватманской бумаги, кисточки, карандаши, всё это, нёс и, думал, как малыши, цветом, и картинками своими, обрадуют и себя и своих воспитателей, новых мам – волонтёров.
Пришёл.
… Показали ему дверь, где разместились дети.
Но, с каким – то странным волнением – открыл её.
… Тапочки, ботиночки, комнатные, большие, маленькие, и, совсем маленькие, рядочками, стояли у вешалки.
И тишина.
Утро. Они ещё спят. Он прижал свои коробочки с этим гуманитарным грузом, который ему, вдруг, оказался таким тяжёлым. Сердце, как – то заплясало, отстукивая ритм, с перекурами. Нет.
Э, дорогой. Это не для тебя.
… Эдак, от твоих древних, покрытых десятилетиями, событий, воспоминаний, тем более не в мажоре, явится подруга с косой и пригласит, отдохнуть, рядышком с хорошими ребятами.
… Тутанхамон, его жёны и наложницы, встретят весело. Правда, амфоры с вином, – *изабеллы* у них нет, так что смотри…
Не разевай свою варежку.
Вспомнил он своё старое, пережитое, как и сам.
… Появилась картина, которую так и не написал. Хотел что – то такое, в духе художника Коржева, думающего, грозного и душевного.
А он дед хотел изобразить, написать, в своей картине – два мальчика, стоят и плачут, а на втором плане, – мать, уходящая. Подальше, тёмное здание и вывеска, Молочанский детский дом, а ещё дальше видны развалины дома, красного кирпича, чёрного от огня, дом разбитый, горевший, грозой прошедшей войны…
Так, тогда в сорок седьмом они очутились в детдоме. Ушла, а они стоят и, не знают, что им теперь делать? Мама ушла, рядом стоит воспитатель. Их уведут. Мамы теперь нет, отец погиб. А они с братом, здесь.
И, вспомнилось… Школу ещё не все ходили в этом доме. Но их, гоняли, на колхозные поля, на прополку свеклы сахарной. А осот молодой, но колючий. Прополка, голыми руками. Без перчаток. Рвали.
Но зато кормили три раза в день, и, даже доходягам, давали перед обедом, по ложке рыбьего жира, всем, а малышам по две ложки.
*
… Пошёл дед в сквер, где сидела на лавке женщина и маленькая девочка. Девочка, дошкольница, держала в кулачке конфетку, в золотой бумажке. А, видимо воспитатель, держала двумя ладонями, большую керамическую кружку. Дышала паром, горячего кофе.
Она посмотрела на деда. Потом на малышку. Глянула ещё раз на деда и его кулёчки, коробочки с акварельными красками.
… И, такая грусть, потаённая, спрятанная глубоко, в недрах души, была в её глазах.
… Посмотрела, и, казалось, нет, не казалось, он, дед, видел – гладила своим взглядом, эту светлую, с косичками, и завитушками, светлых волос, головку.
Дед положил весь свой, груз – кулёчки, коробочки, пачку – свёрток бумаги, положил на лавку между девочкой и её воспитательницей.
… Он уже не смог, ни говорить, ни объяснять ровным счётом ничего.
*
Было уже не раннее утро. Солнышко пригревало и сосны давали тот аромат, который слышно было, как дыхание морской волны, которые ощущались, слышны были, эти целительные запахи далеко – далеко, до самых, казалось, горных хребтов Крыма. До самой яйлы.
Она уже поняла. Дедуля что – то принёс, но дипломат из него не получается.
Посмотрела на сосны, вздохнула, глянула на лес вокруг больницы, где в одном правом крыле разместили беженцев Донбасса.
Девочка унесла коробочки и, наверное, досматривает свои сны. Но не те, которые виделись раньше, сквозь сон, голос мамы и счастливые сказки.
…Тишина длилась бесконечно. Никто не нарушал её воспоминания, которые никак не дают ей покоя. Свободу голове…
Думы.
Губы шептали слова песни… думы мои, думы мои…
Да, конечно, это Шевченко. И, дальше, трудно же мне с вами. Ох, и молчат они в душе. Ах, и гремят же они в сердце.
И, вот из кромешной тьмы – тишины, пошла речь, которую и речью нельзя было назвать.
…Я вижу, теперь. Я это вижу, в тени этот ареол духа лесного, аромат земли и солнечных лучей. Вот они. Земляника. Яблоки. Эхо леса. И, жизнь. Радость. Лес. Горы. Крым.
А там, у них, на Украине, где был их дом. Там носится, гонимые ветром взрывов, удушье гнилых мозгов, этих рыломордых – намордников, чёрных рабов племени … Баран а Бомба Ржа.
Она по всему миру носится, но уже идёт, летит другой ветер. Вот он. Здесь. Не только я это вижу. Скоро. Скоро увидят все.
Прозреют и вернут обратно тем, кто его породил. И, будет это чёрное пламя сотни лет, со своими потомками – вырожденцами, выкидышами, нести эти вериги огня и зла, нести на себе и в себе сотни лет, проклинать своих предков, которых не простит ни люди не Время… А и появились они, не из чрева любящей матери, а из под хвоста барана – динозавра, рассыпались шарики скоробеев, по Земле, на голые скалы, и, не дают всходов. Дразнят его, пастуха этого племени – стада. А, эти три буквы, – РЖА, суть, на украинском наречии, по нашему – ржавчина, их всех, племён воинствующих дикарей, – звание, назначение и кончина.
Ох, эти думы…
… Уже остыл кофе в её ладонях, а она всё грела, грелась, дышала глубоко, и, кажется, к ней вернулось, то ощущение пережитого.
Она молчала.
… И, тогда дедуля, пришёл в себя, будто проснулся.
Она не воспринимала никакие звуки и обращения к ней.
Да. Трудно. Понятно. А каково ей, сейчас.
… Теперь уже и деду нужна была помощь, что бы попытаться, вернуть восприятие мира. Мира без страха войны. Понимания безысходности.
Говорить, да и молчать не было сил.
Он повернулся чуть поближе и начал так, будто она сидела напротив, слушала и смотрела на него.
*
Галка о галке.
… – Ты знаешь, тогда, эх, даавно же это было. Последний курс университета, работал уже в художественной школе. Ребятня, конечно, тонкие, понимающие. Занятия по композиции. Им надо было объяснять интересно, толково, или никак.
– Летом, я много путешествовал, и записывал всё, что было интересного, а тут вдруг, моя однокурсница, рассказала эту историю. Сначала, показалась мне забавной. Но прошли годы, и теперь вижу другое. Ребятишки тогда просто смеялись, но слушали.
Она, Галка, сокурсница, просто шла к себе, на дачу, и думала. Ах, и хорошо, что лето приходит. Зачёты, экзамены, это дурная начерталка. Откуда и зачем появилась она. И, на кой леший её дают?! Только мозги сушит.
И, вдруг, до её тонкого музыкального слуха донеслись трели, но не соловья, или журавлика в небе, а, ворона каркнула, во всё воронье… но откуда у вороны глотка? А звук был громовой. Только саксофон в ресторане, по пьянке такой.
Она ругнула её, как могла, словесно, конечно, с перепугу, что бы её, галку, не ворону, унесло подальше. Но ни черти, ни громкие, совсем не дипломатичные приветствия, не подействовали. Тогда она остановилась и присмотрелась, недалеко от тропинки, по которой шла, сидела галка.
Нет, это была не ворона. Точно знала, и по форме головы и всего её оперения, это, да, это была галка. Ну, галка, так галка. К ним, этим птахам, она, Галина, относилась с уважением.
У неё были знакомые, которые учили и успешно, такую птичку невеличку разговаривать.
– Подошла совсем близко, но птаха и не собиралась улетать. Странно. Откуда у неё, к ней, Галине Георгиевне, такая любовь, с первого взгляда? И, нет, не улетает!?
– Ты, это, подруга, чего поёшь тут? В степи под Херсоном, бурьян?! А она, не мычит и не телится, молчит как канарейка, на корабле, перед бурей.
– Ну, подошла, присела, около тёзки, и, увидела, что галка – палка, запуталась лапкой в проволоке, которая здесь валялась, в степи, под курганом. Нагнулась, а она, галка ещё и клюнула её, но промахнулась и дуэтом, обе посмеялись. Тогда Галина стала объяснять, что хочет, по крайней мере, есть пока, желание помочь ей, галке, освободиться из этого плена – почти электрический стульчик. Ты знаешь, мне казалось, что эта Божья тварь, пернатого происхождения слушает, и, даже слышит, понимает меня. Она присела на свои лапки. Проволока согнулась, и потихонечку я начала её распутывать. Ей старалась говорить хорошее. Что она, бедная, влипла, как студент на зачётах, и знает материал, а сказать не может. Галина взяла её в руки, когда уже освободила и подняла её повыше над головой, и сказала: лети с приветом, вернись с ответом. Так в детстве пацаны, писали записки, девочкам и, с нетерпением ждали ответа – или тыква и насмешки девчонок, и пацанов. И ты знаешь, она, галка полетела, у неё всё было в порядке. Крылья целые. Лапки тоже. И, не поверишь, она вернулась ко мне, пролетела очень близко. Я подумала, что потеряла ориентир. Слабак, моя голова. Она делала круг почёта, вокруг моей персоны – помахала ей рукой. И, как товарищу сказала, до встречи, подруга.
– Иду себе, иду, к своей дачке, и смотрю опять она, моя галка, и ещё стая летит. Ко мне. Ну, молодец, ну зверь – птица умная. А что было дальше? – Сказка. Стая сделала три круга вокруг меня и моей дачи. Очень громко говорили, на своём, конечно языке. Я так поняла, спорили. Дескать, ничего эти, люди не понимают. У них, видимо тоже невежды водятся. Их, как и у людей, можно было слышать. Они громче кричали. Ну как наши мужики, когда ужрутся и, доказывают свои аксиомы, доходящие в краснобайстве до рукопашной. Манипуляции с применением кулаков, что бы понятнее было.
Потом взлетели, дали три круга, над моею головой… я, даже не успела, спеть – вы не вейтеся русые кудри, наад моею больной головооой…
– Ну что может быть. Может. Даже того, чего не может быть. Может быть…
– Ой … Ступа в воде. Нет! Вода в ступе. И я её там толку, подумал дед.
… Ан, нет, Галина посмотрела на меня, сказал дед себе и, возрадовался.
Оживает.
Оживаает.
Она начала реагировать, на его, как он сам подумал, танцы в ступе с водой…
Он, дед уже и не заметил, как стал обращаться, как однокурснице, Галине.
И, тогда, после долгого летаргического сна, она взглянула на него, спросила…
– Вы знали моё имя?
И дед понял, что он так увлёкся, реанимацией этой души, что не заметил, как после двух ворон – галок вошёл в её потусторонний мир, в который она никого не пускала, и никому не доверяла.
Тогда понял, пережила, такое, что об этом не говорить, и, даже думать, вспоминать – Табу. А у него, пожилого, был всё – таки камертон не брюзжащего старичка.
И, он, чуть оживший, рассказал ей, уже этой Галине. Рассказал, как заначку, которую никому никогда не говорил…
… Жил тогда в областном большом городе. Преподавал во дворце пионеров.
И, когда его приглашали к телефону, всегда пытались прослушивать, по параллельным, он говорил так, что душа раскрывалась… юмор, интересно, живо, по делу – вёл любые разговоры, даже деловые. Это ему так, потом, прошло время, говорили его коллеги. А в школу художественную, потом там преподавал, родители приходили посмотреть. Кто их деток так гипнотизирует. Так они говорили ему и директору.
… А сейчас дед, встряхнул остатками некогда богатой шевелюры, пошевелил шариками, – подумал, о том, что ещё спрятано, до поры в его голове. Как же, как отогреть лёд её души.
Что можно было сказать, сейчас, этой, замкнутой в оболочку, от мира сего – женщине? Можно ли?
Рассказать то, над чем, или скорее, чему смеялись тогда его ученики – чижики – кузнечики, весёлые человечики, как он их звал – величал.
Сказал он, сам себе, но как хотелось, что бы это услышали все и малыши и взрослые недоумки.
– Господи, научи, вразуми нас, землян, понимать себя и себе подобных, как эти галки, – видеть и понимать всё живое и живущее, на этой Земле.
Он побоялся растревожить ещё не реанимированную Душу, этого человека, который сидит и, даже говорить не в силах.
Не может.
И тогда дед решил идти в атаку. Но опыт, интуиция учителя, непростой школы жизни, погрозили пальчиком: смотри, не навреди.
И он начал.
Осторожно, после того, как она посмотрела, посмотрела взглядом, еле уловимым. Она и губы не размыкала, а так тихо тихо, еле уловимым беззвучным, скорее это был шёпот, шорох, шелест опавших листьев, – тихая речь, утомлённого сердца.
– Грозная таможня души открывала шлагбаум к её замороженному сердцу.
Ой.
Ах.
Эти Йети…
… Уже было видно, что Галина, и смотреть начала на него, как на собеседника, а не зануду, или пустую стену. Решил ещё попробовать – согреть её заморозку своим рассказом, которая осталась в памяти, от газетной информации пятидесятилетней давности, интерпретируя её на свой лад и, согласно аудитории, которая его уже не только слушает, а и слышит, начал, как учили в комсомоле.
А, он, в художественном училище, в Абрамцевском, ещё и секретарь комсомольской организации был учился сам и своих однокашников, угощать подросшее поколение оптимизмом.
Йети
… Весёлые ребята, после большой комсомольской стройки, отправились в дальнюю дорогу. Искать и найти эти, Йэти. И доказать, что всё это ерунда западной пропаганды для всех, кто слушал передачи врагов человечества американцев – фашистов! Голос Америки был, конечно, запрещён, а им, настоящим патриотам, любящим свою Родину хотелось разложить их на лопатки. Статьи. Заметки в газетах, всегда сообщения – информушки, относились к этим очевидцам, с усмешкой и издёвкой, по самую завязку. Но ребятам хотелось доказать, – что то есть, не бывает дыма без огня.
И. Вот она – тайга. И вот они, дебри. Они, небольшая группа, включили транзисторы, тогда это великое чудо уже было изобретено. Сидят ребята у костра, поют комсомольские песни, гремит, скрипит это чудо, а этих Йэти – и не, ту – тии. Не ходят и не бегают, ни те, ни эти… Йэти… Отсутствуют и сопровождающие их лица… Не бегают, и не просят, в обмен на шкуру мамонта, у них, огненной воды, как чукчи, раньше, было, меняли.
Сидят день. Сидят два. Неделю. Нету. Нет, с белым флагом этих дикарей, и не идут к костру, послушать их комсомольские, патриотические и страдальческие, сердешные, песни про любовь.
Так ушло, пролетело время. И огненная вода закончилась и, продовольственная программа пришла к своему логическому завершению. А он, стервец, или обезьяна, или бобыль одичавший в таёжном лесу – не слухом и не духом, ни кажет свои ясные, или озверевшие очи, от одиночества скуки и безделия…
Но дилемму помог решить случай. А скорее это и была закономерность, которую дают нам – Свыше.
Наша красавица, – Маша, но её все называли, – Маша нерастеряша. Так её величали и правда, не зря, – стахановка, во все дырки затычкой была, и, что бы не затеяла, всё у неё ладилось. Но ещё она, онаа, аах. Оой, – красиивая, умная, её и боялись ребята. Боялись её высоты и, красоты. … И, воот.
Она устроила себе гамак, спала отдельно, далеко от лагеря. Ребята смеялись, что с ними одна возжелала общаться, – с этими Йети. На красоту таакууую клюнут ещё и не такие обезьяны, без штанов и ветрил в голове, которые бывают, здесь, живут и, конечно встречаются чаще, даже когда их и не ждут.
Но она, таки, потом выяснилось, говорила, что, никакая макака, и, даже гость из Борнео, красавец с носом, как баклажан, и большой любитель женской красоты, независимо от породы, не пойдёт на контакт с такой громкой, шумной компанией!
И вот, тот случай.
… Ночью закувыркалась во сне и свалилась со своего гамака. Зацепилась, конечно, случайно. Правой, красивой, аппетитной, своей ягодичной мышцей, за обломанный сук. И, как шашлык повисла на этом шампуре деревянном. Каак она оттуда, на каких крыльях Ангелов – Хранителей коснулась матушки земли, второй половинкой, большой ягодичной мышцы – не поняли потом наши эксперты, которые исполняли роль спасателей М.Ч. С., но приземлилась она, точно. Доложили, потому что ягодичная мышца была синяя, как у моего соседа нос после получки, премиальных, о которых жена даже не ведала. А второй ягодичной мышцы, неет. Как корова языком слизала…
Спасать её было нечем. Все Н. З. спирта ушли, на другие, более земные, неотложные нужды.
И.
Вот.
Она
Неземная красота,
Маша, но уже, теперь, не наша, – красавица, доживала свои, наверное, последние деньки, в страшных конвульсиях великомученицы.
В лагерь её не стали переносить. Кричала – вопила громко, истошно.
Рации не было. Скорую не вызовешь. Да и никто не знает, что они здесь и что вообще, им нужно.
– Приходим к ней на второй день, она и рассказала, что приходил к ней снежный человек… Ребята посочувствовали, показали пальцем на висок. С такой царапиной, на прекрасной попе, и не такое увидишь.
… Беседа закончилась быстро и резко. Она снова застонала и пошла крошить всех, кто её сюда притащил. Вспомнила даже маму, и, других, кто её на свет Божий выпустил, – такие муки.
А, наш юморист, который пальчиком вертел у виска, показывая на нашу красу, но теперь уже бывшую. Ну, какая она теперь краса? С такой царапиной и синевой на прекрасном, совсем ещё недавно, теле. И, вообще, выживет ли.
Потом юморист отстал и стал изучать растительный мир вокруг исследователя – одиночки. Конечно следов никаких – не нашли, визитку им никакую никто не оставил, а потому на нет и суда нет.
… Сутки прошли в тоске и тревоге.
Собрался совсем ненаучный Совет и, задумались. А что теперь?
Юморист запел, как всегда, невпопад.
– Домоой, домооой, над бухтой чайка вьётсяаа…
Но другой юморист рассудил так. Если даже им сняться с якоря, построиться, и, пойти, как корабли в море, – в кильватер… – не доберёмся до дому до хаты. Много дней нашего плавания она, бывшая краса, не успокоится, но скорее упокоится. А как её на трудовых ручках и плечах, нести по непроходимой тайге?! Груз всё – таки весьма деликатный. Да ещё и её, далеко не мажорные, плач – завывания почти египетских плакальщиц, которые сопровождают своего любимого фараона, в царство вечного блаженства.
Таак, под аккомпонимент, радужных египетских мелодий, – беседах, прошли день и ночь.
По прогнозам оптимистов… она, не вынесла муки и, с радостью поскакала вприпрыжку, за процессией фараона. А поскакала потому, что нога у неё одна. Та, где, когда то была ягодичная мышца – не работала, портняжные мускулы – тяги, которые должны переставлять её ножку, тоже были перемещены в другую сторону, и, совсем не выполняли того, что требовалось.
Как ни странно, и не страшно нужно идти и убедиться, что ей уже рядом с фараоном не больно и, и, даже весело, уж лучше быть такой красе, рядом с фараоном, чем таам, на грешной земле умирать в такими муках, в объятиях этого жуткого существа, – интеллигента в… пятом поколении, в семействе обезьян не арийской крови.
Злой юморист замолк. Ему, правда чуть помогли, и он обещал, больше никогда не высказывать свои нелепые оптимистические прогнозы. Просили, согласиться выпить успокоительный чай, приготовленный на хвосте бурундука. Говорят, он успокаивает юмор, который попахивает садистским сарказмом.
Так в радости и надежде они приблизились к не спящей царевне – красавице, хоть и бывшей теперь.
Стоны, всхлипывания их обрадовали. Значит она ещё с ними, а не с фараоном.
Утешили. Спросили. Дали ей чай – настойку под названием бурундувай.
Так его назвал автор. Беглый каторжанин, дореволюционный, конечно. Обещал, что эта панацея от пожара, злых духов и от всех болезней. Ну почему заканчивается тремя буквами… ВАЙ?
А это просто, боль таккааая, как от пираньи, которая заскочила не быку, который купался в речке, а к тебе, в мочеиспускательный прибор, который ещё не выпустил на свет ни одного жителя планеты земля, и, вот она, эта кроха – рыбка, маленькая совсем, не больше твоего большого пальца на ноге, буянит в твоей утробе, и, пытается любым способом выбраться на свет Божий. Ей всё равно, через какие каналы.
Может и напрямую, а может и через прямую кишку. А если повезёт, то напрямки, напростец, как говорят на Украине, быстрее пронырнёт через прямую мышцу живота, тихонечко, не зацепив, ненароком другие органы и члены. А ты в это время ей ааккомпонируешь, на высоких нотах, крещендо и фортиссимо вай – вай, вай вай, что бы ты, зараза издохла…
Непонятно, до чего дотрепался бы наш юморист, – не спящая красавица двинула в его лицо, всю свою силу, – собранную в один кулак. Все пелёнки, от которых, этих памперсов, несло во все ноздри… таакоое, – скунсово, возмездие!!!
Потом ещё гонорар, за юмор, – фингал, между его лобных бугорков. И, он затих, слава Богу, не навсегда.
Она, повеселевшая – перестала дышать и, и, выпалила,
– Приходил. Я слышала. Видела его. Очень большой.
Юморист раскрыл было рот.
Но острая боль снова погладила те же, его лобные бугры, и, снова погрузился в анус, – глубин Бермудского треугольника, в немедицинскую, неискусственную – … кому, натурального, свойского импровизированного производства.
… Прошло всего пол – часа, когда ребята, посуетившись и, по системе, далеко не йогов мудрых … привели их обоих в нормальное сознательное состояние. И, она… рассказала.
.. .– Он, очень большой.
… – Принёс ей подарок…
… Немая сцена, была долгой.
– Психиатра в отряде не было.
Она продолжала говорить так же свободно как, как обычно беседовала, до, того.
– Принёс мне лекарство, оставил его воон, таам, на большом листе, как у нас, дома – лопух.
… – Мне уже легче, боль ушла, он так и сказал, что всё пройдёт. Ты встанешь на обе ноги, и всё будет хорошо.
– Потом немного постоял и сказал.
– Я применил лекарство ваших бабушек, хотя есть и другое, быстрее уходит такое, как у тебя, но ваши братья не поймут, как это, перенестись в прошлое и стереть то, что должно было потом случиться. Погрузить себя в состояние альфа уровень, и, визуализировать желаемое выздоровление, увидеть его. Это вам сейчас не понять, в этом воплощении.
Ребята засыпали вопросами. На каком языке и как он с тобой объяснялся так не по – колхозному…. Он чукча, или славянин, как ты его понимала и на каком наречии ты ему отвечала.
Вопросы. Вопросы без ответов. И, когда она сказала, что это было скорее общение – телепатически, точнее – телепортация мыслей, воли и предметов. И, это наука нам пока не по коробочке.
Волосы на их макушках встали, поднялись вертикально, как у макаки, которая встретилась, нос к носу с, с, леопардом, и, это было последнее мгновение, которое говорят, герой не Отелло, на сцене. Здесь проще. Жить, или, не жить! Кто сегодня будет обедать. И кем. Как его зовут.
Все, и юморист, как военные, отдали честь, подняв руки к голове, но долго крутили указательными пальчиками у своих височков, на голове, конечно, вертел каждый у своих, ушей, которые теперь вдруг повисли как крымские лопухи в полдень знойный…
В милых беседах, творческих дискуссиях, спорах, да и институтах, где они набирались ума без разума, таких тем не поднимали, а если кто и слишком умничал, серьёзно им вдалбливали, – это профанация. И, потому как она произносила эти непонятности, решили, – она тооогооо…
Потом, как следователь Мура, наш юморист, пошёл, попрыгал по бурелому тайги, обследовать ландшафт, вокруг да около её гамака, после посещения такого гостя, может и, правда, подарок, лежит – валяется, гостей дожидается… Он, был уверен, это попахивает хорошей профессионального уровня – дуркой.
По причине своего устройства и характера, он запел, но так, что бы опять не получить гонорар, который хуже гонореи.
– И куда не поедууу, и куда не пойдуууу, ни сегодня и не завтра нихрена не найдууу.
И, и…тут его, уже не телепатически, пристукнула опять по лобным бугорочкам, которые ещё излучали вибрации, ох и ах не от поцелуев, щедро дарила Маша, но теперь и жаль, – Маша, да не наша – почти теперь инопланетянка.
… Не очень далеко, от изголовья их, не уснувшей навеки, красавицы, лежал большой лопух… с, с, с каким то фаршем… из корешков… и, сухой травы и всё это напоминало, химический состав такого сусла, которое можно увидеть у алкашей, после пропойной ночи и щедрой закуски, которую он так смело и, без сожаления, возвратил из своего чрева на травку муравку, утром после того…
Прошли тяжёлые минуты, и он, юморист, изрёк, но уже во всёуслышание.
– Хорош снежный обезьян, – бикфут, юморииист, такое отмочиить… Наши алкаши такой юмор и то не позволяют себе. Морды будут биты за такой кулинарный, не вкусный садизм.
Все, пришедшие стояли рядом, как почётный караул у тела усопшего досрочно от приступа бутылимана – сорокаградусного напитка.
От визуального обследования, от вида этой панацеи, два будущих медицинских светила, пока студенты, дипломники, поскакали в кусты, подальше, подаальше, с душевными мелодиями – стонами,
–… А аа, ах, грррр …гроб об…ммаать…
Совещание псевдонаучного совета, шло неровно, переходя, перепрыгивая тишину леса и все регламенты.
Приближалась ночь, все пошли иноходью в лагерь, а юморист пропел,
– Хлябать такоя мумиё, енто дело не моё, ешьте сами, с волосами.
А, она, окрылённая надеждой, пропела, ясно, с воодушевлением, так как читали в детском садике стихи про Ленина. Она ясно пропела, как по шпаргалке, на зачётах институтских.
…– Лучше я побегу рысцой, к прабабушке, в сырую землю лягу, и … у неё, пошли спазмы и не прошеные позывы.
…Пришлось одному, нашему, после долгих колебаний, он был в горячих точках до института, этой панацеей ублажать её, не так давно прекрасное, но бывшее тело, правда без такой важной недостающей детали, которая валялась теперь без дела, в кустах, почти Патагонии. А может муравьи кормили ею свою маму.
Прошло три дня.
*
Шли удручённые, но с чувством комсомольцев, первопроходцев. Может, наладим с ними двустороннюю связь, они нас научат лечить все болезни. И, даже душевные, но не такие, как у неё, бывшей красавицы. Страданий, то нет, как корова языком слизала. Ан. Не корова, и не языком. Вот тебе и телепатия. Вот тебе и обезьяна. Кто, кого ищет? Кто кого изучает?! И кто, кому и как помогает.
Трое суток, какой результат
– А наш перезревший юморист, с фингалами, спел, потом, под гитару:
– И трое суток мы не спали из – за того, что он уснул.
Уснула… это уже был речитатив, и, пальчиком покрутил у своего виска.
Мы приходили, каждое утро. Слушали её дыхание, ровное. Рооовное. Решили, она, ещё не у фараона, и не у прабабушки.
С нами!!!
Юморист подходил поближе, хотел пощупать пульс. Протянул было руку к её запястью, но его предупредили, – телепатически, – не тяни руки, протянешь ноги! У меня рост и кулак – три твоих, дохлый интеллигент.
Не зря он читал книгу, *внутренняя речь и мышление*, – вот это речь, вот это мышление!
*
На четвёртые сутки, у ствола огромного кедра – реанимационный филиал академика Бикфута. С трудом добрались, это был, не институт Склифасовского, где могут пришить что угодно, куда угодно, но только не такую деликатную красоту, – вторая половинка большой, красивой, но бывшей ягодичной мышцы.
*
Радость, правда, мы уже не могли выражать, от такого увиденного, – невиданного… эмоции приутихли – запасы продовольствия иссякли, а грибы с белыми червячками, могли есть не все…
Реанимационный пакет с панацеей, лежал в сторонке, на её перине, видимо запасной, а другой, который с ней, при ней, раскрывать боялись… А, тот, наш, профессор, который бывал, почти в таких же горячих точках, … – снял, резко, быстро, и с тааакими чувствами! …И хочется и колется, но страшно ажжуть… Вдруг… таам, торричеллева пустота… Нееет, о о о, оказалась, сама какашка – малашка, как будто её только изготовили кудесники.
Не поверили глазам своим. Она, как девчёнка, села на свой гамак, который был рядом, на её реанимационном столе, бывшей кроватки, гамака, села и, болтала своими красивыми ножками.
…Она улыбалась, таак таинственно, потом, а потом, потом как гимнасточка, кувыркнулась лицом в низ, в пуховую подушку из травы. И, блеснула тем местом, которое так поспешно, не думая и не гадая, тогда оставила таам, на корявом суку древнего кедрача, потом, правда пошёл в дело, птицы, почти орланы, сшибли, старались и, он, этот подарок для пташек поменьше, пошёл в дело.
…Эта, ягодка – ягодичная мышца, была явно новая, свежая, как у младенца… и, и без подгузника, ой, лопуха. Не было ни шрамов от иголки и дратвы, которыми зашивают, а иногда и не пришивается, не заживляется, как у меня было в Выборге, аппендикс, перитонит, одолели. Зашили. Нитку, дратву, наверное забыли, в цыганскую, кривую иголку вдеть…
…А у меня три месяца заживление, без хер рургического сожаления и вмешательства, почти заросло, правда, смеялись, но не все, что перепутали – кроили, зашивали как внематочную. Тьфу тыы, ну ты – мозги загнуты, как у вепря клыки. Ошибочка, получилась. Правда, этому, было потом оправдание, …случилось, оно, это действо, после встречи досрочно нового года. Ведь уже тридцать первое… декабря… двенадцать ноль ноль, – пополудни, ..А таам… А здесь… у нашей реанимированной красоте, не вода в решете, – Быыль! И никакого нового года…
…За операцию, без инструментов и средневековой пытки, за которую пришлось бы отдать в Москве – пятёрку, со многими нулями, профессору, за топорную работу – даа, и такой запчасти вряд ли у них, в Москве не достать, даже по блату…
А она, проснувшаяся царевна, пропела.
– Не боюсь я ничего, кроме Бога одного.
Юморист этого не слышал.
И.
И… тогда решили совсем открыть лопушок, – тот, запасной, с панацеей, и, как, только, рука, спасателя М.Ч.С., прикоснулась и открыла реанимационный пакет, подарок её друга и собеседника, … наш юморист запел, как то странно, громко, как солист большого театра, таак, протяжно. И, ии, почти театральная икота, как на сцене греческого амфитеатра. Потом, быстро, как волк – ну погоди, рванул за столетний кедр и были слышны оттуда, его йоговские а, но это были не асаны. Он, юморист, скоропостижно, с этими звуками оставил весь свой аскетический завтрак, натравке муравке, который как биолог, он назвал меню этого завтрака на исходе пребывания научной экспедиции. – Меню – аш два о, плюс пшено – каша, четыре ложки. Это были останки, их продовольственной программы, последних дней выживания. ..Но, то, что произошло, было и ушло, было выше его сил, удерживать в себе, так близко к сердцу, такое, после,– такого.
…Настоящий оптимист, комсомолец, припас на всякий, вот такой неадекватный случай, как разведчик, припас ампулу, почти доза с цианистым калием, – маленький пузырёчек от пенициллина, н. з. – хранил на самый крайний случай. Научное название его винус – спиртус – денатуратис.
Хряпнул, проглотил, своей панацеи. Помогло. Почувствовал, насколько он ещё живой, хотя эту гремучую смесь, можно было сравнить по химическому составу, с панацеей – бурундувай,
Что же это было, а это уже терпимый коктейль, по сравнению с подарком, в лопухе.
А, её половинка, этой мышцы, теперь покоилась в желудках лесных пташек, зверюшек и муравьёв.
Он вывел её эдентичность и, и завершающий букет явно ощутимый, даже у тех, кого давно обоняние ушло, покинуло хозяина – …аромат – оружие скунса, во время газовой атаки, поражающий своих врагов, на почтительном расстоянии.
Вот он юморист. Его жалят теперь оводы, жрут слепни, мошка играет в щекотку, и прочие таёжные радости. Он и не чует. Счастливый. Ох, счастливый.
*
Так закончилась, хорошо, что не скончалась, вся история вместе с красавицей … – Машей, теперь уже не нашей и не вашей, участниками похода в гости к снежному человеку. Все живы, здравствуют и готовы защищать теперь свою страну, диплом институтский и, конечно, сердечное его, письмо, послание… Гиппократа.
…А, настоящий, живой, и мудрый Йети?
…Да не нужны ему теперь ни те лесные, и ни эти, – городские, загримированные, под красавиц.
…А настоящая, красота, – юная, хоть и городская, согревает его одинокое лесное, но живое сердце, воспоминанием тепла, дружеского общения…
…Галя!
Ожившая Галя.
Вот тебе реанимация.
– СЛОВО.
И,
Он,
–Снежный.
– Примороженный,
– Но живой.
…Запах, нет – аромат хвои, и ласковые лучи солнца.
Солнышка.
Задышала, жизнь.
Отошла, ожила, от анабиоза и теперь уже наша Галя.
Сироты
Крымское солнышко – осеннее, но пригревало так, что душа и тело потеплели. Галя, будто проснулась и, непонятная тень погладила её лицо. Дед испугался быстрой перемене, такой регенерации. Она совсем другая. Это же не первые минуты их встречи. Сосны, оставляли на зелёной траве солнечные зайчики. А другие зайчики ходили и бегали уже по скверу, но не по – детски бегали, как – то с оглядкой и, тревогой в их святых глазках. Неужели не забыли? И ещё гремят самолёты. Но это самолёты Крыма. Защита. Тренировки, горы, виражи. А то вдруг вертолёты, стрекотали, неся свою службу охраны, сказочного почти острова. Нет, ребятки, нет тревогам.
… Страх.
Влез он, ворвался в их души, тот испуг. Тот страх… Взрывы… и, мама, мааама, которой уже нет. Нет, ребятки, нет, мамы ваши живы и скоро приедут. Все надеялись. Верили. Каждый ждал. А их мамы уже потом были сожжены, а других, раненых, но ещё живых закапывали, как и Галину, которую потом с риском для своей жизни, старушки, выдернули из наскоро засыпанной уже теперь могильной земли.
Мама
… Совсем, маленькие, звали её мамой. А у этой мамы, в глазах сверкали изумрудом на крымском солнышке, слёзы. Она и не пыталась их прятать. Это были слёзы очищения. Слёзы жизни, теперь уже не такой, как была. Она теперь, даст этим сиротам тепло.
А, тогда, она, девушка, до последнего вздоха, перед расстрелом, уже не могла и думать ни о чём, после такого испытания и мучений, которые перенесла.
… К ней бежали эти намордники, орали, били, терзали бешено, издевались, потом стреляли.
Их стащили в яму от взрыва и, еле засыпали землёй, спешили.
…….. Рассказали выжившие соседи…
Её, Галину, им удалось утащить и спрятать. Пули, пощадили её. Почти все прошли мимо.
А погреб, где они раньше прятались, взорвали. Зачем?!
– Чтоб скорее вы подохли!
– Там было немного запаса, на зиму, что не успели разграбить.
– Уничтожили всё.
*
За время пребывания здесь, в Крыму, здоровье её, медленно приходило в ту условную норму, которая ей казалось, после того страшного и туманного пребывания между явью и небытия, ощущения всего окружающего. И, вот, снова состояние, когда явь уходит в сон. Это были скорее, мысли в – слух.
Да. Высветилось. Скорее так.
… Она была в лесу.
Ей как то, рассказывали, местные врачи, которые им помогали.
Крымское лето в этом году, один дождь за всё тёплое, жаркое, горячее лето. Птицы ушли – улетели – перебрались в Большой каньон. Поближе к Серебряным струям, такой водопад, есть в нашей долине. И, даже в такой сказочной ванне молодости, журчали, теперь, тоненькие прозрачные, но звонкие струйки целительной горной водицы.
Трава и пышные соцветия татарника, большие, как тополя, цветы коровяка, превратились в ржавые столбики колючей проволоки.
И, вот, наконец, прогремел, прошумел дождь, и этот стебель, столб коровяка, дал, подарил соцветия – букетик своих жёлтых солнышек, даже этот, засохший, казалось навсегда, сухой и ржавый… в этом сезоне летом в жару – ожил.
Какая – то одна трубочка, живой капилярчик – вена. Живая, она то и провела целебную капельку, дремавшей живой почке.
… Ржавый. Сухой. Колючий, – он спал глубоким летаргическим сном. Сном Сомати.
Мамонты, тоже спят. Сном, нам не ведомым.
Хотя.
Через каждую тысячу лет, иногда и чаще, напоминают землянам, берегите своё жилище, нельзя так гадить, в доме, где живёшь, вздыхают, продувают свои могучие лёгкие, тогда на Земле, прокашливаются вулканы магмой и, гейзерами промывают свои живительные пути дороги, – тёплой водичкой гейзеров.
А, здесь. Вот он, цветок и, это уже не сказочный, не сон – Сомати, и не летаргический. Земной.
Простой цветок – зацвёл, даёт терпкий медовый аромат. Потом семена и, они лягут в землю – матушку и целая роща поднимется, на радость подросших малышей и запоют, заговорят, они, эти смышлёные головки. Ну, надо – же такие большие, высокие, как тополя в Крыму, – кактусы в Африке, показывали в путешествиях по телеку.
И, снова забытье, и снова сон. Ясный. Лесная картинка, на экране её памяти, и, запах земли. Но не тот смрад от земли, которую швыряли лопатами на ещё тёплые, не остывшие тела, на не закрывшиеся, ещё смотрящие в небо безумные глаза.
Теперь было другое. Она стояла на коленях, в лесу, Крымском лесу.
Стояла на коленях, и не чувствовала боли. Не видела и не чувствовала, что стоит на коленях и острая щебёнка, камня – трескуна, режут её коленные чашечки, что болят суставчики на её ногах, и, она, она стояла, гладила ладонями ствол дикой яблоньки.
Вокруг дерева сухие колючки, белая раскалённая щебёнка, и острые блинчики камней. А в тени яблони, зелёная травка, созревшие спелые яблочки.
Она нагнулась, как в молитве. Аромат терпкий. Терпкий и сладкий, как детство, как то, такое далёкое детство, за той чёрной полосой её жизни.
Этим наполнилась её душа, та, её часть, которая ещё не отравлена пережитыми муками и горем.
А, слёзы, ах, эти слёзы. Что они могут? Много – очистить душу. Ну, слезинки, помогите, дайте свет, глазам моим и чувствам. Верните Свет памяти. Ясность ума и, воспоминаний. Что происходит? Когда наступит спокойствие души и тела. Наступит ли теперь после всего.
Яблоня, ты знаешь, как жить? Ты смотришь и видишь свои плоды, ты смогла этим засушливым летом, на раскалённых камнях выжить, вырастить и уберечь в тени, под своей кроной, травку, цветы, даже ягоды землянички, красненькие. Они радуют всех. Ты родила, ты подарила, людям, зверюшкам лесным это чудо.
Видишь, как ёжики собирают и несут, своим детишкам эту, твою радость. Как птицы рады этим райским плодам, а я кто? И, зачем я? Мне это не дано.
Дед продолжал, свои реанимационные рассказы. В её глазах появилась, прокралась улыбка. Она по капельке, по маленькому кусочку – словечку, по одному, рассказывала фрагменты своего страшного пережитого. Открывала люк подлодки, задраенный на смерть, при аварийном погружении, и, подлодка со скрипом, и визгом железа люка, деформированного взрывами, открывала это, ему. Деду.
Никто из сотрудников этого семейства, не знал. Не знали того, что она была и оставалась девушкой мечтавшей о муже, семьи и ребёнке. Своём ребёнке.
Строгие судьи, наверное, осудят деда, за этот сценарий, такое лечение и истории, которые он выдал для неё, такой замороженной злом.
Но она, Галина, тем глубоким своим не убитым и, не похороненным чувством, получила от снежного человека, и, от душевных, и благодарных человеку галок. И, теперь ей уже не нужен был ни один психолог. Очень трудно они выводят и, не всегда, человека, из такой бездны. У деда это получилось.
Да. Светит солнышко, греет головки, примороженных тяжёлой судьбой, ребятишек. Зайчики, на зелёной траве, и эти зайчики, – тепло, тепло. Когда же у них, этих маленьких зайчат, растает лёд страха, прощаний с мамой. Неужели им, с этим, теперь жить? Не видеть света? Не услышать пташек? Лежать на травке, вдыхать и, не чувствовать аромата цветов и лесной землянички, и не извлечь из небытия глубин, своей памяти радость.
И, опять, как всплытие подлодки, как мираж – в пустыне, высветились её переживания одиночества. Как же это давно было и, было ли? А потом. Потом было. Ох. Было.
Лучше бы его и не было, того, что было.
Сон.
… Это была такая реальность, такое явное, скорее наваждение, или шутки параллельных миров, о которых она раньше читала.
А может и прошлое воплощение всплыло. Прошлые грехи, что бы она их вспомнила, почему так складывается такое, её одиночество.
Явное. Цветное. Реальность.
Она, где то в Сибири, в староверческой многодетной семье. Зашла в дымную баньку, которая была рядом с речушкой, куда они потом с шумом прыгали после пара, в воду, а зимой в прорубь. Ей, даже показалось, что пахнет дымом, даже ощущала, и, странно, почему она одна.
В баню, они ходили всегда всем семейством, молодёжь, старики, и малые дети. Мыли сначала малышей, а потом ещё поддавали пару на камни, лили воду, такое детям малым было не велено.
И, вот этот сон. Она одна входит в баньку. А там мужчина, но не их семьи. Ну и, что же?
Разделась и стала баниться мыться, по всем правилам и обычаям.
Мужчина был среднего роста, возраста, но, как и все жившие в их поселении была борода, окладистая, она скрывала его улыбку, или он сумел спрятать её так далеко, что и не поняла, смотрит на неё, и, думает ли о ней.
… Вот они совсем рядышком, она лежит на тёплых досках, полке, дерево издаёт аромат леса, что и баней то не пахнет. Потом они отхлестали друг друга, берёзовыми вениками, но он умудрился так это делать, как будто всю жизнь смаковал эротические взлёты и массажи, которые бодрили, а потом рожали, прекрасное богатырское поколение сибиряков.
Семьи были крепкие, многодетные, а ночи зимние долгие и сладкие.
… От близости его ласковых рук и массажа, от запаха берёзовых листочков, облепивших и трепетавших на её молодом теле, которое ещё не знало мужского прикосновения, а тем более, ласки, как на весенних молодых берёзках листья, утренним ветерком.
И сердце её наполнилось такой жаждой любви, той любви и близости, которой она ещё не знала, и, казалось тогда, что потеряла её теперь навсегда. А, он, незнакомец, так старательно исполнял роль кудесника, акта омовения, но это был не тот акт, не тот который был так рядом, теперь, совсем рядом с её молодым упругим телом. Своими пассами и прикосновениями, будто дразнил её трепещущее тело, переполненное жаждой любви и потомства.
А, оно – осталось и неприкосновенным и, пустым.
Сон ушёл. Сон улетел. Потом появился в тумане, будто ангелы сатаны, дразнили, издевались над её мечтой – радости материнства.
И, этот последний сон.
Перед грозой войны.
… Отшумела свадьба и они в своей светлице. Первая брачная ночь. За цветастой перегородкой из новой мануфактуры – широкая штора… Родители тихо разговаривают о гостях и молодых, а они, молодые, и… и… этот с бородой, в бане, который был… теперь её муж.
Шелестит, белоснежная простыня. Широкая кровать. Он нежно гладит, целует её упругую белую грудь. Она снова у себя, но теперь не Сибирь, – в Карпатах, место – Воловец. И, снова слёзы.
И, где это, этот не призрачный, живой муж. Теперь уже знала, что никогда не станет матерью, и никто, никогда не скажет ей, самое дорогое слово – мама…
*
Крымское солнышко вышло из – за тучки, и снова осветило её уставшее лицо.
Она посмотрела на деда, ясным новым взглядом, будто ожила или проснулась, маленькая, в объятиях своей мамы. И, впервые, за всю эту долгую, как жизнь, встречу, с ним заговорила.
Удивились оба.
Дед, в студенческие годы, был в тех местах, где она жила до этой войны. Дед назвал это место, – Воловец. Стрий. Карпаты. Рассказал, как они косят сено, и, как выглядят их смереки, братья наших крымских кипарисов, тополей. А бабуля, у которой он остановился, показала ему свою дочь, конечно фото.
Она разговаривала на путаном русском, польском, украинском наречиях.
– Я вижу, хлопчик ты дуже гарный, ще и богомаз, так они называли художников.
– Ось, дывы, она показала фото своей дочери.
– Ну, шо, гарна?
– Да, говорю, гарна та пышна, и косы?! Краса – коса до пояса, в косичках лента голуба, на такой не грех жениться. Таких красавиц уже нет, они только в горах, на цветастых лугах, на чистых, бескрайних, ромашковых полонинах выращивают у вас, в Карпатах.
– Ну, ось, скажи мэни, она совсем дивчина, а её жених военный. – Красивый, умный, но москаль.
– А виткиля он, спрашиваю. Пытаюсь по ихнему,
– С Кыива!
– Да какой же он москаль?! Киев столица Украины!
–Та нии, вин не нааш. Не западник…
… Дед, тогда парень, ходил на полонины. Писал этюды. Маленькие девчатка, да хлопчики, просились с ним вместе ходить, они покажут красивые места. Он разрешил, согласился, только просил не шуметь, не дразниться и не драться, не царапать друг другу носы и, не дёргать дивчаток – красунь, за косички.
… Вот и шли все вместе в горы, он стоял и писал свои этюды, а девчатка та хлопчики пели. Да как! На два и на три голоса. Маричку, Гуцулку Ксаню, потом играли на сопилках. И, он, повезло, даже слушал у них вечером, взрослых сопилкарей. А хлопчики, та дивчатка пели, плели веночки и дарили, одевали мне на голову. Эту сказку, я помню до сих пор, – сопилкарей, детские голоса, которые, как молитва, остались навсегда в моей памяти.
… Я слушал орган, в Домском соборе, слышал хор Ангельских детских голосов, которые исполняют церковные песнопения.
Слышал Клиберна. В консерватории. В Москве. Всё это стоит жизни.
ЭТО, обязывает человека, быть светом, радостью, для себя и для других.
… И, где теперь эти песни? Где то сердце, которое замирало, от детских голосов, где те слёзы радости родителей, которые дали им эти голоса и чувства?
– Где?! Светлые личики детей, в нимбе белых светящихся ромашек?
Где они?
Тогда, не казалось, – это было эхо гор Карпатских.
Детские голоса – эхо и песня, самих гор.
… Прошли годы.
… Гады и годы, чёрной пропаганды… Саван черноты накинули на всё то, что пело, радовалось. Растило художников, музыкантов, тружеников.
… Пришли последыши в намордниках, дети и воспитанники из африканского племени Барана А Бомба Ржа, им ничего уже не нужно, они пустота, но хотят и делают мир – никто, ни что и ничего.
На Украину, пришли на погибель свою и нашу. Это обезьяны. А свои, хлопцы с полонин и гор хрустальных?! Где ваши очи, что не бачуть и не чують… вой, и стоны проклятий.
… Она, тогда, лежала в саду, своём, бывшем саду, присыпанная землицей, своей родной землёй. Соседи утащили, когда намордники отошли взрывать погреб, спрятали её. Потом отмывали окровавленную землю на её теле. Пули обошли её, так, вскользь зацепили, а тут. Откуда кровь, таам, под нижней рубашкой? Насилие. Нестерпимый огонь, боль, там и в сердце.
Вот тебе и дети. Вот тебе и ребёнок. И, как теперь жить с этим, с таким грузом? Что с ним, этим делать. Как поступить. Что я скажу, если он выйдет на свет. Мой. Чей ещё? Папа. Как произнести это святое слово. Отец. Что я ему скажу, кто твой папа. Скажу ли?
Пыталась думать. Силилась понять, что это? Вырождение? Перерождениё? Дегенерация? Регенерация? Рождение широкой улыбки, самой широкой – улыбки крокодила. Он убивает всё, что движется. Убивает и жрёт, жрёт даже свою породу, своего брата, по шершавой шкуре. Брата всей своей семьи, вида и национальности, как эти намордники.
А вы, ребята, где ваши песни про Маричку и гуцулку Ксеню?! И, где вы были, когда девчатка пели, а хлопцы стояли тихонько рядом, и, слушали, слушали и, впервые вздрогнуло сердечко, от тех косичек и веночков ромашки, которые когда то им хотелось погладить? Шепнуть такое, которое и гладит и ласкает, даже во сне, и от чего сердце замирает и поёт.
Ушло. Вытравили. Сожгли и чувства и душу. А теперь, на Украине, все, куда то бегут, пытаются что то увидеть, разобраться, найти и успокоиться.
*
… Галина снова открыла глаза. Увидела и осознала, что дед рядом, и, солнышко и, запах сосен, аромат смолы…
Он увидел другое. Дети бегают по больничному саду – лесу, и нет того чириканья детских голосов, которые перекликались с птичьими.
Дед уже корил себя. Устроил тут парафраз – какофонию, на тему тысяча и одна ночь.
А прошло уже больше половина дня, но, Галина уже стала чуть – чуть, ну, совсем немного, не слепоглухонемая, – отошла, потеплела. Она смотрела на чужих, а, теперь уже, таких родных ребятишек. Они, эти зайчики, солнечные, и земные, ходили и бегали по зелёной травке, как спутанные отреноженные телята, что бы не убегали далеко в лес, там, где могут быть волки.
Заключённые
*
… А у деда, из тайников памяти, всплыла картина.
… Студенческие годы, им читают лекции, – мировая культура. Художник Винцент Ван Гог, на полотне, серыми красками, показал нам…
Тюремный двор, каменные стены, высота, небо не видно. Каменный мешок, – колодец, Картина, – «Прогулка заключённых». Кольцом ходят, узники смотрят только под ноги, голову не поднять, а там синее небо, единственное, что они ещё могли бы увидеть. Вспомнить, что есть и такая жизнь. Им теперь остались только камни.
… Камни – стены, камни под ногами, камни на сердце и, лучик света, – светлячёк воспоминаний, о воздухе, синем небе и свободе – тот же камень. И, не только, в камере а, здесь только шагать, не упасть. И ещё, – каменные лица, каменные взгляды охранников.
А что потом?
Тюремный век?
Пожизнное заключение…
Они ждут.
Надежда умирает последней.
*
Ребятки, ну что же вы? Сбросьте саван страха.
… Самый страшный грех – страх.
Снимите эту черноту.
Мама ваша, теперь поможет. Этот страх у них, там, за решёткой и каменными стенами, преступников, обречённых. А вы? Милые кузнечики, весёлые человечики. Выходите к Свету.
У вас, жизнь только начинается. Ну, выше, выше свои носики – курносики, щёчки с конопушечками, – ласточками, ну, выше головки. К Солнышку. У вас будет целый Мир, весна и пора любви и не только к маме.
… И, дед, тогда как волшебник, достал из воздуха, маленький альбомчик, и, там фотографии. Альбом он достал из – за пазухи, как в детстве, когда ходил в школу. И был тогда в детском доме. А сейчас, когда собирался к ним, к ребятишкам, подумал, может и придётся, провести несколько занятий по лепке. Пластилин, керамическая глина у него есть. Ан, нет, не до занятий. Им хотя бы посмотреть нужно, может интересно и, вот один по одному, тихонечко, казалось, раздумывали, а что там, они стали подходить и рассматривать работы деда.
А там были и, сказочные герои, басни всех национальностей и стран. Потом пошла скульптура с фонтанами, коньки морские, киты, мамонты.
Ребята оживали и радость, чуть – чуть появлялась на их уставших, от выстрелов, и постаревших в одночасье, личиках.
Потом стал рассказывать, как он участвовал на больших выставках в Японии, Англии, да мало ли где ещё.
И, они смогли, они заговорили, немного.
А, у нас, быыло…
– А у нас альбом лежал уже на ладонях деда, закрытый, и, она, теперь их мама, внимательно посмотрела, наконец, на деда другими глазами. И, всё – таки, за всю беседу прозвучали её слова.
– Вам можно творить такое, вы не пережили того, что пришлось и досталось нам. Не видели того, что видели они. Звать маму, когда её уже забросали землёй, а их, детей прятали соседи, когда всех тащили туда, в никуда. В родную землю, в свой сад, рядом с домом, где жили, любили и рожали.
…И, тогда дед, коротко, очень коротко, так невзначай, почти между прочим, а получилось по делу. Рассказал. Они слушали и, услышали.
Детдомовское детство это тоже не сказка, с принцессами и цветочками, для таких малых, совсем маленьких.
*
… Сорок шестой, сорок седьмой годы. Следы войны ушедшей, – разбитые бомбами, сгоревшие, без крыш, рам, дома и гарь сажа на этих уже, почти памятниках…
… В школу учиться ходили. Голодовка по всей стране и Украине. Нас кормили три раза в день. Это всё – таки. Хлеба – пятьсот граммов. Утром – завтрак, сто пятьдесят, граммов хлеба и вечером, а в обед двести, это было положено, а доставалось нам не всё. Эх, да что там… Домашняки – не детдомовские, и этого не видели. Пухли. Болели. Умирали. А мы вот выжили. Но нам нужно было, и отрабатывать эту кормёжку. Гоняли, как тогда мы воспринимали, на прополку поля, где росла сахарная свекла. Осот, голыми пальчиками вырывали с корешками. А осенью, ходили на эти поля, когда свеклу уже убрали.
… Там поработали, убирали колхозники, а потом запускали коровок, стадо, и мы ходили, искали хвостики, жопки, называли эти почти шоколадки, послевоенные, детдомовские, хвостики сахарной свеклы, свеклы, которые редко, но попадались, в земле, поглубже. Поле было, как лысая голова, после бритвы и, если находили хоть хвостики, это был праздник, сладкий. Как почти до войны мороженое, которым мама и папа их угощали. А тогда, нам было как мёд, но этот мёд потом драл горло, как будто кошка царапала. То ли земля с песочком, а может и сила могучая таилась в этой сладости мёда, с перцем.
Но вечером, от этой трудовой повинности, осота колючего, ох и зудело – чесалось всё, и в душе тоже. Зачем это воспитание – привить любовь к труду. И, видимо этот сок давал нам силу, почти богатырскую.
Вечерами пели песни, правда, когда уходили все воспитатели и дежурные по корпусу, где мы спали.
Песни эти, конечно не были пропитаны оптимизмом и радостью, но слова помнятся.
… Новый год, порядки новые, колючей проволокой огорожен наш дет дом. Это был наш гимн.
Проволоки, конечно, не было никакой. И пацаны, постарше, бегали по полям за кукурузой, то качанчик принесут, то колосков добудут. Но было и такое, еле приходили, кнутами и лозинками наказанные. Строго было. Объездчики на лошадях с кнутом, не убежать и не спрятаться, за маминой юбкой. А колхозное добро берегли и за колоски, которые в поле оставались, после комбайна, люди их собирали, была прямая тропа, не радостная, на север – решётки, надзиратели и работа, как и водится, – изнурительная, зимой мороз, летом гнус и комары. Они были, тогда, по закону, – злые расхитители народного достояния.
Но наши ребятки иногда приносили эти дорогие вкусные колоски, и, тогда праздник, жевали как самое вкусное, что вообще могли вспомнить.
… Из прошлого.
… Довоенного.
А было и не возвращались. Подрывались на минах, которых тогда много осталось, после войны и на пашне колхозной и в кустах. Тогда ребят мы больше своих не видели. Погибали, не редко, было – трактористы, которые чистили многострадальную нашу землю – кормилицу.
Были и, совсем грустные дни. Мы их, непонятно почему, называли, весёлыми.
Редко, но приезжали родители. Мамы, бабушки, тётки, редко инвалиды войны – отцы. Где их, отцов, взять после такой войны. Они остались там, в чужой земле.
… Меня, и брата, как сирот, отец в Крыму погиб, в партизанском отряде, а вначале, когда был Крым ещё наш, – в истребительном батальоне. Мать уехала на Кубань, там – в эвакуации, угоняли скот, с Молочанского племрассадника, чтоб сберечь от войны, Сталина приказ. Были заработаны трудодни. И вот мама наскребла на билет деньги и, уехала получить заработанное, а мы, в дет доме, здесь.
Потом нам сказали, что мама умерла.
И, вот…
Да что вот.
Кто заберёт теперь нас?
… В дет дом приезжали редко, забирали ребятишек. Были даже немцы. Увозили домой своих, об этом даже не знали, были среди нас и эти.
А мы, позабытые, позаброшенные, как сами себя величали, дразнили жестоко, потом прятались, где только можно, что бы никто не узнал.
А счастливчиков.
Забирали. Обнимались. Радовались. Но не мы.
И, не нас.
Говорили, пели, как частушку – старшие ребята, весело было нам, хлеб делили пополам. Потом, разбегались кто куда, чтоб никто не видел наших слёз, которые утирали своими кулачками.
*
Вспоминали, те денёчки, когда сидели на коленях мамы и папы, а они гладили наши белые пушистые макушки.
А теперь…
Ох, и горькие же были эти слёзы.
Кто нас заберёт.
Когда нибудь, хоть кто ни будь.
Они и сейчас до сих пор. До седины, жгут душу.
*
… Знаешь, Галина, ты теперь для них мама. Великая мама большой семьи.
Вот эта песня.
Мы пели, девятого мая, сорок пятого года.
Тогда и всегда…
Этот реквием звучал вечерами в каждой семье, послевоенного времени.
… И вырастут дети,
И спросят у мамы,
Ой, мама, где папенька родной?
А мать отвернётся,
Слезами зальётся,
Ваш папа убит на войне.
Убитый ваш папа немецким снарядом, лежит на чужой стороне.
*
… Пройдут годы. И вырастут дети. И, спросят у мамы…
Что скажет им мама?
Матери Украины.
Как объяснит своему ребёнку Галя…
А вы, чёрные намордники
Ваш ответ.
Как запоёте?!
Уже звучит, гремит, вааш реквием.
Молчите? Время пошло. Часы тикают.
Час возмездия идёт.
Расплата
Фронтовик сидел на ступеньках крыльца.
Солнышко сладко пригревало весенними лучами его седую голову и не хотелось ничего.
Теперь на его душе покой и радость – дом он уже закончил, завершил строительство. И так светло было на душе, что просто вздремнул с такими хорошими мыслями.
Свой дом. Деревянный, дубовый, и целых три комнаты, да ещё и рядом осталась времянка, где вот уж целый год жили, печку топили и ничего хорошо, всё не в чужих углах отираться.
… Но мысль, – непонятная, тревожная, тихонько пришла, непрошеная, в его голову. Вчера пришёл сын, и рассказал, что в их школе была экскурсия. И говорили они не по нашему. Он не понимал, почему и для чего они здесь.
Не понимал, чего это вдруг, припёрлись к ним немцы. Помнил долго после войны эти слова, немцы и фашисты, эти два слова, понятия, были самые страшные, хуже русского мата. А тут такое. Экскурсия…
Работал он шофёром на большой машине, Белаз, тогда был, новенький. Трудился, возили руду, и город новый, назвали его, – Железногорск.
Уставал, были и ночные смены, пыль, опасно, да и что говорить, частые аварии, ночь, темно, дождь или гололедица, а летом пыль, вот и летели грузовики, конечно без мягкой посадки.
А он вот теперь сидел, пригрелся на солнышке.
… И что им тут надо, что они здесь забыли, говорил он сам себе…
Потом разнесут по всему свету, что у нас тут плохо. А нам что, – зарплата хорошая. Жить можно.
Вот сидел, думал, вспоминал. И как эта переводчица глазела на них, ещё и улыбалась. Мне бы автомат, я их одной очередью угомонил бы. Пройти до Берлина, это тебе не экскурсия и переводчица зубы свои скалить, Так он рассказывал своей жене и детям.
И чего это вдруг, не курортный город, а эти, хвашисты, как он их всегда величал, других определений не знал. Что вытворяли. Иногда рассказывал своим детям. Сын учился в четвёртом классе, но приметил, глазастый сынок, когда они пришли на экскурсию в их школу, такого же пацана фашиста. И с ним мужик, его, деда возраст. Иногда он, тихо говорил и очень быстро, трудно было понять, о чём так, с таким видимо волнением говорил. Это тоже переводчица потом, позже рассказывала. Что мало слышала, но его слова своему, наверное внуку. Он был взволнован, но держался ровно, вопросов не задавал. И угрюмо молчал, поджимая губы, иногда прикрывая рот ладонью.
… Шли дни, и, он, этот долговязый с ребёнком, всегда был какой – то очень мрачный. Их возили на автобусе и в карьер, и в другую деревушку, красивая такая, ключи, роднички, ручьи по улице прямо струились, речка, раки и рыбка водилась.
Мы туда часто пешком ходили, Михайловка называется, там, не далеко, была, на развилке дороги, деревня, памятник стоит сейчас, место это называют теперь Погорельцево.
Каждый год туда ходят школьники и взрослые, на памятник, цветы, грустные песни по репродуктору. Ну, слёзы и воспоминания о тех страшных днях войны.
Здесь, тогда в войну немцы согнали всех жителей, на лужайку, окружили автоматчиками, издевались. Насильничали, собаками травили, не разбирая дети или старушки, а потом… подожгли дома, и туда, в горящие дома загоняли наших.
Родственники и сейчас приезжают на эти дни памяти. Трудно страшно, но едут из разных городов и других областей. Разъехались после войны, которые раньше скрылись, успели в леса, ушли. Не смогли здесь больше жить. Страх такой пережили.
– А этих, экскурсию, возили везде, но на памятник не стали их тыкать носом и ворошить бывшее, страшное.
… Дед, всё это с горечью и страданиями вспоминал и только по фронтовой с соседом сели, вспомнили и по стопочке помянули своих, которые здесь остались, погибли. А мы, по всей земле дошли, до самого Берлина, доконали это страшное гнездо. Теперь их помянули эти соседи, два бывших фронтовика, традиция, – налей, налей по чарочке, по нашей фронтовой.
Теперь они сидели, обсуждали свои трудовые подвиги, трудности и, и этих пришлых, разодетых как на празднике.
… Развлекай их, гадов, вдруг вспомнил Андреич. А сосед, дед, Тюкин. Сгладил и рассказал подробнее, как на берёзах вешали, казнили.
… – Да что Сащка, теперь сердце рвать. Хрен с ними, всё равно получат и они своё. Ничего такого не бывает. Нагадил и в кусты. Палка настигнет. А этих тоже полегло, Так всем будет.
… Потом случилось не понятное, они немцы, взяли и укатили. И нам никто ничего не сказал. Не дожили по срокам несколько дней. Такое у них не часто. Они любят порядок и точность, а тут, раз и смылись. Долго ходили всякие слухи и только потом, когда всё успокоилось. Забыли, вдруг экскурсовод, учительница, преподавала немецкий, язык, урок назывался, рассказала в учительской. Но не на педсовете, а так. По тихому, директору и завучу. А потом и мы узнали.
– Да Тюкин, ты прав все получат за всё, что бы ты и когда не сделал. Приходит звёздный час, но не всегда звёзды сияют, – жгут калёным железом твою спину сердце и душу…
… Прошло совсем немного дней и наша немка, как её злобно дразнили пацаны, не любили они эти уроки. Это не ботаника, или чистописание, или пение. Это хуже химии. Кому они нужны эти колбы реторты и муть химическая с её формулами и точностью определений. Сор в голове. Вот и она, эта немка ходила эти дни чернее ночи.
… Потом как то и не вдруг, при всех учителях, но не в школе, а были как то в лесу, грибы и отдых почти педсовет в лучшей, но, как потом мы решили страшный день возмездия этому фашисту. Это она, поняла, когда вспоминала, как этот почти дед рассказывал о той казни, здесь, вот на этом мете. Он говорил шёпотом, тихо, оглядываясь. Но у неё хватило сил сделать вид, что она не поняла как он, расписывал те события своему внуку. Внук вёл себя беспокойно, ёжился, ёрзал в кресле, будто его самого терзали, видно было, переживал, волновался. Вот тогда и поведала она, эта совсем наша русская, как казнил себя этот фашист.
Он красочно как сказке учил его внука, как нужно было тогда, да и сегодня и сейчас это делать. Видимо слух его подвёл. А внук очень бурно потом чуть ли не голосом диктора шептал… таак, таак хорошо. Гут, гросс гуут…
… И вдруг. В самый разгар этого хвастливого учения и воспоминаний он старик, хватился за сердце. Застонал. Достал дрожащими руками, суетился, но достал пилюли. Проглотил.
Потрепал внука по голове и громко, сказал найн.
Потом.
Заорал. – Найн! И, непонятная скороговорка.
Откинул голову на спинку кресла, где они сидели в мягком автобусе. Потом попросил помощи. Затих. Снова сел ровно, как по команде смирно. И, и прошептал, найн, найн, майн киндер. Наайн. И чётко, ясно на немецком конечно не, нет, найн, найн.
– Не делай!
– Не делай как я.
– Это страшно.
– Я увидел, увидел, услышал тех живых, которые горели…
– Это, страшно. Мне больно. Мне очень больно.
– Я горю. Это меня теперь ждёт.
– Найн, нет, оно пришло.
– Нет.
– Неет!
– Не хочу.
– Оно пришло.
– Помни!
… До гостиницы, он уже почти не реагировал на свет и на наши вопросы.
Нет. Таки, сказал потом.
– Прошептал
– Это возмездие.
– Я заслужил…
Покидал он этот мир в страшных муках.
Стоны, воздуху не хватало.
Он задыхался. Закрывал лицо руками. Глаза закрывал, жмурился как от огня.
Шептал уже, как это страшно.
Больно.
И
Последнее,
Не делай как… я…
Рассказывает Андреич
Ему уже перевалило за восемьдесят.
– Женицца бы, девку бы, помоложе бы, покрасивее… быы. Не до того, не до того было, он говорит.
Стреляють, бомбять, а тебе, разведчику переднего края, итить и смотреть где чего и как. Идёшь, а там уже вообще ничего. Вот, а ты говоришь жениться. Не до того было. Сорок первый, это тебе не сорок пятый и, девятое мая.
Глава 2 Возвращение жизни
Воробьишко
Сейчас это был маленький, незаметный воробьишко.
Он был жалок и общипан, обидно, что эта красивая, стройная воробьиха не его, что он один, что не смог покорить её сердце, ни старательными ухаживаниями, ни громкой песенкой, ни храбростью. С болью и обидой, он полетел от места драки, полетел неровно, неуверенно. Теперь всё равно куда лететь, она ни его, она не с ним. Сел на прозрачную, не распустившуюся ещё липу и смотрел. Смотрел в одну точку – далеко – далеко, ничего невидящими глазами. Качало от усталости, клевал носом. Медленно клонило на бок и, когда начинал падать – вздрагивал, подёргивая крылышками и, снова, крепко уцепившись лапками, сидел тихо.
А на ту ветку, где сидела воробьиха, подлетел другой – большой, нахальный. Со всей своей воробьиной отвагой, добивался любви и признания. Она его клюнула. Но забияка бросался снова и снова, его клевала в бок, клюв, в голову. Пискотня, шум крыльев, и летящие с дерева во все стороны пёрышки. Внизу кошка нюхает перья, хватает их лапкой, пробует грызть, примеряется, топчется. Косится на верхушку дерева, где идёт объяснение в любви… Подёргивает мордочкой, стряхивая прилипшие фрагменты парадной одежды жениха.
Наконец, нахал сдался. Он ругнулся резким отрывистым щебетом и, улетел.
Воробьишко встрепенулся, поправил торчащие во все стороны перья. Приободрился, поднял голову и полетел к возлюбленной, но там уже был тот, третий.
Все трое. Они сначала сидели на одной ветке и любовались воробьихой. Каждый думал, что только ему она обрадуется. И нахал, и он, и уж, конечно тот третий, но не лишний. Это был самонадеянный красавец. Чистенький, ровненький, с большим чёрным галстуком на груди. Красивый до тошноты. Он уже подлетел к ней, он прыгал, с ветки на ветку, всё ближе и ближе. Воробьиха не шумела, и не пыталась даже его клевать. Сидела с полным безразличием. Она устала от приставаний, от объяснений. Устала от постоянного внимания к ней, от того, что её имя все и всегда произносят только ласково. Ей надоело всё это. Надоело это чириканье, с ходу, с первой минуты знакомства, вот так сразу, с умилёнными ухаживаниями, и пощипываниями пёрышек. Ей не хотелось такого, она и сама не знала, но хотелось настоящего, сильного, интересного, что бы так всю сразу захватило. И всё. Без колебаний и сомнений.
А он вспомнил свою воробьиху. Добрую, хорошую, которая прошлой зимой, в безпроглядную пургу попала под страшные колёса трамвая.
Зима была снежная морозная.
В феврале уже было столько снега, что бурьян, кусты – всё было завалено снегом. У маленьких деревянных домиков, где они обычно клевали в больших ящиках остатки хлеба, каши, даже кислые огурцы, скованные морозом.
Но и там всё было завалено снегом и он, сыпал весь день и ночь. Около ящика ещё и страшно, там всегда можно было увидеть белого, одноглазого кота. И вот днём они полетели на улицу, где ходили трамваи. На перекрёстке, сели на липу, смотрели, не вынесут ли чего сердобольные старушки. Этим жирным бездельникам, гундосым голубям. После них и галок что-нибудь да оставалось. Но вдруг воробьиха, его воробьиха, радостно зачирикала, и было видно, как прошла лошадь через рельсы, оставив дымящую после себя кучку. Воробьи налетели на эту тёплую, пахнущую сеном и лошадью добычу. Стали греться и клевать не переваренные зёрна овса.
И, вдруг… загремели… затрещали тормоза двух вагончиков.
Трамвай разорил одним своим скрежетом колёс всю эту кормящуюся стайку воробьёв…
Улетели не все…
Его подруга жизни осталась там.
А.
Красавец зачирикал, повернув свою голову к ней, что-то видимо спросил. Она промолчала. Тогда сел совсем рядом. Он всегда знал, что ему борьба не нужна.
Он и так будет избранником. Он красив, знал это, потому и сидел в сторонке. Когда она щипала бедного воробьишку, когда дралась с нахалом. Он с высоты своей ветки, взирал, посматривал на эту ненужную ему пискотню, драку и не понимал, неужели они на что-то надеются. Сидел гордый. Довольный. Глупый.
И… вдруг он, воробьишко, перелетел поближе к счастливой паре, сел рядом на дерево и, запел. Он плакал и смеялся, пел о любви, и солнышке, о счастливых днях лета, о ласковой весне и осени, пел о любви, в которую верил и так ждал. Обо всём том, что передумал в эту суровую нескончаемую зиму. Он не чирикал, это были трели, это была песня.
Он поднимал свою головку, вздрагивал, взмахивал крылышками и пел, пел о той своей хорошей и доброй воробьихе.
Пел, и это была не просто песня. Это звучал гимн любви. Это был танец маленьких лебедей.
И… вдруг воробьиха, подняла головку. Посмотрела на певца.
Она уже не была гордой и уставшей красавицей, она уже не видела и не хотела никого. Она слушала, слушала и, вспоминала то лето. Тем летом она жила все эти годы.
С другими воробьями было хорошо – счастья не было. Неужели это он, тот… мой… единственный.
Как же я тебя долго ждала.
Они рядышком летали над городом. Смотрели сверху на обе реки, Ока и Орлик, где они сливались в одну, поворачивают к плотине. Потом летали над пахотами, сырыми, чёрными от растаявшего снега.
Пролетели излучину реки, огороды, церковь. Летали, любовались. Благодарили песню.
Потом выбрали место для гнезда.
И стали думать как его лучше утеплить и спрятать от любопытных глаз.
Укрыть от злых когтей.
Уйти подальше от острых зубов.
Спрятаться от мягких, но ловких кошачьих и других лап…
Пернатая верность
… Дрозды они и есть дрозды. Я это помню хорошо, но любовь к этим птахам пришла не только за колоратурное звучание их мелодий, о котором сочиняют наши композиторы с поэтами, – весной они поют для души, а не для славы, дрозды, конечно.
Жена моя восхищалась совсем не трелями этих красавчиков, она, когда трудилась в поте лица своего на нашем участочке, – десять шагов от стен дома до забора, а далее асфальт, часто мне шумела, звала посмотреть, как эти самые дрозды добывают свой хлеб насущный.
Это, конечно не батон с изюмом, который любила моя дочуня, когда была маленькая, она тоже любила хлеб, – батон, с изюмом, только инстинкт самосохранения подсказывал ей, что батон хорошо, а изюм то лучше, лучше, вот и она, не изучив мировую науку военных, очень древних, как они в трудные времена, в осаждённых крепостях, окружённые врагами выживали в жестокой блокаде… – питались, не такой как сейчас, колбасой, непонятно чем нафаршированной, а держали хвост морковкой. Готовые охранять рубежи своего жилища. Поддерживали силу и боевое настроение,… изюмом и виноградным соком.
И, вот, однажды, приходим в её комнатку, к малявке, дочери, а она ест, смакует, причмокивает, последние янтарные изюминки, а остатки, кусочки батона по всему обеденному маленькому столику. Вот тебе бабушка и не Юрьев день.
… И, вот оно, осадное положение…
Тюрьма по собственному, нежеланию.
Дрозд, в нашем огороде, добывал свой изюм.
Сидит, ой, нет, стоит, как цапля, посматривает на свою наживку, когда клюнет рыбка, а потом, потом наш дрозд, как цапля своим носом, стреляет в землю, где ничегошеньки не видела ни моя жена, и тем более я.
А он, дрозд, уже с большим энтузиазмом, и радостью на лице, поднимает свою умную головку к небу и мотает, помахивает огромной изюминой, – дождевым червяком, отряхивая с него землю, а может добивает таким образом, чтоб ненароком не дал ему сдачи, от такой удачи…
Для него такого, ростом не цапля, это прямо почти хобот мамонта, который мы вместе сжуём, как пелось в туристской песне. И съедобный, и деликатес. Конечно, нам было интересно смотреть на такой промысел. А жена, аж помолодела, и спела.
– Вот бы ты, так доставал из своей глины рублики, а то лепишь эту керамику, кому она сейчас нужна…
Видишь дрозд. Воот. Это хозяин.
Но чуть позже, ой мамочки, когда созревала ранняя черешня… они, дрозды, теперь, мать их за ногу, и скворцы, туда же их, к таакой маме, и подальше… даже синички стаями налетали на эту, нашу теперь радость, но никак не хотели, чтобы это была только наша пища. Теперь эта наша, уже бывшая, кладовая витаминов улетала на крыльях любви к ближнему, лесочку, где они и проживали в радости, в лесу, где кошки, их стимуляторы, не давали им покоя, спать и даже дремать, чтобы не улететь ненароком в райские места, не появлялись.
Обносили эту раннюю черешенку за пару дней. И никакие зримые чучела, угрозы шумом, звоном, не бранными, которые в словаре Даля, жена их не брала эти чудеса словесности, почти разговорными, словами не портили им аппетит. И тогда она уже не с такой радостью, слышала, как они эти дрозды поют не для славы… свои рулады.
Но, вот, бывает же такое, такоое. И не спрашивай верить или нет. Бывает. Сам пережил, удивился.
… Иду. Смотрю. Увидел. Возрадовался.
… Улица наша, Подгорная уходит в горы под самой высокой скалой по имени Утюг. Машины разносят пыль и щебёнку, здесь, внизу, а там, принесённую дождями – вниз, по всей дорожке… Собачки бегают. Дети катаются по рыхлой местами земле, на пятой точке, по бугоркам в пыльных осыпающихся горках, и, довольны.
Мы хоть в детстве катались на плотине дамбе, глиняной, – намочим, бывало жара, Крым, а тут пруд, гребля, плотина, и как сказочная гора, мы малышня, мочили, мочились, брызгали и водой, катались вниз как почти спортсмены на санках, только по прямой, да не по Питерской. А здесь, сейчас, в посёлке, просто улица и трескуны камешки, там, на дороге, гоняют и мотоциклы, и, квадроциклы и просто шустрые дурачки на всяких трескунах двухколёсных, без глушителей, пускают синие вонючие хвосты дыма, ну, прямо баба яга со змеем Горынычем на горящей и дымящей метёлке. И, и, тут у самой дороги сарай. Куры там, бараны, и, и вонь несусветная. Проходить, сквозь строй такого бараньекуриноскунсового аромата, но не степу, такого, душистого, – вино было раньше, при Украине, ошибка, но не инженера Гарина, … а мы – гулять с собачкой – тошно от такого совсем не походившего на запах мелиссы, или изабеллы в моей беседке.
В окне, где свет не выключают, курам на смех, нет, они, не очень там хохочут, как Запорожцы у Репина, правда сейчас в Третьяковке, а кур, – не пускают на улицу поклевать травку иногда, весной или после дождичка в четверг, погулять с песенкой призывной почти романс, петушка любимого, на свежем воздухе, неет. Не дают и такой витамин – озон, как говорят умники. А без света, даже такого, приносить и дарить свою глазунью хозяевам не смогут, – окошко, оказалось, маленькое, на верху, почти под потолком и сетка из ржавой проволоки, чтоб сдуру двадцать не захотели в самоволку, или лебедями взлететь под небеса. И, а, таам.
…….. Сидит, запутался в той сетке, дрозд. Он иногда поёт – плачет. Даа, подумал я, это тебе не моя гармошка и, Семёновна, с другими частушками. Дрозд иногда прячется, когда проходят люди. Не видят. Не ведают. Он в плену. Не может выбраться.
Иногда прилетает к нему его драгоценная, а может просто знакомый, друг, товарищ, брат, или сосед. Не похоже. Хотя и одёжка похожая, как у всех. Но появляются люди и опять он, за решёткой один. Прячется. А куда, всё равно его видно. Боится.
Дед, со своею бабулей, как всегда прогуливают своего барбоса и себя. Увидели, посмотрели, решили, – ничего не решили. Осечка, вышла, а не выход из положения,– плена. И чего ему там было нужно этому дрозду. Нам не понять и не добраться до этого окошка. Да и лазать по чужим огородам, ещё не поймут. Пришли домой. Вспомнили как он, дрозд тревожно, что-то говорил. Пел, но, увы, его языка мы не поняли. Дома попили чай и пошли снова к заключённому, по собственному нежеланию.
Рядышком на веточке сидел такой же дрозд, но бабуля, моя, каким-то своим чутьём, внутрешним, как говаривал наш батя, тесть мой, увидела, что это его пара, подруга жизни. Смотри, они похожи друг на друга. Как мы с тобой…
Это и у людей такое бывает, когда живут дружно, не так как артисты.
– Ну, смотри, похожие… правда, как вылитые, мы. Ага. Подумал я, но про себя. Тихонько. Чтоб не услышала. Похож на неё…
Какое у неё округление форм, а мой – инженер конструктор – ни фигур, не мускулатур, как говорят на Кавказе, щепки, гвозди, ну и мышцы, а у неё округлые телеса и вес – два моих, почти, но скоро будет. Старается.
А у них, дроздов, там, в другом месте, видимо, своё жилище, и, наверное, с удобствами не такими как сейчас, в больших домах. Цементные усыпальницы…
Но, как и зачем он здесь? Ближе подошли, решили, мы, спасатели.
Слышим, громко и тревожно, отрывисто она, или он, что – то чирикал, но по своему, не так как воробьи, – его всё – таки половина, постановили мы. Вот она и просила нас о помощи. Подошли ещё ближе, она сидит, не улетает, а просто взяла и перелетела поближе к этой самой ржавой сетке. Эх, вы, подумала, наверное, она, а мы увидели, что она совсем не боится нас, хотя, было близко и хорошо видно как вертит головкой. Редко, что-то говорит. Это была не песня, это был протяжный щебет. Так мужики иногда кричат, вопят на стадионе, – эх ты, мазило, а она, его спасительница говорила, нам тоже…
Эх, вы, глухие, тупые, слепые. Потом стала прыгать своими лапками, то к нам поближе, потом снова к нему к сетке. Приглашала. Показывала. Убеждала. Помогите! Ну, ну за мной. Вперёд что вы, мать вашу за ногу, ослепли, не видите, не разумеете?!
Бабка, неет, теперь бабушка, сердешная, рассердилась, нет, осерчала, и пошла стучать в разные двери. Должны же быть там люди. Дом большой двухэтажный, много хозяев. Никто двери не открыл.
… Спасительница, не подруга, серьёзнее, не позорное, как у людей гражданский брак, – бракованные, – чужие так не волнуются, она, опять, что то говорила, говорила, щебетала так же отрывисто и громко. Убеждала. Похоже.
… Стемнело и мы ушли домой. Ночью может и сами разберутся. У них зрение получше нашего, моего, стариковского, глаукомного. Послеоперационного.
Утро, хоть и не туманное, и, совсем не седое, но дождичек, хоть и не четверг,– был. А они, разлучённые так глупо, сидели почти рядом. Она, как мы решили, постановили единогласно, – голос деда не в счёт, почти как всегда, и потому стояли, молчали, грустили. Они, птахи тоже были рядом. Пленённый, по собственному нежеланию за проволочной сеткой, и она примостилась на оконном выступе.
Рядом, но… так далеко…
Да и у людей такое бывает.
Жааль…
Мы, когда уходили, бросали туда маленькие кусочки хлеба, остались малые крохи. Видимо умудрились поужинать, хоть и скромно, почти наши пенсионеры перед праздником, – день, долгожданный – пенсии.
Приходили днём и она, его верная, была рядышком, – с ним. Жена, моя всевидящим оком, не то, что у меня, не левым и правым, – только правым… зорко посмотрела, усмотрела, увидела и сказала.
– Смотри, спали с лица, оба. И она не ест – солидаарность…
– Я согласно кивнул головой и… пропел, на пианиссимо, почти шептал песню соловья… – как у дятла,
– И щёки не висят, как… у, да нет, не у тебя, бабушка…у, у – хомяка. У, них, ээтих, зверюшек, запасливых, – защёчные мешки. А у хавроньи сало… Она двинула слегка меня в бок, и, мой магнитофон потерял звук.
– И как только ты это увидела. Молодец. Ах, какая ты умница, пытался я войти в роль защитника на суде… – самом справедливом суде.
Лишь на третий день нашли хозяина.
Молодой парень, удивился и сказал, что видел их, двое были, а чего и не подумал, не увидел, что он там, да ещё и в плену. Пообещал выпустить и быстро укатил по делам на жигулёнке.
Мы навещали их, двоих ещё несколько раз, но вечером уже не было этой влюблённой пары певчих. Сетка валялась внизу около сарая. А я, пивка хватанул по такому радостному поводу, да ещё такому дивному и, спросил, но потом пожалел об этом недипломатическом воздействии, на нервы моей, не дроздихи.
– А, мадам, драгоценность моя, – нет ли у нас с тобой такой сеточки, как у этого дрозда.
… – Ох, и пожалел же я о таком резюме, утопающего в своём юморе смельчака…
И, грешник, подумал, а нафига, как говорит жена, я леплю эту керамику, пишу картины, которые финны предлагали разместить у них там, рядом с Рерихом, в городе Хамменлине. Зачем? Может, заблудилось, это в голове, – укрепить себя в мысли, что не зря хлеб жевал, а не переводил продукты для приготовления удобрения.
Проще живи.
Жуй.
Плюй.
Ешь.
А судьба дроздов?
Славная.
Поучительная.
… И.
Хозяин рассказал.
– Они потом, на другой день, прилетали туда. На то место, которое чуть не стало лобным, как на Красной площади в Москве.
– Сетки уже не было, но сидели там, в этом окошке, и вы знаете, как они пели.
Он, хозяин курятника, как то с грустью продолжал.
– Я очень занят, такая работа. И дома бываю мало, всё в разъездах, всё некогда, бывает, и поесть не успеваю, звонок, на колёса, погнал. Дела. А тут такое. Я даже стоял и слушал – Пели вместе. Дуэт. Надо же птица, мелкая тварь. А ведь как могут!
… Неужели они исполняли нам, гимн, нет, заздравную песню, благодарность за спасение?!
Учили, как наам нужно жить.
*
– Слушать и слышать.
– Понимать.
– Уважать и беречь.
Любить и радоваться.
Возвращение жизни
Деревушка утопала в зелени. А внизу – огромный длинный пруд с большими ивами, с заливчиками, тиной. Потом – водосброс и остатки водяной мельницы. Торчали почерневшие сваи. Валялся один жёрнов. Вечерами у пруда много рыбаков: попискивала вода от рыбы, булькало что-то в тине. Рыбаки на берегу волновались, судачили: какая же это рыба, а как бьёт хвостом по воде. Бьёт, а на крючок не идёт, леший её подери. И уж если кто-то подсекал карпа или щуку, совали подсаку, тащили на берег, рыба извивалась, сверкала чешуёй. И, смакуя, медленно рыбак снимал её с крючка, небрежно бросал в траву, и рыба таращила безумные глаза. Хватала судорожно ртом воздух, двигала жабрами, а рыбаки стояли и беседовали. Дёргались и тонули поплавки, а они:
– На пять кило рыба – не меньше.
– Э, э, больше, каких пять, смотри, во!
Среди стариков стоял, чуть в сторонке, сухонький, беленький. У него уже плескалось что-то в сетке, и он спокойно подёргивал удочкой, а потом заталкивал туда очередную рыбёшку.
– А ты знаешь, у этого деда что-нибудь можно найти для выставки.
– Он учитель, черчение и рисование в школе преподавал. Теперь на пенсии. Картины писал раньше. У нас в районных выставках всегда участвовал. Хочешь, сходим завтра к нему.
Директор Дома культуры занятый. Искусство любит, ну танцы там, пляски, агитбригады – это дело, концерт может на полевом стане дать, и на ферме, потому все силы тратил на эти виды работы. А изобразительное? Только морока. На выставки никто в деревне не ходит, только эти полстены: ковры, картины – морока, да и только. Потому методист-художник из области ходил с ним по дворам и выпрашивал, высматривал.
И раскрывались сундуки заветные, доставались старинные панёвы, кокошники, пояса, шитые и плетёные шерстью, а вот и знаменитый спис, орловский, почти златошвеи работали, без всякой современной стилизации, а шили так, как пели, пелось, вот и получалось песня в колорите и ритме строчек этого рукоделия…
И какие там законы. Бывало, встанут бабы утром: мороз-то, мороз нынче, сегодня и списывать можно. Морозец, воон какие узоры вывел.
… Сидели у окна и вышивали, глядя на, на стёкла, его, Мороза работу.
Но на деревне одна и была, у кого узоры лучше, да красивее были. Она то и шила, вышивала всем свадебное да в красный угол.
Владимир Никитич жил со своей женой – старушкой, сыновья разъехались. Вот они и доживали век в своей избе. Внутри чисто, прибрано. На стенах висели в рамках копии с картин Брюллова, Шишкина. Тумбочки, столы покрыты беленькими скатертями, салфетками – всё расшито узорами, цветами, петухами. Половицы застланы домоткаными дорожками. Хочется погладить их босой ногой. А мы стали у входа обутые и нескладные перед этим уютом и теплотой.
Директор помялся, проговорил что-то нечленораздельное, снял шапку.
– Не ждали. Ничего, сейчас всё объясню.
Он посмотрел по сторонам. Обвёл взглядом стены, картины, копии.
Старик сидел у окна, отодвинул сковородку с жареной картошкой, вытер бороду, повернулся к нам.
– Ну, говорите, люди добрые. С чем пожаловали, с хорошим или плохим? Говорите. Рады видеть гостей в своём доме. Говорите.
Директор снова почему-то застеснялся, но начал:
– Вы, Владимир Никитич, когда-то участвовали в наших выставках. Так вот…, что у вас…
– Э-э-э, голубчик, давно это было.
Он помолчал, подвинул сковородку, нанизал румяные кусочки картошки, сверху колечко зелёного огурца, но потом отложил вилку, подвигал сковородкой и снова притих.
– И краски есть, и холсты стоят, и картон, вот этюдник пылится, а охоты нету. Не то, что раньше. Нет той тяги, что была. И глаза уже плохо видят, – краски какие то серые…
Вошла старушка, полная, седая, какая-то домашняя, уютная. Старик засмеялся как-то холодно, нехорошо, потусторонне. Будто это не он смеялся. А там что-то сверху, чужое хихикало, а ему до этого никакого дела не было.
– Вот приглашают на выставке участвовать.
Старушка посмотрела на деда, потом на директора, затем осмотрела методиста. Стала рядышком с дедом, как около маленьких встают, чтобы утешить их или приласкать по головке.
– Не те годы, чтобы на выставку ему, болел он эту зиму, совсем плох стал. И лечиться не хочет, как дитя малое. Забывчив стал. Плох, ой, плох. Скажу ему: принеси дед ковшик или там ведро, он пойдёт и забудет, зачем ходил. Да, спасибо, ученики заходят, навещают. Шевелят его, а то, как на пенсию вышел, и всё тут. Скрутило его, а лечиться не хочет.
– Э-э, мать, хватит тебе, лечиться да лечиться, пусть молодые лечатся да пилюли глотают. А мы уже пожили своё, нам уже пора. Пилюли переводить…
Снова тишина. Дед взял вилку, сунул её в рот, и его сплюснутое с боков лицо вдруг смялось, стало коротким, а нос кивал, как пальцем, как – будто звал к себе, двигался в такт челюстям и заглядывал в глаза цвета выгоревших на солнце васильков.
– Дедушка, а не знаете, может, кто из соседей или знакомых вышивает полотенца или из глины что делает, может, корешки у кого есть из леса, фигурки зверюшек. Может, в соседних деревнях. А? Не слышали?
– Э, голубчик, есть, есть. Знаешь деревню Верхняя Гнилушка? Так вот там кувшины из глины делают и уж очень забавные пистульки, похожие на свисточки, с росписью. А чуть дальше, за лесом, Каменка – там пояса расшивают да полотенца.
Умолк, потёр, сморщив, лоб. А потом где-то там далеко-далеко в глазах сверкнул лучик или лукавинка. Он ещё не улыбался, но в нём уже рождалось что-то светлое, живое, и он рассказал, как до войны ещё был у него корешок. На берёзе нашёл, наплыв чудотворный такой. Ну, точно, Лев Николаевич. Я его, говорит, стамеской, ножичком. Ну как есть – Толстой.
… Немец, когда отступал, нас всех выгоняли из домов, кто в чём был, так и шёл, гнали нас. А последним шёл факельщик и, стервец, поджигал. Ну, пошли мы вон к тому лесу, я и убёг по овражку, по кустикам, лесочком, лесочком – своя земля упрятала, уберегла… А многие тогда в том лесу и полегли.
Пришёл, а оно уже сгорело, и он сгорел. Сгорел. Сжалось сердце. Толстого я больше не видел.
Снова у Никитича заулыбались глаза и он, проглотив ещё немного картошки, показал нам гипсовый бюстик, чем-то напоминавший его самого.
– Ученик мой делал. В Москве учится, в училище. Прямо здесь из гипса лепил.
– А из корешков ничего нет, хоть что-нибудь.
– Там вон, в чулане, собачка из корешка, ну да это просто так. Ну-ка, мать, принеси, в чулане она.
Она быстро вернулась, вытирая что-то фартуком.
– В тазу, в извести лежала.
На столе появился причудливо изогнутый корень, почти не тронутый рукой человека. Это была собачка: она присела на передние лапы, выгнула спину, бойко вздёрнула хвост. В ней столько было движения и лай, деревенский, лихой, но лай беззлобный, она робкая, как старик. Добродушно лает. Ведь бывает так? Бывает.
Слушала бабуля, а старик стоял с широко раскрытыми глазами, слушал, слушал и смотрел.
Он ещё не верил, что она будет на выставке, да ещё и областной. Не верил, что может что-то сделать, чем-то жить, и он стоял и смотрел на мир новыми глазами, поголубевшими, не выгоревшими, живыми. Он улыбнулся, вытер бороду, задвигал сковородкой. Снова потёр бороду, засуетился. Она тоже потёрла глаза, поправила передник:
– Ой, батюшки, а что же вы стоите, садитесь, садитесь, гости дорогие.
Она смахнула передником чистые табуретки, подвинула поближе к нам.
– Ну вот, старый, ну вот. Заладил: помирать пора. Ну вот, ну вот тебе и работа. Да он и к выставке ещё что сделает, сделает.
Они вышли.
У дома лежали в тени деревьев, на зелёной травке в холодочке краснопёрки, карпики, кот наводил здесь свой порядок. А они прошли через двор, дорогу, спустились в овраг. Потом поднялись в сад.
… А у дома.
На зелёном пригорке,
Стояли рядышком,
Совсем рядышком,
Оба седые,
Помолодевшие.
И смотрели.
Смотрели далеко, далеко.
Смотрели в жизнь,
Засветившуюся
Засиявшую надеждой творчества.
Божья коровка
Шёл обычный урок. Но это не совсем простая школа и уж совсем не такие одинаковые ученики, под гребёнку, как грибы опёнки. И урок,– скульптура. Знай наших, – художественная школа. Ребятки пятый класс, общей школы, а здесь сейчас, эти чижики, как мягко с любовью он иногда обзывал – величал и гладил, их светлые макушки этими словесами. Тема была почти свободная, отразить в своей работе самое интересное, что произошло или случилось в такое счастливое время, каникулы.
Пластилин и керамическая глина были в их послушных ладонях и её уже пустили в ход, почёсывая затылки, двигались мысли бодро. Чего бы это такого выдать, да ещё и в объёме, фигурки.
Самые шустрые, к средине урока показывали маленькие непонятные игрушки, – воспоминание о детстве, а шустрый Шишков, его так и величали не по имени, слепил божью коровку в натуральный размер, – все рассмеялись. Но преподаватель, рассказал, что такое нужно лепить в школе, где готовят медальеров, – миниатюра, или такая мелкая пластика – скульптурки творят косторезы. Все затихли. А божья коровка была очень даже тёплая по настроению, и вызывала скорее улыбку, а не смех сквозь слёзы. Кто – то из ребят тихонько даже прочитал, нет, скорее пропел. Это была считалка, или просто блик радости детства, божью коровку, которую тогда ещё, называли, величали…
– Солнышко,
– Солнышко.
– Полети на небо
– Там твои детки,
– Кушают конфетки…
Все затихли.
Работа юных скульпторов, пошла своим чередом.
Конец урока. Просмотр.
И, вдруг такое…
Среди почти игрушечных скульптурок – перекличка с детством, были разные, – животные, птицы, дети с удочками, и…вдруг, такое.
Выдал.
Корова.
И, пацан…
Сидит, под коровкой согнулся калачиком…
Обхватил колени руками и голова на коленках.
Потом спрашивает,
– Иван Николаевич, Голова не держится,
– У кого?
– Твою, мама с папой прицепили хорошо.
– Нука, поверти влево вправо. – Нет, всё нормально. Хорошо держится.
– Да. Нет не у меня, у моего монумента.
– Да ты шею сделал как у гуся, куда ему такая.
– Не могу.
– Каркас нужен.
– Вон проволочка, – три кусочка и порядок, три проволочки…
– Нет. Я сэкономлю, две поставлю…
– Витя Панков
– Ты что пришёл учиться или экономить?
– Шишков…
– Учиться экономить.
А Рулёв Коля подвёл черту…
– Головой тоже нужно работать.
– Шевелить шариками.
*
– Ну, дорогой, такое смастерил, прямо композиция, тема.
– Таак, посмотрим. Послушаем, почему вдруг он очутился под коровой. Кто там примостился так уютно.
– Ты это?
– Да?
– А чего это вдруг туда залез, под коровку?
– Она просила?
– Бурёнка. Да?
И смех и слёзы, конечно не натуральные, но огорчение было, все притихли. Успокоились, и он тогда рассказал просто и быстро.
… С родителями отдыхали в деревне и ходили за грибами, далеко от дома. Пошёл дождь. Очень сильный, и они, конечно промокли. А стадо коров, спокойно стояли и ничего, не боялись промокнуть и раскиснуть как дорога в деревне, и они поскорее вернулись домой, а потом.
Потом, когда уже были дома, прочитал рассказ, американца, а таам. Ух, история. Надо же, говорил он, какие в Америке умные коровы, умнее своих хозяев.
… Тоже, там, был сильный дождь, даже с градом, а пастушок не был готов и просто сел на травку, согнулся калачиком и просил только громовержца, и Бога, что бы дождь скорее кончился. А он, холодный, резкий лил и поливал. Мальчик только молился, что бы скорее согреться и как то спастись от такой напасти.
… И, вдруг он почувствовал, услышал, что дождь ещё шумит, хлещет, а ему ничего, не так долбает по ладоням, которыми он прикрыл голову, и пронизывает всего насквозь. Мало того ещё и согрелся. Потеплело. Он ещё раз прочитал молитву и открыл глаза. Пахло молоком и коровкой, и, и увидел, ноги, копыта, а потом понял, что это ноги бурёнки. Она стояла над ним и мягко жевала. Это он знал, пережёвывала пищу, это у них такое устройство, или привычка смаковать любимую травку по второму разу. И, странное, рассказал Витя Панков, задумчивый и умница, был сильно удивлён таким поведением коровы. Как это она догадалась и вообще думает. Да ещё так, – думать и помочь в такой опасности ребёнку.
Восторгов было конечно много, шум, обсуждение, всем косточки перебрали воспоминаниями и всякими случаями. Особенно, когда бодаются и коровы, и бычки и, конечно козлики. Хоть и красавцы с серёжками и бородой с большими рогами.
… Композиция, такая странная, – пришлось усадить пастушка рядом, а коровку уложить. И композиция, и работа приобрела свою законченность, хоть и не в такой форме как у него первоначально. И ребята, и он сам, автор остались довольны. … Урок, конечно, продолжался, были удивлены, как это так, ух славная история. Хотя она к нему, автору не имела никакого отношения, не с ним же чудо было, но все согласились, что это, сила,– думающая бурёнка и, конечно собеседники, будущие может и не художники, но уже потуги на мудрецов. Он, потом после переменки, уроки были спаренные, по два часа, занятия.
И тогда преподаватель рассказал, как и его самого козёл учил уму разуму. Опять Витя выдал.
– А кто кого учил кто из них козёл. Потом извинился и сказал, мудрено говорите, товарищ преподаватель. Козёл учит преподавателя. Будущего художника?
А.
… Было это в Крыму, он ещё учился в пятом классе, ну почти ваш возраст, и мы, пацаны, всегда вытворяли, баловались, как нам казалось, то на свинью залезем, покататься, то перцем натёрли как то, где не надо, козлу. Он, правда, виноват был, – пожрал, как мы тогда оправдывались саженцы около школы, которые мы должны были растить и поливать водой всё лето, в каникулы, хотя колодец был не очень близко от школы.
Потом, как то на спор, я, конечно, похвастал, что завалю козла. Он, правда, хоть и не великан был, но уж и не такой как я. И вот схватил его за рога, но не сбоку, он вырывался, развернулся, и стал на задние ноги. В стойку боевую. Ух, и грозой же был для нас, всегда нападал первый, все это знали.
Но по росту я был чуть выше его, а, он – ррраз, и, завалил меня, хотя я уже держал, неет, скорее держался пока за рога. Свалил и прижал к земле.
– Ребята и орали, от страха, и смеялись, а я пытался свернуть его голову, в сторону, за которые держался двумя руками, но он, стервец, шея была сильнее моих рук. Ребята прыгали, кричали, отвлекали, пугали его, поддавали ногами, дудки, он прижал меня прямо в грудную клетку.
– Больно.
– Ой, мама.
– Лежу, не дышу.
– Прижал стервец…
– Думаю.
– Хотя время секунды…
– Сообразил.
– Можно.
Со всей силы крутанул его рога в другую сторону. Он не успел среагировать, так как я резко повернул его, в ту, другую сторону, куда он не ожидал.
– Козёл брыкнул и свалился, на бок, а я – кругом, бегом, и все рванули, подальше, а куда и глаза не глядят от страха и опасности. Все врассыпную, в разные стороны.
Это был драчун козёл и мог, было дело, гоняться за нами. Хобби у него такое было. Резвиться. Потом мы, правда, ему дали сдачи. Навалились на него, когда из корыта пили воду. В полдень это было, обед. Стадо было у водопоя журавлик и корыто, мы его одолели, количеством, а не качеством.
– Подержали. Привязали банку железную к рогам, а туда камешек, и тиранули перцем, он вырвался, а мы далии дёру. Потом смотрели, он мотал головой, прыгал, как в цирке, а камешек там тарахтел. Мы хохотали, а ему было не до смеха. Но потом банка свалилась, а мы опять кто куда, разбежались, рванули без оглядки, аж засверкали пятки. Ходили то всегда босиком.
***
… Вот он, теперь, древний пенсионер, тот учитель, в художественной школе, а, тогда, только окончил педагогический университет, и защитил диплом по скульптуре, завёл с ребятами разговор о поведении и понятиях братьях меньших. Посмеивались над такими братьями. А он, рассказал тогда ещё им историю.
… Война, тогда шла жестокая, страшная, и по приказу Сталина, всех животных старались угонять подальше от линии фронта, чтобы фашистам жрать было нечего. И особенно нужно было сохранить ценные породы. Потом, после войны восстановить народное хозяйство, колхозное животноводство.
… Он, преподаватель, был ещё маленький, но помнит и бомбёжки, и похороны, людей после такого страшного налёта авиации.
… Прибыли в далёкий город Баку. Там везде скважины и нефть прямо по ней ходили как по мягкой подушке.
Фронт уже уходил от Новороссийска, а мы, кочевники уже гнали стадо обратно, от Новороссийска.
Ну как жили там переселенцы, не малина, а животных сберегли. Хотя при налётах авиации гибли и люди и, конечно наши кормилицы коровки.
В нашем стаде был бык. Племенной, его очень ценили, как же хозяин стада, улучшает породу, ещё был такой же бычок молодой, но он ещё не мог заменить того большого и сильного красавца. А этот бык, взял и влез в это нефтяное месиво, там ещё и грязь с водой.
Все сильные мужчины собрались. Но их было мало, здоровые все на фронте, а эти или уже отвоевались, контузии, ранения, однорукие, да и ноги не у всех остались парные. Не могли они, такие, помогать женщинам этого быка вытащить из липкого грязного месива, почти вулкана. Сели, отдохнули, отдышались, посовещались и решили ещё попробовать. Жалко, такой красавец. Да и как без него.
Подошёл с радостной вестью, по радио передали только что наш руководитель, демобилизованный, по ранению, был хороший агитатор, его всегда слушали и слушались, как командира. Он подошёл и увидел, а тот уже по брюхо был в этой клоаке, вязкой и тягучей. А на столбе, недалеко от этого места, такого теперь страшного, висел репродуктор.
И…
… И вдруг он, громкоговоритель наш, связь с Москвой, зашумел, заскрипел и, и громко так, голос Левитана, объявил, что наши войска, разгромили армию Паулюса, а его самого, взяли в плен, и, теперь ещё ближе наша победа,
– Паулюса разбили, урра, наши перешли в наступление, фронт пошёл вперёд, на Германию.
Что тут было. Все кричали ура. Смеялись и плакали. Наша взяла. Так их, гадов.
И от такой вести, которую долго ждали и дождались, радостной, закричали ура, и, и, со страшной силой потащили этого быка пошёл, и, и пошёл, двинулся с места такого жуткого, бык потихоньку из этой пропасти. И, выытащили его. Вот, что значит думать, верить и убедить…
А доярки и гонщики табунов, потом чистили, скребли, мыли глиной этого быка- бугая, и радовались, и дали ему имя, Паулюс…
Может теперь скоро домой двинемся, кто на Украину, а мы в Крым и коровок и сами, и уж конечно не будет бомбёжек.
А руководитель потом говорил, что все услышали, силища какая наполнила души людей радостью, и вот смотрите, подумайте, даже бык, хоть и не человек, тоже понял,– помог нам и себе.
Радость это сила. Богатырская.
Было понятно только, что пять женщин, не совсем здоровых и могучих, от такой жизни, да ещё и малярия доставала. А лечить нечем было. Лекарств никаких у нас не было. Они, тогда не смогли бы спасти быка.
Да и ребятишки были худенькие. Молоко всё забирали, говорили для фронта, а сами горцы тащили всегда, себе. Это потом мы узнали. Так ребятишек своих, поили отпаивали молочком прямо таам, где доили коров. Они подходили с кружечкой, по одному и потихонечку, из ведра брали и быстро пили. Подкреплялись…
… К нам на ферму, где мы жили в землянках, а коровки просто в загоне, приходили страшные разбойники с ножами за поясом, а местные, говорили нам, что это горцы, горные бандиты. Грозили, показывали, руками на себе, как они будут резать нас, русских, помахивая ладонями себе по шее, по горлу. Было, конечно страшно. Потом только, чуть позже, когда погнали немцев от Новороссийска, они эти горцы ушли. А мы, облегчённо вздохнули.
… Потом у нас был праздничный ужин. Он, руководитель, даа, фамилию бывшего фронтовика, забыли, мама не смогла вспомнить. Он сказал, не верите, бык хоть он и бык, а понял своё положение, разве смогли бы эти приморённые такой жизнью женщины, вытащить, одолеть такое. Бык понял и сам грёб своими копытами. Вот такой сказ, бабоньки наши дорогие, труженицы и спасатели, такое стадо уберегли.
… Прошли годы.
… Он, преподаватель, бывший, теперь давно на пенсии. Сидел на своём крылечке, пригрелся на солнышке в осеннюю пору, и вспоминал, вспоминал этих кормилиц коровок. Вспоминал все эти грустные и смешные случаи, с козликом, и героем,– племенным быком, могучем красавце, хозяином стада бурёнок.
Теперь жил в посёлке, в горах, где тоже, не так давно, паслись целые стада коров. И фермы были в деревнях и сами колхозники, и жители радовались, своим кормилицам. Но вот, пришла пора, и всё это ушло в никуда. Нет колхозов, нет доступных и вкусных ягод и фруктов. Нет и молочной кухни, где готовили малышам всем, не только колхозным.
Увы и ах.
А годы летят.
*
… Пропало. Разогнали. И редко теперь по опустевшим полям ходили, бродили и лошадки и конечно паслись коровки.
И вот мимо, по дороге,– асфальт, бредут две коровы. Иногда они оставляют на этой и так запущенной дороженьке, свои лепёшки. И никому нет дела, нужно ли их кормилец командировать на поле, на весь день. Хозяева идут следом муж и жена, иногда парень школьник. Сначала они своих бурёнок водили на привязи, а потом просто длинные две верёвки и сзади подгоняют их до места выпаса. И всё бы ничего, привыкли к ним, таким. Но эти несчастные, очень худые, рябые коровы почему то были всегда очень грязные.
Хозяева прибыли из дальней стороны, средней Азии. Там песок. Самум, и видимо так было принято держать и не убирать за ними. Странно и страшно. Им же с засохшим на боках кизяком, в половину всего живота, каково.
А, вам, таким, хозяевам…
Смотрите. Думайте.
Так только мачеха в сказках может…
Дед хотел сказать.
Кожа любого живого и, конечно не только человека,
Дышит.
А
Эти.
Чем.
– Что вдыхают…
А.
Это.
… Было это в древнем южном полушарии. Готовили героя юношу к выступлению в роли святого Ангела, и, и покрасили его золотой краской. На высоком подиуме, славы, принародно он, юный и красивый умер.
Кожа не дышала. Он задохнулся.
А теперь представьте себе, как дышать кормилице коровке в этом, не высыхающем навозе…, не страшно. Вам, не страшно.
… Как и чем они дышат…
Смотреть, как, ваши кормилицы ходят в такой броне, как тот золотой юноша…
Вам не страшно смотреть в злые глаза людей, которые любуются таким… Их пожелания, конечно, не быть здоровыми, как эти,– мученицы.
А Таам.
На Небесах.
Всё видят.
И вам перепадёт.
Возвратится содеянное.
Потом только будут мысли…
Только такие
За… что?
Но.
Не вернуть время.
А всё очень просто. Все наши дела и, даже мысли записываются, в ваш магнитофон, и, будут потом показывать этот страшный фильм, ваших дел, таам. Постоянно и ох не весело будет вам.
Дуумайте…
*
… И он, дед вспомнил как у них уже после войны, пятидесятые годы тоже держали, так тогда говорили, держали почти все, кормилец этих. Да ещё и были госпоставки, нужно было сдавать молоко государству. Не всё но…
… Наш домик стоял на бугорке, улица была, правда всего пять домиков саманных, крыша двухскатная, крыша глина. И травка. А у этой одинокой женщины с двумя детьми вообще землянка. Хотя прошло уже целых два года после победы. И один, совсем не домик, у мамы, двое ребятишек и совсем не домик даже такой, как и у нас кухня, печка и одно окошко, и зальчик тоже одно окошко.
Но были арыки, арыки, были, качала водокачка, поливали огороды. Степной Крым. Но вот из арыка воду не брали, а ходили на колодец, красавец журавлик, ах водичка, ох свежа и холодна. В жару отрада. А нам корову свою нужно было водить на водопой к этому колодцу. Расстояние небольшое, но на коромысле два ведра, или одно ещё труднее нести и коровку вести к этому журавлику. А там, у колодца, стояло большое корыто, вечером и утром стадо своих и колхозных коров поили там в этом большом деревянном корыте. Но зимой уже они кормилицы наши были дома, и нам приходилось или приносить коромыслом или вести её туда. А наша Немка. Так почему, не понятно до сих пор. Почему её так придразнили. Тогда память войны и слово немец было самым страшным словом, хуже злее русского мата. Вот чудеса.
Немка…
А она наша красавица кормилица, из общего корыта не желала пить. И я, тогда журавликом доставал ведро наливал в своё и пытался её напоить.
Она. Как и всегда непонятно почему, носом вертела, головой крутила, а потом только начинала пить. Но вот беда, никогда не выпивала и половину нашего ведёрка. И, тогда я набирал ещё раз журавликом и нёс это ведро домой. Веду её и ведро полное, тяжеловато. Приходим, мама спрашивает. Пила она? Сколько? А ведро стоит и она, вредина, всегда было начинает пить и почти ведро пустое. Мать, конечно, делает мне замечание, а почему она там не пила? И, бывало, получал хороший нагоняй стимулятор, за плохое отношение к нашей кормилице.
И.
… И, снова, два, теперь заполненных чистой, колодезной водицей ведра на коромысле, а дорога, хоть и не далеко даже пятьсот метров не было, но от колодца до дома приходилось топать на подъём. Хоть не велика, но горка.
… Ух, эта Немка.
– Фашистка.
Но, когда она, эта хоть и немка, но не настоящая, вражья сила, приносила телёночка, а нам потом доставался священный напиток- молозиво.
Ряженка… и много чего готовили тогда в те, ещё не совсем сытые кормёжкой годы. Отца снами уже не было. Погиб. Здесь в Крыму.
… А мы теперь почти счастливы, хотя память сохранила то солнышко, которое было тогда, до войны, мы были все живые.
Сейчас радовались, что был отчим, да ещё и зоотехник, помощь хоть не так как почти у всех теперь жителей, которых просто звали, не величали, – сироты.
За Немку нам доставалось, когда у нашей кормилицы прилипало ночное пришествие коровьих лепёшек мало соломки подстилали. Это была наша с братом работа, обязанность. А, она и прилипла эта лепёшка, которую всё равно сушили и вот тебе кума, совсем не… новый год, но топливо. Топили многие, да почти все – ки зя коом. Летом готовили благо солнышко почти сушильный шкаф, где готовят почти иностранные блюда, теперь, электричеством. Чудеса этого времени.
А тогда отчим говорил, что чистая коровка и молочко почти святое, целебное, и, что от грязной коровки молоко вредное. Животы дует. А колхозных доярок вообще наказывали, если бурёнка была, и увидел зоотехник…в лепёшках.
И, уж, конечно чудо судьбы, я потом уже почти взрослым оказался работником на М.Т.Ф. и величали меня по специальности,…скотник. Хотя уже как специалист, тогда это было так,– окончил ремесленное училище, судосборщик, и вдруг угодил нет, не тюрягу, как тогда величали это тоже учебное заведение, но работал по специальности, строили в городе Керчь корабли. И даже был и в радостном положении художник цеха номер пять.
А потом рванул на Кубань и, новый почти, но не цех, скотный двор. И я главный скотник.
Звучиит…
Судьба судьбейка, а жизнь копейка. Говаривали так…
… А сейчас.
А здесь.
А такие коровки.
И…
Сколько их,
Четыре.
И.
Ходят. Шатаются. Не на батуте играются… прыгают, ногами еле дрыгают, тощие. Ох, а ведь это нужно, должно, знать.
Хозяевам
Фальшивым.
Четырёх великомучениц.
Рогатка
Получилось всё это неожиданно, и они теперь все вместе сидели и молчали. Интернатовские пацаны и взрослый мужчина, сидели на камнях, на бревне, и просто на горячей земле, разговаривали.
Страх прошёл, да его почти и не было.
А рогатка, быстро была спрятана за пазуху, того, который постарше.
… Бездомные, заброшенные родителями, воспитателями и судьбой, часто слонялись в поисках чего угодно и часто в этой горной деревушке видели, как их вёл воспитатель. И ребята шли, и хватали, грызли зелёную, хотя уже пожелтевшую алычу. Морщились их кислые и без того мордашки, и было такое, что тут не только Москву увидишь, а ещё и подальше. Они первыми пробовали не совсем созревшие орехи грецкие, их руки в эту пору всегда были чёрными от зелёной кожуры.
… Собирали где угодно, пустые бутылки, сдавали их, покупали печенье, пирожки, и, хоть один чебурек, один на двоих, иногда и селёдку, ели её тут же, на дороге, без картошки и хлеба, разорвал пополам со всеми потрохами и пошло поехало, вкуснятина, причмокивали и радовались.
*
– Ну, скажи, зачем тебе рогатка?
– А?
– Так. Стрелять…
– В кого?
– Куда попаду…
– Ну, вот представь, из этой рогатки, камешком, да в тебя, по лысине, голове.
– А…
– Нее, больно…
– А в птичку или собаку?
– Птичку подобьёшь. Птенцы погибнут от голода.
– Вас в интернате, хоть плохо, не так как дома, но кормят, а птенцы просто погибнут.
– Дошло?
– Ага…
– На, твои тетрадки и книжки. Не понесу я их директору.
– Он строгий у вас?
Молчат.
– Злой?
Помолчали.
Выдали…
– Зверюга.
Второй, который был готов в любую минуту рвануть во все лопатки, тоже подсел рядышком. Успокоился. Сопит. Смотрит из-под бровей.
– У меня есть сын, правда, чуть поменьше вас, ходит во второй класс. Увидел как то, и он, рогатка, пистолет из чурки и резинки, алюминиевые пульки.
– Я усадил его рядом. Взял резинку, оттянул и, врезал ему по ноге, как по мухе. Он скривил свою хрюшку, но не заревел. Потом ему рассказал тоже, что и вам.
Вечером и на другой день мы мастерили ему рогатку. Расставляли консервные банки и стреляли. Я попадал лучше, он злился, но что делать.
– А и мы, в таком возрасте переболели этим, но нас учили проще, ремнём, или кнутом, и особенно не рассуждали. Но было больно и понятно.
А сыну своему, сказал, что если увижу или узнаю, что стреляешь по живому, накажу. Если не я, то дедушка Бог накажет.
– А такой болезнью не все пацаны болеют, есть занятия повеселее, – интересные и полезные.
Он у меня любит листать толстую книгу,– есть такая редкая, там собрано много икон разных веков, – собрание живописи прошедших времён. Сам листает эту мудрую книгу. Просит, часто чтобы я доставал ему. Она большая, толстая, тяжёлая, и укладываю её на диван, ему так удобнее, стоя смотреть. И, долго, очень долго стоит и смотрит и спрашивает. Почему Дедушка Бог такой серьёзный. Вот мы с ним и проходим эту науку. Там и Георгий со змеем ему очень нравится, да и другие портреты,– лики святых.
И тут пацан, странно, непонятно, посмотрел на меня.
– Я сначала думал, что у него белая голова и белый чуб. А у него не было ни одной волосинки на голове.
А глаза…
Один глаз полузакрыт, второй, – глазница пустая.
– Долго говорили о судьбе, наказаниях, о том, что за грехи родителей расплачиваются дети, и, даже то, что они есть в интернате, – это тоже испытание и наказание для родителей и, конечно, для ребятни, для вас…
– А, если вы не подумаете об этом сейчас, будет ещё хуже. Но это не должно перерасти в постоянный страх, наоборот. Вы должны радоваться такой красоте, которая окружает вас.
– Люди живут и в пустыне и во льдах, а тут, у нас, в Крыму благодать!
– Радуйтесь.
– Вас ведь три раза в день кормят, спите на простынях, тепло зимой не жарко летом.
– И самое главное, ребята, не делать зла.
– Вот и попробуйте так прожить один день, что бы улыбались все, с кем ты встречаешься и живёшь, а не только твои друзья.
– А вечером лёг в кровать и улыбнись, и скажи себе сам и Господу.
– Учителю или своему другу, что ты сегодня сделал хорошего.
– Порадуйся птичке, поющей на ветке.
– Посмотри, как воон, там, на горке, петух в штанишках, ходит важно как павлин, поговори с ним… как с другом, скажи ему какой он красавец.
– А потом посмотри на себя в зеркало через неделю. Месяц. И тогда с твоего лица исчезнет гримаса озабоченности.
– Оно улыбается, и ты увидишь, как тебя полюбят твои же друзья и даже чужие люди…
– Дядя, ты поп?!
Друг его долбанул в бок.
– Нет, я не батюшка, мне ещё далеко до него.
– В твоём понимании, – толстый, машет кадилом и гребёт деньги лопатой.
– Да?
– А ты знаешь, чтобы поступить в семинарию нужно иметь слух как у музыканта и голос, он должен уметь хорошо рисовать, иметь отличную память, чтобы молитвы выучить…
– Ты, учитель?
– Нет, но преподавал 15 лет в художественной школе. А сейчас кто его знает, кто я?
– И рисую и леплю, пишу этюды акварелью, скорее художник.
– Я знаю, я видел вас, с художниками они рисовали мечети, и горы, а вы карандашиком тоже на бумаге рисовали.
– Знаете ребята, интернат это ещё не всё, и не самые несчастные вы.
– Я ведь тоже был в детском доме. 1947 году, полтора года. Мы пухли от голода, а домашняки, это те, которые жили у себя дома, ох мы им завидовали, у них и макуха, и картошка, и кукурузная каша, а мы позавтракали, – ждём обеда, пообедали, – ждём ужин. За пайку хлеба, если у кого с заначки стянет кто, умудрится, чинили тёмную. В поле бегали. Свеклу рыли и ели сырую, аж в горле драло. Домашняки зимой просто умирали с голоду, а мы, ничего, все выжили.
– Это, ребята после войны такое житие было. Бывало. А вы, по субботам ещё домой, да летом в лагерь, пионерский, да?!
– У вас рогатка в детстве была?
– Была, ребята, была.
– А в птиц стрелял?!
– Стрелял, ребята, ну, правда, не попадал, а однажды до сих пор помню.
– Стыдно…
– Чуть, нет, таки побили, свои же ремесленники и просто отдубасили. Я и теперь не верил, что дет дом, интернат, ПТУ одни разбойники.
– Вот представьте себе. Тогда дрались как дураки. Ремесло на городских. Пряжками, прутьями, свинчатками, кастетами. Были и смертельные случаи. Ну, головотяпы и всё.
– Но было и такое.
– Нас, ремесленников, после первого года обучения, конечно у кого и отметки были хорошие, и поведение, лучших, кто занимался в кружках, – на белом теплоходе, как мы его назвали,– пассажирский, отчалили из порта Керчь, на Ялту. Там разместили в красивом здании, кормили хорошо, кино показывали часто, на оперетту даже водили, хоть она нам и не нужна была. Ну что темнота деревенская, где кино редкость и ещё и света не было в деревнях. Керосиновым лампам были рады. Но совсем забитым тупым не был. Кто то подарил мне книгу Генриха Гейне, Лирика и сатира, я уже читал и даже запомнил такие, … девушка стоя у моря, и ещё, красавица рыбачка, причаливай сюда… И вечерами в общежитии, где тридцать но не три богатыря, а ремесленские ишаки, как мы иногда дразнили, когда кого хотели шпигануть за что-то недозволенное.
– И вот однажды, мы вышли из клуба, я увидел гнездо ласточки.
– Говорят чертей нет. Есть. Теперь точно знаю есть. А тогда, если не они, то кто мне такое вразумил делать…
Это я понял чуть позже. А тогда меня мои же однокашники… отдубасили и изваляли на не совсем стерильной, и, не Муромской дороженьке.
– И вот, это самый чёрт, таки он, чёрт, меня дёрнул, взять палку и сбить гнездо ласточки. Старое пустое, без птенцов.
– Ох!
– Уух!
– И было…
– Но хорошо, что птенцы уже улетели. А то бы ещё добавили.
– Как они потом мне признавались.
– Позже.
– Много позже…
– Ребята однокашники, и побили меня. Неделю потом не разговаривали. Необитаемый остров. Не знаете?
– Никто не разговаривал со мной неделю. Целую неделю, отворачиваются, отворачиваются.
– Ох, и противно! Ух, и, тошно.
– Вот тебе и ремесло и П.Т.У…
– А ласточки…
– Когда длинной палкой лез туда, они чуть макушку не расклевали мне, а надо было. …Это я так думал потом, когда уже прошло много дней.
А сейчас, они, носились быстрее молнии.
– Прямо косяками, да с криком и стаей, носились и молниеносно пролетали у самой головы, нагоняя страх и угрозы,– беги отсюда, вредитель…
– Дружно, вот молодцы.
– Птицы умнее нас.
– Я, на другой день после, урока, который устроили мне мои однокашники, приходил туда, где ещё валялись остатки, кусочки бывшего гнезда, увидал ещё один урок… тупым варварам.
… Ласточки, видимо и те, которые тогда старались меня отогнать, они, эти строители, теперь всей своей дружной стаей, восстанавливали разрушенное гнездо, на том же месте, где оно было целым ещё вчера.
– Летают к высохшей луже, совсем рядом, в грязь, клювиком берут и лепят по малюсенькому кусочку.
– Три дня лепили.
– Сделали гнёздышко.
– А, вы знаете…
– Понимаете, какая радость была мне и всем нашим ребятам ремесленникам. Помните всегда о моих ласточках и, конечно не забывайте о тумаках. Это тоже в жизни уроки, награда за наши подвиги. Как старики говорят кому бублик с маком, а кому дырка от бублика. Радуйся, ты такое заслужил, заработал.
– Жизнь у вас только начинается.
– Всегда попадаются, да и будут на вашем пути люди, расскажут, научат.
– Смотрите, слушайте, разумейте, не спутайте где дырки от бублика вам поднесут.
– Я всю жизнь теперь помню об этом. Казню себя за тот свой поступок.
– Не разоряйте гнёзд. Не отнимайте дома у братьев меньших.
– А Ласточки.
– Они три дня от рассвета до заката.
– Большой стаей.
– Дружной семьёй.
– Лепили клювиками.
– Из кусочков глины.
– Дом.
– Гнездо
– Жилище своим будущим птенцам.
Две амфоры.
Горы. Скалы. Каньоны и леса. Раскопы, черепки, пифосы, амфоры, квеври. Всё это было и есть на этом древнем острове. Ушли в небытие скифы, печенеги, готы, гунны, хазары.
Были.
Многим помогали, ускорением, пинком под зад…
Сейчас его, этот остров населяют, живут и радуются, много разных потомков садоводов, виноградарей, хлебопашцев и уж конечно, умельцев, на все руки. Да вот только лето какое-то выдалось почти по Писанию… только наоборот, и сорок дней палило солнце, ни капли дождя.
Они, дожди, теперь и у нас, в Крыму, обходили стороной, хорошо хоть не всё лето, а, сейчас, всё, что росло и радовало ароматом – засохло и пропало. Солнышко, которому все и всегда рады, теперь, теперь прятались от него. Но в этой горной деревушке люди провели канавки-арыки и лелеяли свои сады и огороды как могли.
Автобус, на конечной остановке, стоял в тени огромного ореха, вошли несколько пассажиров. Один из них дед, гончар. Он жил-поживал долго, может очень долго, как говорили злые языки. Его 73 годика, которых он прожил в трудах и заботах о хлебе насущном, не смогли и не съели ни засуха, ни сырость в сезон осенних и зимних дождей, ни слякоть природная и людская… Его спасали и радовали гончарный круг и она, живая глина. И вот они, его шедевры: посуды, горшки, амфоры, всех времён и эпох.
Его друзья и не совсем друзья говорили, что всё уже сделано, посмотри, музеи всех городов их острова заполнены этими творениями древних. Полюбуйся, -Египет, Греция, Италия, Грузия. А? Какие формы, размеры. А квеври?
Тебя можно туда посадить, ведь делали! И как! А кувшины, амфоры-холодильники для воды и вина?!
Но он лепил и ваял «своё». Делал дело, и не искал «нишу», просто вдыхал в свои работы настроение, в этих, казалось, похожих формах, которые всегда отличались от той музейной классики. Не мог и жить просто, так как все, пить вино, есть хлеб.
И.
Смотреть просто на девушку, как на жену, сосед рассказывал у него, бывает, сварливую и жадную; любоваться тёщей, которая и своей родной дочери стала – мачехой, сына лелеет, ищет, пьяного утром, не зная, жив ли. А протрезвев, чётко говорит, что бы она медленно собирала деньги себе на похороны. И, старушка мать, умывшись приветствиями сына, благодарит Господа, за всё.
Деду, гончару никак не хотелось об этом думать, но сейчас, уехать бы подальше от этих разговоров, которые жена тёща и соседи, ежедневно жуют, глотают и опять жуют и выплёвывают всем подряд для разнообразия. Его угощают и как салат и на десерт…
Вот, водитель сел, сейчас поедем, думал, дед.
И снова вспомнил свою глину, вот она, и, как говорил Роден, что глина, живая, и он, великий скульптор, прикасается к ней как, к груди матери, которая вскормила Человечество…
Прошёл трудовой день. Солнышко сегодня не просто жгло, а танцевало канкан. Но в этом танце партнёр сбивает шляпу с головы своей дамы ногой. Ничегошеньки себе танец! И солнышко, сегодня долбило по голове, которую забыли прикрыть хоть чем-нибудь. Это уже не тот танец.
Мудрый дед всегда прикрывался панамкой непонятной формы и цвета. Она, эта покрывалка, уберегала всегда от зноя и прямых иногда колючих лучей. Сидел и уже представлял как в верхний открытый люк будет врываться хоть и горячий, но ветерок, доберётся до центра быстро на этом маленьком допотопном автобусе, рождения прошлого десятилетия – перенадстройки гангренозного аппендикса того времени.
Туристов, в этом сказочно таинственном месте, как ни странно, сегодня не было. То ли жара их заманила в каньоны, знаменитые «ванны молодости», в холодных, ледяной воды купелях, отсиживались или на «Серебряных струях» брызгающего водопада, дышат, прячась в капающие и журчащие пещеры, только автобус был почти пустой. А вокруг всё было тихо и спокойно, а сквозь деревья светила, не луна, а солнышко.
… Гончар уселся на первое сидение от двери, потому, что от неё всегда свистел ветерок, ветерок, правда хоть и свежий, но больше своей свежестью напоминал паяльную лампу, когда смалят поросёнка к празднику, бывало и такое в его жизни, и этот освежающий ветерок будет обдувать его самодвижущиеся мощи, хотя он считал себя хоть и не Аполлоном, но не таким уж и худым. А эти языки так иногда его подтрунивали. Хотя всего 73 годика минуло, ещё двигался вполне шустро.
Шутники и друзья часто напоминали ему, что, дескать, ты уважаемый председатель артели гончаров, в своей мастерской, не путай, хоть у тебя и память хорошая, коль цитируешь целые куплеты стихов, которые учил в первом классе, так вот, таки не путай…
37 год, это твой день рождения, а 37 наоборот, получается, так 73 годика, 4 месяца и три дня это тебе уже сегодня, в твоей сберкнижке долголетия и долготерпения.
Конечно, эти мысли не очень-то и волновали его светлую голову, нет, не подумайте, что он хвалится, просто светлая от того, что сверкала зайчиками блестящая лысина и белым-бело седые остатки около ушей, – то ли пёрышки подрастающих цыплят или седой мох болотной травки-муравки.
Пассажиры передавали водителю за проезд, каждый персонально вручал в его собственные руки свои трудовые кровные украинские доллары-купоны-бубоны.
И тут…
Вдруг.
Из ничего.
Из воздуха горного.
Сказочного, альпийского.
Нет.
Крымского.
Марева бирюзового.
Из пены морской.
Появилась она.
Сказка гор.
Трелей соловьиных.
– Песня.
Соловьи, правда, улетели в каньоны, а те, которые отважились в такую жару, радовать нас, остались в густых кронах могучих орехов-баобабов, растущих у родниковых арыков, вот уж много – много десятилетий.
И.
Вдруг.
Онаа.
Березка.
Нет, она амфора! Да. Амфора!
Маревом, дыханием гор, раадугой, вошла, явилась, проявилась, как на фото, как, как, в пустыне мираж с пальмами и родниками в раскалённой пустыне. Мираж исчез и она, совершенно натуральная, не призрачная, и, не прозрачная, села на переднее сидение вполуоборот к чародею водителю.
Это была амфора со всеми её утонченными и выпуклыми формами. Глупость была бы попытка описать её прелесть и красоту. Её ресницы, улыбку, голос, и все женские прелести девочки, которая только сегодня преобразилась в девушку.
Преобразовалась.
… Это была амфора.
Шея, талия, а голос.
Вот он, её голос…
Мотор ещё не рычит… и не урчит как мое чрево от фасоли.
Голос её – вода живого ключика, которая снимает усталость смертельную у путника дальней дороги. И эта животворящая водица льётся из глубоких недр, сердца земли. И моего сердца… И… не только моего. Вот такая она.
Праздничные, светлые, звонкие струи, явились, и осветили души сидящих в этом душном автобусе всех сидящих, вот он живительный бальзам-амброзия, панацея. И, волшебные, они бегут не по камешкам в соловьиную рощу, струятся и журчат в сердцах, улетевших в юность и… и, в детство, всех сидящих пассажиров.
Они уже не слышат, что зарычал яко змей Гаврилыч, мотор, допотопный дизель. А водитель, эх, водитель, забыл обо всём и всё смотрел на неё. Одним глазом пытался увидеть дорогу, а правым и третьим, видимо прорезался только что. И было непонятно, смотрит он и видит ли хоть что-нибудь, вообще. А дорога, да что дорога? Хорошая! Настоящая! Серпантины. Строилась еще при царе-батюшке. Сейчас она, дороженька, извивалась гадюкой многоголовой, и хохотала: «А покажу-ка, я вам, мать вашу, кузькину мать. Такую дорогу надо уважать, а не красотой девичьей глаза портить. И нечего тут млеть от красоты, хоть и неземной… Что же ты, водила, крутишь баранку шустро и невпопад, как улыбающаяся пиранья вертит хвостиком во время ритуального танца, обдирая, чью-то еще живую плоть, … которая бьется в предсмертных конвульсиях…
Автобус медленно тронулся. Остались в холодке стражи порядка, перегородившие дорогу на Ялту, через Ай – Петри. А мы, медленно, нежно проплыли около бывшей чебуречной, на бреющем, мимо бывшего общежития, где жили студенты и школьники с севера, приезжавшие когда-то на сбор лепестков роз. Ну, думает гончар, помолодевший и перепутавший год рождения своего, наоборот, думает, что зарычит этот допотопный зверюга, помчит по серпантинам, быстро и шустро, как его сын, и не увидать высот горных, замелькает всё, зарябит в глазах, и не услышать голос ручейка-амфоры, удушит эта отрыжка и грохот Везувия на колесах. Кракатау ненасытный…странностями мотора, и вождения-вожделения, водилы…
Но, голос ручейка звучал и пел. Из горлышка Амфоры, мерцали искрились струи, похожие на волосы ундины-русалки, волосы как душистое вино «изабеллы» лилось, плескались от ветра, заполняя ароматом её смеха весь салон до последнего дальнего сиденья.
А там успел уже задремать еще один гончар, но уже от другой «изабеллы», которую умудрился принять на грудь целых два стакана, в такую то жару. Герой! И оттуда шёл другой аромат, но его не видели, и не ощущали, да и не хотели.
А водитель вёз амфору, как мастера возят заказчику квеври, огромного размера и значения, которую он ваял и обжигал долго и трудно. Он, мастер, вёз её как знамя, как символ радости друзей, гостей и всего многочисленного семейства горцев.
Даа. Видел он такую, на Кавказе, вез мастер на арбе. Одна, огромная на всю арбу, в два огромных колеса. Кавкааз! А тут, у нас, в Крыму… и уже слышал звуки марша торжественного, радостной музыки Мендельсона…
Шофёр видел другое – её на своих руках, целовал ее волосы, пахнущие солнышком, дышал светом, который она излучала.
А гончар, только силуэт и огромные как китайский веер её ресницы. И почему-то вспомнил, что только прошло три дня, как его сынок прокатил по этой дороге. Они побывали в заросшей травой и колючками, когда-то живой мастерской, а сейчас запустение, не те силы, и времена… Остановились у ключа, попили водицы взяли с собой. Потом сын остановил машину, зашёл в магазин, потом другой. Принёс что-то подмышкой, и торжественно вручил его любимую «Изабеллу». Удивился отец, утро, жарко. И потом поехали медленно, на удивление и теперь можно спокойно смотреть по сторонам, любоваться такими красотами. Остановился, вспомнил, как отец впервые дал ему, пятилетнему сыну рулить.
Хрустнула пробка, и пошел аромат по салону. Отец сделал пару глотков, и они поехали дальше. Потом снова остановка.
– Помнишь, ты оштрафовал меня? Я неправильно крутанул рулём. Снова остановка. Итак ехали тихо, как тогда в детстве. Потом ты сказал: «Дождусь ли я, чтобы ты, сынок, сидел за рулем, а я попивал пивко или «изабеллу»… А теперь сын водил машину быстро, резко и отец его корил, надо ездить как он. Сколько лет. Мотороллеры. Явы. Москвич. Жигулёнок, Дарьяльское ущелье, Баку, Гуниб, тысячи километров и не одной аварии. А ты…?!
Но ответ прост, другие времена, другие скорости. Ну ладно, сынок, ну новая машина, ну опыт, да, японская безотказная… А на «хвосте висеть»?!
Потом, когда у него друзья спросили, почему он так водит, ответил так у меня стаж 25 лет. И рассказал, как он учился здесь на горных дорогах в, свои 5 лет отроду…
Да, сынок, а вот и мост. Помнишь. Ты остановил машину, но условного гаишника проехал. Я тебя отстранил от руля, остановку ты сделал не по правилам. И после отстранения, такую кислую мину выдал, что я снова разрешил, и радости твоей было больше, чем у меня от «Изабеллы» во все времена.
Потом уехал в дальние края на север, к самой финской границе. Край холода и комаров… А, кажется, это было вчера…
Дед забыл про Амфору, сиял улыбкой счастливого отца – сын только окончил университет, теперь юрист международник, сейчас везёт, ведет машину тихо осторожно, как учил отец. Итак, сынок, вёз его, как этот парень шофер везёт не свою Амфору-Амфору Радости. Счастья. Любви. Вот оно где. Предвосхищение жизни. Жить тем, что было. Жить тем, хорошим, что ещё будет. И что уже есть. Сегодня. И сейчас.
Автобус осторожно, крадучись, остановился. Все смотрели на неё. Сойдёт, останется, светить радостью и счастьем. Но толпа резко повалила, и пока она передавала водителю трудовые украинские евродоллары, это был антракт из балета Раймонда. Она, Амфора, периодически, ритмично, сверкала драгоценными камнями глаз своих, одаривала всех и вся. Пассажиры успокоились. Утихли и новые зеваки остановились, примёрзли своими взглядами, на предмете, неет, кумира, общего восторга.
А деду гончару не повезло совсем. Он сначала даже не поверил своим глазам, перед ним стоял барашек, породы каракуль – ноги были волосатые как у его сына спина, но у сына они были как крылышки, мы говорили: сынок, не был ли ты в том воплощение орлом, а тут какой – то барашек ягнёнок, динозавр, каракулевой породы. Вместо ног у этого муфлона, два ягнёнка с закрученными волосами, как на бигуди, как торнадо, волосы чёрные, а в центре торнадо пучок, как штопор похож на кисточки для росписи фарфора, а отдельные гулливеры – волосы, как у ехидны, готовые выстрелить в потенциального врага…
О! Амфора… Где ты? Отзовись!!! Приголубь и приласкай хотя бы взглядом, ну хоть одним лишь взглядом озари…
Муфлон медленно двигал волосами-стрелами ехидны каракулевой породы, перед самым носом деда. Народу прибыло, и гончар уже затосковал, вспомнил… «А счастье было так возможно, так близко, но судьба моя»… Это он, Гейне, которого так любил читать и цитировал при удобном случае в те далекие юные годы… Ремесленное Училище – 16 лет… Море. Керчь.
Автобус хоть и вёз Амфору, но на виражах люди как по команде поошли, то влево, то на правую сторону, они, конечно, не падали, а только дружно как маятник часов-ходиков, а потом как старая баржа – Б.Д.Б.– уходили в крен и деферент. А каракулевый муфлон откатывался тогда в сторону.
Она опять своей величавой красотой явилась ясным очам водителя. …Пассажиры, те, кому ещё, и которым уже только остается смотреть, а он, вдруг, поймал себя на мысли, что шепчет и так громко, что его могли услышать. Любит, не любит! Ой, нет!
– Посмотрит, не посмотрит, осчастливит взглядом, погладит улыбкой… Как в детстве, гадание на ромашку. Старики вертели конспиративно головами, как будто воровали что-то, а он гончар, почти громко: «Можешь, взглядом целый праздник вызвать в чьей-нибудь душе»… Ох! Опять этот козлоногий сатир с ратицами и копытами перед самым моим носом…
Шофёр плавно затормозил и ласково ругнулся: ну, бабуля, ну и торговка. Да здесь же и остановки нет! Но автобус вильнул, заскрипели, зашумели двери, и бабуля с корзинами непроданного урожая туристам, их почти сегодня не было. Она стонала, сопела, но корзинка и ведро с яркими помидорами поставила-таки на волосатые копыта муфлона. Спасибо, бабуля!
Кучерявый ругнулся, но кое-как протиснул свой живот и остальное сокровище кучерявого вида в середину автобуса.
Ах, батюшки святы, вот и онаа. Она.
Снова потянулись шеи и взгляды в сторону Амфоры.
Автобус плыл по волнам-серпантинам и все дышали, дышали радостью и красотой. Снова остановка. Сойдет, не сойдет, опять ромашка – любит, не любит… Но вышли совсем мало пассажиров, и около неё пустовало место.
Вот там и села еще одна. Она. А пассажиры глубоко вздохнули так, что казалось, и сам автобус вздохнул своими железными ржавыми боками. Чего бы это? Все увидели.
Это была хрупкая, стройная, по крайней мере, без трех подбородков и три арбуза вместо живота, но возраст, мда, с возрастом чуть постарше, лет на двадцать пять…
Две амфоры.
Теперь, две.
Силуэт, рисунок похож на Амфору-кумира.
… Но, вот сразу у всех…как шила, взгляды, мысли и улыбки, а голос, словно визг пилы тупой, – она назвала, пропела-проскрипела, что ей, до конечной, до Бахчисарая.
Людей заменили. Они ушли, улетели. Но, ребята! Вы что? Причём она. А мудрецы пишут, что Создатель внешность дает такую, какую он в прошлом воплощении заслужил…
И сколько же надо было натворить гадостей своим современникам, чтобы заработать и получить такое лицо!!!
… У Паганини, правда, тоже профиль был не совсем похож на Аполлона, но он гений! Ну, Данте имел такой же нос, который пытался клюнуть собственную бороду… Так это ж Данте!
Нос.
Бедная не амфора, ну зачем тебе такой нос? Вот носатой обезьяне он даже очень к лицу, так у этого обезьяньего народонаселения – достоинство и знак -главный претендент на почётное звание верный и неповторимый хозяин всего обезьяньего племени. И только он, хозяин и хан этого гарема, достоин, улучшить качество и количество, восстановленной демографии своего народа, и не надо ему никаких государственных копеек, которые не доворовали чиновники всех мастей и рангов.
… К нему, этому красавцу, затаив дыхание, с бьющимся любящим сердцем, украдкой, прибегали, прилетали, на крыльях любви, как белки-летяги, приплывали по бурным потокам соседушки – макаки, шимпанзушечки, горе – гориллочки. Что тут скажешь – сердцу не прикажешь. Хотя они знали, про шило в мешке… И за это они, если это шило торчало из мешка, или чуть пониже, платили клочьями шерсти из своей красивой причёски, а иногда и своей родной плотью и кровью. Эх, сердце моё, не стучи, глупое сердце молчи. Не грусти и не плачь,– это не твой калач. Всё ещё впереди. То ли ещё будет…
И, не только обезьяньему царству государству.
А он, красавец, в порыве лирически-любовного настроя души и сердца, пел. Пел громким, трубным голосом, а его нос, о, это сокровище духового оркестра, и голос-фагот, саксофон, бас труба, огромная, совсем не медная – живая… звала, звала на подвиг, на борьбу соперников, желающих получить право господина. Но его голос перекликался с песнями молодых красавиц, которые пели в роще, почти как у нас в России поют частушки:
… Девки, в кучу, хрен пришёл,
Выделите, я пошёл…
… И потом после частушек начинались танцы игры, точнее прелюдия любви почти тискотека.
А теперь посмотрите правде в глаза. Ревность-пережиток как у людей. И, конечно братьев наших меньших, так это что, а дедушка Дарвин говорил, что его родная бабушка оттуда, на Комодо, деревня, такая, эти носатые живут и сейчас. Так они не меньшие братья, ещё роднее…
А тебе, амфора, которая так и не станет никогда Амфорой, знакомо? Ты знаешь, что такое прелюдия любви. Любовь? Тебе писали записки в пятом классе и позже.
… Люби меня, как я тебя
И будем вечные друзья…
А вот ещё классика…
«Там где цветы всегда любовь, и в этом нет сомненья, цветы бывают ярче слов и краше объясненья»… Тебе писали такое в далёком, увы, прошлом, как деду ещё пятиклассница – первая любовь…
Дед вспомнил своего коллегу, гончара. Он мог, за считанные минуты, выкрутить кувшин или амфору, и творение было достойным остаться на века, не хуже греков, грузин, египтян. Однажды он, тот мастер врезал «портвешку», и решил показать мастер-класс. Показал. Она стояла, и сверкала своим совершенством формы и пропорций. Но винные пары толкнули-придавили макушку мастера, и одно неверное движение, он её погладил, как гладят ребенка по головке неопытной и нелюбящей ладонью и амфора «села» от собственного веса.
Теперь этот, – результат оплошности, содеянный всё же не рукой… родителями, сидит в автобусе, и коптит наши поющие души и сердца.
… Верхняя часть амфоры «села» так, что нос её, когда разговаривала с водителем, нос её «тюкал», клевал собственную бороду…
Потом собачий прикус – наоборот, нижняя губа наползала на нос, и мешала дышать.
Она расплатилась, билет до Бахчисарая…
Бедные пассажиры хорошо, что мне скоро выходить. Потом еще, когда автобус трясло по колдобинам, грохотали и хрустели её рёбра на обезжиренном, почти высохшем,– мумифицированном теле. Была откормлена так, как говорят животноводы и зоотехники, про худых поросят, ниже средней упитанности, глистявый, бесполезно кормить, не в коня корм, его на скотобойню, городским на тушёнку…
Когда моя жена смотрит программу, теле, в мире животных, единственное, что можно ещё смотреть, по её мнению. Решила, животных лепили и ваяли несерьёзно. Вон такая же худая жирафа, смотри, бедная раскарячилась, ноги не гнутся, она даже попить не может по-человечески. А слон? Рук нет, вместо рук хобот. Другие звери как звери пьют воду, лакают, а слону и попить нельзя. Между ног болтается, на х. называется, как увидит п – поднимается… а что толку? Поесть и попить, по человечески не может. Он этим хоботом-рукой заливает себе в рот воду. Ну вот, как ты пьёшь с ладошки, много ты нахлебаешься с ладоней?! А зебру, смотри, как размалевали, и у хвоста, присмотрись, сзади, как вокруг хвоста линии идут, ну правильно, центр композиции хвост и то, что под хвостом. Сказал дед своей бабке. А выражение изуродовала как Бог черепаху. Значит и она урод?! Нет, Бог не мог таких зверюшек лепить или создавать.
Это точно сатанинская планета завезла своим кукурузником на нашу Землю, рассаду-зоопарк, и нас тоже разновидность, смотрят там в свои бинокли – третьим глазом и хохочут над нами и нашими братьями меньшими.
Так вот и у этой женщины, бедолаги, у которой лицо поролоновое, смастерили. Это не наказание, а скорее казнь и такая жестокая…
Жена, ты ведь грешишь, осуждаешь своего Творца, а то ведь схлопочешь, и в следующем воплощении увидишь плоды твоих осуждений, или просто трепотни.
Зрители-пассажиры-соглядатаи, разделились на два антагонистических лагеря, кроме дремавшего на заднем сидении второго гончара. «Портвешок» усыпил его возвышенные эротико-эстетическое восприятие действительности.
Одни не видели плохого в том, что им улыбалась сама Амфора, и второй ряд соглядатаев, который обречен был таращиться и отворачиваться от такого. Буд-то играли в жмурки, как в детстве.
И эти две противоборствующие группы, особенно обречённые, тянули шеи, чтобы хоть как-то разбавить чёрное – светлым. Ругали судьбу, злились, отворачивались… Эка, дурило! Закрой свои глазенки слепыша, да лети на берег моря, или к любимой девушке, в свое детство. Нет же, тупорылый сидит, таращится, казнится, как будто его загипнотизировал этот экспонат для кунсткамеры. Э, э, совсем плохой, ругает водителя, медленно едет. Вот бы мой сын так осторожно, всегда…
А то и не увидишь, что там за окном. Летом туристы снимают кадры прямо на ходу через стекло. А быстрая езда, то на «хвост» смотришь, не врезался бы, а он уже таращится на стометровку прямой дороги и рвётся обогнать. Мать твою!!!
О, Амфора, за окном лепота. Крым, это все-таки Крым. Не знаю кто и что лучше. Но ты сказка.
А это.
А эта?
Анти амфора.
Опять её закрыли спины пассажиров, крутой поворот и толпа леглааа… Это. Снова это. Эта. Антиамфора…
Господи, слава Тебе. Вспомнил. Вспомнил её. Видел. В некрополе Херсонеса Таврического, первого-четвертого веков, нашей эры… Да, да, да. Вот она эта наша эра. Смотрю в книгу, а вижу, конечно, дело. Вот она, сидит в автобусе наша эра… Вот она, красавица! Мать твою.
Она была хорошей роженицей, таки тебя выносила, а не лягушку-квакушку. Вот оно, вот оно, на свисток намотано. Вот он, симбиоз.
Может ошибка генетиков? Ни кентавры, ни минотавры, а что-то грустное: среднее от фибулы погребения и сосудом типа амфоры использовали их в качестве урн в Херсонесе античного периода.
Оно, конечно, кррасотааа – неописюемая, но шлейф, какой шлейф положительных эмоций за всей этой красотой. Прости меня, дорогая! Не судом строгим сужу, не испражняюсь, в ослословии, но эмоциями и видением художника, хоть и по горшкам. Это ведь тоже твоё творение моими руками. Эх, милая страшилка, ну была бы ты… ну хотя бы намёком похожа на сосуды из той же коллекции, из стекла, в которых хранили ароматы для бальзамирования, или для благовоний. Ну, в крайнем случае, стакан с ободком с коньяком и трех звёздочек свеклы, или хотя бы амфора, но с душистой изабеллой. Увы, не дано. Дано. Только то, что дано…
Заработала.
Во. Хорошо. Опять остановка. Иш ты, как тихо подъехал. Сыну моему показать, как нужно водить его «божью коровку», как мы её окрестли. Фирма Япона мать. Тойота.
Хорошая, умная, уютная, милая, и самое главное мало жрёт. Так вот, сынок, быстро едешь – берегись поцелуя – ты или тебя, в твою прекрасную сиделку. И ладно, если в японскую и то жалко, а если в твою. Да еще и в шортиках?
– А если с дуру двадцать взял в кредит?!!!
Не бери у этих жуликов кредит. Мы, помню, изучали историю, в университете, удивлялся, и чего это во все смутные времена бьют и жгут банкиров. Ан есть за что. Как-то взяли кредит немного денег, во время гасили по частям, как и положено, последний взнос задержали на один день, они же нам зарплату не дали во время и с нас слупили за этот день задержки 500 рубликов из суммы две тысячи. Да хорошо живут банкиры, но мало, и мало их щелкают. За их обман и проценты. То-то они пьют снотворное. Спи спокойно, дорогой товарищ…
Рано ушёл. Заработал…
Молодец, сынок, что взял машину за наличные. Не подставляй зад пиявкам.
Пооееехали. А она, это урна погребальная, сидит, гррремит рёбрами и пытается нижней губой прикрыть крючковатый баклажан-нос. Что-то спросила у водителя…
Он с короткой дистанции, в упор, увидел её… Что это??!
И, так резко крутанул рулём, что стоячие стали лежачими, на руках сидячих… Автобус вместе с благодушными и негодующими чуть не врезались, въехали в мое любимое глинище у дороги, недалеко от селения…
Бедный водила, хотел удрать от этого… Ошарашен был таким, как будто удирал от гаишников. Вот так и улетают в другую галактику – измерение…
Остановка «Аромат».
Она встала, как встает лебедь на крыло, перед взлетом с воды, взмахнула крыльями, окинула, одарила, взглядом-улыбкой и… как её зовут навек осталось тайной.
Это опять Генрих Гейне, волновавший душу и сердце гончара, как тогда… – 68 лет, 3 месяца и 2 с половиной дня тому…
А оно, сердце и сейчас млеет, рыдает и поёт. Вон, и шофер, протёр глаза, смахнул непрошеную слезу. Слезу радости.
Автобус стоял и думал. Думал ни о чем, просто стоял и не хотел никуда двигаться. Включил фары-глаза и смотрел, будто свет помогал узнать, где живет это, – ундина. Вот тебе и предвосхищение жизни, – жить этим, что пережил и почувствовал сейчас…
– Эй, водитель! Ну, мать твою, почти шёпотом пропел проснувшийся на заднем сидении маэстро-гончар. Заводи свой керогаз, прокричал мужик. Конечно, он не рыдал от разлуки, но глаза на всякий случай протер. Покосился налево направо и увидел боковым зрением фибулу погребальную из Херсонеса. Ясно усмотрел и то, что гончар её порядочно деформировал. А его взгляд блуждал, душа рыдала и всхлипывала. Сжал челюсти, скрипнув зубами, как сорвавшийся домкрат из – под колеса Белаза и, газанул до отказа. Его верный кормилец автобус, рванул как бешеный бык, которому воткнули в его холку копья и ножи, а перед носом размахивают какой-то красной тряпкой…
Взгляд, опыт взяли своё. Люди. Полный автобус. Отвёл свои глазки, взгляд оттуда. Улыбнулся.
И.
И, снова пошёл писать по виражам и серпантинам.
Он вёз её.
Они были рядом.
Она была в его сердце.
Ореол, её дух, нежный и светлый… Гладили его душу.
Теперь он боялся расплескать Амфору, её содержимое, и жаль было тех сидящих стар… Стар – пёров…
Да Бог с ними.
Они, все, ещё доолго, будут жить этим.
Жить этим днём.
Этой поездкой.
Этим эхом весны.
А неравнодушный автобус катил вдаль к древнему городу, ушёл по виражам и серпантинам горного Крыма, выписывал движениями своих ржавых боков, такоое, такие пируэты, как пишут и рисуют своей талией и тем, что пониже талии, красавицы на конкурсе мисс Вселенная.
Двоечник. Второгодник. Маяк.
Лето приближалось семимильными шагами. И уж совсем не верилось, что оно, лето вообще когда-нибудь наступит. Мрачные тучи кутали, кутали Солнышко, прятали его, в свои лохматые, мокрые лапы, – от тех, кто ждал его тёплых лучей…
Так и уходили дни за днями, но и весны, и, конечно же, лета так и не дождались. Да и какое тепло, когда от северной столицы, несколько часов, по прямой петровской железке. Вперёд и вперёд в солнечную Лапландию сто шестьдесят километров, поближе к полюсу холода и айсбергов.
Двоечник сидел и таращился, в этот дурацкий теле – еле, и ни о чём не хотел думать. Билеты на юг, к Чёрному морю уже спрятаны в дальний угол их жилища. И, уже казалось никто и ни что не смог бы помешать, им видеть себя беззаботными счастливчиками, которые лежат, валяются на берегу солнечного, тёплого моря и сами себе поют я дома, дома, дома.
Семь лет прошло – пролетело такой жизни, в этом воплощении, таком сыром, холодном, болотном краю, и уже не верилось, что это последние деньки. Радостно и печально было расставаться со своими работами. Музей лицея, где он преподавал, остались, – его живопись, графика, фонтаны, настенная роспись. В Финляндии часто тоже работал у русского керамиста, и, вообще предлагали остаться. Но привезти из России все свои живописные полотна. Музей, мой, будет, рядом работы Рериха…
Контейнеры со скарбом – добром нажитым здесь отправлены и уже две недели едут, ползут в том же направлении, – на Юг. К морю, домой.
Экран теле – еле, показывает море, рыбок, всякую живность, дразнили, ох как дразнили – манили эти бирюзовые волны. И, надо же было такому случиться.
Заработал телефон. И пошла весточка от родной внучки.
Ей, тоже, купили билет и она радовалась, что поедет домой, в Крым, где они жили раньше.
Она там родилась, но вот уже два года живёт почти в самом сердце Лапландии. И, конечно скучает – хочется туда – домой.
Домой!
Она школьница, правда, теперь финской школы, и за короткое время не совсем свободно, но говорит на их языке.
Юная чистая душенька теперь не знает, где же её дом?
Дом.
Бабушка приняла сообщение, и загрустила, внучка пропускала занятия в школе, по болезни и много дней ушло на оформление документов и надо же, почти приговор, так, по крайней мере, показалось бабушке. Ей, внучке, дали дополнительное задание на лето. Бабушка в шоке. Прыгнуло её давление – как у кенгуру, когда убегает от больших, красивых кошек, кошечек, полосатеньких, – тигры, пантеры, какие-то.
Протрезвев от валосердина, она решила, что это так как у нас, в России. Не успевает, значит, двоечница, неужели оставили на осень, как дедушку в пятидесятых годах, а потом в августе контрольная, и, и, на второй год. У деда такое было.
Позор то какой!
Позор…
Да. Так было раньше. Прошло всего то, каких-то пол сотни годков…
А чего же её хвалили на классном собрании. По всем предметам?!
В таких скорбных раздумьях, и тревоге угробили весь вечер и¸ почти ночь.
А на экране телевизора снова бирюзовое море. И, и радостные улыбающиеся рыбки, – пираньи. С чего бы это они так улыбались? Чему радуются? … А у нас. На юге. Неет…
Двоечник.
Дед схватил карандаш и стал записывать текст – пояснение, к кадрам на экране, а там, где бликовало море всеми цветами импрессионистов: солнце. Море, блики и снова молниеносно проносились рыбки, креветки, брызги, вот и рак отшельник, вот и красивая – пластичная мурена. Любуется тоже красотой подводного царства. Порядок наводит, как наша милиция и ГАИ.
Дед, второгодник, никогда об этом, грустном прошлом, своей внучке не хвалился, но вот, чтобы хоть немного её отвлечь, решил записать текст, хотя бы смысл этой полезной сказки – притчи, самого, великого Леонардо, которые очень редко передавали по теле. А ведь зря. Он был мудрее, чем всё наше совсем уж не великое теле – еле – видение.
*
Рак отшельник, долго сидел в своём домике. Отожрался. Разбух. Щёки на его прекрасном лице были видны, со спины.
Он любил часто и хорошо, покушать, от пуза – есть булки – звёздочки с изюмом, сухарики, ромашки – булочки такие, постоянно хлеб, любой, просто так, от нечего делать, селёдку копчёную, любую рыбу, даже с загаром, и, без меры яблоки…
Он вырос и вверх, но не очень, больше округлился, живот разбух. Мал ему стал его домик. Морока искать новый. Тем более квартиру. Нет. Малогабаритная, хрущёвка ему не подходит, там туалет совместили с ванной, а вот потолок с полом – не успел соединить, нет. Такое ему не годится.
Да и вообще кто ему даст даже такое уё…., ой, нет, гробище, когда фронтовики ждут с сорок пятого года. Вот, опять обещают… тем, кто уже почти уходят в новое воплощение.
Счастливчики, ушли. Там они скорее получат. Получат, за всё, что заработали. Ох, и те, они, эти, рыдать и землю есть будут, всякие заслуженные и застуженные. Да будет воздано им, будет и по заслугам, каждый награждён, тоже будет.
Он, рак – отшельник ещё не пенсионер. Попробуй заработать, если воровать негде.
А за окном, то снег, то дожди. Дождь – дефолт, или кризис, а ему то что.
Просто так, за здорово живёшь – не получишь, отнять? – Опасно! – Опасно, потом всё равно посадят. Так оно и бывает. Только дурни в это не верят. А зря.
А, а, а вот и домик. Просторный, хороший, красивый.
Во! А там хозяин…
Ах. Ох. Как же быть?
Как же, быть с хозяином?
Залез в домик, примерялся.
Хорошшооо. Хорошо.
А дом ещё и красивый.
А хозяин???
А хозяина, маллюска…
Съел.
Не выбрасывать же его, бездомного, на улицу.
Как на земле, люди.
– Ой, нет, это неелюди.
И вот дед, двоечник – второгодник, решил немедленно отправить эту шутку,– грустную историю, телепутешествующую на экране, и в головах любимого народа, историю о раке – отшельнике. Что бы хоть немного их заставить подумать, отвлечь своё любимое чадо.
Но у бабушки вдруг и не вдруг, снова давление.
Заработал её компрессор – так дед называл её агрегуй, которым она измеряла своё давление, теперь уже подпрыгнувшее, как хороший спортсмен, на палке – шесте, на семь метров.
Её компрессор, пыхтел, надувался, а, значит, скоро связь не пойдёт.
Давление, опять это её давление, потом пошёл её обычный ритуал, волшебное исцеление, тридцать капель валосердина. А дед под шумок, тридцать капель настойки, домашнего изготовления, без всякого компрессора, что меряют давление.
Так и прошёл остаток вечера, в приятной беседе о давлении, вредном напитке, хоть и целебном. О дурном учителе, который не понял, что их внучке не нужны такие узурпаторские русско – финские методики. Кануло в лету, пропала дедова просьба. Отправить антистрессс – внучке. Не помогло и лекарство – Балтика – девятка.
Но мысли толпились, роились в дедовой голове, где красовались когда то остатки большой шевелюры.
И он, всё – таки, решил написать письмо.
… Дорогая ты наша внучка, драгоценная. Потом перечеркнул драгоценная и написал бесценная. Решил, что так будет теплее, и дальше продолжал: поедем мы с тобой на море, в Учкуевку, а там и море нам по колено. Успеешь написать и почитать ты эти тексты, а пока время есть, тебе помогут, твой уважаемый любимый папочка и дед.
Ещё летом поедем и на Арабатскую стрелку. Вот где море, вот где красотища. А песочек, ракушки, мелко и очень тёплая водичка, потому что там мелко, море хорошо прогревается на мелководье.
Вот там мне перепало, то, что и тебе сейчас.
Я тогда окончил третий курс университета, факультет, худграф. И приехал на Арабатку писать этюды. Был уже вечер. Море светилось, а солнышко только чуть – чуть замочило краешек, красного арбуза.
Я стоял, смотрел и не мог оторваться, от алого зрелища, но до конца пункта было ещё далеко. А мне, ох как мне хотелось, навестить свою одноклассницу Раю. Но времени уже не оставалось.
Подошёл к домику, крыша глиняная, трава на ней посохла, стены белые, отливают перламутром, цветом закатного солнца. На лавочке у домика, в виноградной беседке сидели старушки. Я спросил Андросовых. Одна, длинная такая, как когда то её дочка, но с такими же долгими, длинными морщинами, что казалось, и лица нет, одни морщины вспахали и избороздили это лицо. Волосы белые, то ли седые, а может солнышком выбелило, выгорели, как там говорят. Она встала и поздоровалась. Спросила, кто я, и удивилась, столько лет прошло, а я нашёл их дом. Сколько лет, сколько лет прошло.
Вспомнила, что жили мы в Счастливке, у Степановых, а не в Генгорке и я приходил к ним заниматься дополнительно.
Да, Рая вас двоечников тянула, это её заставляла ваша классная руководительница, Полина Сергеевна, Малькова, а Раечка вас по воскресеньям гоняла. Да что там и Рая, тоже дурака валяли, а не занимались арифметикой. Уроки почти не учили, и она тоже с вами, дома ничего не делала. И от вас толку не было. Она мне дома всегда всё делала. И кизяк для зимы готовила. И полы глина с кизяком мазала, сама, не то, что вы. Лентяи. Но училась Райка хорошо. Всегда. А вы что, только по садам да виноградникам носились, и на море днями пропадали.
– Ты, правда, к рыбакам ходил, помогал перебирать бычков, барабульку, камбалу, калканов. Баркас был полный с камсой. А тебе целую сумку, наваливали рыбки, жалели тебя, ты сумку через плечо и домой. Жалели тебя, рыбаки то рано ставники трусили, ты, молодец уже в четыре, как доярки, был там, на берегу. Так что хоть так да помогал родителям. Годы были тяжёлые – голодовка. Ты и раков хорошо драл, помнишь? Два пруда было. Нет их теперь – высохли. И ключи пропали. Один остался, вот и ездим туда, на тачках за водой. Тачка и бочка. Трудно с водой, вот что.
Да. Так вот. Вы тогда, летом пробегаете, уроки ничерта и не учили. А осенью опять двадцать пять. Вот тогда вас и оставили на второй год, по арифметике, не соображали. Вас и оставили. И оставили на второй год в пятом классе. Что там скажешь. Потом вы уехали на материк. А мы вот здесь доживаем свой век. Нам то что, вон кладбище на горе. Глина, правда, но сухо. И ни кустика, ни цветов тебе на могилках, а на Бирючем, помнишь, остров? Был шторм, так гробы унесло в море. Вот беда-то. У них там, на острове, и не роют могилки. Насыпают песка, копать нельзя – два щтыка и, вода. А потом шторм, первый, и, и поплыли. Так, теперь, говорят, их увозят в Геническ. Не знаю, правда или брешут. Ты видишь, не смыло нас.
– Бирючий, правда, два раза заливало, гардеробы приносило к нам, на берег, и всякую там плавающую мебель. А у нас, видишь, ничего, не утонула стрелка, хоть брехуны и каркали. А вы, Рая говорила, уехали на материк, в Джанкой.
– Она у меня умная, окончила полную школу. Семь классов!
– Выучилась. Долго училась. Целый год. Писала письма. Она заботливая у меня. Сейчас работает в городе. В сельпо. Продавец! Грамотная такая, все её по отчеству зовут. Да. Уважают. Человек она стала большой. Начальницу посадили, а её хотят поставить главной. Вот. Ценят её на работе. В отпуск приезжает домой. Подарки привозит каждый раз. В прошлом году косынки красивые. А в этом году – платок, весь в розах, красные, красивые. Я их спрятала. Одеваю по праздникам. Как невеста. Оччень, красиво. Бабы говорят, не задавайся и у нас тоже есть, но мы их бережём. Это же подарки от детей. Их беречь надо, а не трепать по будням. У Раи семьи пока нет. Много работы. Некогда. Да и женихи пристают, много, но это так, не серьёзно, то пьянь, а то и вовсе разведецы – алиментщики. А зачем ей пьянота? Она говорит, я один раз буду выходить замуж. Вот какая она серьёзная. А ты холостой. Это хорошо. Что рано толку – хомут себе вешать?! Ты молодец. Глянь на парня похож. А был такой шкет. Доходяга, как ты только сумку с рыбой таскал? Через весь карьер. Молодец, мал золотник да дорог. А Рая больше ростом тебя была. И училась она всегда хорошо. Смотри, вырос и холостой. Напишу Раечке. Только у тебя причёска бабская. Что, каплаухий? Чтоль? Так вроде бы нет, уши у тебя были не торчком, поперёк головы. И у брата твоего уши как уши. А, а, а, это у Тарлясика, уши были каплаухие, он не выговаривал какую то букву – и звали его так, так ещё и Тарас, Григорьевич, Шевченко. Каплаухий, вот. Он точно был. Но симпатичный. Ямочки на щёчках, как у девки. Он и ушами мог шевелить. И, сам смеялся с этого, дурил вас, вы же какими росли, да ещё ему и дарили, кто пряник, кто конфетку, а годы были тяжёлые, конфетка – праздник! Дурил вас, а вы смеялись до усцыку. Ну да что? Жили вы весело. Хоть мать и порола вас, как сидоровых коз. Тебя и брата. А что пороть! Я, свою, и пальцем не тронула, не то, что пороть! Что толку? Всё равно балованными росли. Козла у Степановых, помнишь, был, Борька, звали, – перцем намазали под хвостом.
Он, бедный, потом всю задницу изодрал – ездил по земле. А какая у нас земля, острые ракушки, поцарапал себе, бедный козёл. А красавец был, серёжки, бородка, рога большие, и, кучерявый, А вы его ироды мучили. Он, правда, ваши саженцы сожрал. Они потом засохли, а вам поставили двойки.
В школьном саду, помнишь задание на лето, что бы поливали. А воду носили с пруда, на коромысле. Трудно. Далеко. Лето. Жара. Вот вы ему и дали перцу.
А вас тоже потом пороли! Помнишь? Все в деревне об этом говорили. Живодёры чертовы.
И Филя, садовод, жаловался, надоели вы ему своими набегами на сады и виноградники, да ещё подсунули в бедарку ёжика, когда он сидел в парикмахерской, и притрусили соломкой. Чтобы не заметил. Он, со всего маху и присел, своей толстой задницей. Орёт, а вы хохочите в кустах. Ох, и дураками же росли.
Ну а ты что? Школу хоть окончил?! Сколько классов? Раечка полную школу, семь классов! А в дипломе только две тройки, остальные четвёрки, и две пятёрки.
По физкультуре и пению. Бегала она хорошо, всех обгоняла на уроках, Полина Сергеевна хвалила, говорила отличница ваша Рая.
– Ну, расскажи о себе. А то и одёжка у тебя как у стиляги. Рубаха в клетку, как у старушек платье, как стиляга, тошно смотреть. Штаны то чего закатал выше колен?
– Жарко.
– Так и нам жарко. Мы то, не раздеваемся наголо. Стыдоба.
Посидели.
Помолчали.
– Ну чего молчишь? Ай, хвастать нечем?!
– Да уже поздно. Не до рассказов.
– Вон уже огни в хатах – мазанках зажгли. Свет так и не провели?
– Мне уже пора двигать. Ещё до Счастливки три километра.
– Ну да ладно, доберусь. Вон как луна полная светит. Песок светится как у Куинджи, Ночь на Днепре…
– Чего, чего?? Да это в Третьяковке картина такая…
– Нет, ты нам про себя расскажи!
– Про свои картинки…
– Ну да ладно доберусь. Заблудиться здесь невозможно.
…– С лёгкой руки вашей Раечки, дай Бог ей здоровья.
– Во, молодец, правильно сказал про здоровье.
– Да вот, и она нам отвешивала подзатыльники, а рука у неё была лёгкой на этот стимулятор – подзатыльник, а сдачи мы из за, большой её эрудиции, ну это рост её, мы не могли отдать, ответить, тем же макаром.
По затылку ладошкой, не могли мы себе позволить, – как не крути и не верти. – Она наша училка. Вот так-то.
– Так вот, окончил я семь классов, и весьма успешно, – ни одной двойки. Приняли в комсомол.
– Надо же, а двоечников не принимали в комсомол, значит и правда учился хорошо. Правда, твоя. Молодец.
К тому времени я духовно созрел и, двоек не было. А пятёрки были – по рисованию и по пеню. Слух говорили абсолютный.
– А как это, ты же глухой вроде бы и не был?
– Да нет, это другое, ну так, различать, как петух кукарекает, а не гавкает. И во время, главное кукарекать во время.
– Мудрёно зубы заговариваешь.
– Ну вот, окончил школу. Надо учиться. А где?! Куда?
– Как, куда?!! – На продавца. Это ого, такая специальность!!! Вон, Раечка!
– Я написал два заявления. В Керчь, в ремесленное училище, и в Симферополь, в художественное училище. Вызов пришёл сначала из Симферополя, а потом из Керчи.
– Надо же! Вот тебе и второгодник, двоечник. А может в тебя въедались учителя!!! Такое бывает!!!
– Вот тебе и набеги на сады и виноградники. Вот тебе и колорадский жук, садов и виноградников! Это же надо два вызова!
–Да это вызовы только на экзамены.
– А, а. Ну всё равно.
– Но мой дедушка, умная голова, дай ему Бог здоровья, сказал, как отрубил: – картинки это баловство, а ремесло в руках мужика, это всегда кусок хлеба. Да и кто тебе будет помогать. Вон еле концы с концами сводите.
– Общежитие? Дают! Рраз! Одевают, и суконные штаны, парадные дают – два. Кормят три раза в день, три. Подумай. А как сироту, тебя сразу примут. И как сына Крымского партизана.
Окончил училище, ремесленное конечно, судосборщик – корпусник, третьего разряда. Поработал два месяца, перевели в художника – оформителя. Я тогда уже заочно учился в Москве, в доме творчества имени Крупской. И зарплату дали такую же, как и нашим однокашникам после ремесла. Но в красном уголке не то, что в цехе, грохот, сварка, нас там и звали – величали – глухарями. А тут красота. Картинки – копии писал, молнии выпускал, лозунги писал.
Потом рассчитался и уехал в Москву, разгонять тоску. Поступил в художественно – промышленное училище. Пять лет пролетели как один день. И я стал художник мастер – резчик по кости. Ну и попутно был секретарь комитета комсомола училища.
– И ещё староста струнного кружка – играл на баяне, соло, ну, это главный, почти дирижёр, – как председатель в колхозе, он, тех, кто плохо играет, посылает в си бемоль…
Да, и, дирижёрской палочкой по лбу…
– Ой, подожди, не так быстро, а то я не запомню, как Раечке написать про всё.
– Даа.
–Так вот. После училища направили в город Орёл начальником костерезного цеха, сувениры из кости и рога делали художники. Комнату дали, в областном городе, а там новая ступенька в судьбе. Поступил в пединститут, на художественно графический факультет. Говорят, что скоро он будет называться университет, Почти М.Г. У. Вот уже перешёл на четвёртый курс. Приехал на Арабатку писать этюды. Три дня тому сдал последний экзамен.
–А мы то, смотрим, что это за чучело идёт. Идёт в такой, не нашей одёжке, наверное, геолог с города, всё нефть ищут. Чемодан, это что?
–Да это всего-навсего этюдник. Ящик с красками, а это рюкзак – самое необходимое.
–А, красивый и с ножками, высовуются, да? Вот тебе и двоечник, второгодник.
– Ну, надо – же, вот Рае напишу. Она будет рада. Что тебя за уши тянула, а вы ещё дразнили, злились на неё. И дразнили её длиннобудылая. Я как сейчас помню. Долго не могла выучить это гадкое слово. Поганое слово – жирафа. Она потом плакала. Я не красивая. Я, жирафа.
– Да что же это мы стоим на улице?!! Пошли в дом. Покушаем. Да и темно уже. У нас переночуешь, а завтра пойдёшь в свою Счастливку. Машина пойдёт молочная, подвезёт, Степановы живы здоровы. Лиля со своей семьёй. Юлий в Керчь уехал. Оставайся. Счас поужинаем. Курочку тебе приготовлю. Да и вино у меня домашнее. Ты как? Пьёшь?! А говорят все художники пьяницы.
– Нет, я не пью. Я только нюхаю.
Как? Совсем?! Совсем не пьёшь?
– Совсем, когда нет, или перед стипендией.
– А когда есть то только ложками.
– Чудно, как это ложками?!
– А так!
– Хлябаю.
– Как кошка или собака лакаю языком.
– Чудно. Ложками.
– А это как???
– Да вот таак, одну ложку влил, пожевал, облизался, как ваш бобик на цепи, когда вы ужинаете в беседке, все едят жареную рыбу или курицу, а он, бедолага, глотает слюнку и облизывается. Танталовы муки это, по – нашему, по научному.
– Ну и что дальше?
– А дальше не лезет.
– Почему?
– Штаны не пускают.
– Мешают.
– Чудно говоришь!
– Выпил, проглотил и немножко закусил. Одну ложку, облизался, отогнул палец на левой руке, потом вторую ложку таким же образом, и снова палец отогнул. А потом и третью ложку.
А зачем пальцы гнуть?!
А, это, чтоб не ошибиться. Только три ложки. Главное не переборщить, не, перебрать. После третьей – точка. А то я корявый, когда переберу. Четыре ложки и хоррош. Всё. Потому я ложками и меряю.
– Вот смотри. Ты смешливый какой. Шутишь красиво, как настоящий художник.
– У нас тут был. Один. Ну, мурло, а шутил. Тоже художник. Но пиил, не доведи Господи. Пил то он пил, а на стене, прямо на стене клуба нарисовал берёзы, красиво, как настоящие. И пчёлы летели в клуб, даже кусали, когда кино шло. Кусали. Правда, по – настоящему кусали. Потом поняли, чего пчёлы летели – пацаны мёдом намазали, деревья. Тоже пройдохи, как и вы были. Баловались.
– Художник пил много. От него и жена ушла. Ещё и толстый был. Пузо до земли висело. Жрал тоже как хряк кастрированный.
Всегда нажрётся, а утром мокрый, откуда хоть столько из него вытекало?
– Ты не такой. Я Раечке напишу. Она приедет. Ну, пошли в дом. Пошли. Куры у меня хорошие, справные. Одна дурёха, закутахтала, закукарекала, и не несётся. Я её купала в бочке. Ничего. Кудахчет и кукарекает. Мы её поджарим сейчас. Пойдём, сынок. Пойдём…
*
Дорога светилась от лунного света, как у Куинджи. Лениво уходила белым сверкающим полотном.
Каждый шаг его босых ног, приближал к дорогому его сердцу месту, где проходили счастливые и тревожные дни его детства. Двоечного детства.
А вот и дом, где пели Маричку, на три голоса. И они всегда слушали затаив дыхание, пели три дочери шофёра, а запомнилось навсегда. Красавицы, дочери с отцом и мамой, поют, а песня со слезами радости уходит, и сливается с шумом прибоя.
А море шумело.
А море шумит.
И море поёт в моём сердце сейчас.
На острове Бирючий, манит своим мигающим, бьющимся сердцем, – Светом – вечный маяк.
Маяк.
*
Дорогая наша внучка.
Что такое двойка?!
Что такое задание на осень.
Лето.
Что такое второгодник.
Бог дал мне много.
А тебе, внученька,
Он дал – очень много.
Господь просто одарил тебя. И мы должны оправдать Его щедрые дары.
А у вас в Лапландии, сказочной – стране тысячи озёр, много маяков.
Когда мы гостили у вас, видели около вашего дома, живёт Маяк.
Ты нам его показывала.
Тогда мы вместе жили в Виппури, Дима учился в Орле. Ходили с бабушкой к маяку. Разговаривали, гладили его. Просили передать ему привет, дать разум и старание в учёбе нашему сыну.
Он, когда приезжал, тоже ходил к маяку. Ходил. Молодец. Прикасался тёплой своей ладошкой, согревал его вечное сердце, думал, размышлял.
…Как рады моряки, когда видят его Свет, смотрят на него.
Любуются, находясь рядом с ним.
Сколько спасённых кораблей. Отцов. Сыновей.
Ночь.
Шторм.
Бездна.
Храни в своём сердце маяк.
Для себя.
Для нас.
Для людей.
Прозрел
… Море. Море. Океан. Теплоход. Родной, брат могучего Титаника…
Нет, это была быстроходная, десантная баржа, времён последней войны. Вот бы лайнер, хотя он тогда и слова такого не знал, а если и знал, то уж конечно, не мечтал пройтись по его палубе. Заглянуть куда-нибудь поглубже, а что там внутри такого огромного плавающего острова, но пока это были мечты.
Он был просто студент, будущий художник. И сидел на обычной деревянной некрашеной лавке. Смотрел, удивлялся, как и зачем носят тёмные очки, как – будто ему сейчас их оденут. И прощай белый свет…
… Да и у него потом такое случилось, чёрные очки…но об этом в другой раз.
Маленькие дети и художники всегда смотрят, внимательно. А если смотреть, сквозь, … через, … такие очки, они и сами не увидят, да и никому, никогда, не смогут рассказать и показать какой этот мир светлый и сказочно красивый.
Что ты сможешь дать другим, если ты сам ничего не видишь, не знаешь и не умеешь…
Отгремела война, а море осталось. Ну, взяли и смастерили умельцы, из быстроходной десантной баржи,– тихоходный, и, вот он, пароход. Но выглядел он почти как Титаник, по крайней мере, местные мореманы, в тельняшках говорили, что это настоящий, боевой. Они рассказывали друг другу, как эти Бэдэбэшники, давали прикурить фрицам. Теперь бывшая боевая единица – тихо – мирно шла по морю, и каждый был по – своему счастлив. Смотрели на уходящие небольшие горы, любовались резвящимися вокруг парома, дельфинами.
А вот и они. Красавицы чайки, хватали хлеб почти из рук зевак.
Будущий художник тоже был на верхней палубе. Бегал то на левый борт, то на правый, и был счастлив. Он уже год учился на севере, и, конечно ждал эту встречу с морем, горами, дельфинами. И, непонятно было, кто больше радовался малыши, которых родители водили за ручку, или этот студент. Каждый был на своём седьмом небе…
Никто не видел как на верхнюю палубу, поближе к капитанской рубке подошли двое…Просто молодая пара. Они шли как то очень осторожно. Никто не заметил эту странную походку. Он, в чёрных очках, сел, на высокий, грибок – круглой шляпкой, видимо вентиляционный колодец. Как то долго устраивался поудобнее.
Потом молодая женщина, постелила мягонькую тряпочку, он сел, повернулся лицом к уходящим берегам, и, кажется, посмотрел, через чёрные, очки, куда то далеко – далеко.
Она открыла чемодан, достала огромный чёрный баян, со сверкающими перламутровыми пуговицами – кнопочками.
Студент вспомнил, он видел их ещё там. На берегу.
Как всегда, рисовал до последнего, и когда вспомнил, что уже скоро отчаливать, забежал в буфет, если уж не пообедать, так хотя бы перекусить. Он заметил эту пару, узнал, что парень житель Крыма. А вот сейчас живут они на Кубани. Обычная семья. Красивые длинные косы. Чуточку грустные глаза… – настоящая русская красавица. Она подала ему бутерброд. Прямо в руку. Он, поднял гранёный стакан повыше, потом медленно, с расстановкой, после каждого глотка, выпил сразу. Крякнул, вытер ладонью слева направо, губы, постоял. Постоял в такой позе минуты две, а потом только начал закусывать.
Открылась дверь.
Романтическую полутемноту буфета прорезал солнечный луч, южного солнышка.
… Солнышко, ты же греешь Землю, растишь виноград, хлеб, обогреваешь и радуешь всё живое. Даже гадюка, символ жизни и смерти, ищет Тебя. И всё живое, тянется к Тебе.
Все Тебе рады…
Что же ты сделало?
… Ты осветило сияющее, но грустное лицо кубанской красавицы. Все, кого осветил луч, быстро, стали прятаться, от этого света… прикрывали глаза ладонью, некоторые отвернулись, и просто закрывались от яркого южного Светила.
Дверь бросили открытой, а он стоял. Его не беспокоили эти яркие слепящие лучи.
Он стоял и радовался этим тёплым лучикам, которые гладили его лицо.
… Лицо.
… Разве это лицо?
Какое оно у него было?
Да ведь было же!
Было. Давно. Тогда. В школе…
… Они учились с ним в последнем десятом классе.
Он прикасался иногда осторожно пальцами к её русым косичкам, иногда потихонечку дёргал за бантик, когда что-то не знал на уроке. Она украдкой быстренько смотрела на него, шептала, подсказку, и он гладил её милое личико своим взглядом, улыбкой.
Потом ушёл в армию.
Служил на флоте.
Писали письма…
Потом…
Потом долго молчал. Не было писем. Полгода… Целых шесть месяцев тревожная тишина…
Должен был уже возвратиться. Отслужил. Но дома его не было. Мать с отцом тоже ничего не знали, не ведали. Но соседи и знакомые утешали и говорили, приедет, ждите, куда он от тебя денется. Любит же тебя. Ты хорошая. Мы это видим и знаем.
Родители беспокоились. Материнское сердце не обманешь.
*
Солнце так же быстро ушло – закрыли дверь…
Потемнело…
И не только потому, что закрыли солнышко.
Лицо. Оно осталось в памяти. Как слепящая молния. Взрыв, искры из глаз, и потом кромешная тьма, синяя. Чёрно – синяя.
То, что было лицом, чёрные звёздочки пороховой гари. Фиолетовые рубцы, блестевшие, как дуга сварки… Пустые глазницы. Плотно сросшиеся реснички. Он встрепенулся, одел снова свои чёрные очки.
Крякнул, чисто по мужски, кашлянул в кулак, протёр ещё раз губы, взяли узелки и чемодан. Ушли.
Бывалая буфетчица увидела взгляды новичков. В буфете народу было мало. Посмотрела очень внимательно, как будто это были малые дети, улыбнулась, но как-то так, что стало не по себе.
И вдруг очнулись, пробудились, были в каком – то странном гипнозе.
– Они вместе живут. Это его жена… говорила буфетчица…
– Когда она привела его в дом, к родителям…
… Помолчала. Посуетилась. Сбегала в подсобку. Пришла. Видно, было, что умывалась, но все стояли и чего-то ждали…
… – Когда мать увидела и поняла кто и зачем он здесь, чуть с ума не сошла. Долго болела.
Рассказала с трудом, видавшая виды буфетчица…
–Лучше бы меня отнесли на погост, говорила соседям её мама.
– А сейчас ничего, вот живут.
– Живут хорошо. Сын растёт. Красивый. Красавец. Любит отца.
***
… И вот он сидит на этом, на этом высоком месте. Голову повернул в дальний берег Тамани, и чуть поднял подбородок, кажется, что смотрит… далеко, далеко.
… Резвятся в проливе, дельфины, кричат – рыдают чайки, нос кораблика режет морскую гладь, спокойного на редкость моря, – Керченского пролива…
А он растянул меха. Пробежал быстро пальчиками гаммы, от самой низкой до высокой ноты. Потом провёл, будто взглядом на всех, кто приготовился слушать. Снова исполнил арпеджио, рванул сумасшедшие переборы, частушек, всего два захода, так же очень быстро, – ,, Полёт шмеля,, как разминку. Затих на доли секунды, а потом чётко, громко, под плеск волны…на басах выговорил шутку музыкантов. – До ре ми до ре доо…
Меха были раскрыты. Он не торопился играть. И вдруг кто-то хихикнул, и он резко повернул голову, в ту сторону, улыбнулся, но как-то осторожно.
В другом конце уже собравшихся немного слушателей, послышался шёпот, а потом лёгкий смех. Смеялись девчушка и малый мореманчик, в тельняшке. Он, музыкант, повернул голову туда. Все растерянно завертели головами. И тихонько шикнули на хихикающих.
А его жена, что -то тихонечко ему говорила, говорила, наклоняясь поближе.
Баянист, встал, застегнул верхний хомутик, чтобы меха не растягивались. Улыбнулся.
– Кто там испугался?
Ребятишки повеселели.
– Такой смех. Робкий. Осторожный.
– Поняли мою шутку. Молодцы.
Ну, сильнее, смелее, смелее. Я же,… вы поняли, я пошутил. Что ребятки, в музыкальной школе учитесь?
– Даа,
Чуть теперь, погромче, пропели несколько голосочков, сразу повеселевших.
– Молодцы! Меня вот она, эта мелодия-шутка поставила на капитанский мостик с баяном, а не в гальюн. И не за корму, где винты решают все проблемы. Но они решают только свои проблемы, работу – двигать вперёд. Работать…
Он снова сел, но не играл. Ребята долго объясняли, что у музыкантов есть свои музыкальные шутки. Юмор кнопками. И коротко объяснили суть дела, долго смеялись, а взрослые зеваки, казалось, сбросили в волны свою угрюмость. И вот этот баянист устроил музыкальную игру, – угадай мелодию…
Играл.
Узнавали.
Слушали Брамса, Шуберта, Паганини. Отличали импрессионистов от классики. Правда, перепутали – двадцать четвёртый каприс Паганини, и Полёт шмеля. Но потом долго – долго смеялись и музыкант и мальчишки…
Теперь уже все, стоявшие вокруг музыканта, почувствовали, увидели, и себя и баржу-паром свой, как настоящий большой круизный теплоход, – Лайнер…
Играет – целый оркестр… или даже орган. Да, это звучал баян -малый орган. О нём так музыканты и говорят. Это так. Но руки…
… Грустные, очень красивые мелодии – церковные мессы, гимн жизни, солнечной, морской. Всё это повезло услышать толпе, так быстро ставшей большой семьёй. А он продолжал, переходил на пианиссимо, потом погромче,– и, Крещендо…
За кормой уже не видно было Керченского берега, сверкающих красными кораллами черепичных крыш. Спрятался в мареве и красавец Митридат. За кормой осталась коса Тузла. Скоро причаливаем, к таинственной Тамани…
Он встал. Выпрямился, выровнял свою слегка сутулую от усталости спину, посмотрел туда, где слегка слышался шум буруна, у форштевня… и… заиграл.
Нет, он не играл.
Он летел низкими переборами и рычал басами, потом т, т, такие- низкие режущие звуки, стакатто – передавали, скрежет, металла.
… Все, стоя, слушали, этот, почти гимн, но с чёрной тенью,– эхом реквиема. Потом исполнил три танкиста…и росчерком басов, закончил, встал.
А, кто был рядышком и чуть подальше… сначала потихоньку, а потом громче и громче, аплодировали…
Малыши тихонечко сказали, почти пропели бра – воо, брависсимо…
Он опять разрядил обстановку.
– Молодцы.
– Муз литература, предмет, по школьному, но это больше, выше… это история мирового искусства, культуры всего человечества.
– Учите – польза вам, и маме с папой.
Они дружно пропели, как на репетиции хора, свои опусы.
Понятно. Показали.
Знают… небольшие фрагменты частицу лучшего, которое выполняли, переходя в следующий класс музыкальной школы.
Причал уже готовился. Бросали чалки, концы мотали на кнехты, а она, его жена, стояла и держала его за плечи, и, как всегда, что-то тихонько быстро говорила.
И вот.
Судно стояло.
Нет.
Это всплывал, показалась ватерлиния, которая была уже под водой, тонущего Титаника.
Никто не хотел уходить.
Она, русская красавица, подошла с ним, к самому лееру, он спиной прижался к пиллерсу… и выдал – раскинулось море широко.
… Там было всё. Море. Шторм. Взрывы. Гибель товарищей. Его корабля, на котором служили его друзья и товарищи…
Крик чаек.
А здесь, он, оживил это море.
Рядом, у причала, оно плескалось и пело.
Но это уже были мелодии любви и прозрения его, музыканта и этих, ещё совсем маленьких, повзрослевших, этим чудом. Душой. Пальцами, кнопочками баянными, сердцем,– рассказал им.
… Это были крымские ночные светлячки, живых и просветлённых душ.
Люди будут жить этим морем, этими мелодиями, звуками, светом радости жизни. Это всё теперь рядом, – в них, самих. В их сердцах.
Великое, всегда живёт в доброй душе.
*
Ласковая ладонь жены на его плече.
Дома ждёт их сын.
Ждёт так рано постаревшая её мать, отец.
Толпа стоит – не уходят. Ему помогли нести его орган, по сходням, до самого берега.
Ему.
Им.
Говорили до свидания.
Но, таак, нежно,– дольче, почти на распев – досвидааниияа…
Уносили, в сердцах.
Свет великих… Бетховена, Паганини, Чайковского, и, конечно, импрессионистов.
Почувствовали.
Прочувствовали, в таком чудесном исполнении, сверкающие россыпи русских частушек, нежную грузинскую песню Сулико… украинские, итальянские наигрыши.
А он, да что он?
Он широко раскрыл им глаза – ребята, услышали, увидели.
Любовь.
Радость на его лице
Прозревший Свет большой жизни.
Китос, «Одуванчик»
Она, красивая, совсем как одуванчик, который помним, вспоминаем, радостным, сказочным, маленьким светящимся солнышком. Тогда это было солнышко, пушистое, живое. Игры, связанные с ним остаются тем счастливым детством, о котором он, Профессори,– вспоминал.
Такое звание, кличку, как он сам себя успокаивал, дал ему коллега по творчеству, русский Финн, и тёзка Николай.
А, это была просто старушка, но не скрюченная, съеденная морщинами и злобой, старая карга,– всё – таки одуванчик.
… В огромном выставочном зале, павильоне – ангаре, где не было видно и потолка, как обычно, а – сверху шёл свет как с нашего крымского южного неба, и оживлял сверкающие экспонаты ювелиров, ремесленников, умельцев всех рукотворных чудес, удостоенных международного внимания и уважения.
Она стояла и долго смотрела на очередной шедевр и, казалось, гладила своим взглядом эти работы и, самих участников, тружеников этой эпопеи, который называли сегодня – мастер класс.
Стояла и смотрела как руки умельцев – мастеров, пели, ваяли лукошко, резали из мягкой липы ложку – поварёшку, как ювелиры и стеклодувы показывали почти фокусы мастерства, играя с огнём, как малыши с маленьким круглым зеркальцем играют солнечными зайчиками…
Профессори и его дочь, гончарного круга мастера, а сейчас лепил из глины маленьких ёжиков. Они выстроились то ли строем, толи шли гуськом – большой, потом поменьше и, совсем маленькие, как – будто спешили в лесную чащобу отведать грибов, яблок или ягод. Дочь ваяла замки и крепости из глины, в виде подсвечников, а ещё, потом они пели и плясали, под собственный аккомпонимент, его русской гармоники.
Она, Одуванчик стояла долго и смотрела, изучала или что – то вспоминала, а потом быстро, быстро, очень быстро, заговорила. Улыбалась и, снова говорила, говорила и улыбалась.
Мастер гончар посмотрел на неё, показал пальцем на бумагу, там было крупным шрифтом, по – фински написано номер павильона, где её встретит переводчик, всё объяснит, и она сможет приобрести всё то, что ей понравится. Услышала, поняла, что они русские, приехали с Выборга, Виппури. Виипури, китос, китос, твердили ей. Кроме двух этих слов они не знали ничегошеньки. Одуванчик затихла. И улыбка быстро исчезла с её лица. Это было уже не то лицо. Лицо другого человека. Скорее лицо хирурга, перед операцией безнадёжного… Она заговорила, очень тихо и строго. Мы пригласили своего переводчика. Он был, правда, тоже такой же полиглот, как и мы, но его дочь живёт уже три года здесь, и он, полиглот фальшивый, знал на три слова больше, чем все мы вместе взятые. А вот и подошёл наш Володя.
– Иди скорее, что – то женщина хочет сказать, видно, очень серьёзное. Смотри, как она переживает. Переводи. Ну, что ты?
Толи его мозг усиленно работал, а может, от услышанного, но он сначала морщил лоб, протирал его кулаком. Вспотел, побагровел, но молчал. Мы растерялись. Обычно улыбчивый, равнодушный ко всему, он будто очутился обвиняемым на Нюренбергском процессе. Оказалось, мы были недалеки от смысла сказанного.
Она заговорила медленно. Трудно. Родовые муки на лице. Голос пошёл на пианиссимо и незаметно затих. Володя молчал. Тяжкое молчание.
А, она, медленно, осторожно, взяла в руки один ковшик, второй, тоже резной, деревянный, гладила их, будто грела своими ладонями, а может, чувствовала тепло рук человеческих,– мастера, через живое дерево, скорее живущее теперь вот в таком резном ковшике – уточке. Посмотрела и исследовала также тепло, ладонями – лукошко из лозы. Потом ёжик, который был рядом, перекочевал с гончарного круга в её ладони.
Она так его держала, будто сделан не из глины, мягкой и послушной в руках мастера, руками моей дочери, она и увидела, и не такой уж и колючий с иголками, он встретил лисицу на лесной полянке, но может запыхтеть быстро – быстро, бывает такое с ним, когда очень недоволен, серчает и пыхтит, и хочет боднуть своими иголками нос рыжей лахудре – злой лисице. Но потом она, Одуванчик, погладила его одним пальчиком, как это делают малыши и поставила на место, к другим только что сделанные мастером, к другим из ещё мягкой глины ёжикам. Мастер взял обожженного, терракотового и осторожно положил на её ладони, погладил тоже одним пальцем и сказал третье слово, которое он успел всё – таки выучить и запомнить, работая в этих местах, добрых милых соседей. Он указал пальцем на неё и сказал, как выстрелил, что это вам – презент! Володя проявил удивительные знания финского языка, чётко повторил слова мастера, и стоял, утерев пот со лба, довольно улыбнулся, перевёл, помог такой сложной беседе двух дружеских народов соседей.
Взгляд её потеплел. Она улыбнулась, но уже другой – улыбкой Джоконды – загадочной, грустной, тайной. Прикрыла ёжика ладонью. Ушла. …Оглянулась. На лице таявшая улыбка.
… Китос. Китос. Но это была уже улыбка Одуванчика.
… Володя пыжился, надувал щёки, будто тонул в проруби. Вытирал постоянно пот. Лицо его красное, как после сауны и, пива,– русского *ежа*, – ёрш, его ещё величали трезвенники, коктейль – русского пива и самогона, в равных долях.
Махнул рукой, как отрубил, а потом с трудом, но всё-таки рассказал нам:
Она родилась там и жила в Виппури, теперь это проспект Ленина, – Выборг! Прошло много лет. Поехала на Родину. Посмотрела. Много бродила по городу. Растроганаяи растроеная, – не таким он был тогда. Здесь прошло её детство. Здесь. Там. Прошло и ушло.
И, как там сейчас…
Плакала…
– 340 километров слёз.
Всю дорогу, до самого дома. Что было в её глазах? Тогда и сейчас…
Боль за разрушенный, пугающий развалинами, когда то – город сказку.
Боль и жалость.
Боль.
За детство, память о нём, которое отняли, стёрли, затоптали.
*
… Давным – давно, в моё детство, была такая шутка – игра, в, или на дурака.
… Закрой глаза. Открой рот. Покажу фокус. Руки у фокусника за спиной.
Глупыш, совсем маленький, закрыл глазки, открыл рот, и, ждёт чуда, – святая душа. Фокусник поднатужился, напрягся и, и со всей дури, дунул на одуванчик, который сунул почти в рот пацану, иии, сотни маленьких парашютиков одуванчика, влетели в разинутый рот зазевавшегося, верившего пока ещё, в чудо, малыша. Не вздохнуть, ни охнуть – полный рот до самого горла зонтиков, будущих одуванчиков. Слёзы на глазах. Слёзы и обида. Нет. Нет чуда…– обман, чудовищный. А перед носом уже не солнышко, одуванчик – пустая помятая травинка – мусор. Плевок в душу, в чудо. Плохая шутка.
– Это уже зло.
*
Мне приснился сон, Виппури помолодел. Разрушенные дома её детства восстановили. Из глубоких подвалов, трёхэтажных подземельях, выпустили воду, осушили. Теперь не донимают комары, жившие там, в многоэтажных домах, комаров, круглый год и, даже, в морозы.
Теперь счистили асфальт, которым закатали красивые дороги и площади, выложенные красивыми узорами, гранитом. А братская могила? Помнишь, был огромный храм, а какой орган. Звучит и сейчас в памяти людской. Интереснее Пизанской башни, взорвали. Такое чудо архитектуры. И вот теперь могила, хоть и братская. В центре города…
Приезжай Одуванчик. Ждём. Встретим. Согреем.
Детство не вернём, радость будет в сердце твоём. Свет нашей радости,– встреча с тобой.
Хаменлино. Керамисты в Финляндии.
Голубка
Дочь и отец трудились у финнов, лепили и ваяли керамику, иногда, редко пели, – отец играл на аккордеоне, а финны слушали и слышали. И, конечно рады были и те и другие.
Из Выборга они прибыли своим ходом, но его почти самолёт. жигулёнок, сумел нажраться масла и на самой таможне, жидко нагадил в штаны, но таможня махнула рукой или просто не заметили и дала добро. Они уже были на чужой стороне. Разрешили припарковаться у какого – то строения и привести в порядок, мотор. С трудом двинули в сторону, не моря, конечно, в сторону чуждую и не совсем понятную. Мотор барахлил, свет почти погас, пришлось, вопреки их правил отключить фары.
С потугами, с очень большим трудом они прибыли в место, где их ждали.
Хозяин удивился как на таком, мёртвом аккомуляторе, они смогли вообще двигаться, и такое расстояние… Моторный отсек, когда подняли капот, который был забрызган маслом, и уж конечно, был перегрет и еле – еле, душа в теле удалось его заглушить. Успокоились. Хозяин угостил кофе, потом проводил их в гостевую комнату.
Утро как утро. Проблема что делать с мотором и как и когда и на чём двигать домой, до дома до хаты, в свой, почти свой город Виппури, или как его теперь величали, – Выборг.
Утро наступило, как и положено, в своё время, и гостей посетил хозяин, не свет ни заря. Работа. Только работа.
Вечером вдруг их пригласил американо, как звал, величал его наш хозяин, и они, конечно русские, двинули в гости.
Хозяин Никола, бывший русский, завёл свою любимую американскую, машину – сказка, с автоматикой, которой у нас в России ещё не было, и, кожаные белые сиденья и то о чём мы ещё и не знали. Хозяин говорил, что она, музейная и дороже новых, современных. Притащили мы и свою, на буксире. Оказалось, что наш Никола, договорился с соседями, и они нашего жигулёнка поставят на ноги. Всё сделаем, уверяли они. Тем более, что это их хлеб, как нам потом стало ясно.
Открыли багажник, достали весь инструмент, который и не понадобился, и они увидели кривую железяку, – заводную ручку, помощник для осевшего до нуля,– аккомулятора. Тихо, молча, подходили, подходили и долго смотрели и смеялись, смотрите, дескать, у них ещё и это. Мы были, конечно, не в таком восторге, как они и, подумали, как же будем и чем платить за такой капитальный ремонт своего допотопного, убитого двигателя. Но наш хозяин успокоил и сказал, не беспокойтесь. Он дорого не сдерёт как у вас там. И, тем более, что запчасти, к вашей машине, всегда в Росии, не кондиция, а у нас порядок. Всё хорошее. Нам продают хорошие, мы не допустим брак.
Потом сели за стол. Смех, удивления ушли, утонули в бутылочках пива, которые и не понятно, откуда появились. Тем более, что у них не принято, угощать пришлых пивом, да ещё и своим, Финским. Оно не очень им нравится, и они с радостью скупают наше, которое ребята умудряются всё – таки привозить.
И вот Голубка.
Мы, как сказал хозяин наш, на всякий случай, прихватили мой аккордеон, и несколько, своих, балтика, девятка крепкое, Питерское, для душевного равновесия в новой обстановке.
Никола, наш, ловким движением, красиво поставил на стол наше. Возглас одобрения и улыбки, радость. После третьей бутылочки, которые стояли и появлялись у каждого и у нас, конечно. Пошли беседы и тёплые разговоры, содержание которых Никола нам быстро переводил, и потом тихо, молча, встал, пошёл к своей машине и принёс мой аккордеон. Торжественно, подняв высоко голову, поставил инструмент, на пенёк, который стоял около моего стула.
За нашим столом ещё был танкист. Так его всегда радостно встречал наш хозяин, когда гость, лихо разворачивал свой авто. Он жил не рядышком. Ему, уже девяносто один год, но весел, лихо гоняет на своём авто, но как оказался здесь я так и не понял.
Однажды, мы были у него в гостях, угостил кофе и беседа пошла. Оказалось он, и, правда, был в эту войну танкист, так же лихо выполнял свою работу на таком друге, как он сам его называл. Я, както не подумав, спросил, стрелял ли он, наверное, и таранил такой техникой, но думал, он расскажет о той, другой войне. Он улыбнулся и весело, так же лихо ответил, а Никола наш, перевёл с таким же пафосом и гордостью его слова,
– Я стрелял по врагам!
Мне ничего не оставалось делать на свой неуместный вопрос, пожал ему руку, за смелость и отвагу.
Хозяин наш потом рассмеялся, а он, танкист, достал чехол, там внутри этого чёрного чемодана был аккуратно, завёрнутый в тряпочку, роскошный концертный баян. Достал, очень осторожно поставил на стол, попросил Николу перевести, мне его слова. Просто просил меня сыграть, выдать класс, как ему рассказывал Никола, сказал, что я владею им в совершенстве. Никола принёс мой аккордеон, и всегда просил меня, где мы были, играть.
Пришлось и здесь сейчас, выдать Катюшу и, раскинулось море широко. Никола всегда помогал и пел вместе со мной, но слова путал и не совсем правильно брал ту мелодию, которую я исполнял. Но дело сделано, посидели, побеседовали, а потом танкист, вручил мне свой баян и сказал, сыграй, ты хорошо на своём, а мой концертный, лучше.
– Я на баяне играл в студенческие годы, прошло больше пятидесяти лет и теперь не смогу выдать, даже то, что умел тогда. Но он так и не поверил, хотя кнопочки я несколько раз нажимал, звук действительно был славный. Расстались, совсем дружественно, и вот он, сейчас внимательно слушал наши музыкальные опусы.
Потом просто шла беседа, но они очень внимательно смотрели на нас. А он, Никола рассказал им, хозяевам, как мы были у мэра города. Показали свои работы в керамике, как я играл там, в кабинете тот же любимый репертуар, моего хозяина. И, как он хозяин города пожимал мне руку и провожал из кабинета до самого выхода из здания.
А здесь, сейчас, аплодисменты пошли в нашем уютном кругу, мне он только объяснил, о чём поведал новым нашим друзьям, – они сказали, что сделают всё бесплатно, за игру и такую классную компанию. У них такое бывает редко, какую устроили мы.
Мы, взбодрились, забыли о своей машине, и с дочерью выдали голубку.
… Они знали эту мелодию и любили, когда удавалось слушать в исполнении Робертино Лоретти. Слушали очень внимательно и, даже не прикасались к пиву, хотя им это не было чуждо.
… И, вот мы с Мариной на два голоса, и аккордеона, с проигрышем и стакатто высоких нот, выдали. Поклонились.
Они все разом встали, аплодировали и пожали нам руки.
А хозяев и гостей не было даже десяти человек.
Но, ух, вот аплодировали. Вечер прошёл на должной высоте, и нас приглашали ещё приходить.
Приходили. Радовали. Радовались. И, очутились через пару недель, здесь же рядом в лесу, у других соседей в этих, таких же дебрях, соседей.
Праздник улицы.
Но не так как у нас. Здесь дебри. Огромные сосны и уютные дома. Коттеджи. Интересные строения. Дома и подсобные домики для животных, так вписаны в ландшафт, что казалось как продолжение гор или выход в лес.
Интересно, лес густой, дебри, как на Байкале, видел, был там. А вот и не трогают, не убирают завалы, всё как в диком лесу. Это удивляло и радовало, настоящее, не прилизанное. Дикое и не тронутое, не спиленное на дрова.
Гости сидели за столами, которые стояли буквой п, и накрыты холодными закусками, но, но чудо, праздник и никаких бутылок, даже пива не видно. Ну, прямо поминки у наших русских адвентистов, как на Кубани было. На столах ни одной бутылки, ни пива, ох, нет, там пиво не очень уважают, вино своё и в магазинах. А своё на праздниках, наливают в графины, для удобства – наливай не разливай. А здесь, у этих адвентистов, на столах бутылок не видно, графинов тоже нет, а утром в картофельной части огорода пустых бутылок выбрали корзину, на другой день, конечно. Хотя соблюдают и утверждают, – грешнооо. А тут как. Неужели праздник на сухую, как говорят у нас?
Буквой п, как стояли столы, закрыли перегородкой, но проход оставался, и там, конечно лес. Дебри, а здесь же стоял прицеп, для грузовых перевозок трактором, как и у нас, с опущенными бортами, там пристроили ступеньки, и вот пришли, нет, прошёл по этим дощечкам, самый главный…
Прибыл музыкант. Один баян, внесли на этот помост, прицеп, эстраду…а остальное аппаратура.
На тонких ножках установили видимо усилители, для леса, погромче. Но меня удивило то, что много проводов и, даже баян, который был на табуретке, был подключён к аппарату.
И, я вспомнил, как это было в году, дай Бог памяти… да не важно, в каком году, но при Хрущёве это точно. Жил я тогда на берегах реки Оки и занимался чеканкой, живописью, и освоил перегородчатую эмаль. Орловские комсомольцы, газета была молодёжная, устроила мою персональную в редакции. А те весёлые ребята похвалили и отправили фотографии в Москву, редакцию журнала Огонёк. Напечатали в Пушкинском юбилейном номере, мою русалку, чеканка на медной пластине, которая на ветвях сидит, да и другие работы. Цветные вкладки, класс, и потом пригласили меня на дачу писателя. Был он тогда зав отделением прозы Сбитнев, Юра.
… Вечер. Дача. Коньяк. И, конечно, моя, гармощка, участие в музыкальных опусах и баян, но играл Толик Беляев. Это уже был зрелый мастер и его чары пальчиками, удивляли тех, кто слушал впервые. И, тем более, такое чудо,– электронный баян был только один в Москве у Анатолия. Среди гостей, директор дома культуры, тоже слышал первый раз, и, предложил поработать в Абрамцево баянистом, он скромно отказался, сказал, что его папа не отпустит.
Возмутились, что это за папа, который не даёт ему возможность заработать. Он ещё стопку принял на душу, промочил горлышко и выдал,
– Никита Сергеевич.
– Нам скоро быть в Италии.
Там сделали ему этот баян, который стоил не дорого, как сказал Анатолий, – чуть дороже Волги.
… – Да, ещё вспомнил около баяна, рядом аппаратура. Много. Звучание инструмента было неожиданно ново, и, конечно, очень своеобразно. Это как скрипки Гварнери и Амати. Хороши, необыкновенно, но разное…
И.
… Неужели здесь у финнов такое. Хотя, что удивительного Время, прошло, будь, здоров, и не кашляй. Да только каково мне потом со своим инструментом…
И, за этой куча мала, аппаратуры огромная штора…
– Потом. Чуть позже я понял, это боевая маскировка. От любопытных.
Меня и Марину легонько, нежно пригласили туда, не знамо куда.
… За шторой, в густых кустиках было возведено партизанское застолье. Заходили таак, незаметно, в разные минуты и, и выходили, ребята и мужики конечно, и мы туда же, пришли, привели. Налили, подняли рюмки, а кто бутылки с пивом, поздравили друг друга и причастились. Кому сколько отпущено Богом и людьми. Вот это конспирация. Вот это понашему. Какой же это праздник, без праздника?!
Потом было сказано несколько приятных слов и нас пригласили на эстраду. Я взял свой аккордеон и выдал попурри, несколько вальсов, которые знают везде. Дочь стояла за моей спиной и готовилась, как и договорились с ней к дуэту. Вальс понравился, и, видимо живое звучание аккордеона им пришлось по душе, потому, что некоторые особенно классно вальсировали. Даже восьмёрками как когда то и мы могли так в молодости. И потом легонько, в конце танца аплодировали.
Голубка.
Эту мелодию я любил сам и уже нормально, выдавал с переборами и всякими приёмами, которые делали эту мелодию ещё больше, как говорят музыканты – дольче. Мы её с дочерью выдали на два голоса, с проигрышами и всякими, как говорят музыканты техническими кляузами, работа – пальцовки и самим, понравилось. Норма. Как я всегда говорил. И заканчивая, подумал, что им тоже пошевелил те чувства, тонкие фибры души, которые уже подрёмывали давно, хорошо хоть не летаргическим сном.
Уже заканчивая выступление, некоторые сидевшие вствали и держали руки, сжав обе ладони в кулак. Ну, думаю, не хватало ещё такого не гонорар, а кулачная гонорея. Но только я сжал меха по окончании, ещё не закончив проигрыш концовки, пошли бурные аплодисменты. Мы слегка удивились, но потом поняли, что всё в норме и, даже больше. Потом выступил кто то, а Никола перевёл и я понял, что они и Лоретти, знают и любят, но сказали, что исполнение было класс, хотя мы знаем, ценим любим и его.
Потом опять тишина, танцы. И мы выдали ещё несколько своих, – Сулико, потом Маричку. Разошёлся, обрадовался, что и гармошка здесь. Я попросил Николу, она в чехле гармонь была у его ног, под столом. И, только я взял её в руки… пошли бурные аплодисменты и вставали и не громко говорили бис. Бис.
Пока готовился, кто то опять что то говорил нам, но Никола показал палец, дескать, молодцы, давай, знай, наших…
… Прогнал пальцовку, как разминку. Типа попурри на частушки. Потом тишина и выдал проигрыш, тоже сложный, – сплошные переборы, но уже это была песня Захарова, на закате ходит парень. Удивительно, кто то знал и понял, что я начал эту мелодию, зааплодировал, но его вставшего одёрнули, дескать, не мешай. И потом с дочерью, на два голоса выдали эту песню, которая звучала ещё в моём детстве, была до войны пластинка и, конечно патефон. Они поняли, с каким настроением я её выдал, и, конечно голос Марины, наш дуэт с моим баритоном, а голос дочери был таков, что её уже школьницу приглашали в хор в западной Украине, и приглашали жить и ей петь там, в их профессиональном ансамбле, и быть всей нашей семье вместе.
А я, в студенческие годы, тогда учился в Абрамцево, нас, как лучших удостоили петь на заключительном концерте в Колонном зале, дома союзов. Пели хор, а потом мы, Славка, Лиля и я, трио на три голоса, выдали патриотические, но душевные песни. Так что был готов к такому, как сейчас концерту. Вот мы и выдали по полной программе.
Потом, вышел к нам на эту сцену тот баянист, который играл до нас на своём баяне, который звучал как оркестр, с ударными, литаврами и прочих инструментов, которых не было, ни исполнителей, да инструментов тоже не заметил никто…
Это нам потом рассказал наш хозяин.
А сейчас он объяснял слушателям. Вот мы, какие молодцы, играют без подделки. Без аппаратуры. Как он. И он потом громогласно пригласил нас со сцены, прямо, играть с ним на таких платных вечерах. Все дружно аплодировали, некоторые стоя.
– Вот так. Так или никак.
Сказал Никола про нас русских.
*
Пахнут гроши и харчи хороши.
Так говаривала моя бабушка, Ксения Мироновна, Павловская…когда мы были ещё школьниками.
*
Никола, хозяин, и раньше, когда Марина была ещё в Выборге, с радостью слушал мои концерты, которые я устраивал для него и его жены, колясочницы. Она была инвалид, но и ей тоже по душе пришлось это, где присутствовали только их дочь и мы с ним, конечно.
И вот.
Однажды, в студеную зимнюю пору, – был сильный, ох сильный, трескучий мороз, а он, хозяин предложил мне сесть за руль его небольшого автобуса, типа нашего Уваза, но хорош легко управляемый и послушный. Взяли мой инструмент и рванули в город Хаменлино. Пурга разгулялась и трещит за окном, но двигались лесом, от его жилища, потом трасса, и вот, наконец, стоянка. Он достал вилку с проводами типа переноски и подключил к щитку открытому, но под навесом и сказал, дескать, пусть греется. Я не понял и спросил что это.
– Да ты знаешь, мороз трещит, а мотор остывает, это вон датчик, видишь? Остыл мотор, а он вот тебе на! Подогрев. Мы отдыхаем, в помещении, а мотор тёпленький. Всё работает и печка тёплая как будто мы только выключили мотор. Вот такое устройство в машинах у нас в Финляндии. И они, эти грелочки, как перина у тёщи,– всегда тёплая.
Вошли в помещение, тёплое, уютное, но странное, не клуб и не театр. И не ресторан. Музыка живая, три человека, что – то исполняют, но как – то тихо. Уютно. Удивился. Китайцы.
Нам помогли раздеться и поставили наш инструментарий в укромном месте.
Никола разговаривает с хозяйкой, которая подошла и мило улыбается нам и лично мне. Даже чуть намёк на реверанс удостоила с улыбкой и сказала единственное слово, которому я знал перевод,– китос,– спасибо. Толком и не понял, что такое мы сделали. Видимо за приход нас так тепло встретили.
… За одним длинным столом сидели, восседали, по обе стороны отдыхавшие, выпивавшие и закусывающие. Но сидели так, – напротив за столом были собеседники и они все тихонечко беседовали. Кто – то закусывал, иные причмокивали пиво, правда, финское, не крепкое. Мы очутились рядом со всеми.
Потом тихонько мне Никола рассказал, что это клуб холостяков, клуб знакомств, почти домашняя обстановка, которая редко, но помогала образоваться новой семье.
Нам хозяйка сама поднесла по стопочке, но Никола отказался, а мне дал зелёный светофор, сказал, что машину обратно поведёт он. А тебе сейчас играть. Бери. Пей. Трудно, но необходимо.
И вот.
Утихли китайцы. Сложили инструмент. Посуетились, и мы, открыли свои чемоданы аккордеона и гармошки. Они уже достаточно согрелись. Никола махнул ладонью перед моим носом и, ничего не говоря, я пробежался пальчиками по кнопочкам, и голоса наши с ним ожили.
Спели, раскинулось море широко. … Встала во весь рост хозяйка и сказала, что мы гости из России, Виппури и ещё исполним несколько песен. Аплодисменты робкие, а один не вставая, сказал, что – то, но на него зашумели и махали руками, я понял, глушат. Прошу Николу переведи. Отмахнулся. Я потребовал, резко,– переведи!
– Даа, Николаша, он сказал, что русскую музыку не любит.
– Я тогда просил перевести мои слова и в сердцах выпалил,
– Музыка не имеет национальности. Она или есть или её нет. Додекакофония, называется.
Потом быстро, коротко, рассказал, как мы в замке на ярмарке, здесь в их городе, выступали и маленький чёрненький негритёнок, на руках у матери, отбивал ножками ритм моей мелодии, которую я исполнял на гармошке.
Аплодировали и тогда и сейчас. Я пришёл в полное спокойствие и, и сказал ещё раз, что она мелодия или есть или её нет.
Сидевшие сыпанули аплодисменты…
… А он, непрошеный искусствоед, критик, чуть согнулся и, сидя врезал ещё пива. Прямо с горлышка.
Все улыбались.
Потом, выдал и голубку и грузинскую сулико, да и просто плясовую с переборами и дробью для плясок. Некоторые сидящие, вставали и аплодировали. А тот, слюнявый сидел тихо и молчал, потом похлопал немного ладушки, как малыш, и показал большой палец. Дескать, давай. Видимо распробовал и пиво и наше старание и умение.
А…
Сама хозяйка этого дворца сводников, и сватов на общественных началах, ходила по этим двум рядам и держала глубокую мисочку керамики Николая. Звенели, монетки, тогда были ещё марки, а не еврики. Подошла ко мне, рядом Никола, она поставила тарелочку с горкой монет, приподнесла стопку с водкой.
Никола сказал, что – бы не ломался. Я поднял и, залпом рванул на радостях за успех. Потом подставил карман, и, Никола всю эту горку монет высыпал в мой огромный карман.
Расставались мы более чем тепло. Она, хозяйка приглашала на русском наречии с трудом. Мы будем рады. Приходите, я дам вам место…..
Вечером. Дома я посчитал. Сумма была равна моей недельной зарплаты у Николы. Но он больше туда меня не возил.
А ребята, коллеги из Выборга, работники наши Выборгские, шутили, смеялись грустно, пытались демонстративно кусать свои локти и говорить с торжеством.
– Ну почему не я, там был.
Рондо Каприччиозо
Арбузятники
… Степь да степь кругом…
Так можно было петь и пели, тогда, в те юные годы, далёкие, но близкие, как и сейчас.
Студент. Каникулы.
Экзамены и зачёты остались там, остались, в стране Абрамцево, где бывали и работали, – Врубель и Васнецов, и Нестеров, а теперь вот они – студенты, и, конечно, чувствовали, считали себя, талантами, великими. Будущее у них есть, в руках и этюдниках, которые купили на денежки, которые пришли, прилетели из самой столицы мира, иначе и не мыслилось -Улан Удэ, другу моему, Булату. Прислали перевод на харч, но очень уж нам хотелось ходить на этюды, как настоящие художники, которые там, в Абрамцево постоянно бродили и писали, смело, уверенно – из Москвы, Питера, да и просто, со всего света.
Мы тоже прибыли со всех концов России – матушки. Тогда, по крайней мере, было так.
Булат, понятно, с Бурятии, и, конечно, самая красивая, самая лучшая для его сердца были – река, Оронгойка, и место Оронгой. Конечно река это слишком громко, вот Ангара – дочь Байкала, это дааа, это река! А Оронгойку, реку его детства, мы бродили по ней пешком. Холодная, быстрая, и он, Булат умудрялся руками ловить рыбу там, дома, где мы умудрились быть у них в гостях, сдали экзамены, за четвёртый курс, получили направление в Тобольск, на практику в костерезную артель и потом рванули в Бурятию…
Ох, и путешествие. Ух, и практика, ах и мастера!
– Аванес, так просто звали, и ласково дразнили, Аванесяна Вовку, Аванес и всё тут. Потом ещё был Федя из самого Тобольска. Сибиряк. Красавец. Прекрасный баянист. Иногда мы его звали – величали Феофан. Почти Феофан Грек. От него, Феди, мы услышали и почти поняли, что такое Полёт шмеля, 24 каприс Паганини, и, уж, конечно, рондо капричиозо Сен Санса.
И вот теперь, всё это время, между студенческими днями, и взрослой порой – после семидесяти годочков, говорим спасибо Федя!
Я тоже играл, не такие сложные вещи, как Федя, но потом, спустя каких – то пятьдесят годков,… удивлялись и за бугром, русской гармошке и аккордеону, когда в Финляндии показывали мастер – класс.…
… Взрослые, и дети, радовались, а негритёнок, – мама конечно финн, а папа, папа,– негр, а он, малыш,– весь в папу, смугленький, прикопчёный, но не северным холодным солнышком,– папеньки кровями,– африканскими лёжа у мамы на руках, двигал в ритм мелодии ножками, одетыми в тёплые шерстяные носочки, ритм нашей русской плясовой, своими маленькими ножками, заботливо укутанными от зимнего, северного холода. Вот тогда мы с дочерью поняли, что музыке не нужны знания языка, высоких званий и регалий, национальности – нужна любовь и мастерство, а она, музыка, есть или её нет.
Музыка интернациональна.
Так вот, Булат хорошо играл, аккомпонировал нам на ударных, в нашей комнате – кастрюля, табуретка, и как ксилофон, – бутыллофон – на пустых или полупустых бутылках, от пива или вина. Потом, позже мы, правда, видели на сцене таких музыкантов, с инструментом – Бутыллофон…
Аванес просто пел так, без сопровождения, как птица поёт.
Мы, мысленно уносились туда, в его Армению.
Вася Покат не пел, но верил нам, что мы молодцы. Он был детдомовский. Знал много городов, но Сибирь – матушку любил больше всего. Там было последнее его пребывание. Оттуда его и направили к нам в Абрамцево. Но лепил, головки натурщиков, класс… Так, что они, его работы были всегда номер один среди пятёрочных, на просмотрах, целой, как всегда коллегии, преподавателей, – московских художников.
И вот теперь все ребята уехали к себе домой. Я же рванул в Крым. Свой родной колхоз Красный Пахарь. И первое, что пришло в голову, а что тут можно нарисовать? И тем более написать этюд. С чего???
Голая степь. Где-то холмик. Далеко село Рашевка, там мостик и железная дорога.
Маленькие хатки – мазанки, глинобитные стены. Крыша, покрытая глиной, и травка, высохшая на ней, а в домике и потолка нет. Просто двухскатный потолок,– почти евроремонт – глина, кизяк коровий, извёстка и ещё балки видны на потолке.
Но мне – то нужен был пейзаж.
Единственный колодец – журавль, с холодной ключевой водичкой, натура, которая могла бы красоваться на листочке бумаги, и, конечно, пруд. Гребля, плотина – дамба, что бы воду удержать. А за прудиком, с карпами зеркальными, лужайка – толока. Далеко – далеко лесополоса, с акациями и маслинами. А в самой деревеньке деревьев почти нет.
Во время войны вырубили по приказу немцев, всё боялись фашисты кустов и деревьев, мерещились им всюду партизаны.
Прошли годы, деревьев так никто и не вырастил, даже фруктовых.
Толока…
Уж не знаю кто, как и почему, назвали эту полянку толока, которая была скорее лужайка, и, только травы на ней почти не было. Вытоптали её своими ножками малыши и те, которые уже повзрослее, играли в ручейки, третий лишний. Вот и получилось такое имя полянке. Выгорела она от солнышка, а выживала только вонючка, на которую, если в темноте и сядешь, долго не вытерпеть – запах, несусветная смердящая штучка, которая как у скунса, парализует и заставляет бежать, куда глаза глядят, и, ничего не видят…
И вот оно детство, ручейки, игра такая, как будто бальный танец. Кто кого за ручку подержал, что сказал.
Арбузятники.
Ночь. Темень. Никаких столбов и лампочек. Полночь. Домой идти не охота. Арбузы. В соседней деревне, на глинистом бугре, это даже не холмики, бугры. Пошли за арбузами. Разговаривать нельзя. Вдруг засада, такое тоже бывало. Страшно. А какая радость от страха. Пусть даже это и арбузы. Ах, вот оно, радость и наших деревенских девочек, которые тоже любят арбузы.
Шёпот. Шорох. Шелест… И. Вот, наконец, бахчааа.
На самой макушке бугра, шалаш сторожа. Долго сидели, выжидали, проверяли, нет ли засады. И, и, поползли, поближе к бахче. Вдруг выстрел, казалось – мы вросли в колючки, – вонючки и вросли, влипли в, высохшую траву. Понятно. Сторож. Радости мало – стреляет для острастки, пугает, на всякий случай, а теперь смотрите, наберёт мешок арбузов и потащит домой. Так оно и получилось.
Посидели. Подождали, когда уйдёт подальше.
И только, когда он совсем скрылся, решили флангом зайти на бахчу.
Собаки лаяли просто так. Привязаны были далеко, видимо, скорее для порядку, по привычке. Носами не могли учуять – далековато.
Ах, как трудно без мешка или хотя бы сумки, один арбуз, хоть и большой, но что это пять кг, и один арбуз?! Два, вырываются и падают. Танталовы муки. А попробовать? Нет. Нельзя. Завтра утром будет делать обход и точка. Больше сюда хода не будет.
… На толоку прибыло целых, и всего лишь три арбуза, на ттакууую компанию.
Считанные минуты корочки арбузные летели в сторону оврага.
Но…
Были и более грустные походы за арбузами. Ох, и горькие тогда они, эти вкусные красавцы, когда в твоей заднице сидела и прижигала, дробинка или крупная кристаллическая, крымская соль.
Потом было расставание с детством. Разъехались кто куда.
*
И, снова арбуз. Вернее встреча с ним, голубчиком.
Ремесленное училище. Военный завод. Южное море. Почти присяга. О неразглашении тайны. Понятно. Сталинская эпоха. Шпиономания.
И, вдруг опять арбузы.
… Ночью, выходили по одному из угловой комнаты общежития. Там двадцать пять гавриков пытались заснуть, а пять смельчаков, рванули на бахчу.
Город, нет, не город, – посёлок Аршинцево, уже спал.
До бахчи топать было далеко. Шли молча. Голос мой, враг, твой и мой. Услышат и тогда…
Услышали. И тогдааа.
Арбузов не попробовали, а вот соли в зад двоим перепало. Остальные отделались лёгким испугом. Но самое печальное было впереди.
Возвращение блудного сына.
Почти.
*
… Возвратились. Подошли к корпусу общежития, послали одного в разведку. Он разделся и пошёл в одних трусах.
Буд – то ходил в туалет, который был далеко, на, на, пять посадочных мест, на улице.
На вахте его и затормозили.
– Тыы, это! Что ты, верёвку проглотил? И три часа тянул – вытягивал её руками из своей задницы?!
…Остальная братва, пыталась штурмом взять окна, заранее которые открыли. Ну и там встреча, воспитатели, фонарики, и страх. Страх.
Сааамое страшное – приговор…прогонят из училища, а дома понятно – ремень и кнут. Кому что, а курочке можно выбирать,– что, лапша или просо. У нас не на выбор…
Идя навстречу пожеланиям трудящихся,– такой был девиз при Сталине и позже. У нас не было такого,– на выбор. А как придётся, но с позором. Без выбора средства внушения за непослушание. И, великое счастье. Работа, работа в колхозе…
… Утро. Утро ненастное, утро седое… Хмурое утро. Всем арбузятникам выдали кальсоны с верёвочками у щиколоток, потом они во время бега по дорожке, были юмором для зевак, а нам позор цирковых номеров, без аплодисментов и гонорара, за цирковое шоу.
Выстроили на утренней линейке и, и, песочили целых полчаса. А потом бегом марш, вокруг училища по спортивной дорожке, а уже народ спешил на работу.
… И, и даже девчёнки, которые ходили на танцы, в училище, видели этот маскарад, увы,– без аплодисментов.
Всё училище делает зарядку, приседание, руки в стороны, бег на месте, а мы, а мы, эти любители такого деликатеса, … в суворовских, как мы их потом называли – эти парадные – позорные кальсоны. Бегают кругами, вокруг училища и почему то спотыкаются, падают. Оказывается шутник – воспитатель, Дробот, Фёдор, отчество запамятовал. Давненько всё – таки, было… не разрешил завязывать кальсоны, нижние верёвочки, и они болтались как паруса, нет, как змеи. На них наступали, и, конечно получалась пляска. Почти танец с саблями, или петуха на сковородке… всем было смешно, кроме нас, участников этого шоу. Да ещё и друзья, однокашники улюлюкали и свистели.
Но самое интересное было первый день на заводе. Паровоз. Я, конечно, такое чудо уже видел. Видел, мимо нашей деревеньки, проходила колея, и, даже видели зелёненькие, пассажирские вагоны. А тут вошли в цех, грохот, шум и, и, и вооот он, красавец паровоз. Не кукушка маневровая, как в карьере, где на Арабатской стрелке добывали песок.
…Нет, настоящий, большой пыхтящий паровоз, но, правда, шёл он очень тихо, хотя пыхтел и дымил, как змей Горыныч. Пускал пар, со свистом у самых наших дрожавших ног. И, конечно никакой красоты и радости в моей душе не теплилось. Зачем я только согласился приехать в этот ад?! Мастер что то пытался, кричал, толкал нас, в сторону, а машинист улыбался – смена идёт молодых, будущих строителей черноморского флота. Мастер наш, почти за шиворот оттаскивал, а мы, как стайка воробьёв, зимой на морозе летели на кучку оставленную проходящей лошадкой, но мы ничего не слышали.
Мааа – мааа, мама, я хочу домооой…
Дома красота. Лучше бы я таскал корм, солому, воду… воду, на коромысле, два ведра, нашей коровке. Готовил бы на зиму почти антрацит, вместо курая – кииизяяк… Это огниво, тогда только и было таакоое…
– А я,– дурило, её, коровку, кормилицу… пинал ногой, потом брал вёдра, коромысло, вёл к журавлю – колодцу и поил нашу бурёнку, которую звали Немка, не знаю почему. Она, фашистка. Тогда более злого ругательного слова мы не знали.
У колодца только всего полведра, она с трудом одолевала, а потом я её вёл домой, и, нёс ещё на коромысле два ведра. Мама, конечно тут же ставила, которое, так трудно нёс на своих далеко не богатырских плечах, ведра с водой и она, жадно пила, как – будто я ей там, у колодца не давал, за что мне и перепадало. Потому, я её и пинал под бока, а мне снова приходилось брать почти пустые вёдра и идти на край деревни к журавлику.
Прости, Немка, что я тебя обзывал фашисткой.
А какое молоозиво было, ряженка, вареники с сыром, этого, конечно в ремесле не было. А дедушка сказал и, потом пролетели десятки годочков, и в Огоньке, Пушкинском номере фото моих работ,– чеканка, на тему Лукоморья, Юра Сбитнев прописал в статье слова дедушки моего… *ремесло в руках мужчины, – это хлеб. Голодным не будешь никогда*.
А ведь был ответ, на мой запрос, из художественного училища, приглашение на экзамены, но дедушка сказал, что это не серьёзно, это игрушки,– рисовать – всякий может. Мастерить, неет!…
…Я теперь сидел в этой комнате арбузников, и вспоминал толоку. Зиму, когда вдруг грянул, но не гром, а мороз, прудик наш покрылся льдом, мы катались на саночках самодельных, катали своих пассий. Всё это теребило и драло, нет, гладило душу. И зачем я уехал? Ведь так дома было хорошо. И никакое море теперь не радовало. А вспоминалось… только то близкое, и такое, теперь, далёкое…
…Приезжало кино, тарахтел мотор, гремела музыка, на всю нашу маленькую деревушку. Кино, индийское, может бродяга. Здооровоо. Ещё час до кино. Бегом на пруд, клуб у самого берега прудика. Ах, как я скользил на коньках.
Один дутыш, другой снегурка с закрученным носом, они были разные по высоте.
… Я хромал, но под музыку, сделал Ласточку, на одной ноге, и, и, не упал, а вторую выпрямил, и, летел, летел. Ах, как жаль, что не видит Нина, лучшая наша певунья, наш кумир, и, и моя сердечная тайна. …Она бы посмотрела на меня. А нас возили на бестарке, – телега, большой ящик, в которой возили летом зерно от комбайна. А нас в школу, три километра всего тогда были, двигатели,… в, две лошадиные силы, а не быки, как раньше, в прошлом году. И, воот, дорога дальняя. В казённый дом,– школу…она на меня, даже и не смотрела, конспирацияяя. Вот бы, сейчас увидела, увидела, какой я, на коньках настоящих, и под музыку. Красотааа.
И… звучала тогда, в моей душе мелодия Рондо капричиозо Сен Санса… Почти как исполнял на своём баяне наш Федя Гаврилов. А ещё чуть позже после училища слушал Беляева Анатолия, на электронном баяне, на даче писателя Сбитнева, исполнял Анатолий Рондо, которым завоевал признание в Италии. А баян ему подарил, папа,– так он гладил своего папу,– Никиту Сергеевича, который и возил его с собой… как сопровождающие его лица…
… Но это было потом, позже я узнал и почувствовал это рондо…
… А сейчас.
… Мы кино смотрели и любовались. И фигуристами и песнями индийскими. Звучали они почти с экрана, – на помятой простыни, размером на две персоны.
Загорался свет, переставлял плёнку, целое колесо – киномеханик, фильм то крутили по частям,– целых двенадцать раз, и включал свет, не керосинку, а, она, Нина, вставала с лавки, она всегда была в передних рядочках, стульев, лавок, и просто маленьких самодельных стульчиков из двух дощечек, на которых сидели зрители, и, выдавала чудеса индийских мелодий и песен. Это была скаазкаа. Живая. Натуральная. А фильм был индийский – пел Радж Капур со своей красавицей…и, тогда Нина в этом антракте, конечно не Раймонды…– сама исполняла песню, которую только что мы услышали. И, лучше, чем на экране, – глаза у неё сияли, и нам уже и фильм не так светил своими чудесами… как…
Вот таак… А я старался поставить свой почти шезлонг, – слева, на три и больше её рядочка, чтобы видеть её, певунью, кумира всех наших ребят.
Потом, когда был в Забайкальи, чуть позже, лет двадцать прошло, был, увидел у геологов камень, такой как кусочек льда полупрозрачный, Флюорит. Он светился сказочно бирюзой и изумрудной зеленью, и таам, в далёкой деревне у геологов, ими этими дивными, как хрустальная друза горного хрусталя светилась и мерцала таинственно, загадочно, как глаза у нашей певуньи…игрались малыши, как у нас на берегу у Карадага, камешками.
… А сейчас…
… Они … все сотоварищи сидели в комнате. 30 гавриков, и все что-то мастерили. Кто бляхи-пряжки, кто рукоятки наборные для финки, а в ушах гремел и грохотал завод, цех номер пять…
… Нас всё – таки оставили в училище. Я тогда уже мастерил в кружке морского моделирования свою подводную лодку, модель, конечно. Потом участвовали в соревнованиях.
… А нас так и величали арбузятники, да ещё и ласкали позорными суворовскими кальсонами – гладили своим таким мягким детским юмором.
Вечерами до отбоя ко сну, звучала музыка, почти гавайская гитара. На ней исполняли *гибель Титаника.*– Солист с гитарой, сидел на табуретке, помощники три сильных и крепких, держали гриф руками и трясли- вибрировали и музыканта и гитару и табуретку, которая была сварена из угольников, это для прочности. Да и она, эта табуретка, играла роль девушки, с которой мы учились вальсировать, держа её за железные ножки, а не за нежные ладони своих пассий.
… А с гитарой… от усердия, все двигались и качались, но эффект электронной музыки уводил ребятню в самый океан, поближе к Титанику, его трагедии. Все, конечно были в восторге.
И затихали напильники, и надфили, которыми точили, шлифовали пряжки – бляхи, финки, свинчатки. Такое тоже было.
… Звучало чудо. Мелодия. Первые шаги к пониманию и Рондо и Болеро Равеля…
А те, кто пока отдыхали от строительства малого флота, не творили свою модель, подбирали на гармошке, балалайке, гитаре свои почти виртуозные опусы, крутые тогда – гоп со смыком, или семёновну…
… Прошли.
Ушли.
Годы.
Десятилетия.
И. Звучат. Поют эти звуки в моём сердце, в моей памяти, все эти звуки и мелодии. И гоп со смыком и, Болеро Равеля, и, тот знаменитый Каприс Паганини.
Да,
И,
Конечно,
Сен – Санс. Рондо Каприччиозо.
Сижу, печатаю.
Жена.
– Посмотри на грядки, дождь идёт. Видишь, огурцы всходят? Там, где ты сажал, смотри, не взошли. А мои все проклюнулись. Видишь? А чего? Потому, что у тебя рука тяжёлая…
Да, тяжёлая. Очень тяжёлая. Слышишь, как весомо стучат по клавишам клавиатуры. Пишу. Стучу. Ты огурчики растишь, а я вот слово лелею тяжеленной рукой. Строю Ликбез.
Лопух
… Пурга бушевала вот уже много дней и, казалось, что они летят, летят, где то таам, над землёй в невесомости. За окном джипа пролетали столбики, светильники, полосатые катафоты и прочая заграничная ненужность. Ах, и ох, эта дурацкая дорога. Чистая, ровная и, скучная. Скорее бы таможня, а там ямы, заносы наледи, слепящие фары встречных хамов. Мат, ругань сам с собой. Но зато едешь, а тут у этих соседей, скука, а не езда. Засыпаешь. Сколько раз бывало, чудом не влепились в дерево, или встречную в лоб. Скорее бы таможня. Хотя это тоже радости мало. А он сидел и дремал.
– Ну, дед. Что заснул?!!
– Что ты, что ты, Серёжа, скоро будем дома, поспим. Тогда уж точно поспим. Отоспимся. Скорее бы. А сейчас, бдение только бдение и терпение.
– Читал молитву?!
– Конечно. Сижу вот и читаю.
– А я думал, ты дрыхнешь. Спишь. Тепло. Светло и комары не кусают.
– Объясни, втолкуй мне. Ты всегда даёшь ответы на все наши вопросы.
– Ну, вот штука, дед, когда с тобой едем, всё в ажуре. Сколько раз уже было. А?
– Ты что колдуешь?!
– Нет, я прошу всегда Ангелов Хранителей. Они помогают.
– Я тоже читаю, и хрен два, твои Ангелы мне не помогают.
– Ты же наверное, знаешь, что – то, другое, а нам не говоришь.
– Неет.
– А почему, сколько раз я читал, и всё равно эти дерут шкуру. Давай им еврики. Гады, хапуги. Какие это таможенники?
– Нет, скажи, как ты проезжаешь этот долбанный шлагбаум!
– Ну, прошу. Читаю, как ты учил, и всё равно канючат. Нихрена толку от этой процедуры.
– Хорошо. Вот подъезжаешь. Почитал, и, что дальше?
– Да ничего хорошего.
– Доезжаю, начинают шарить, что это? Что там? А с тобой, когда едем, не смотрят даже. Это уже не случайность?
– Хорошо. Проехал, ну и что. Проехал. И хрен ему.
– Я же видел с Алёшкой, когда вы ехали, он загрузил, так что ты лбом упёрся в лобовое стекло.
– Ну и что, проехали, пронесло.
– Даа, ты тогда проскочил удачно, хотя перегрузка была и с перебором.
– Ну?? Я вот об этом и толкую…
– А ты показал болта. Им. Вот вам! И ударил ребром по второй руке и сказал – показал, конскую, вам. Шакалы!! Ха – ха -ха. Хрена вам! Помнишь?
– Ну, даа, а что еврики им дарить таким трудом добытые?
– Нужно было благодарить Ангелов, а ты матерился, непонятно в чей адрес…
– Этим хапугам, конечно, я послал конского. Глянь, посёлок. Коттежики, машины иномарки, джипы, а зарплата малая, тогда откуда? Помнишь, ты сам рассказывал, какая твоя зарплата в лицее Выборга. Как ты жил в общаге с семьёй и на свалке, где мусорка, рамки с картинами, нет портретами, ты подбирал у помойных ящиков и радовался. Там портреты всяких наших бывших, выкидывали таможенники, да ещё, сколько там всего,– и кресла, и светильники. Мягкие уголки для дачи и домой. Всё это новое, в мусорку. А откуда, вот это наше, мы везём с кирпушек, магазины б.у. Они отнимают, лишнее говорят. Тащат домой. Ставят, размещают. Потом попадается лучшее, и того. Туда на помойку, а новое себе, себе. Вот, как и мучаются бедняги прожоры. А мы потом собираем.
– В городе, ты знаешь, дом пограничников там стоит, пять этажей, так под новый год все из домов, где живут люди, гражданские, выползали, выбегали все, тридцать первого. Они, погранцы, таакой устраивают всегда салют, что в Питере и в твоём любимом Севастополе не увидишь. Тоже,– кон – фис – каат. У нас же и отнимали,– не положено… а твои работы у финнов предлагали в музей,– твой, твоих работ… твой музей, здание хорошее рядом с Рерихом. Зря ты отказался.
… А? Какая это жизнь, и, это таможня? Такие вещи выбрасывают! А ты рад, можно загрунтовать, чесночком, портреты с помойки, и, и писать свои, которые уже сейчас достойны, в музей. Помнишь, рассказывал, как обработал чесноком, учили московские реставраторы, иии, пошёл по незабываемым дорогим лицам, свои картины… молчи, не защищай. Не мешай, я в сердцах, переживаю, не коньяк, но бодрит. Хоть не засну. Опасно. Да ещё рано, не хочу слушать с закрытыми глазами твою классику, ты рассказывал про какогото моо, моц. Забыл. Ну, вспомни!
… -Да есть такое, Моцарт. Реквием. Да?
– Да. Да. Да пошёл ты со своим похоронными частушками, хоть и Моцарта своего. Лучше пусть Алла поёт про свои розы…
– Серёжа, проснись, не буйствуй. Давай про своё. Ты и про Ангелов забыл, что помогли. Вот в чём дело. Их, надо всегда благодарить, а не бранить таможню или кого другого.
– Да ну тебя. Не пудри мне мозги.
– Не гони на меня туман, и так пурга, белого света не видать. Расскажи лучше что – ни будь, таккоее, чтоб я не заснул. Небойсь, в молодости ух, давал дрозда! А то заснём и трындык, отъездились.
… – Когда же эта хорошенькая дороженька уже закончится. Вон смотри, как закручивает метель, путь как туманом покрыт, белым, чистым. Вот это пурга. Вот это асфальт ровненький.
И снова тишина. Невесомость. Метель и снег, он, дед, в салоне сидел, а сам летал в мечтах и чувствовал аромат своего горного Крыма. Ветерок отопления в машине проходил сквозь чётки, сделанные из древесины крымского можжевельника, развесил хозяин на зеркале в салоне, у лобового стекла, и это скорее усыпляло и уносило в другое – царство, моря солнца и тепла. Не керосинового, бензинового, а того южного ласкового солнышка, где родился и там жил тогда дед.
– Ты что опять задремал?
– Неет, я думаю, я улетел.
– Смотри, твою мать, что бы мы оба не улетели. Видишь пурга, а Финны не передавали штормового предупреждения.
– Метёт. Красиво, метёт.
– Ну, давай, давай, да пощекотливее, про баб.
Снова пурга и мало встречных слепящих фар.
– Ну, ладно, Серёж, про баб, так про баб. Расскажу тебе только про одну, которая, на крылышках любви летала, летала…
– Смотри только не открой кингстоны, от страха…
–Тогда высажу, лети с ней домой, хоть на ступе, термоядерной.
– Так ты же просил про баб, а мы танцевали с девочками, там и знакомились и летали, кружились,– вальс, как пташки или пчёлки.
– Сергей осерчал, и резко тормознул, что бы я лбом поцеловал лобовое стекло. Не зря же его так окрестили юмористы, лобовое, хорошо хоть не лобное, которое на площади Красной красуется века. Думали, чтоб люди,– всё для народа… всегда готовы, воспитательные меры.
…Дед потёр лоб и запел.
– Белым снегом,
– Белым снеегооом,
– Замела метель дорожку,
– Замелааа…
– Брось ты этот отвлекающий фактор,– аппендикс.
– Давай дело, а ТОО! Закувыркаемся! Давай не тяни, лучше взбодримся, а не прилунимся.
– Ладно, Серёжа.
– Ты капитан, – я боцман.
– Ну, тогда слушай, будет тебе острый,– как серпом… по, яаа….неет, по пальцам.
… Было дело, с одной, нет, не я,– она обнимала меня… Она, краса, – волной коса, ой, я стеснялся,…хуже,– бояалсяаа…
– Было это таам, у нас, в Крыму. На берегу синего, синего моря. Тогда мы все почти пели, помнишь, Бернес, который песни пел сердцем.
– Есть море, в котором я плыл и тонул,
– И на берег выброшен к счастью…
–Да. Тонул и я, ох, в этом самом синем море. И не выбросило меня из моря, вытащили…
– Ой, ох, мама, всякое было. Позор, до берега песочка вот, он, пять метров, люди сидят, а у меня судорога ногу хватанула.
– А что, учились в ремесленном училище, лето, тепло, воскресенье, пришли купаться, и пять смельчаков, проверили водичку, ничего, не очень холодная, рванули к сейнерам. Рыбаки там ставили свои кормушки на якорь, подальше, чтоб, такие как мы, не таскали у них сушёную рыбку, там, на рыбацких сейнерах, бывало. Пошли. Вошли в светлые воды. Поплыли. Доплыли вплавь, не все.
Добрая половина…
– Что утонули?!
– Неет!
– Ну, ты даёшь. Мои нервы не бережёшь…
– Ты же просил взбодрить. Стараюсь…
– Не мешай, а то забуду, что там дальше было, прошло ведь много десятков лет и високосных.
– Таки было так.
– Далековато, а слабаки, назад, на песочек, возвращались. А, чё, рисковать, на песок, на бочёк и молчёк. Ну вот, тогда и на сейнере побывали, рыбки немного попробовали. Согрелись. Позагорали. И вперёд, раскинулось море широко…
– Ох, широко, и далёко… Посмотрел на берег, далековато, ну что делать. Прыг, ногами дрыг, с кормы и вперёд, но не с песней…
– Трудно, но добрался, еле – еле, душа в теле, по лягушачьи, – руками уже не мог мотылять. Вот он берег, а, а меня…
– А, а меня, кто – то за пятку, таак ласково щекочет.
– Потом, повыше, выше, по коленям холодной рукой, как ластами, холодными, таак, – неежно, ласково, к промежности, моих драгоценных, органов различия продвигается. Потом гладит, и, и глядит своими рыбьими, выпученными, но крассииивыми глазищами, и, и мне в очи, уже теперь не ясные глядит, и гладит, гладит взглядом и улыбкой.
… – И. Я чувствую, пока ещё, что ухожу от берега. В глубинку, царство Нептуна, а она или оно, так незаметно увлекает, кудысь не тудысь…
– Дудки, думаю. Согнулся. Уцепился за резинку на трусах, ищу, её, нет, не её трусы, нет там никакой одёжки, на ней, а я с такими глазами, уже тормозами, – ищу булавку. Всегда мы с собой носили, когда к сейнерам спешили.
Крутился, вертелся, достал булавку и жиганул со всей дури, себе, в туда, куда попал, да не пропал, а, за компанию дуплетом и ей, моей, не земной красоте.
– А, глядь, около мня уже, оказывается девка, но какая -то с зеленью в лице, Волосы, волосы как волны мне на шею. А потом глаза вылупила, она, якобы девка,…хвостом как у кота, ой нет, – кита, рыба – Кит. Я тут собрал останки силёнок, удалось высунуть нос на воздух, и, заорал, но благим, матом, русским, отборным, в Р.У. постигали ликбез. Но она, краса волной коса, сильнее меня оказалась,– от мееняа, который без тормозов…– отказалась…– туда сюда к моей ядрёной матери отправить постаралась, тремя русскими отборными, словесами, далёкими от гимна или романса. Получилось ещё ядрёнее.
И воот, пока пристёгивал булавку к трусам, спасибо не забыл, когда собирался посетить рыбацкие сейнера. Попробовать рыбки, и на, тебе, встретил, настоящую красивую, почти пиранью с хвостом кита…
Хлебанул водицы, пока разбирался с девицей, но оказалось, их было две, а я один…
– Потом кувыркнулся, смотрюююю, мигом прозрел, – мужик рядом видит такое дело, вытащил. Заговорил.
– Чего это тыы? Но понял, что меня свело, скрутило в баранку, щипал, шлёпал, судорога опять проснулась.
– Ушла судорога.
– А я пришёл, прибежал почти в себя.
– Задышал. Отошёл.
– Морская водица покинула меня, ожившего, почти.
– Вот так, на ровном месте, явился жених невесте, как же, чуть не угодил в объятья с хвостиком рыбки,– русалочки. Русалочек…
– Слушай, рунопевец, трёп выдал?
– Во! – Зуб даю, и кумпол на отсечение! А сам большим пальцем, ковырнул у себя во рту, почти вырвал себе этот зуб клятвенный, конечно, по нарошке, а потом махнул ладонью по кадыку, ясно было, почти сабля, великого суда. Потом объяснял, что у них, в училище это была самая крутая клятва, и кто учил их, и…
– Недоговорил…
– Ох, беда, не закончил, рунопевец, свою славную песнь, но не про купца Калашника…
Сергей истошно заорал,
– Каюк!
– Мотор!
– На! Держи газ, не отпускай, трындец тогда, я ппошёёёл!
Пару секунд, он, что – то включал, утопил ещё кнопку, рванул до отказа ручник, поставил на нейтралку, хлопнул резко дверцей и он там, в пурге.
… Капот открыт, его не видно, дворники не работали.
Не зги.
Неизвестность хуже неволи.
Ждать. Догонять…
Это тоже не малина в лукошке.
Надеяться и молиться, это то, что оставалось, во что ещё верилось.
Всему всегда приходит конец.
Ни что не вечно в подлунном мире. Так и у нас, в этот раз. Щёлкнул капот, Сергей так же молниеносно влетел в салон, на своё место, а я разогнул спину и оставил то, что держал – газ,– обороты мотора…
Этот, Серёжкин трындец, не появился не проявился, не пришёл и не явился.
– Ангелы хранители и дедушка Бог. Вот кто помог.
Сергей сидел, откинул голову на подушку и молчал. А там за бортом свирепствовало, мело, кружило и крутило, – зимнее, настоящее, злое – не пойми что. Медленно мы теперь ныряли в снежную круговерть. А он всё никак не приходил в ту пору, когда ему нужны были, что бы, не заснуть, то, чего он хотел от меня, такого острого, с картинками.
Километры уходили, а, сознание реальности явилось и проявилось. Почти. Взгляд уже не озверевший, мутной неизвестностью. А что дальше. А ничего. Потом уже отходняк, принёс память, рассудок и он выдал почти небылицу.
– У него, этого двигателя, есть Ахиллесова пята, а ключ заветный, у меня, в кармане, рассказывал Сергей,– хорошо, что во время вспомнил. Мне этот ключ жизни, вручил, почти торжественно, сам хозяин, у которого я купил этот рундук. Без него нас ждала судьба Ахиллеса.
… Пошли и прошли ещё долгожданные километры. Сергей вспоминал, пережёвывал, переваривал своею памятью то острое блюдо, которым я кормил по его желанию.
… А, жизнь моя, не мокрой курицы, – кипучая, и клевала и награждала очень щедро. Хватит ещё долго, вспоминать.
… Пурга показывала, дарила, жуткую метелицу, которая ковром сказочным стелется, но в коврик этот, почему – то насыпали много иголочек, почти ёжика. Но были уже те километры, которые могли показать нам красивый мост, это уже почти дома…
– А что ещё? Девки? С ехидцей спросил Сергей.
– Нет, солью стреляли, в задницу. Убегал…
– Не надо, про соль, давааай, давай другое.
– Ты о Крыме хорошо говорил.
– Ну, что замолчал. Заснул?!
– Не гони, дай собраться с мыслями.
*
– Было нам по семнадцать всем. Только закончили ремесло. Строили на заводе п. я. 48 военные корабли. Жили в комнате четыре человека. Один страдалец был, симпатяга, не пил как все, не кидался на любую. Бывает такое, остальные так, кто кого сгрёб, ту… и, того, ну почти, прямо в лоб. Понимаешь.
– Ясно, да? А, этому любовь подавай. Тогда было не так, сначала на танцы. И то только, когда танго, хоть прижмёшься, а так нее.
– Хрен два. Да?
– Гы, гы – ласково проржал Серёга, челночник. Ну, это ты брось, что они не хотели?
– Девки?
– Хотели, но хотели любви.
– Сейчас, не так говорят.
– Любовью занимаются, а тогда это называлось не так,– проституцией.
– А мы тогда любили. Страдали. Ждали, пели песни.
– Так что, этого самого у вас, скажешь и не бывало?
– Не трави!
– Не мешай.
– Опять придумываешь?! Изобретатель.
– Но были и небылицы. Почти.
… – Ну вот.
Слушай.
Общежитие, сидит вахтёр. Первый этаж. Девку затащили в комнату через окно.
– Вооот, вот молодец. Это уже по – нашему. А говоришь, страдали, стихи, танцы, танго невинных, не видели не знали, с чего начинали… и поцелуев…не пробовали…давай дед. Давай!
– Во, смотри, и метель унимается, и ей понравились, твои сказки…
– Слушай, не перебивай.
– Ну, сидели, выпивали, закусывали. Потом погасили свет и затихли.
– Один уже носом в стол, другой в туалет убежал, туалет был правда на улице, а он пил только пиво. А этот Васька, скорее в свою кровать.
– Она,
– Не, нет, не дам, кричать буду, а там через две комнаты вахтёрша.
– Тишина. Полный штиль.
– Села на кровати. Ноги свесила, уходить.
– Долго маялся, мучился…
– Уломал, уложил, умучил.
– Одолел.
– Тот, который носом в стол уже спал, а этот сцыкун, второй, тихо, тихо подошёл и толкает счастливчика, а ему кулак под нос,– сиди рядом.
– Ждёт, исходит соком жизни, страдает. А, счастливчик сопит, старается.
– Второй добрался до малины, и стал толкать и щуметь…
Скрипит сетка панцирной кровати, щёлкает, как у броненосца Африканского.
– Поменялись местами, сполз бедный и упал. Умаялся.
– Ну, а она как!
– Дед ну давай. Проснулся, а, бедолага?!
– Тот уж думал конец.
– Придёт конец, заплачет стервец, охальник.
– Погодь, погодь. Слёз не нада…
– Давай дед. Тебе нужно огоньки, вечера проводить для старпёров. Глядишь, оживут в домах престарелых даже прадеды, вернёшь им молодость, как говорят учёные…Психотерапия…
– Проснулся третий. Сходил на улицу. Удобства. Далековато.
– И хлоп глазами, а она встала и легла дурёха. Может просто коллекционер, по количеству, считала приём штучный, легла на его кровать, третьего, лежит голенькая, – красота. А он, не открывая своих глаз, лёг на свою. Цап, цап руками – попа, цап, цап, – груди. Хорошие, нежные, женские.
– А, она спит.
– Не долго думал, хоть и не проснулся до конца. Но сообразил, что нужно делать в таких случаях. А вот и она проснулась. Поняла, что он, опять взлетел в небеса. Докумекала, теперь уже ничего не надо делать. Сопротивляться, или выдавать себя за недотрогу. Это он, Васька. Ах, ух, таак это может делать только он! Ну, парень, ну мужчина. Судосборщик настоящий, соединяет намертво заклёпки на корпус, на корме, боевого корабля,– кронштейн гребного винта, а потом заглаживает фетровым кругом, чтоб было гладеньким, мягоньким, блестело. Ну и хорош самец. Конь. Жеребец! Конь осеменитель. Порода. А не щупловатый,– конопатый, гладит бабушку лопатой…– пацан, в штанах клёш. Где такого ещё найдёшь. Вон, какое у него боевое устройство.
Вот уже и рассвет, а он как будто первый раз, первый заход выводит на пашню молодого коня с плугом. Вот умница и он и его инструмент. Говорят, только у хряка бывает такой со штопором, подумала она не тем местом, которое называется голова…
– Долго ещё скрипела кровать,– пел панцирь африканского броненосца.
… Все спали богатырским сном. Сном субботнего вечера после трудовой недели тяжёлой работы судостроителя боевых Советских секретных кораблей. Хорошо, хоть не понедельник, времён сталинских дисциплин, – опоздание на десять минут, или усталость, расценивались как саботаж, – пособничество агрессорам заграничным.
– Ух тыы, надо же!
– Что, правда?
– Да такое и придумать трудно, а ведь было.
– А туут, красавчик, парень, лирик, вдруг заходит в свою комнату, теперь уже четвёртый по счёту, как призывники в армию в строю, первый раз.
– Зашёл тихо, мирно, молча, еле передвигая свои ноги. Понятно,– слоновая болезнь.
– А это ещё что?! Спросил Сергей.
– Это когда динаму крутит девушка, невинная. До того.
– Весь вечер простоял, и он, и его инструмент в боевом состоянии, неет,– положении. Стоишь совсем близко, прижимаешься, целуешься, а ему, давалка, ну, совсем недавалка,– давай, неет. А домкрат твой, возбуждён, а выхода, применения никакого, в школе учили…всякое тело при нагревании,– расширяется…
– Осерчал, без работы – от напряжения, и близок, и не локоть, а не укусишь. Не вкусишь прелести близкого общения и не пройдёшь дорогой любви по её и твоему сердечку. Тогда всё твоё мужское приходит в упадок, в пропасть…
– А почему к рассвету в упадок? Спросил грустно Сергей, прорываясь сквозь мутные завихрения зимней морозной, жутковатой метели, хотя они своим джипом бороздили совсем непригодные для такого, да ночью, да не лунною да без семиструнной гитары, и песенки, двигались, уже по русской земле матушке, почти асфальтированной дороге, которая кормит этих челночников…
– Да знаешь, Серёжа, и так всю ночь маялся бедный…
Всё надеялся. Был в изготовке.
Но тогда любовь это не то, что сейчас. Это было наше время, но не всегда, в нашу пользу…
– Говорят, любовью занимались. А какая это любовь. Пихает что угодно и куда угодно. Тьфу ты. А тут, такое, и, нельзя. Нет! Там любовью и не пахнет. И ещё позор. Доноры. Куры несушки чужое семя выращивают как в инкубаторе. Тьфу ты, ну ты гвозди гнуты. Ржавые гвозди. При живых родителях якобы.
– Эээ, ты брось такую пропаганду. Ну, дальше, дальше. Что было потом.
– Ну, молодец дед. Раассказал развлёк, отвлёк от тяжёлой дорожки. Молодец. Стоп. Таможня вот вот уже. Нет, ты не отвлекайся, не забудь, далеко ещё до Выборга. Крепись старина. Ты молодец. Отрезвитель.
– А дальше, Серёжа, вторая часть романа, трагедия.
– Нет, ты это брось. Трагедий у нас своих по самое горло, давай вашу любовь. У вас это как то веселее было, чем сейчас. Ух, и молодец девка.
– … И вот молодой красавец Федя, видит какое дело тут пошло, а красуля лежит, ещё лучше Муськи сварщицы, красивая. И лежит на его кровати. Готовенькая… Руки раскинула, все красоты,– вот они, ох какие буфера! Ну, это тогда женские груди так величали.
– Даа. Понял. Разделся и к ней. На излечение после ночи такой со своей родной, законной невестой.
– Шорох. Шёпот. Шелест. Шум и мяуканье, как киса, поцелуи и, и тишина. Снова, дубль. Шорох. Шёпот, шум и тишина, поцелуи. Потом мяуканье, поцелуи, слёзы, всхлипывания и тишина. Африканский броненосец молчит. Чешуя не щёлкает. Тихо.
– Уже солнышко обрадовало верхушки тополей.
– Уже пацаны проснулись. А они,– последняя любовь, плачут. Оба. Ну, воот! Думаем.
– Влипли.
Сейчас орать будет. Дежурная прибежит. Комендант явится. И, пошло, поехало. Срок. Групповуха. Насилие. Милиция. Такое уже бывало, тоже в общежитии, только не в нашем корпусе. Чуть дальше. Пацаны рассказывали. Хуже обвала в шахте, в забое, говорили. Хуже отбойного ювелирного молота, пневматика, давление воздуха, кокс горит, заклёпки на35 мм, клепаем, кронштейн для гребного винта корабля боевого.
– Ттвою мать!
– Ну это ты брось дед. Что было то дальше. Давай. Давай, не спи. Крути кино. Хорошее. Теперь уж хрен. Не засну за рулём. Гипнотизёёр.
– Такие сказки.
– Сказания, почти о земле, но не сибирской.
– Давай, что дальше?
– Молчи. Не мешай и не перебивай мою не соловьиную песню.
– Даа. Это скорее дятел с железным клювом тукана долбит по башке. Не заснёшь…
А?!
– Ну таак воот. Она тихо, но быстро встала. Оделась. И, и ушла, вытирая на ходу, слёзы рукавом.
– Ребята переглянулись. Сидели на кроватях, вертели, крутили головами, и как ошарашенные, ошалелые, таращили глаза. Дверь хлопнула. Она ушла. Ушла тихо, не орала и не звала на помощь.
Тишина.
–Допили бутылку, которая чудом осталась на кровати.
– Слушай, ты, целколомадзе, где ты её взял? Она что не честная?
– Да вы знаете, целую неделю не давалась, гуляли с ней. Три раза на танцах были. Танго танцевали, прижимались. Ничего. Тихо. Всё равно нет, ни разу. Говорила, распишись, тогда хоть ложкой хлебай, а счас,– неее. Я, говорит честная, девушка. Потому мне и нельзя до загса, ну знаешь, у меня после этого голова болит…
*
– Ну и осёл. Осёл! Ох, осёл. Вот это ишак. Да это же анекдот!!
– Неет! Она сама это говорила. Читала, говорит, журнал, Крокодил, или с другого романа… Анекдоты в книжках пишут, мужики говорили, на заводе в пятом цехе. Одна такая книга, говорят, есть только в Москве. Толстая такая, её и в руки никому не дают. Тяжёлая очень. И большая. Вот.
– Ну и дубинка же ты. Вот кто ты! Нет, тыы, калоши свинцовые водолазные. Вот кто ты.
Затихли. Допили ещё понемногу. И завалились спать. Но уснуть не получилось. Скалили зубы от невинной девочки,– недавалки.
– Вот. Ух, Федя, Федя и есть. Да ты даже и не Федя. Ты лопух. Лупоухий чурбан. Сплоховаал. Это плохо, а что ревела, ей ещё хотелось. Нет, сучка она. Не дала зараза. Она динамо…
А ещё ты говорят красавец. Ага. Всем, да не тебе, а ты не красавец, ты лысый. Ты,– слабак. Мы вот все попробовали, ах хороша. Она, правда, хорошааа. Ух, хороша.
… Федя, бедненький согнулся, отвернулся к стенке и плачет, бедный я бедный… Несчастный.
… Тогда были модными татуировки с текстом, он чуть не совершил этот подвиг, надпись на руке, плече, – …нет в жизни счастья…
– Точно, не везучий, нет мне никакой радости. Надо было ей цветы, а какие цветы, когда она тёпленькая в твоей же кровати?! Стихи почитать побольше, я ей Гейне, читал немного,.. вчера мне любимая снилась…печальна, бледна и худа… даже не дослушала, заплакала… Нужно было лучше прочитать,…с выражением, … Красавица рыбачка, причаливай сюда,..сядь подле меня, поболтаем, ну что ты робеешь всегда…
– Она села, а потом сразу рраз, и, пошла одеваться.
– Ой, ой больно повернуться не могу, на бок даже лечь. Болит всё таам. Двинуться нельзя на кровати. Опухло всё. Лучше бы я к Муське, сварщице пошёл.
– Вот её дом, окно, дружок показал. Свет если горит, значит никого ещё нет. Сегодня нет… Одна. Иди. Стук стук, в окошечко, и пошёл. Бутылку с собой обязательно. Только вина. Проблемы? Да никакой проблемы, никакой боли, никаких своих и слоновьих яиц. Не будет милиции, и болезней.
– Маать твою, дурак, любовь, цветочки, стихи стишочки, цветы цветочки – васильки василёчки. Баран ты и есть баран.
– Нет. Завтра же пойду к Муське. Говорят ребята, красивая, русые косы, до самой задницы, ямочки на щёчках, не толстая, но пышненькая, сисястая. Красавица, говорят лицом белая белая, как у артистки. И ходит красиво. На каблуках, как козочка щёлкает каблуками, с железными подковками, красивоо.
– А если она меня не полюбит. А как я просить буду…
– Неет, не пойду. Прогонит. Спросит, тебе чего нада, а я чё скажу. Скажу, дай, а чего дай. Неее.
Но дружок, уверял, что всё будет нормально. Ты только не дрефь. Иди и всё… Она уже пропащая, сварщица была, а потом рентген носит сейчас. Швы проверяет своим глазом. Поставит и сидит, балдеет. Не то, что сварка, глаза летят. Их и называют слепцы. А от него,– всё, у неё никаких детей. Вот она и даёт дрозда, как шахтёры угля, и крупного и много. Так мужики говорили.
Он вытирал слёзы, и держался за останки своего мужского достоинства. Болело всё. Живот, – вся нижняя часть. И почему то ноги икры, даже идти было трудно. Бедный я бедный думал Федя.
В обед зашла дежурная.
– У вас была эта девка!!!
– Она сказала, что пожалела красавчика…
– Сказала. Чтоб я вам передала…
– Неет.
– Нет, что вы, моргали они своими почти невинными глазками.
– Проверьте кошельки, тумбочки. Я вот вам дам. Знаете хоть её, девку эту?
… У всех пропали наручные часы. Почти у всех. С фарфоровым циферблатом, почти пол зарплаты каждые. Ни копейки денег и ещё заначку, в бутылку и деньги, как она, сука это нашла и когда? Пожалела, стерва…
– Ну, брат, это ты зря, такой конец.
– Не мешай, не путай ноты. Не суй мне под нос, свою словесную додекакофонию.
– А это что за хрень? Замолчи. Тихо!
– Прошло три дня, поутихла боль в сердце и внизу. Федя успокоился. Нервы поправил мускатным крымским вином. Почитал стихи Гейне сам себе,… *Вчера мне любимая снилась.*
Узнал, где живёт Муська сварщица. Но радость была не долгой. Первый прибежал счастливчик. Он матерился семиэтажным матом. Вспомнил песню… – зачем, зааачем на свет ты родила, судьбой несчастной наградила ещё в Р.У. меня сдала… Вспоминал ещё и печёнки и селезёнки матюкальные. И ещё то, что не имеет, теперь,– потерял. Затем завыл как волк зимой на луну в кубанских плавнях. Вытер слёзы от обиды, и, не простой, страшной, режущей боли. Потом, согнувшись, как дождевой червяк, которого пристраивают на рыболовный крючок… медленно, осторожно расстегнул ширинку, вытащил медленно как робот, ремень, и опустил штаны… Посмотрел, искривился в гримасе и увидел, ох, мамочка, толстую толкушку, походившую теперь на изуродованный пестик для ступы. Это был теперь уже не тот инструмент для радости, совсем недавно. Это уже был и не орган и не член. А владелец этого бывшего инструмента, выл, ругался, страх терзал душу и сердце от мысли, что родителям сообщат. Теперь будет, а, что будет. С завода выгонят. И ещё и посадят.
– Ох, и жестокие законы тогда были.
Он сел и горько заплакал.
Серёга чуть не выпустил баранку, своей кормилицы, авто. И завопил сам.
– Стоп. Стоп!!
И, правда, он сам испугался, нажал со всего маху тормоза. Машина пошла юзом, но стала, упёрлась в большой укатанный кусок обледенелого снега и льда.
– Как это с завода…
– Да раньше всех таких развратников, брали на учёт КГБ. И какая там теперь работа. Военный завод! Кому он там нужен такой.
– Нихрена себе!
– Да, ещё, приведи всех с кем был, родственников своих. Иначе лечить не будут.
– Что у него было?
А таам, всё горит. Больно.
– Никто ни чего не знал, как это называется.
…………..До субботы завыли все трое.
– Двое уже купили, в аптеке и процедуры выполняли в комнате, после допроса врачиха выписала рецепт. Больше было негде. А ведь и позорище!
Федя успокоился, но не хмыкал. Он не отдал им должок лопуха. Просто переживал за друзей. Боли ещё помнились, но, то было совсем другое. Он знал как это тяжело, несколько дней ходить даже было больно. Но думал, почему она пожалела его. А ребятам, тройке борзых, такой подарок.
И, это всё время, целую неделю, решили, поняли, для них это конец молодой жизни. Доктор сказал, что теперь даже нельзя пить вино, водку, даже пиво. Это на всю жизнь. А как же суббота, воскресенье, танцы? И детей не будет, никогда, говорил доктор. А ведь уже трое ремесленников с их группы, обженились ещё до армии. Уже есть дети. Им комнату дали в общежитии. Во! И бездетные налоги теперь не будут драть с каждой получки…
– Вот дураки.
– Они не дураки, умники.
– Ой, смотри, смотри, Серёжа, небо светлое. Это таможня.
– Ну, давай, давай. Что было дальше?
– А дальше ничего не будет. Проскочим, или штурмом возьмём таможню.
– Тогда и будет. То далёкое. Ладно, Серёжа, проедем, расскажу.
– Неет, ты это брось. Интересно, а что там дальше??
*
… Таможню прошли гладко. Очереди не было, то ли пурга загнала всех в тёплые комнаты, где запах кофе и молодые девчата, новые служащие. А зима бушевала, мело, выл ветер. А там, молодёжь, видимо грелись романсами, и отвлекающими от зябкой встречи с проезжающими, взглядами девушек. Только быстро, почти незаметно миновали все шлагбаумы. Вот и дорога своя русская, сугробы, заносы. Встречные фары хамов, исчезла чёрная лента асфальта.
– Ттвою, мать. Дороги. Здравствуй Россия. Когда же у тебя, когда же ты дорожный хронический сифилис вылечишь? Дороги! Дорогие никакие, дороги.
Серёга клял всё, что мог и, скорее тот ориентир, то направление, что называется дорога.
…Пурга бушевала, скорость и видимость почти ноль, кажется, и конца не будет, этим шестидесяти километрам нашим, до самого дома, до самой до хаты. Далековато.
… Фары ослепли. Пурга. Машину крутит, кидает как теннисный мяч. Слепят, свои, встречные. Радость, – их мало. Круговерть непроглядная, снежная, слепая.
Дед сидел. Что – то шептал. Наверное, благодарил своего Ангела Хранителя.
– Ну, что ты там. Заснул? Ещё немного, рассказывай. Давай своё хорошее, интересное нет, острое, отрезвляющее, бодрящее.
– Не дал мне задремать, сладким вечным сном, в такой уютной реанимационной палате,– Дедушки Мороза.
… И вдруг, голос его окреп, растерян.
– Да нет, не до рассказа. Не смешно. Какой тут смех,– ржавый юмор, слышишь мотор. Перебои. Заглохнем. Замёрзнем нахрен!
*
– Вот, на этом участке, за последние два года, три машины. Замёрзшие, разграбленные, а люди,– сосульки. Кто, как и почему. Может место такое, как ты ругаешься, такая аномальная зона, неет, грабители. И мотор не работал ни у одной…
Да, и ещё, совсем недавно, кошмар, а не случай…
– Ехал себе, мужик, ехал тоже оттуда с Тампери, и вдруг на дорогу вышел олень. У финнов вдоль трассы сетки. А у нас хренушки, и вот он врезался в этого оленя. Пришёл, глянул олень готов.
Ясный день, на его проезжей части, ближе к кювету стоял этот и горевал, а тут, встречный, кто его знает, куда он взирает, как не заметил, как не увидел, такую малу кучу и, со всего, врезался в мужика, лежащего оленя, и машину.
Сам здоров, почти, ничего, подушки спасли, а тот олень и мужик, готов, машина в лепёшку, и того и другого. Счёт два на два, две машины и два бывших уже теперь не живых.
– Хватит, дед, и так мороз по шкуре бегает. Сейчас о плохом, не нужно и так с мотором не лады, так что держим ухо востро.
– Давай, давай, молись, от всех и за всех защищай, и мороза и этих аномальных мозгов и, погоды…
– Не было такого у меня ещё ни разу. Джип, всё – таки, а не карикатура на машину твою, жигули, заглохнешь, хрен кто остановится здесь. Знаешь сколько уже на этом злом участке, каких – то полсотни километров. Уснули и надолго. Заглохнет и хрен кто остановится, поможет. Да и грабят. Свои же. Позорище. Вот и не останавливаются.
– Давай, даваай. Давай, вот родной. Всё. Норма. Прочихался. Поошёл, прокашлялся, бензин дерьмо. Вот шкуры. Чем они его разбавляют?! Вот, смотри, у меня шкура на спине пощла гармошкой. Это место как ты говоришь дурное. В газовую этих, бензиноглотателей. Коктейлями такими гробят моторы и жизнь.
– Ну что там, такой ты стал радостный?! С чего это вдруг. Видишь, как эти убивцы в гробу ворочаются? Да? Там, в твоих книжках подробно пишут, куда тебя определят, но тем, не спрятаться не смыться. Ох, и буудет им. Жаль не увидим этой сковородки, на которой пляшут петухи, а теперь эти грабители.
– Да нет, Серёж. Вспомнил, сынок приезжал.
– С Крыма?
– Нет, Орловская губерния. Учился он там.
– А мы уже жили, здесь, – Виппури, твой теперь и мой город герой…для таких, как мы с тобой.
– Ехал впервые, летом был в Крыму дома. Каникулы. Студент, а на зимние каникулы решил и нас порадовать.
– Что он у тебя маленький?
– Нет, скоро двадцать.
– А что ты его сынок, да сыночек.
– А у нас, на Украине было так принято.
… Приехали мы как то в Харьков, встретились отец, наш тесть, уже дед и его мама. Старенькая мама обнимает сына и говорит,
– Какой ты сухой. Шурка, ешь сало худенькое, с прослоечкой – поправишься.
– Маме сто два года, а Шурке сыну, восемьдесят уже было. Вот это сыночек, правнучки стоят и смеются. Смеются глупенькие.
– И мой сынок, поздний, поскрёбыш, как говорят пожилые люди – родился в Крыму, уже в очень зрелые годы. Теперь вот радуемся, думаем и что бы мы теперь без него делали… Пусто, без него, когда он не с нами. Дочь вышла замуж и уехала с внучкой. Одним сейчас ох скучно, ух, тошно…
– А он, сынок решил нас навестить и проведать, порадовать. Ехал первый раз и даже не сообщил телеграммой. Не предупредил. Приехал. Заходит. Мы таращим глаза – полчаса, как у рака на выкате, из орбит, не верили, не могли поверить своим глазам и головой, что сынок, вот он, он у нас, на этом севере.
– Угомонились. Смотрим на него, как на радугу любуемся. Сыын.
А он рассказывает.
– Сел в Питере на электричку, не спросил, сколько времени в пути, когда прибудем.
– Зима. Снег…
– За окном всё бело – ничего не видно. Лес белый, снег белый. Снова лес как не на Земле. Час едем, бело. Два едем снег, снег, снег. Посмотрел на остановке, кроме снега никого и ничего, и, странно медведей ни белых, ни серых, ни конопатых, нет. Не видно. И не стучат лапами лохматые и голодные, по стёклам электрички не просят батончика или колбаску – как в Крыму,– сувенир, на память. Куда же их занесло, думаю. Мама родная. Разве можно тут жить, в такой круговерти белой и холодной. И это после того, мы ведь жили там, он родился в Крыму. Столько лет!
– Ну, вот и остановка. Конечная. Город. Опять бело. Заснежено. Но потом понравился. Красивый. А как увидел башню,– Замок. Потом парк – Мон Репо. Сказал, я молодец, что приехал, увидел и победил такое, трудный переезд. Увидеть и пожить теперь здесь можно. Молодец, его тоже эти башни очаровали, да и я сам, когда увидел первый раз, сказал, я здесь буду жить. А сынок пропел почти шёпотом, думал, что это уже северный полюс, палатки дикарей, любителей стресса, и никакого города в снегу не увидел в первый час приезда.
***
– Ты мне про город и сына не путай мысли. Расскажи, чем кончилось. С пацанами и девкой.
– Ой, стоп, какие девки. Мотор!
– Ты что не слышишь мотор.
– Барахлит!
– Чихает.
– Стреляет…
– Слышу, слышу, видишь, газ давлю на всю катушку.
– Ну, милый, давай, немного ещё. Дома потом можешь уснуть хоть навсегда. Давай, милый шурши колёсами, старайся.
– Ну, тогда на. Немножко тебе глюкозы…
– Газ, жми с перекурами, прошибёт.
– Дави! Не забывай про газ…
– Заглохнет, не заведём.
– Такое уже у меня было. Кольца залегли. И у нас, наверное. Дави. Газуй до отказа!
– Серёж!
– Ну, нуу, пошёл…пошёл. Пошёоол…
– Уух,
– Пронесло…
***
– Ну ладно, давай свою отрезвиловку, с девочками.
– Да что. Всё обошлось и почти хорошо закончилось. Лечились все трое. Кто лечился? Вы, да нет те ребята, судостроители, а, да, вспомнил. Все трое работали, кто их, таких, – два года учить и потом уволить. Пусть отработают, за то, что хлеб государственный ели.
– Один, первый уехал. Уехал на Кубань, там жили его родители и дедушка с бабушкой, одногрупник, у него не пошло. Несколько лет ходил с бутылочкой. Сделали операцию. Вставили трубочку. И вскоре того отнесли.
– Куда?
– Куда, куда, не знаешь, куда носят. Своим ходом туда не ходят. Носят, да ещё и с музыкой. Но не Мендельсон. Моцарт. Или те ребята пели, обмывали это дело и запели,… врагу не сдаётся наш гордый Варяг, пощады никто не желает…
– Да ты брось, это что, правда?! Чтоо, правда. Ттакоее?…
– Кто его знает. Может его не долечили сразу. И пошло. А может инфекцию занесли, подарили. Да, во время операции.
– Фу, да ну тебя. Брось такое говорить.
– А что у него было.
– Обыкновенный, и как его зовут, навек осталось тайной, а сейчас три дня и давай снова…
– Ты это брось.
– Ага, брось, пенициллин ещё был только в проекте…
– Вот так медицина у вас в Крыму.
– Да неет, это на Кубани.
– Нихрена себе.
– Серёжа, не удивляйся, от малярии концы в воду прятали.
– Жалко. Такой молодой, сколько бы ещё пощёлкал девок, порадовал бы.
– Медицина говоришь. Какая медицина, – пятидесятые годы. Сталинизм. …Говорили по тихому, на ушко, по секрету, что таких больных отправляли в специальные колонии, просто, север,– кругом тайга – медведь хозяин.
– Ну и дурь. Кошмар.
– Всё равно жаль парня.
– Разумей, Серёжа. Разумей.
– А я что, я ничего.
– Стоп, дед! Стоп.
– Видишь, машину закрутило?! Завертело, сделала пируэт и упёрлась во чтото твёрдое.
– Что ты делаешь!
– Это ты, а не я.
… Серёга хохотал здоровым гомерическим смехом. Ржал как здоровый конь и почти пропел.
– Что ты ржёшь мой конь ретивый!
Призывно и радостно отчеканил.
– Да смотри и слушай. Мотор прочихался, ровнее, рабоотает. Ура! Давай, давай теперь о девочках, теперь можно. Осталось совсем мало почти двадцать к. м.
– Ну, ты мудруешь. Ну, ты даёшь. Меня, чо – воспитать решил? Таакой конец.
– А что с красавчиком? Я, кажется, догадался.
– Серёж, ты машину поставь, нормально, моргалку включи. Раскатал губы мужлан, а то нас сейчас поцелуют в задницу.
– Да я сразу сам не понял с дурру. Нажал резко на тормоз.
– Уж очень ты закрутил.
– Нет, дорогой это не я, – жизнь крутит…
…Прошло пятьдесят лет.
– Давай. Городи дальше.
– А что с красавчиком?
– Женился, детей сейчас пасёт. Он же тогда не болел.
– Что там с Муськой, – сварщицей. Встретились? Ходил к ней этот лирик?
– История, Серёжа об этом умалчивает.
– Тайна ушла в землю. Ушла навсегда, как моча.
– Ну и пожалела лирика Федю. Пожалела, как?
– Ээх и тупой. Дошло. Дошло хоть тупой. Баба, ой прости, девка знала, что заразная, и не дала, не подарила красавчику.
– Пожалела?
– Слушай, дед. Тебе только рассказы, нет, романы писать. Нет, строчить.
А не баба, конечно дивчина, молодец! Ну и девка, ну и зараза, ну и сучка! А любовь? А? И деньги у него не взяла, не стрындила. Понравился видать красавчик, полюбила досрочно с первого раза, маать твою! С первой такой близкой постельной встречи. И часы не стянула у него.
– Серёж. Ну, поехали. Смотри свет на горизонте, прямо, глянь, трасса светлая. Ох, красотища, такой мост! А высота. Я, когда первый раз увидел, такое, опешил, такого я никогда не видел, думал что наш Чонгарский мост в Крыму,– пуп земли, а туут.
– Это была для меня вершина мыслей конструктора и дизайнера архитектора. А, такой мостик. Ах!
…Тихо – мирно проехали этот мост. Пошли домики города. Опять сугробы, наледи. Неет. У соседей лучше.
– Так ты же ругал Финнов.
Не каркай под руку. Ругал, ругал, зато здесь не занесёт и не заснёшь, тут соплями дорога измазана наледи и сосульки откуда то…
– Тьфу ты, твою мать!
Светло. Свет. Слава Богу. Город. Наш драгоценный Виппури. Порт. Корабли. Краны высокие, как Эйфелева башня. А вот и Пизанская башенка, кланяется нам, металлом грузят за бугор, сплавляют золото,– готовый металл…
И кран уподобился этой башне…
Башня в пол неба. Древний замок на острове. Крепкие стены кремля. Красота какая. А, Серёж!
– Хорошо то хорошо, да ничегоо хорошегоо. Мотор, опять напала на него, как ты передразнивал своих хохлов, помнишь?
– И напал, …на нос понос, а на попу кашель…
– Вот и мы сейчас. И глушить опасно, потом можем засесть, уже почти дома. Кого ночью искать. Хотя уже и в городе. Да ещё такая пурга, мороз, мать бы его в качель.
– Давай, давай что – ни будь пострашнее, я тебе потом сталинскую премию выделю, со своего этого промысла. Давай страшное, чтоб кровь закипела…
– Неет, Серёж, не хочу Сталинскую, перепутают с бумагами подарят успокоение – упокоение тов. Берии… и закроются двери бытия, но распахнутся врата бития…
– Серёж, ты думаешь я магнитофон и там развлечения, у меня в голове на всякие случаи жизни?!…
– Опять газ. Снова корова…на льду. Стоп, убери звук своего магнитофона. Прогазую немного, мне нужно понять, как он чихает, принимать меры, если ещё не поздно. Во. Воот хорошо…
– Давай, милый, давай. Поеехалии…
– Ну, видишь, как ты молчишь и дело тормознуло. Крутит. Вот дорога, даже не направление, а то, что – то непонятное по которому пытаемся ехать,– передразнивать корову на льду.
……. Накось, выкуси. Получай. Получай операцию, со скальпелями и распоротым пузом. На закуску, нет, не жареную гуску, на закусь, накось выкусь, – щедрую медвежью болезнь во всём её величие, нет, скорее величине Северо крымского канала. Слушай и не перебивай, всё таки не импровизация, но событиям этим уже, ох мама, больше пятидесяти лет…
Слава Богу и дети растут и внучка, – колючка, с норовом, славный красивый ёжик, но слава Богу, не ехидна, стреляющая своими иголочками, как у дерева,– глядичья, называли, в детстве, иголки длиннее моего среднего пальца. Внуучка. Характер. Воля.
… А ведь могли из меня сотворить шедевр, восточного образца – евнуха, дрогни рука моего мясника, ой, нет хирурга…
… Стоп стоп. Хорош пугать, а то и нам этот херрург понадобится. Ну ладно давай. Я всё внимание на дорогу и тебя
Хирургические опусы…
… Заканчиваем Р.У. Передача на завод. А я не годен к строевой подготовке и обороне страны.
– В армию не берут, – грыжа, паховая, водянка правого семенного канатика, и добавок, подарок природы, или эхо, наследство, – прошлого воплощения,– аритмия сердечка.
Подопытный кролик, это я, – не играет бицепсами, и не блещет ни фигур не мускулатур, как говорил один хороший человек и керамист, грузин, – Мурад Семёнович, в Балаклаве. Но на завод меня нужно отправить живьём. Зря, что ли, хлеб да кашу,– мамалыгу нашу, были и котлетки и сталинские пятилетки, ели в ремесленской столовке и подхваливали, – целых два года.
Гроза!
– Операция…
… Долго не шёл. Боялся.
… Привели.
… Помыли, там же в посёлке Аршинцево, где было училище, недалеко от наших корпусов, больница, хер, ррургическое отделение, операционная, и, совсем рядом кладбище, ну прямо всё по делу, и к месту, недалеко ходить, ой нет, близко носить…
– И, и карты в руки.
И, Муська, – живой дрыгнажёр по половой части тоже не очень далеко. На любой исход,– вперёд, в поход, и, выход,– зелёная дорога.
… Ну, пришёл я в больницу. Привёл Дробот, фамилию помню. Воспитатель. Подбодрил, сказал, что с такой царапиной как у тебя три дня и домой. Даже без наркоза делают.
– Выпишут, приглашаю, пойдём ко мне домой, чаем угощу. Жена сказала, ты хорош парень. Помнишь, чай пили у нас.
… И вот день как день, скорее – ночь. Пришёл. Явился и не запылился. Завели, привели, в какую то проце – дурную. Дала сестра безопасную бритву, тогда это было сказка. Ну как той опасной, обоюдоострой, бриться. Да ладно бы лицо, шею, а тоо. ЭТО…
– Эх, ма! Брить промежность и самому, этот драгоценный участок, не тяпкой чернозём для картошки, а своё, не знавшее бритвы даже на бороде своей, не то, что которую собираются потрошить.
… Когда хирург, потом, моя спасительница, правда, пожилая, не девка, не практикантки, в окружении тучи студентов и учителя, такого ремесла, юные красивые, смотрели и катали в ладонях, мои ядрышки орешки, сказали бы, это, не сложно… а потом пропели бы…
– Ого, то не гроша, жидкая борода таам, а тут целый алтын…
И вот, ведут в проце дурную, вдруг мне совсем молодая сестричка дала это устройство и сказала побрить всё, что вокруг да около. Показала на себе вот таак, не снимая, правда тряпки, халат и всё что без резинок, почти ниже колен.
Вот, думаю, и спросить не у кого, как и где. Переживал, а она совсем молодая не более сорока или чуть побольше, пришла и говорит, – покажи, а то мне потом влетит. Я должна это делать. А я что неживая?! Такую процедуру на таком молодом. Показал. Она удивилась и обрадовалась, – во, какой ты хороший. Молодец. А потом потрогала, погладила против шерсти ладонями. Двумя сразу.
– Воот, здесь ещё немного, безопасной, погладь и сама погладила, показала, как нужно. Вдруг быстро отошла, пришли ещё другие в этот процедурный массажобритвенный кабинет – па…хермахерскую.
… Утро туманное, утро седое. Капли по крыше трезвонят – капли терпения и ни капли страха.
– В предбаннике, велели снять пижаму, и, и посадили на лавку, в предбаннике. Сижу, голый, как без ума и ветрил, зашла сестра, но другая, операционная, дала пилюлю. Глотай, неет, держи под языком, и не дала закусить, ой, нет, – водички, лучше бы водочки, а не водички. Пилюля смягчила предстоящий вход без выхода, на эшафот, и думаю вот бы ишшо, на плечо пивка и сто граммчиков,– дуудки. Показала сестричка. Пошёл, открыла дверь – вход – врата Рая. Руки, ладонями прикрыл пока ещё при мне мои драгоценные ядрышки, а то, думаю, счас отхватят и попискивай потом, женским голосом, как говорят, бывает, случается, когда хирург ошибается. Чик, чик и ты уже…не маль чиик.
Защёл. Свет, в глаза бьёт как сварка, и слева ведёт под уздцы мужичёк, в белом халате, меня ведёт, показывает мой катафалк. Глянул страсть жуткая. Рядом с моим прокрустовым ложем лежит мужик и, и…….и матерится. Значит ещё живой. И, я повеселел.
– Не всё запомнил, но мат и те словеса, которые мы в Р.У. уже усвоили лучше, чем технологию металлов и построение корпуса корабля на уроках спецтехнологии. А таам. А здесь…мужик матерится. Лежит себе, хоть не дерётся, и то хорошо. Аа,– привязан, пристёгнут. Крепче, чем на жигулях ремнями безопасности. А здесь это для хирургов, чтоб избежать рукопашную…
– Я вас, мать перемать! Боольнооо.
– Где больно? Вопршает потрошитель, коллега моей спасительницы, узурпатора. Садюги. А он, этот подопытный кролик, на этом столе для фаршировки, голый, но поперёк его раскрытого живота, на том месте, где должен быть живот, лоскуты буквой Т, а концы этого конверта зацеплены скобами как крючки на удочках для рыбки – сома. Открыли врата ада, доступ до его желудочнокишечной полости, как они тогда перекликались, специалисты потрошения.
– Я, только, тогда, такое, виидел, в Бурятской А.С.С.Р., у друга, однокурсника, художественного училища, много, нет, всего три годика, после того первого потрошения.
У Булата Энкеева, были в гостях, готовили барана, ну, шашлыки.
По Бурятски… Живьём.
Кишки такие же зелёные. Но там баран, шашлыки, водка, а не пилюля, единственная для успокоения, хорошо хоть не упокоения…
Так вот – он, баран хоть и орал, бее, бекал, и то жалко. А туут…
Сам почти баран, хоть и не для шашлыков, и, и, шампуров не видно, – тряпкой прикрытые, на изготовке лежат.
… И, вот пошёл речитатив в операционной.
Они его ругают.
– Пил,– вот и язва,
– А сам перебирает потроха. Кишки, но не у барана, у мужика, как матросы верёвки, когда учатся морские узлы вязать, на парусниках. Спрашивает, где больно?
– А он орёт.
– Везде больно! – Отвяжи…
– Я, говорит, мать твою, покажу, тебе где больно.
Потом всё – таки тишина и спокойная речь, вот выдержка, наверно на фронте был в горячих точках. Он так тихо говорит этому кролику.
– Вот ты пьёшь, потому тебя и наркоз не берёт. Как же ты успел ещё и перед операцией выжрать?! Теперь ищи ветра в поле, где твоя язва. Тебе язву души надо лечить… Наркоз не берёт!! Где, умудрился и сегодня смазать. Вот теперь терпи….
И я запел, правда, про себя. …А то не ровен час, переведут в другое отделение, где психи…
– Мы идём, нас ведут, нам не хочется, по бульварам, проспектам, садааам.
– В ремесле любили такое петь…
А сам, а сам прямиком иду, не вырываюсь, за локоток ведёт теперь сестра, чтоб не перепутал место посадки, не улёгся рядом с тем уже распотрошённым.
– Потом тихо молча, да…к окнам, – большие, светлые, там дождь и второй этаж.
Поздно.
… А нам теперь, не спрятаться, не смыться, такая тогда была ремесленская, почти оперетта.
…… Лёг.
– А куда бежать. Да ещё голяком, без трусов и ботинок. Второй этаж. А тот, дурень орёт, что ему больно, бооольно гады, словеса такие, весёлые, тоже почти оперетта. А они вперёд и с песней. Ищут, допытываются, где больнее, там никак не найдут видимо язву, да не её, а, сквозное отверстие, как нас учили, когда мы путали слова,– дырка и отверстие. На корабле… А преподаватель, уже простым народным языком, словеса почти говорил, где находится и у кого, дырка в кармане и второй вариант, повеселее. Он пальцем, на себе это демонстрировал, как наглядное пособие, всегда при себе…
– Ну что Серёжа, не прошибло потом? …– Потоом, вспомнишь. Прошибёт. У тебя сейчас не до того…Я и сам уже устал. Взопрел. Это тебе не лунная ночь в Италии, и серенады…
– Вспоминать и то щекотно…
– Нет, ты хоть не так, – голый натурализм, – помягче, помяягче, и мне больно, – желудок заворочался, как будто меня потрошат. Хоть тема и случай достойный внимания, да и тебе такую приёмную устроили, – санаторий в натуре. Я бы через окно смылся, удрал бы без всякого колёсного транспорта…
– А я ничего, видимо пилюля как сто граммов и кружка пива, в день получки. Коленки не дрожали. А они, она вела меня за локоток, как в загс водят приговорённых к семейной жизни. А может и правда боялась, что убегу, глядя на эту экзекуцию. Такое зрелище, конвеер, бригадный подряд, хотя бы тряпкой загородились.
– Надо же, живьём…, почти серпом, по деде, и, не по бороде.
– Ладно, самому хотя бы пивка, для амортизации, устал, зато ты не задремал, вторая часть будет веселее, с медведем связано.
– Ну, ещё такого не хватало в операционной. Да нет, это уже было в коридорах больничных. Там красиво…смешно даже было, но смеялись не все. Так что пора вторую серию выдавать на гора, будешь слушать? Молчание – знак согласия,
– Тогда слушай.
…Я лежу и думаю о хорошем, но какое хорошее в голову влезет лёжа не в гамаке на пляжике, но чувствую, йодом запахло, не водкой.
– Мазанула она, как баба яга метлой и видимо этот, йод, его мать, хуже самогонки без закуски, – загорелось, запекло,…– отвлекающий фактор, понял, чтоб больно потом не было…теперь, думаю хоть оторви живьём хрен, который даже слаще редьки, – не прочувствуешь, и не почувствуешь,– ни хрена у тебя, да и редьки уже неет….
– А она, знай подхваливает, что я молодец. Видимо и ей не понравилась песня ещё не усопшего мученика, говорит, что мы быстренько это сделаем. Хорошо хоть не обрадовала другим, вполне возможным исходом такого серьёзного дела…– уделаем.
– Даа, ещё новость. Увезли того пьяного с потрохами, наверное, в процедурную, говорили, заспиртуют, тогда дорежут до конца, хоть орать не будет. И нам здесь спокойнее, тишина – Рай, а не анатомический зал, как у Леонардо, в пятнадцатом веке.
– Ой, слышь, Серёж, что – то не так работает мотор. Что совсем плохо? Послушай, рычит как дог, и гавкает. Нужно повеселее, он тоже живой, слышит эту операционную страсть…
– Ладно, перепрыгну, операцию. Пойдём в палату.
– Ну вот.
– Лежу себе в палате – обход. Моя врач, с ней медсестра, – перевязку надо делать. Она нагнулась, моя умелец, резчик только не по дереву, – по живому, спрашивает. Не беспокоит? А я ей встречный вопрос, шепчу…
– Мужики говорят, что у меня после такой операции, детей не будет.
Она засмеялась и говорит, завтра сам почувствуешь, что всё будет. Не будет только налога за бездетность…
– Не плачь, это пройдёт и не больно…
Посмеёмся потом вместе. Ага. Кому смеёчки, а мне смегуёчкии… Завтра обход. Посмотрим. Ну, думаю, поведут в проце дурную, где молодые нянечки брить помогали, ядрышками играли…
– Надо же, какие реабилитационные процедуры, сказал сосед по кровати.
… – Завтра началось, – ой, ой. Болело, не сильно, но как – то непонятно. Поболело, потом затихло. А она, улыбнулась и говорит.
– Ты ещё не понял, отчего? На утку по малой нужде было?
– Да всё хорошо, и сразу прошло…
– Объясняю, у мужчин, которые ещё молодые, утром бывает пробуждение. А там всё заклеено. Он, твой дружок, который будет малышей делать, инструмент твой, имеет привычку утром оживать, увеличиваться. А там всё заклеено, и волосики уже появились, пришло уже время. Проросли. А мужикам, скажи, будут болтать, мозги коптить ребятам, касторкой вне очереди и бесплатно угостим.
*
– Весёлая у тебя была операция, от скуки не умрёшь.
– Да, вот, тебе и про касторку, нет, другое. Слушай.
– Деду пожилому сделали клизмочку, и сказала сестрица, юмористка, юмор на свою голову.
– Идите, погуляйте.
– А он, старый, с усохшими мозгами, и пошёл по длинному коридору, потом оглянулся и спросил, когда это, ну, это, самое, прийдёт, нужно, в туалет…
Она.
– Прийдёт и уйдёт.
– Не скоро…
–Успеешь.
– Иди, иди, пройдись милый…
– Сергей, понимаешь. Коридор длинный почти квартал. Везде ковры от палат до самой операционной. Тогда модно было ещё и цветы, но не в горшках, а в квадратных и круглых бочках. Пальму или лимонное дерево можно вырастить. И холодок и лимончики к чаю, ан нет, розы были в моде – цветы как дерево с большими листьями. Фикус, кажется. Мы его дразнили,– фигус, ни петрушка, и не клубника, лучше бы лимон, кислый, польза. Модно, престижно. И вот эти бочки расставили вдоль дорожки. Такие зимние сады, помнишь Серёжа в парке Мон Репо, в бывшей Финляндии, финской Ялте,– Виппури. Зимние сады и вишни на крайнем севере, а мы сегодня никак с тобой не пришвартуемся, там в таких бочках, правда, выращивали вишни. А зимой в бочки и домой. Чтоб не вымерзли. Весной в землю. В парк. Вооо!
– Так вот, дедушка этот в ту степь дошёл почти строевым шагом, видимо бывший военный. А таам, дошёл и атомный реактор, ускорителя, медвежьей болезни…проснулся, сработал.
– И…
– Сжался как инфузория туфелька. Ладошкой укрыл своё междометие, это меж двух половинок – выхлопная труба устроена и сказал скромно, тихо, ма…ма… пошло. И, куда теперь мне это всё?
– А, юмористка, которая проводила его в дальний, тернистоцветущий путь, хорошо не в последний, стоит, руки в брюки, ой, нет руки в боки, кренделем таким.
И хохочет.
Отхохоталась, на целый месяц вперёд.
Виражам с поворотами, да между фикусов и лимонников, старается бегом, скользит путём, такой славы.
В туалет прибыл, а бурдюк уже пустой. Махнул рукой, матюкнулся и, и пошёл в процедурную, а там сообразил, что не тот кабинет. Хорошо хоть не в хирургии материализовался. Смеялись все, кроме шутницы. Она стометровку по нейтрализации, вредных не ископаемых продуктов, бывших ещё вчера…
… Она, шутница чистила почти две смены, свою и того парня, ой, дедушки, явные следы, – оплошность, которую она превратила прогулку с медвежьей радостью с наглядными поблёскивающими последствиями. Ему чуть не отложили операцию на другой день. Но постарались. Отмыли. Успели. Помогала, безвозмездно, шутница. А ему ведь ещё полежать на столе, не посидеть, а, может и, поседеть,…и, не, за праздничным вкусным столом.
– Ну, давай, давай, милая, скоро вот уже дом. Не чихай и не пускай газы, как, как… таам, в далёком и прошедшем…
– А ты, чёё, затих. Да, вот, интересно, почему ты там, у Николы, в Финляндии, ничего такого никогда не выдавал?
… Как, и когда, от восьми и до двадцати и далее, ночи трудились, не до того было. Да и вы вечерами такое шурудили, теперь вот Лёшка сидит и поёт песни в финском изоляторе. Попался, – моторы, лодки. Запчасти. И накрыли его К.П. Финны, погранцы, дошурупили, что это железяки от финских лодок в Россию везёт… Лодки то стоят, на берегу, а моторы уплывают. Нет, уезжали в Лёшкин гараж.
– Да, он вам не успел рассказать, вот тоже достойная рыбалка, подлёдная. Мне как то поведал, тогда, помнишь, я был с ним, был пассажиром, просил никому не говорить, а то скажут, дурачёк, ваш Лёша, вот он никому тогда об этом не хвалился.
– У нас в Выборге на своём тракторёнке угодил под лёд.
– Да, правда, не знал?
– А там хвалиться было нечем. Что там. Ну, поехал, только купил, там же в Финляндии, чудо техники, – море по колена. Говорит, взял снасти и, на залив, шпарит по льду, как по асфальту. Еду, говорит, и рад, такого у нас ещё там не было – теехника. Почти вертолёт. И вдруг, как в лихорадке, лечу во все лопатки, вижу, рыбаки сидят на льду и дёргают своими верёвочками с крючками. А около них, пескари и не большие, у нас около замка и то крупнее. Я рванул дальше, подальше во все лопатки, как заяц от огня. Вдруг, вижу, недалеко блестит вода. Промоина! Рванул руля. Круто взял, резко, и очнулся от того, что мой проходимец – бегающий финский вездеход, по любым дорогам, урчит. Ревёт и пускает пузыри, а я стою в воде по самое де де, и ору, помогите, помогите…
– Стою на тверди земной. Под ногами скала. – Мой дрыгнажёр уже затих, а я стою вода, кругом вода, я не туда и не сюда. Ору. А какого хрена, кричи не кричи, рыбаков и не видно. Долго стоял, звук свой выключил, охрип и подумал, хороша купелька, но не для здоровья, моего. Кашель будет от такой сауны потом…
… Трудно. Очень трудно, но выбрался. Как потом его, своего утопленника, и меня тащили не помню. Очухался в больнице, и, как пылесосом память вытянули. Ничего не помнил, кого и как благодарить.
– Может русалочки новенького задержали? Попробуй, какие мы ласковые, оставайся у нас…таких у вас на земле, и в Выборге не видать. Вот там и пробыл. Видимо тогда выудили меня из полыньи, сунули шприц, для отрезвления. И того. Заснул досрочно. Потом спал, но не летаргическим. Во, сам читал. У нас в России, мужик заснул и храпел семьдесят годков. Но проснулся, и надо же вспоминал потом свою жизь, до того не летаргического усыпления. А я вот нихрена не могу вспомнить.
Ну да ладно, жив, здоров и не кашляю.
…….. Ой, Серёга, глянь что там?! Смотри. Да, это же айсберг. Трактором в кучу сгребли, и половину дороги перекрыли, проезжую часть, а нам бац и, и на таран. Это тебе не Финны. У них дорога, дорога, а не полоса с препятствиями типа айсберга…
… Ладно, едем, давай к тебе, поближе, там хоть можно, если заглохнем, тормознуть и машину оставить, столько товару сегодня у меня.
– Ну, милая, давай, ещё немного, ещё чуть – чуть. Теперь уже совсем дома.
О, ещё и светофор. А, пусто. Никого, пойдём, на красный. Никого?! Вперёд, и с песней. …Прошли. Пронесло. Пурга, метель и далеко за полночь, не мудрено, что дорога без таких как мы, хороший хозяин собаку не выпустит из своей хаты.
… – А я скорее, домоой хочу, я так давно не видел маамууу.
– Ты, Высоцкий, не надо под горячую руку, к маме. Лучше теперь к ядрёной маме, а не той, которая уже таам, с прабабушками.
– Не каркай под горячую руку.
– Ничего, скорее дома будем. Вон уже наш лицей, моя кормушка, правда, как и пенсия, умрёшь, но не от ожирения.
Пока заезжали, крутили поближе к своим окнам, …и… трахнул наш движок, как новогодняя хлопушка и…и, утих. Затих, похоже, надолго. А может не навсегда?
– Ты чего?
– Да газ упустил. И он, стервец, уснул и салютовал. Дескать, выпейте за моё здоровье. Ведь тянул я вас почти на цианистом горючем, сказал мотор.
… Выпили, подзакусили и немножко побузили. Рады, что дома, хоть и у меня.
… Утро красит нежным светом, стены древнего кремля, а мы.
*
… Мы тщетно пытались завести, пробудить безвременно усопшего своего верного друга и помощника.
– Серёжа, ну вот скажи, а чяво ето.
– Почему таак?
– Не заглох ведь чуть раньше. Жить или отжил?!
– А?
– Каюк и ему и нам.
– Вот и не проси Ангелов своих и твоих.
– Я, теперь, всю эту неделю буду читать благодарение, славословие и молитвы.
– Советую и тебе. Смотри дальше, глубже, в оба и думай.
…Прошли ещё минуты раздумий.
Сергей трижды осенил себя Крестным знамением.
И выдал.
– Ещё вчера, я бы не сделал ЭТО.
Помолчал.
Почесал затылок…
Спросил.
– А кто этот лопух?
… – История умалчивает.
Я, этими историями спас себя и тебя. Этого тебе мало?
– Нет, – стоит того.
Рыжик
Вокзал дрогнул и стал медленно уходить влево. Проплыл сквер с розами, замелькали привокзальные постройки, мост, берёзки, столбы, столбы, столбы.
Кондуктор захлопнул дверь. Пахнуло вагонным воздухом. За окном тянулись зелёные пшеничные поля, пригорки. Повисло красное солнце. Оно заглянуло в окно, потом убежало за поворот. Снова выкатилось и, окрасив пол неба в огненный цвет, скрылось совсем.
Вагон затихал. Шумел ветер, гудели встречные поезда, за поездом гнались огни городов, посёлков. Темнота. Вагон сильно качало. Спать не хотелось. Вспомнил институт. Расставание с теми, к кому привык, и без кого жизнь свою не представлял. Как будет дальше, он не знал.
В Орле бродил по берегам Орлика, Оки, ходил на Зушу, часто уходил просёлочными дорожками в поле. Смотрел, как сначала зеленели поля, потом колосились. Как деревенская ребятня носилась по лугам, рощам, на гороховые поля. Как грелись в первых лучах весеннего солнца, поджидая капавший берёзовый сок. Иногда и малыши видели его, босого, шлёпающего по пыли с этюдником.
Часто сидел на высоком берегу Орлика, сидел просто так смотрел с обрыва, забыв о лекциях, зачётах, семинарах. В этом месте он делал крутую петлю и входил в город. Внизу зеленело капустное поле. Бабка – сторожиха ходит точно так же, как там, в деревне, на Украине, где он рос в детском доме.
После поступления в институт ему как-то трудно было привыкнуть к полной свободе, к тому, что ни у кого не нужно отпрашиваться. Хочешь, сиди дома, хочешь иди на этюды. Можно уехать в поход с ребятами. И он ходил, ездил, удирал с лекций. Однажды чуть не лишили стипендии, когда укатил на несколько дней в брянские дебри писать этюды, делать зарисовки настоящего леса, дикого, сурового, с болотами и окопами, с остатками партизанских землянок.
За окном ночь, по – прежнему шумели встречные, гудел ветер.
Вспомнилось лето, каникулы, первый курс. Они с однокурсником поехали в крымскую деревушку к родным. Странно. О Крыме у него было совсем другое представление. Но здесь не было, ни моря, ни кипарисов, ни скал. Не было даже речки. Сколько видит глаз – всюду степь, небольшие холмы, на западе курган, а в центре деревни гребля – запруда, и растянулся пруд с камышом и зелёной тиной. А этот прудик переходил в речку – ручей, который летом почти пересыхал.
Деревьев почти не было – немцы в войну вырубили. С одной стороны деревушку огибала железная дорога, а за нею зелёный остров. Рашевка – деревушка, где зеленели сады, и было много арбузов.
В центре деревни, на одной ноге, стоял колодец – журавль, с родниковой водой. В стороне, на пригорке – моторка. Она была одновременно и водокачка и мельница. Там же был старый престарый дед Балусик, вечно белый…то ли мука на нём осела, то ли седой такой и совсем был похож на деда мороза, припорошённого пушистым снегом в новогоднюю ночь…
Чуть поодаль от моторки – кузница, с кучей колёс, плугов и других железяк. По всей деревне вдоль улиц прорыты канавки – арыки. Вечерами тарахтел мотор и, чистая холодная вода лилась как кровь по венам, питая землю и она щедро давала арбузы, кабачки, дыни, кукурузу, огурцы, помидоры.
Вечером всё стихало.
И, тогда по деревне, окружённая девчатами, шла она, Нинка, их голоса заполняли всё пространство, всю вселенную – её песню слушали люди, звёзды, небо.
За девочками шли ребята, с шумом и переборами гармоники, и, почему то в сопровождении собак.
Все шли на толоку, так называлась лужайка с выгоревшей травкой…Играли в *ручеёк*, третий лишний, потом притихшие, после шумной игры ходили за арбузами. И, далеко за полночь шли тропками на свою толоку – лужайку около пруда, и снова шутки, смех ручеёк, и конечно песни…
В кармане, вместе с дипломом у него лежал вызов, неофициальный и без печатей, без гарантии места работы, жилья, оклада. Это было письмо Нины.
… В деканате долго не хотели выдавать свободный диплом – лучше ведь ехать туда, куда зовут вот так, серьёзно, с гарантиями, где наверняка ты нужен. А тут… ну что письмо? Зав кафедрой, долго доказывал, что ему нужно много работать над собой, бывать на выставках, расти, что бы чего – то достигнуть. А в деревушке, да и нужен ли ты там?
Пришлось ему рассказывать о деревне, Нинке, о дружбе и переписке с первого курса. Он взял письмо.
*Милый Рыжик, и как во время приходят твои письма. Вот сегодня поссорилась с бригадиром Лемешем.
И всё из – за пустяка, ты говорит всегда чёрт знает что выдумываешь, а мне привес нужен, а не чистый воздух, от твоего озона, говорит телята жирнее не станут, переведу, кричит в огородную бригаду. А я никуда из фермы не пойду. Нигде не хочу больше, понимаешь? Ну как я без них? Без этих Зорек и Борек?
Помнишь, как родилась Звёздочка? Я тебе писала о ней. Лохматая такая, пятнышко на лбу белое – белое.
Стоит глазищами моргает, шагнуть боится, а к солнышку тянется. Ой, как хочется, стоит и, шатается. Я ей руку протянула, она носом тычится, а он холодный.
… Вечерами, как и прежде, собираемся и поём, поют и твои сверчки на улице и в доме. Много светлячков, особенно у ставка.
… А утром чистая роса и на востоке сизая дымка, а внутри солнышко.
Потом оболочка испарились и солнышко выкатывается, светлеет небо, душа, радуется земля, смеются листья. И только нет Рыжика, а я хочу тебя видеть, с тобой мне легко и хорошо.
Он вспомнил, как однажды пришёл с этюдов, было сыро, серо, ветрено, как редко бывает в Крыму летом. Он замёрз, был зол, этюд не получился. Она положила свои ладони на его горячую голову, стояла тихо и молчала.
– Замёрз? Ну, ничего.
И он всё забыл, забыл, что замёрз, что устал, что не получился этюд. Потом показывал картон. А она слушала, понимала и говорила…ничего, Рыжик, ты ещё напишешь. Ещё напишешь.
И не было в мире никого, лучше её, никого в целом свете. Она взяла его короткие, неуклюжие пальцы, обняла их своими ладонями, подышала.
Как любила она эти руки. Ей больше всего нравились эти некрасивые руки. Удивительно, как они много умеют. И он понял, что никогда теперь не будет один. Она его всегда согреет и не только от холода.
… – Бросил ли ты играть? Играй хоть на чём ни будь. Играй хоть на гармошке. Здесь будешь в нашем струнном. Мы сейчас вторую Листа и пятый танец Брамса разучиваем. У нас теперь из училища преподаватель.
Недавно была в правлении, помнишь парторга? Ты ему помогал Ленинский уголок оформлять, так он говорит, что ты не приедешь. Пиши, говорит Королиха, своему художнику, он нам нужен и в клуб и в интернат преподаватель.
– А помнишь, я тебе сказку рассказывала.
… Пройдёт много, лет, наша Речная улица, станет настоящей, здесь будет река, а не полусухой ставок, а из за холма выйдет настоящий художник. А здесь!
– Ты ещё говорил, откуда, разве только Салгир повернёт в эту балку своё неполноводное русло, или Учан Су повернёт к нам, в Красный Пахарь! А вместо гребли – запруды у твоего дома, родники забьют гейзерами. А вот и сбылась моя сказка. Канал Северокрымский построили. Асфальт вдоль канала. Сады насадили, виноградники.
… А ставок совсем зарос. Не нужен, а мне его жалко… Мы это помним, как в детстве катались на самодельных саночках. Как пацаны играли в партизан и делали ловушки – проруби, маскировали их листочками камыша, разгорячённые смелые, попадались в эти ловушки… Партизаны, дети партизан. А потом пели песни и жгли из камыша костры и сушили, согревали мокрых, замёрзших, но смелых ребят. Всё это странички детской радости так рано ушедшей и покинувшей нас, теперь уже почти взрослых. Но, уже далеко, не детей…
Зав кафедрой снял очки, в тонкой золочёной оправе. Зажал, как в тиски ладонями голову. Затих. Пригладил волосы и долго смотрел куда – то. Мимо Рыжика. Ему, большому известному художнику было плохо. То ли он вспомнил свои первые шаги, то ли свою первую любовь. Он снова погладил свою серебристую гриву волос, и ещё долго, молча сидел и, и, далеко, далеко смотрел. Потом будто очнулся и, ушёл.
… В кабинет вошла, как луна, декан факультета. Она сходу, ещё не успела оседлать кресло, её служебное, запела не как женщина, как певунья, деревенская, поёт, страдает частушками…
– Ты же знаешь, Николай как тебя в Союзе ценят. Дача, от Союза художников. Приняли твои работы на республику. На дачу послали керамику совершенствовать, да ты привёз новое слово в керамике, и ещё ювелирку – эмаль перегородчатая, и сразу с выставки, музей закупил, краеведческий. Понимаешь?! Ты можешь потом, и кафедру повести, столько у тебя разного и стоящего. В деревню, с областного города?! Хорошо подумай. А сколько живописи твоей в метод фонде на кафедре уже?! Засохнет эта многогранность твоя…
В полдень поезд прибыл на узловую станцию. Жаркий душный день.
За оградами огромные головки подсолнухов. Несутся машины гружёные зерном. Станционный рынок завален мохнатыми персиками, сочными яркими помидорами, яблоками. От стоек тянуло свежестью, прохладой и мёдом садовых чудес, ярких, сочных и, конечно вкусных.
Переходной мост. Гудят провода, паровозы, электровозы. Уходят в бесконечность серебристые, сверкающие рельсы-артерии страны. Перемаргиваются цветные глаза светофоров.
А вот показались и белые хатки, вишнёвые сады. Мост и развилка дорог.
– Шофёр подвези к Красному Пахарю!
– Валяй!
Дёргается кузов, мелькают абрикосовые деревья, яркозелёные огороды, остриженные золотистые поля. Трактора тащат солому в большие скирды. Значит хлеб уже весь убран. Вот какова ты Россия – на севере весна, на орловщине начало лета, а здесь…
И вот теперь он стоит на Крымской земле, серая, пыльная, она дышит жаром. Кажется, всё вымерло. Только высоко в небе поют посмётушки, с хохолками на голове. Взлетают быстро – быстро, машут крылышками и поют, а потом бух, на дорогу, и, купаются в пыли, оставляя после себя – ямочки – гнёздышки. Они не боятся путника. Их не зразу заметишь. Серая дорога – серая птичка, да ещё в ямочке, вот и порхают и зпод самых ног.
А вот и они – чудо Крыма, цветы бессмертники, только они, красавчики выживают до осени. Даже татарник высох. Стал ржавым и колючим.
На серебристых листочках маслин, на ярко-зелёных листьях, акации, на высохшей колючей траве – всюду слой пыли. Знать давно дождя не было. Потом он свернул с дороги, пошёл напрямую через поле, по стерне. Трещат золотистые стебли срезанной пшеницы. Дразнятся перепёлки, уводя в сторону от своих полосатых птенцов. Иногда суслик, такой же серый, как степь, станет столбиком, посвистывает, дёргает тупой рожицей, будто воздух нюхает, а потом по пластунски ползёт, и, юрк в норку.
Вот снова дорога. Присел на копну, Зашуршали мыши. Поднял несколько колосков, размял, подул и стал жевать. Запахло солнцем и землёй. Снова дорога с плюшевой пылью, следы телеги и его следы. Босых ног.
Через дорогу, лениво бегут два зайца.
Остановились. Посмотрели друг на друга, на путника, сели на задние лапы, отряхнули передние, и сели рядышком, как две бабки на завалинке.
И вдруг показались красные черепичные крыши. Затем белые перламутровые, как игрушечные домики. Пруд. Улицы – руки, раскинули и зовут в свои объятия. А воон, у самого пруда, стоит её дом.
Голуби кружат над домом. Это сосед Толик – тракторист.
Солнце клонилось к западу. Из-за переезда пылило стадо.
Впереди стада шёл, важно покачиваясь, козёл – Борька. Любимец, гроза, и, утеха ребятни. За ним семенили, потрескивая копытцами козы, потом овцы, а уж за ними коровы. Стадо спешило к колодцу – журавлю.
А, на почтительном расстоянии от Борьки…двигалась процессия ребятни. Потом с криками и визгом бросаются на козла, и так же быстро рассыпаются. А Борька, недоумённо стоит и моргает глазами, странно подёргивая своим хвостиком – умудрился таки Крашевский Вовка, потереть его перцем, под хвостом, а козёл косится на железную консервную банку, висевшую у самого носа, и не понимает, откуда она взялась. Начинает нервничать, а потом выкидывает такие коленца, от которых вся орава, держась за животы, и хохоча, валялись в пыли.
Стадо, напившись у журавля колодца, из большого корыта, расходится по дворам.
Звенят струи молока о подойники, пахнет дымком от печей стоящих тут же во дворах, под открытым небом. Пахнет кукурузой, борщём, и жареными семечками. Потом деревню огласил разноголосый вой.
Это всю ораву босоногих усаживали в тазы, корыта, и смывали арбузные серые полоски, с натруженных животов, мыли цыпки на ногах. Затем всё стихло. Начинали ужинать прямо во дворах, под открытым небом, под первыми звёздами. Под перекличку ночных сверчков.
На завалинках уже сидели старухи, щёлкали семечки, делились последними новостями, толковали об урожае.
… А от речной улицы, от ставка шла прохлада. Воздух становился прозрачным, звонкие голоса слышно далеко – далеко. Деревня стихала. Замерла. Дома. Деревья, притихли, к чему-то прислушиваясь.
У гребли, около дома Нинки послышался всплеск девичьего смеха. Тихо. И, и, вдруг из вечерней прохлады, из чистого воздуха, родился голос.
Он зазвенел, потом слился с мерцающими звёздочками, перекличкой сверчков.
Его подхватил хор девчат, и песня полилась по улицам и по домам. По всему селу. Она мерцала и светилась, потом пошла по лугу, заполняя всё пространство.
А запевала она, Нинка, её голос Рыжик отличит из тысячи. В ней были и весенние тюльпаны, и его этюды, и её милые телята, вся жизнь деревни.
Вся Вселенная…
– Здравствуй, деревня. Здравствуй Пахарь. Вот я и приехал.
Сказание о рейтузах
Ну что тебе сказать про Сахалин. На острове прекрасная погода, а может, и нормальная. Всё понятно. Это мы уже читали, раньше. А вот о рейтузах не приходилось читать или слушать, очень уж скользкие они, ой, не они, тема сама.
Не скажешь, картошка, не выбросишь в окошко.
Так вот.
Были они тогда красивые, мягонькие, тёплые, натуральные, согревали душу и тело, в те времена.
Не то, что капрон, которому место только врагам народа, и тебе изобретателю поролона – тоже такое нужно ложе, вот тебе и прокрустово ложе, а для простого люда, негоже.
Что касается меня, так эти самые трусы, и, конечно рейтузы, столько принесли на блюдечке, с голубой каёмочкой, сюрпризов, заслуженных острых, слёзных, смешных минут и, конечно, ощущений.
Сына, мне жена подарила, когда уже было не до детей. Возраст не смущал, но ровесники, завистники, конечно, говорили… – поздноваато. И дразнили как в том анекдоте, на кого похож сынок, а жена ему, да ты его не знаешь.
Когда будешь растить воспитывать. Беспокоились, будто они должны будут потом растить моего сыночка, а сами зубы скалили, такая молодая жена, а у тебя уже наверное того…
У меня было всё в порядке, и насчёт того и этого. Но их, друзей, якобы друзей, волновало. Такая молодая жена с вьющими волосами и ямочки на щёчках и спортсменка, так она тогда выглядела. А коллега, художник, приехал аж из столицы Крыма. После третей порции моего винца «Изабелла» почти трёхлетней выдержки и танталовых мук моих, личных, по принципу понюхай и положь, нюхай, нюхай, но не трошь. Пальчик пососи и больше не проси…
Коллега, предельного возраста, тоже в шутку, чтобы не обидеть меня сказал, спел:
– Ну ладно, ты был в длительной командировке, помнишь, в Хмельницке, международное мероприятие, закупка продукции России на длительные сроки, и твою керамику запросили Японцы и Англичане. Понравилась, такое у них не бывает. Необычно. Здорово. Молодец. Дело сделал. Успех. Ты теперь международник. Даже японец удивился, взял осторожно образец, повертел, в руках, понюхал, не верил, что это после огня тысяча градусов а не акварель го – хуа. Китайская живопись типа батика, и он, японец, спросил, что это Го – Хуа?
– А ты… ему,
– Ну, даёшь,
– Япония, Китай, все у них учились мастерству и секретам фарфора.
– Нет, это…Гаа, Ни – Хуаа…
– Переводчик рассмеялся, он был русский, и сказал японцу, что это русский фольклор, импровизация, а сейчас это шутка художника. Не переводится. На ваш язык…Непереводимо…
– Посмеялись.
Но японец ещё раз подходил к нашему стенду и всё спрашивал как это. И что…
Но потом всё равно заключили договор на поставку работ в Японию.
– А я тоже был в отъезде, продолжал ныть мой, якобы доброжелатель, откуда? Ещё и какой красавец! Но мы всё это воспринимали через чудо и подарок, Свыше, Сын!
Дочь уже школу заканчивала, а вот сыночек… ах, как я его хотел и ждал. Дождался.
Трусы… Рейтузы. Опять эта генная инженерия. А может он сам, этот Гена, инженер, сотворил, перепутал. Записал, таам, на своих Генных шпаргалках, давным – давно, мой стряс, как говорил мой тесть, а теперь вот проявляется.
В далёком моём детстве не по собственному желанию, получилось моржевание,– игра такая. Были, конечно, и правила, но, ни слова об этой процедуре не упоминалось. Первое, пели каждый или трио, песню,
– *Уходили в поход партизаны, уходили в поход на врага.* После исполнения почти гимна – клятвы, вооружённые копьями, ну это камышинка и на одном конце этого копья метёлка от камыша, а другой конец этого оружия остро заточенная камышинка.
И вот.
После ритуала клятвы нужно было по этим густым зарослям пруда искать и найти немцев, по нарошке, конечно, и, вперёд. По льду, среди этой почти тайги, как нам казалось, искали притаившихся врагов. Вся прелесть и задача этой войны была найти, настигнуть и кричать, сдавайся фашистская морда. Ну а потом дружеские пожатия с *немцами*или кулаки, перед носом победителей и побеждённых. Весь секрет и тайна была заложена стратегами этого действа. Перед скрытым входом в палатку врагов,…– ловушка.
И, тот следопыт,– недотёпа, который терял бдительность и попадал в ловушку, – замаскированную прорубь, и, пошла рукопашная, уже без правил,…конечно, кулаки и ноющие, совсем не мужественных партизан, со слезами, потом слова совсем не из клятвы,
– А мы так не договаааривались…
Ума хватало ненадолго, снова купели и ой мама, я больше не буду…
Влетевший в маленькую прорубь, хоть ума хватало, не делать ловушки на глубине,… пожалел волк кобылу, и, конечно, счастливый партизан или двое, были в грязи и замёрзли как цуцыки,– так мама говорила.
Пришёл домой, отогрели, горячим, оказался, ремешок, чтоб больше не прыгал в воду, не зная броду, а тем более, ледяную. Так вот дома меня привели в чувство, отскребли глиняный шликер, командировали на русскую печь, а, что бы срамоту прикрыть, тогда ещё не разводили в теплицах сознания – нудистов, одели мамины безразмерные рей ту зы, а резинку затянули на самой горлянке моей, что бы не свалились ненароком. Я брыкался, пытался их спустить, хотя бы чуть пониже – ниже, пониже моего горла, но мама показывала и не только визуально, а практически, ремешок.
… И вот, пока я не заснул от тепла русской печки, много маялся, и, казалось, задыхался. Тогда эта антипатия и влезла мне в мою светлую головку. Почему светлую? Да волосы у меня были белые – белые. Вот она где истина засела, антипатия, нетерпение к рейтузам.
Сынок, чуть подрос и стал понимать, что такое трусы, рейтузы. Ему, когда напялили на его две половинки – вопил, капризничал, пытался их стащить и куда-нибудь выбросить или даже прятал в печку, когда, правда она не горела, в надежде, что они сгорят. И тут мы взялись за голову, припомнить какими трусами мы могли его нервную систему привести в такую дурацкую антипатию к такой, не совсем конечно, парадной одежонке. Ему ещё и не показывали шорты, шаровары или скажем галифе. Особенно чёрные, хотя я помню, эти рейтузы мамы были бирюзовые, но вызывали такую бурную антипатию или даже, ненависть, и долго же, я, потом приходил в своё нормальное состояние.
Потоом, когда, годами позже, читал о генной инженерии, слышал, что детям передаются по наследству те радости или горести, которые переживал его родитель.
Вот она, причина.
И тут только вспомнил о своих трусах, которые мама шила в те далекие, даже ещё и не юные годики. Теперь о них по большому секрету, может и всему свету, поведаю.
Правда, то были скорее трусы, но родственники этих самых, маминых.
Война закончилась, а проблемы, как результат войны, были.
Мануфактура. Это то, что было только у спекулянтов, но очень дорого. А спекулянты, их сейчас дразнят, ну кличка такая, бизнесмен, перекупщик или просто посредники, а по нашему – спекулянты, воры, обманщики.
И вот. Жили мы тогда на Арабатской стрелке, деревня называлась Счастливцево. Или как мы её звали-величали Счастливка. Правда я и сейчас, спустя много десятилетий, не могу сообразить, за что так посмеялись над жителями этой песочной косы, которую вечно, днём и ночью пронизывали, как самум в пустыне – ветры. Рассказывали поселенцы этой почти земли, как часто веяли, дули, – дул, Федул, который губы надул, ветрами, с моря, и песок засыпал глаза, а ещё хуже, с сиваша, тухлым, был ветерок, совсем не освежал душу и тело, но говорили целебным сероводородом. Какой там водород, может сероводород, когда тухлый ветер дует в рот. Счастья, что – то не порхало в наших домиках. Не мозолило наши умы назойливым приставанием – Яаа! Счастье, бери меня. Греби обеими руками…
Четвёртый, пятый класс – мы почти регулярно появлялись в школе, и учились, тоже, почти исправно, но вот лето. Ах, лето! Море рядом, виноградники сколько душе угодно. И мы старались. Нам море по колено и мелкие, тёплые песчаные пляжи принимали нас без всякой такой мзды, да и, за что…
А бахча – арбузы и виноград, шептали, нашёптывали, сердечно, так сердечно – своими гроздями и бликами, – ну заходи, ну обними, ну поцелуй и покуштуй, проглоти … хоть одну гроночку глюкозы, очень уж манил, душевно так.
Но самое глупое, мы это точно знали и чувствовали, было то, что умники колхозного правления, почемуу, решили бахчу и виноградник со скороспелкой, сорт такой был, решили устроить у самых окошек правления, где сидели уважаемые, как мы их тогда величали, конторские крысы. Потому их недолюбливали. Взрослые говорили, что у них …был перископ. И точно! Мы только приближались своей командой поближе к бахче и скороспелке, они уже орали во всю глотку наши фамилии. Хотя по всем правилам послевоенного времени, играли в войнушку и знали, что такое разведка и окружение вражеской позиции скрытно и с трёх сторон.
А во всём, как оказалось позже, были виноваты, трусы-рейтузы. Ух, её, эту маа ми нуу – фактуурру, – мануфактуру…
Мама наша купила себе, эту драгоценность на платье и, конечно пошла к мадистке – швее. Так их тогда величали. Платье ей сварганили на загляденье, ещё остались обрезки, кусочки, клинышками такими. С этих- то объедков – огрызков от маминого платья – устроила нам подарки.
Платье, праздник, тогда в те времена шили – перешивали – перелицовывали старьё, на новьё и снова носили, – ноовое… Она, наша мама, ещё была моложавая, в этом платьице совсем помолодевшая, – красное с белыми горошинами нарядная, хоть на свадьбу.
Иди. Красуйся. Почти невеста. А нам? Горе. Горе неописуемое – чаще описюемое…красовались своими горошинами по всей деревне, смеялись все, кроме нас. Нам же было не до смеха. Кошке игрушки, а мышкам слёзки. Куда не сунемся, знают, кто, куда и зачем. Мы превратились в светящийся красный семафор в наших драгоценных трусиках.
Стоял такой в карьере, где добывали песок – ракушку и этот прародитель светофора с красным глазом орал – стоять! Хода нет и паровоз, вперёд не лети. И, никакой остановки! Он, паровоз с тремя вагончиками стоял и ждал, когда это чудо дореволюционной эпохи поднимет свою рогулю с лепёшкой на конце и погаснет красный глаз как у бешеного быка-производителя. А нам то, с братом каково с красными светофорами на самой попе и не чужой. А маме нашей всегда докладывали все соседи и вся улица. Маршруты заносились в память книги штрафов и предупреждений.
И вот наступил тот самый день, когда наши трусы получили по полной программе ремня и более того. Да трусам то что, а место, которое под трусами щекотало, жгло и болело.
По всей этой Счастливке, не знаю, а мой дедушка и мама всегда, перед тем как сделать очередную внушительную беседу с помощью ремешка, лёгким движением рук, трусы спускали, причём молниеносно голову между ног, коленками держали за ушами прямо по шее. Чтоб не удрал.
Когда в университете, мы изучали предмет анатомия, назывался, я это место точно определил, таак, на всякий случай, воспоминания о временах обучения, совсем не по системе великого педагога Макаренко! Так вот это место, где помещались колени узурпатора, ой, нет, опечатка, любимого воспитателя – родителя, находились между…грудиноключнососцевидными мышцами и, и выше около ушей – портняжными мускулами. А, а трусы, вниз и слова песни были такие – « срака зарастёт, а мануфактуру жалко»…
Потом, щекотало так, что и море не в милость. Водица то солёная, а пруд был, да не один с пресной водой, были целых два, но там жабы – лягушки -шкрекуды, так мы их дразнили – квакали, такая тина была и ряска, зелёные, прямо изумрудная зелень, красивая, как у Айвазовского.
Прудики эти разносили аромат тухлых яиц и болота, хотя и раки водились, но в эту водичку нам, после моря ух, как не хотелось отмачивать свои потревоженные, не совсем большие и не окрепшие, ещё ягодичные мышцы. А ещё раньше, в художественном училище я узнал, как величали художники и медики, наши многострадальные сиделки – большие и малые ягодичные мышцы, и не только им, досталось в этот день по полной, непедагогической программе, и уже без системы научной.
Наш мучитель, Филя, садовод и сторож, дал рекорд в беге по пересечённой местности с полным боевым снаряжением.
А мы, конечно, были и без снаряжения и без средств защиты, если не считать наши драгоценные намёки на трусы, а скорее это был парафраз на тему – фиговые листочки, модные когда-то, да и сейчас, на шикарные, костюмы для Крыма и южных широт – костюмы Адама и его любимой девственницы – Евы, – искала, и нашла же, чем соблазнять…– яяаблочками…
Сейчас это в моде, а тогда звучало во всё услышание всей деревни – страмотааа, не больше и не меньше. Плавки не шили и не продавали, а наша мама слепила что – то типа полосочки тряпочек, хоть и цветастых и краснобелых, – белые горошины на ярко красных полянах, как флажки при охоте на волков, сейчас это позорище называют стринги. И вот наши самодельные прародители этого намёка на трусы, которые чуть-чуть прикрывали нашу наготу и, и может быть, будущие инструменты детородных органов, как потом мы узнали, много лет спустя.
В нашей деревушке фиговых листочков не было, не росло, но в таком намёке, на одежду, нас бы совсем заклевали и не только драгоценный наш Филя…
Носились по всей деревне в поисках, как говорят в народе, ищет на свою жо..,ой, попу, приключений.
Первая попытка полакомиться арбузами закончилась полным поражением.
Демьян был из семьи, которую и семьёй – то не называли – они даже на маслозаводик наш, деревенский как – то попытались днём ясным, попробовать, продегустировать, маслица или хотя бы сметанки, но зашухарились и ушли, походкой, почти парадной, как спринтеры на стометровке.
И вот мы с братом, по пластунски, пошли – поползли мимо окошек правления. На самой границе, где уже блестели как лысина у безволосого, как его дразнили, босой на голову – главбух. Он вылез через окно наполовину. Эта махина ростом с Гулливера, начала кричать, а они, арбузики, уже блестели, да так аппетитнооо. Попа знала, чувствовала своим сердечком, когда оно убегало в пятки – нужно драпать, как мы тогда говорили. Убегать то некуда. Дереза впереди, ещё и колючки – кирцы, их имя. Слева уже конторские бегут. Что делать? Рванули сквозь дебри не Уссурийского края – сросшейся дерезы. Мы дали такого стрекача!
Тогда дереза содрала не только наши намёки на одежду, а и казалось, кожу наших не откормленных деликатесами, дистрофичных тел … оставили на, и в, колючках, этих живодёров, которая называлась де ре ззаа!
Ух, зараззза!
Удрать то мы сообразили, но нас уже засекли, внесут теперь в красную книгу – список штрафников, ой мама… Я больше не буду…
Пришли к морю, там никого, в воду сунулись – печёт. Ой, мамочки…
А он – стервец, Филя, почему его так дразнили или звали-величали нам не понять, только уже давно с ним вели холодную войну. Но периодически она была и горячей, очень горячей. Выходила не только боком, а и другими путями и радостью наших многострадальных тел…
Однажды и мы достали и добрались к его мощным, большим, очень большим ягодичным мышцам…
А, если судить рядить, так как это делают хорошие соседи, когда моют косточки своим рядом живущим, так это было.
– Маш, а Маш, видела как наш колхозный Филипп, разожрался, вон зад отъел, как у курдючной овцы, видела…
Да и мы, пацаны были бы рады,– не гонялся бы за нами, через всю деревню, как заведённый.
Парикмахерская была в карьере, так называли центр нашей цивилизации. Магазин, клуб и этот центр красоты. Как попали в нужное место в нужный час и минуты, когда Филя вошёл в этот салон. А было просто чудо, которое так и не смогли объяснить, ни тогда и много лет спустя. Тааакой случай, такое счастье для нас. Не сумели тогда голосом Левитана громко и гласно ему процитировать классиков: Отмщенье сатана, отмщенье!!! И были, ну совсем рядом, рядышком и он, конечно, не видел… Чудесаа! Играли мы с ёжиком, которому не так повезло как нам. Его тормошили, он сопел, фыркал, пыхтел, а смешно и весело было. И, вдруг сообразили – « Хорошая мысля приходит опосля». А наша, пришла и засветилась во время. В своё, самое нужное время.
Он, Филя, как большое начальство, садовод, охрана и ещё что-то, как общественная нагрузка, тогда не было, понятия по совместительству, не существовало, тянул лямку, как он сам говорил. Вот куда эта лямка довела.
Он ездил по делам, почти на мерседесе – это такая одноколка, лошадь одна, а дышла два, две оглобли, их привязывают к хомуту и вперёд! Начальник на транспорте. Ну, почти иномарка, тогда, правда, и не знали такую, просто легковая. А чтоб ему, начальству, было хорошо и мягко, там, где сидение из кожи должно было быть, как на иномарке, просто пустой ящик для технических нужд, туда можно было спрятать чего – ни будь съестного. Зерно, или кусочек макухи, а если ничего нет, то солома и сиди как в карете на свадьбе. Вот это нам и понравилось. Гнёздышко для нашего ёжика. И вот мы устроили, – уложили его туда, а, что бы он не рванул во все лопатки до дому до хаты, Демьян стоял рядом, благо кусты были далеко, от парадной двери парикмахерской. Там нельзя, потому, что лошадь, она хоть и боевая, с фронта её списали, ранена была, не могла соблюдать правила гигиены и справлять нужду там, где положено.
Привязал вожжи к дереву, там удобнее нам партизанить. Я сидел на другом дереве и смотрел в парикмахерскую и когда он, Филя, вставал с кресла после овеянного « шипром, « духи такие были, для, после бритья особам большого значения, красавица Лена улыбкой проводила к двери.
Сигнал поняли. Ёжик фыркнул и залез под солому, свернулся в комочек-шарик, где должен сесть наш друг, товарищ и брат – ненавистный Филя…
Паровозик, кукушка, который иногда подавал сигнал задремавшему стрелочнику у семафора, тот паровозик без тендора и мозгов так сигналил, что вся Счастливка пробуждалась от дремоты, стрелочник просыпался, собаки испуганно выли, от первых домиков карьера и, и, до последнего – сто пятьдесят третьего, который терялся в песках где-то в самом конце, несчастной, разбуженной Счастливки. Всё – таки паровоз хоть и маленький, но горластый.
Так Филя, бедный Филя, он дал такой сигнал, громче и выразительнее чем это чудо техники, рождения тридцатых годов.
Лето. Одни штанишки, это вам не современный бронежилет…это и вся боевая форма стрелков охотников, за грабителями социалистической собственности, в такую то, жару. А он, красавец, был тяжеловес и, как курдючная овца и верблюд, на всякий случай, откладывают про запас. Вдруг бескормица, засуха. Так и наш Филя, пять баранов равновесие не дадут, на весах грешников, когда выписывают путёвку в Рай. Благие дела, когда взвешивают таам, на Небесах, а он ещё и с подпрыгом сел, подножка, снизу была, вот тебе и физика и, сила тяготения-притяжения, и, почти, Юрьев день. Или как бабы говорят,… жрать надо меньше.
Хоть он иногда и марафонил за нами, да ещё с ружьём, но вес держался за него как раздутый клещ зажравшийся, на шее нашего Бобика. А наш, а наш друг, товарищ и брат ёжился на полном скаку кавалерийской лошади, хоть и демобилизованной, которую напугали смертельно, неопознанные объекты.
… А как?
Вот таак, это было.
Он отвязал свою тягловую, одну лошадиную силу, отвязал, вожжи у него в руках и, когда вскочил от чего – неопознанного и нерадостного, так жестоко, щекотавшего его душу и тело – тысячью жалами гремучей змеюки.
Лошадь с перепугу, дёрнула и он невольно и неуправляемо, в автоматическом режиме, снова плюхнулся, так уверенно, что душа его скоропостижно распрощалась с телом. И не вставая со своего расплющенного, как камбала, неопознанного нелетающего объекта, дёрнул за вожжи, тоже в автоматическом режиме. Лошадка, заржала, запела, завыла нечеловеческим голосом. Уздечка больно рванула её многострадальные зубы и губы, стала как будто перед китайской стеной.
Против лома нет приёма. Узда – не звезда, закрыл глаза и где звезда? А тут, бедная стоит и плачет, коровьими слезами умывается. За какие, такие только грехи, ей опять мобилизация и передовая линия фронта, которая была, она точно знала, далеко, а война для лошадки продолжается. Ой, мама, только и смогла она вымолвить, смогла выговорить человеческим голосом. За что? Так! – И гого, мать его… Ржала она со слезами в душе и наяву…
Филя уже не слышал.
Он перечитал, пропел, на крещендо, сказали бы музыканты, как таблицу умножения все матюки, которые он, его отец, дед и прадед, – предки все, до седьмого колена, знали, применил. Да, ещё пара ребят, соседи, пользовались, употребляли в дружеской беседе, крутые словеса, этого, славословия, которые уже успели отсидеть, – словарь, интеллигентов в законе, у них тогда в этой академии небо виделось только в крупную клеточку, они и небо туда же пристроили, к такой матери, при случае.
… Весь свой запас речитатив, он исчерпал за каких – то тридцать секунд, потом долго и нудно шёл рядом со своей начальственной легковушкой, до самого дома, до самой до хаты. И, когда его драгоценный страж пёс барбос рявкнул в три глотки как гром, в солнечную погоду, он подумал, решил, постановил, что это приснилось, а у него ещё и коленки, спереди и иззаду, стали вдруг мокрыми.
Вспотел.
Прошептал.
Сам себе.
Оправдал, таккоее деело.
Благо в летнем душе полный бак тёплой пресной, живительной водицы.
… И вот, снова корова, как по писаному высшими силами, натворил-получай, по самую макушку, а точнее от макушки, до самых, до самых, до окраин своего бренного многострадального тела и особенно его нижней мягкой, пока ещё совсем недавно, не тронутой ни кнутом, ни ремнём и другими предметами, которыми даже не пользовались инквизиторы в столь отдалённые времена.
И так, сказал бедняк, выпить хочется, а денег нет. Нам – то деньги и не нужны, а виноград, арбузы, мааанят, маанят. Мы рассказываем друг другу как их лучше и когда употреблять, на тощий или на полный желудок. Вспомнили, и как ходили в соседнюю деревню за арбузами, правда ночью, после «ручейка» игра такая, и вечерних песен наших красавиц. Это было уже близко к полуночи. Сходили.
Принесли и тут же их у прудика порешили, но, когда пошли ещё, то там придурастый сторож пальнул в нашу сторону из своего ржавого ружьишка, а оно хоть и старое, хоть и ржавое, как нам хотелось бы, таки, пальнуло и, одному нашему угодило что-то почти, как Филе, чуть – чуть пониже пояса. Потом светили спичками, заглядывали ему не в самое красивое место, в самый центр, вернее разделительную нейтральную полосу между двух его половинок.
Эта процедура, конечно, не радовала никого, а он, пострадавший, вопил, жаловался, ищите, говорит, должна быть! Дробинка или соль. Но, кроме маленького пупырышка, ничего наши ветврачи – самозванцы, не обнаружили, ему так и поставили диагноз, – синячёк и никаких гвоздей, соли и дроби тоже не могли узреть. Тем более, не было никаких для диагностики средств и условий,– спички, и то, раз два и, расчёт окончен. Видимо, правда, ружьё его было как самопал, убойная сила для нас недосягаемая. Не рассчитал маленько стрелок – охотник за вражескими самолётами. Было в те времена это красивое словосочетание и специальность.
После такой тихой, почти бесполезной ноченьки решили – постановили, и просто без постановления, решения профсоюзного собрания, как тогда было в моде.
Идти.
Вот так, шли да шли и вдруг вспомнили старые следы, почти на снегу, так был песочек, кое – где травка и там, мать их за ногу, кирцы, это такая гадость! В Крыму только я встречал, которая растёт где угодно и никакой воды.
Дождя ей, этой травке совсем не нужно, листочки мелкие, зато колючки как ёжик, только похуже, у него, хоть животик мягонький и там пушок, а эта, почти живая травка, со всех сторон иголки с резким расширением, даже наши пятки, покрытые панцирем, как у парнокопытных, да и однокопытных, прошивала эта вредина, как милицейский ёжик на автодороге, ею покрывают, когда ловят деловых людей. Видимо гениальный конструктор скопировал эту игрушку с нашего крымского кирца – колючки. Говорят же даже по радио, что над совершенным оружием трудились лучшие инженерные силы страны. Да ещё при Сталине. Попробуй поставить знак «качество» а он, шину не пробьёт, так тебе башку пробьют. Тогда и делали хорошо. Хоть и дорогой ценой платили за плохое качество…
И вот он, наш драгоценный участок нейтральной полосы между правлением и бахчёй. Там дефилировали объездчики. На лошадях, правда в одиночном варианте, им было проще, чем нам. Гоняют кнутами, а заодно и нам перепадало, когда были за нейтральной полосой. Правда, это редко, но было, было дело и не под Полтавой, здесь дома, в Счастливке.
Ну, эти, почти кавалеристы, только лошади были, совсем не в боевой форме, еле дрыгали ногами. Всё лучшее и живое было на фронте, а в колхозе на трудных работах, и эти клячи, мы их так дразнили за то, что они и нас доставали, когда бегали за кукурузой и, не дай Бог, увидит этот » кавалерист» с кнутом. Хорошо, хоть товарищ Будённый не разрешил сабли…как спец защита колхозного добра.
Так и незаметно, заблудились – вошли на, вернее за, нейтральную полосу, а Филя, чтоб ему трясця, как говорила моя бабушка, он кррассавец, с дурру двадцать, нажал на свою гашетку и мы, рванули, куда глаза глядят.
Глазам то не было времени таращица, по сторонам, бежали, как зайцы от огня. Благо тогда не было, близорукости, глаукомы, очков, диабета не было. Сахара, тоже. А какой же диабет без сахара? Вот что делает наука и время.
Рванули по кустам, колючкам, невзирая на лица и колючки – полосы препятствий. И вот она тишина. Тишина. Никто не стреляет. Виноград. Сторожа на вышке не слышно и не видно. Это уже мы незаметно продвинулись на другой бастион, но без охраны. Опять военная тактика. Зашли с трёх сторон. Кто-то один отвлекает, а двое с другого конца. Вот те нате, мой приятель, ешь и жуй, как проклятый буржуй. А потом, если снова шум, незаметно уйти ещё и ребятам пару гроночек, на завтрак виноград. Но вопреки всем законам стратегии и тактики, Филя появился и врезал дуплетом два раза. Откуда у него двустволка? Наша разведка не донесла. Жааль. Нас, троих, он, Филя, завернул и погнал через деревню, периодически постреливая. Так короткими перебежками и с ускорением, добрались, правда, с препятствиями, до карьера и ничего не сказав маме, влетели к ней в сельпо. Так тогда величали наш супермаркет, в котором даже говорят щербет был часто, восточная закуска для вина, мама там работала тогда и говорила, что одна бабуля возмущалась, шо цэ за сильпо, шо там и сцэрбэту нэма.
Мы, с братом разгорячённые вбежали и спрятались куда-то за мешками и ящиками. Сидим. Дышим так, что и не дышим. Влетел Филя и всю свою боевую душевную страсть выразил одним словом.
– Где?!
А дальше пошла скороговорка, ничего непонятно. Мать закрыла собой, своим красивым, бронированным телом и сказала, что здесь никого нет, и не было, хотя он видел, как мы влетели туда. Мама сказала, ждёт обэхээсников и он тогда только вышел, вместе с мамой и долго ещё потом на улице вели тихий мирный разговор, но мы не слышали.
Дверь закрыли на железную шину. Мама потом спросила и поверила нам. Так сладко мы пели ей, как почти, радостную оперетту Оффенбаха, Баркароллу, о своей невинности.
… Но, к слову, сказать, студенты художественного училища, исполняли её, эту самую Баркароллу, где я постигал азы, этой почти науки, в свободное время от занятий,…– струнный оркестр, и, тогда у меня в руках, нет, на коленях радовал душу не виноград, а огромный оркестровый баян…
Запомнилось, хорошее…
… Домой шли тихо и мирно.
Но, через каждой стометровки этой красивой и почти зелёной улицы, мама встречала деревенских, вернее, они встречали нас, краснопёрых, и, как настоящие юмористы, рассказывали, ой, бегут, стреляют, ой стреляли, а они, ой дяденька, я больше не буду, и плачут, а он их…
А он нас, Филя, гнал, бедненьких, и стрелял. Теперь же, почти невинных совсем, как мы думали, святых, наказывали, награждали по царски. Мы пошли, и, прошли, сквозь строй, как было в те далёкие, конечно, не такие как у Фили. варварские времена.
Мама спокойно выслушивала и, когда соседи уже удалялись далеко, на три четыре шага, она просматривала наши, ноги, спины и то, что пониже. Искала следы дробинок или соли. Тогда было принято стрелять солью – чувствительно, а дробь была дорогая. Зато соль, крупная, размером с горошину, мы сами, добывали,– ходили на соляные озёра и её было много, кучки, прямо во дворах, у нас, и почти у всех. А нам, пацанам, эти командировки, творческие, всегда были – казнь. Почти великое, прочувствованное восхождение на эшафот, под звуки бравурного марша. А вот и, каша – радость наша, как говорили мы, когда садились обедать, а сейчас…! Радость чуть – чуть, наоборот, для многострадальных, пока ещё неокрепших и, совсем не больших, ягодичных мышц. Радость эта, попалась ей, маме нашей – лозинка и, и, хорошо хоть не веточка, а просто травка вонючка, другое, там не росло. Она помягче, и быстро выходила из строя. Как хорошо, что до домика, где мы жили, было всего километр. Не больше. И стимулятор хорошего поведения… терял свои боевые, целительные качества уже от пятой встречи. Потом она ещё вторую веточку испортила от частого применения на наших драгоценных половинках. Они стали почти Ахиллесовой пятой, в наших ещё не совсем окрепших, далеко не атлантического сложения телесах…
Когда, наконец, добрались домой, а жили не в своём доме, на квартире, потому, что прибыли из ростовской области, и, теперь хозяйка наша, была очень набожная, а времена были, эпоха воинствующего атеизма, она встретила нас очень ласково, маме сказала, что Сегодня святой день и плохого, греховного нельзя, большой грех.
Это была песня, гимн спасения нашего, особенно после школьной программы ржавого атеизма. А нам с братом, ой и ах, как понравилась её мелодия, такая, спасительная, вторая серия фильма, преступление и, никакого наказания. Первый раз от неё, Матильды, так её звала – величала наша мама, мы с братом первый раз поверили – Боженька, так говорили в этом доме … это хорошо, ах как хорошо, что Он есть и тааак помогает. Это мы почувствовали не только до глубины своего сердца… и своими спинами, да ещё и тем местом, которое чуть пониже…
Вечером, мама уже успокоилась, даже дала нам поесть кукурузной кашки с молозивом. Наконец задышали полной грудью, благодарили свою хозяйку и её Бога, как говорила нам наша мама.
А,
… Вечером, перед сном,
Промочила свой лоб мокрой тряпочкой, так она лечила головную боль и сердце, которое часто донимало, эта панацея помогала, после того, как получили извещение о том, что наш отец погиб в Крыму в отряде командира, и фамилию сообщили – Соловей.
Вечером, она подошла к нашей кровати, настил из досок в дальнем углу нашего жилища, в другом углу спали мама и отчим. Так вот, мы уже приготовились « дать хропака, « так мы обращались к великому благодетелю, царю сна и отдыха – Морфею, знали, что он посылает хорошие и сладкие сны. Но мама решила провести с нами сеанс психотерапии… Она подошла поближе, а лежать мы могли только на правом боку, спина и то, что чуть пониже ещё отзывалось эхом веточек – лозинок, в ласковой маминой руке. Мы, как по команде, с братом, съёжились, поджали колени к бороде, приготовились не совсем радостному, но она сначала погладила нас по макушкам одной левой рукой… в правой был ремешок. Это наш стимулятор, который она применяла, когда в очередной раз пролетали, как фанера и заслуживали очередного внушения, всего навсего ремешок от уздечки, но, стервец, толстый и жгучий, если им хорошо помахивать. Хорошо хоть это случалось не часто. Но мама так тихо-тихо, с сердечной тоской, пошептала нам очень внятно. Поняли смысл этой почти песни частушки, но без рифмы … если что… так вот он, всегда ждёт и тогда уже я вам такого, такоого, всыплю, что поусцыкаетесь. Я вам, гадам, покажу Демьяна, этого уркача…
Мы затихли, затихли и надолго. Дрёма сковывала наши глаза, ясные и светлые почти. Брат толкнул меня и прошептал…
– А где этот абармот, куда он смылся, гад. Ему хоть бы хны, а нам. Вот хитрец, как сквозь землю провалился. Дома ему такое прощалось. Бытовала такая частушка…
И всё вокруг колхозное и всё вокруг моё. Но за колхозное и моё наш хозяин, у кого мы проживали, сидит. Сидит за семь килограммов колосков, семь лет. Он собрал в поле, после уборки пшеницы комбайном. На суде…Громко прочитали. Зерно, надо было сдать в колхозную кладовую. Вот так – то было . А вот ещё и такое, уважение к труду и колхозному добру прививали нам. Школьников на поле ставили в шеренгу и после комбайна собирали колоски и, конечно, всё это собранное сдавали в колхоз. А в Крыму лето жаркое… и пело и плясало.
Лето.
Солнышко.
Море.
Красота.
Мама нам пояснила цели и задачи советского пионера в годы развёрнутого строительства социализма и массового стахановского движения…
Мы это поняли и не только головой. Надолго ли?
*
Драгоценную пропажу, Демьяна мы не нашли.
И где это его нелёгкая носит.
Как сквозь землю провалился.
Узнали.
Хуже.
Чем
Под землю.
Это он сам поведал…потом, чуть позже.
Шли на море. Это задание мамы. Нужно было очистить песком три казана, чугунных и кастрюли, в которых готовили и решали продовольственную программу. Но так как единственное удобство – огниво и семейный очаг в виде костёрчика, в котором тлел, и почти горел, кизяк, это то, что теряет коровка, когда ходит до ветру. Она шлёпает свои лепёшки. Подсыхают, драгоценные… Собираем, досушиваем на солнышке, потом, вперёд и с песней. Казан с кукурузной крупой, будущей кашей, быстро, за каких-то … час, полтора…водица, без аромата хлорки, признак не городской светлой жизни – готова. Часы, правда, у нас тикали, ходики их величали, но если прозевал, то гирька уходила вниз, на цепочке, и часики отдыхали, так что кашка, не точно определялась по этим часам, проба, – не трещит кукурузная каша на зубах, значит готова….
Нет.
У нас, из колодца – журавлика, водичка, почти святая, целебная, вместе с кукурузой, пытается закипать. А дым, как на Ключевской сопке, до самого синего и пока ясного неба.
Глаза ест, как хозяйское мыло, когда мама моет нам головки – макушки.
Вулканизирует, замуровывает, как бывало, при Петре великом, челны и ботики его потешного флота, на Плещеевом озере.
… Потом, на этом знаменитом озере, вспоминалось. Было.
… Прошло немного, каких – то двенадцать лет. Мы писали этюды на этом месте, где были, стояли ботики, у самого музея, на берегу, на стапелях, специальная постель, как нас обучали на заводе, где строили тральщики, а мы проходили практику, а потом и работали. Как же, закончили почти двух годичную академию, Р.У. Крым. Керчь, точнее, Камыш Бурун, посёлок. А, теперь…
Подошёл поближе к такому экспонату, погладил.
… Похлопал по его просмолённым бортам, днищу, а на лице невольно, что – то выдало моё волнение, и, тогда экскурсовод спросил, что правда, волнует, такое? Видимо делали в детстве, модели?
– Да строили, делали, но другой, му… ой нет, модификации. Похоже очень. Особенно цвет, просмолённых бортов и днище ботиков Петра Великого…
Ах, ладно воспоминания. А сейчас, там, мы в Счастливке.
И море не в радость, когда творили такие очистительные процедуры нашим кастрюлям и казанам…
– И чтоб к обеду были дома! Музыкальное и стимулирующее песнопение мамы…
Это и море будет плакать с горя, что мы его мало радовали.
Тащим катим эти казаны в тачке, как сейчас старушки в магазин ходят с такими, только наши тележки – тачки были с железными колёсами и дышло-ручка как оглобля для лошадок. Тяжеленная.
А вот и море…
Раадость.
Горе.
Горе надо утопить, пели такую песню иногда.
А туут!!!
Да какое! …
На берегу пустынных волн…
Сидел Демьян объятый думой…
И, вдаль…– не глядел…
Глаза б не смотрели, на то, что мы, увидали!
Рядом с ним стоял какой – то котелок, в нём водичка. А он, почти Ермак, но с, тупою, мыслию в башке…
Трусы его, лежали рядом на расстоянии вытянутой руки.
– Да ты это чаво … Ды ничаво … тогда, бери кнут… и… погоняй яво… пропел он почти басом охрипшего голоса передразнивая кацапов. Ему, видимо, тоже перепало. Но ещё хуже, чем от родного, маминого ласкового ремешочка, и на десерт, лозинка. Он показал нам свою спину и потревоженные одну и вторую, пока ещё небольшие ягодичные мышцы. Спина и то на чём он ещё вчера мог спокойно сидеть, были в каких – то непонятных маленьких и покрупнее, красных бугорках – пупырышках.
Вот это уже и ах!
И ох!
Сколько блох.
Хуже блох.
Прохрипел чей то голос почти в небесах.
Да какие!
Соооль!!!
Стоп, ребята, теперь уже не до смегуёчков и не до смеху, когда они кверху мехом, пробасил Демьян. Солью, гад, стрелял, а я очутился в яме. Помнишь, туалет за школой выкопали …
– Там сарай был.
А-а-а…
Он сидел совершенно голенький. Отмачивал, её, соль. В море никак нельзя. Вот около него потому пресная вода в котелке.
– Щемит, аж до кишок больно, как – будто прошибло дриснёй, по самую катушку. Всё болит, течёт и печёт. Ночь не спал. Этот Филя. Живодёр.
С трудом пояснял нам своё состояние и чувства, наш коллега по промыслу.
– Я рванул, когда он споткнулся и чуть не упал, боком, боком, от него, чтоб не увидел, куда я хотел смыться, и, и, в яму. Там глубинааа. Но когда понял, куда я вляпался… было уже поздно, как говорят хохлы, трошки спизднывся.
Школе рыли новый туалет. Яма, будь здоров, хорошо хоть её не успели школьнички, мать их за ногу, наполнить. Просто была большая доска сверху, как у кур в насесте, и храбрецы показывали мастер – класс. Нужно было сесть на ту доску, ровно посредине и сделать – полное очищение желудка от всяких продуктов, не совсем свежих или когда нажрутся молока, слив и огурцов… за один приём… Храбреца хвалили, который совершал это цирковое, храброе, без страховки, действо и хлопали в ладоши и трепали по загривку, дескать мо ло дец.
…Ну, а, если, храбрец, да без страховки, приземлялся в это, то, – его, уж никто не гладил по головке. И долго. Очень долго, обходили стороной обзывая, так, ласково, как будто гладили крапивой и пели – говнючка – вонючка…
Драгоценный наш друг товарищ и брат, по несчастью, сидел как Ангел голенький, но не совсем был похож на Ангелов, которых нам показывала в своих мудрых книгах наша хозяйка. Там были Ангелочки дети, тоже голенькие и с крылышками.
… Мой тесть, много лет спустя про таких не Гераклов, говорил бы, что у твоего Демьяна мышцы большииее, как у воробья на коленках. Да ещё её, эту незагорелую, пятую точку, украшали пупырышки, где уже поработала соль, ну совсем малосольненький огурчик, а ладошками, поглаживал явные очаги и отметины былых сражений. Теперь мы все, обе боевые команды, белые и красные, были квиты. Ничья. У Фили был зад с автографами сотен египетских иероглифов великого фараона – Ёжика, а у Демьяна от соли, которая, ну никак не хотела покидать своих, пока ещё не насиженных мест.
День проходил в тоске и невесёлых раздумьях. Мы чистили песочком свои казаны и кастрюли, он сидел и оглядывался, как ворюга, нет ли кого. Ведь это была пора, когда нудистов ещё и в помине не водилось. А таких чудиков, как сейчас наш друг – просто величали бы – страмотищща!! Страмотища то какая. Гля! Дурень! Гоолыый. Стыдоба! А чей, это?…Аааа. Ну, тогда ясно. Яки сами, таки и сани. Это имели в виду его родителей.
Мы пока были не такие. Мама работала в карьере, правда то в прачечной, а то в магазине, – сельпо.
Отчим, зоотехник в колхозе. Дедушка чабаном, тоже колхоз. Ну а про нас, говорили ласково, с уважением. В семье не без урода. А иногда просто так – не в коня корм. Но причём тут корм и тем более конь, мы с братом так и не допетрили тогда.
Время.
Годы.
Пролетели как осенние птицы.
И звучит в моём сердце светлая грусть – песня, журчащая мелодия горного ручейка, курлыканье улетающих журавлей.
Песочные часы.
Поошёл песочек.
Вот и прошли минуты.
Перевернул кверху ногами, пробирку – часы и, и снова пошло время. Увы. Наше время не песочек и не колбочка – часы… Память. Вот наша копилка.
Память. Что ты записала, занесла в свои затаённые укромные уголки святого хранилища? А там, вот они, воспоминания весны человека.
Детство.
Школа.
Ремесленное училище.
Вот я уже судосборщик. Военный судостроительный завод. Пролистали страничку, четыре года, два – учёба, два – трудовая доблесть.
Художественно – промышленное училище. Тонкое ремесло резчика по кости…ещё пять лет.
Педагогический университет.
Ещё пятилетка, но уже не Сталинская…
Работа в художественной школе для особо одарённых детей.
Первые выставки, статьи в газетах. Первые рассказы в областных газетах. Творческие вечера в редакции и выставочных залах. Писатели, художники, музыканты. Педагогика Макаренко. Наши понятия задач педагогики.
Мама.
Почему то вспоминается она.
Все мы, часто там, в спорах сравнивали своих родителей почему-то с Макаренко…
В отпуск я приезжал домой и мама, как в детстве, мыла мне голову. …Виноградная беседка, тазик с колодезной водичкой, а рядом бегали малыши, племянники и смеялись, такой большой, а бабушка, своими руками, как маленькому… хихихи, да ха ха ха…
А мама, считала.
Отмечала мои первые сединки…
Она, очень осторожно, пыталась их, эти седые, первые, вычеркнуть. Убрать. Задержать то, что надвигается, на её сыночка…
Хочется.
Хотелось, хоть немного, хоть чуть-чуть, задержать, сохранить его, своего сына тем, молодым пацаном. И она гладила седеющую макушку, своими согнутыми временем, тяжёлой работой и годами. Своими натруженными святыми ладонями.
И всплывают в памяти строки из сборника орловского поэта Виктора Дронникова. Они всегда со мной, они всегда во мне, когда я думал там, так далеко от Крыма, думаю и сейчас о ней, – маме.
И звучат они как грустная песня и укор … « На твоих равнинных, ласковых ладонях, если б знали гнёзда свили соловьи…»
Литературные вечера.
Спорим, говорим о задачах, назначении искусства, литературы и, почти всегда, о детях и родителях.
Вспоминаю маму морозной зимой в мастерской, в северном холодном городе. Снег засыпал сугробами до самых окошек. Метёт пурга, свистит за окном ветер, а они, эти тёплые слова, здесь, со мной. Во мне.
Почему я их не подарил маме, её сердцу тогда.
Поздно.
Теперь уже не услышит.
Совсем недавно. Совсем неожиданно. Она ушла. Ушла в мир иной.
И не капнет моя замороженная слезинка на её ласковые ладони.
Не загремят битым стеклом эти осколки в моём сердце запоздалой памяти.
Не отогреет этот лёд, тёплая, святая, материнская рука.
Смертельный заплыв
В селении Ульяновка плещется красивое бирюзовое озеро. И как его только не дразнили, всякими кличками, обзывали и Байкалом, и Плещеевым.
Купались все, кто приходил, приезжал и местные. Были и такие, те, которые не принимали на душу винус, спиртус, денатуратис, говорили что – лечат эти воды – там живут водороды. Были и, которые не лечились сероводородом и не принимали на душу, а просто ушли навсегда к русалочкам, на постоянное пребывание. В их танцующее окружение, просто ушли и концы в воду. Даже водолазы Севастопольские, размахивали руками и говорили, что их, утопленников, нет. Как будто корова языком слизала. Неет и точка. Но вот правда, чего нет, того нет. Останков кораблей, которые нырнули безвозвратно в мировом океан-море, не обнаружено. Значит, и связи с океаном нет. А на Байкале, есть. Но куда же девались те храбрецы, которые ушли и не возвратились. Что там, на дне так долго ищут. Что потеряли.
И сколько их там, рыбок кормят.
Ночь. Костёр. Тишина и рыбалка. Наука ловить рыбку не сложная. И когда спрашивают, как ловить ночью – ответ. Наливай.
И вот ночная рыбалка. Налили. Сначала закусили, а потом уж и закинули удочки, снова налили. Прикинули куда бросить прикормку, куда? А сами забыли,– не закусили, но налили снова. Удочки спят. Ребята дремлют, скучно. Васька сидел, долго сидел. Надоело, взял удочку и пошёл вдоль берега.
Шёл ни много и не мало, сообразил, пока ещё, зашёл не далеко. Костёр оказался на другом берегу. Бросил в сердцах свою удочку, всё равно не клюёт. Вошёл в воду и поплыл…
На огонёк костра…
Зря поплыл. Озеро хоть и обмелело – за всё лето не было ни одного дождя. Поливали огороды, сады и водичка самотёком, ушла-утекла по огромной трубе в посёлок.
Васька переплывал его в самом узком месте.
…И… кормил бы он сейчас рыбок и раков своими красивыми, как у культуриста, бицепсами, трицепсами, большими ягодичными мышцами, и, и сосцевидным отростком… если бы не такая богатырская сила в его красивом теле…
Но сил хватило.
Доплыл.
Почти доплыл…
У самого берега, его ноги потянуло, потянуло, а куда никто ничего не говорит… А дно он никак не мог достать ногами, почувствовать острые камни…
И он… стал орать и пускать пузыри…
Не рассчитал силы. Да и кто их рассчитывал… Тем более в сапогах и телогрейке… Не снял это добро перед заплывом, не обратил внимание на такой пустяк. А до берега оставалось три метра.
Серёга услышал, хотя и спал счастливым сном дегустатора напитка, горячего и жгучего.
Его схватили за волосы. Остальное уже было под водой. Дыхательные пути – дороги, тоже с водичкой. Под завязку…
Скользкая вода и скользкие камни.
А он лежит как – будто дохлая большая рыбка на берегу пустынных волн океана…вода со всех органов и членов, пошла весело, с красивыми звуками. Эх, маа, ма ма. Гррры…
– Рыголетто… Ничего. Жив будешь. Ррыго, летом. Добавим…
Так расценили друзья его арию неудавшегося утопленника…
И вот стоят два водяных приведения, и орут. А чего орут и самим непонятно.
Потом стали зубами выбивать какие-то ритмы… то ли попуасов, а может шаманов, но поняли, что им очень холодно… Стоят как – будто в штаны навалили. А водички нет, помыться…тёплой. В такую не хотят. Холодная.
В палатке ещё Лёшка был, почивал. Спал, как у мамы на перине… Стали будить его. Трудно. Очень трудно… проснулся…
Немного отошли. Оклимались. Сообразили, что мокрые и… и, замёрзли.
– Лёш, у тебя есть сухое?
– Дай хоть что-нибудь согреться…
– А для сугреву? Ну дай, хоть что-нибудь!
– Ну, дай хоть трусы сухие.
Стоят голенькие.
– Ребята, гля, глянь, в задницу затянуло, свисток, как от мороза… Приспичит отлить, а нечем…Смотри затянуло…А может рыбкам скормил. И, и не заметил. …
– Ну, дай хоть трусы. Дай!
– Лёш, посвети фонариком, может там?
– …Во глубине сибирских руд…
Снова заглянул туда, где его уже не было.
Сел обнял колени и взвыл. Протяжно, в небо. Как волки. Зимой, на луну.
– Ребята, у меня жена молодая.
– Я ещё сына не сделал.
– У…у у у у…ух!
Эхооо…
По всей долине. До самого, до самого Мангупа.
Эхо. Безутешного горя.
Многократное, оно ещё долго отзывалось в горах.
И.
И грохотало в его сердце и скалах призывным плачем.
Сыынааа!!!
Хочу сыынааа!
Этюд
Сон. Великая тайна. Кто скажет, а может и объяснит.
Что, а может кто.
Кто.
Кто Он?
Кто даёт нам это чудо, а потом идёт всё, так как приснилось, может и не приснилось. Показали. Так вот и мне, приснилось, привиделось… в прошлом воплощении, я был Алексеем Петровичем Боголюбовым. Ах, какой сон, какая сказка, славная, красивая и желанная. Только вот собственная жена, пальчиком вертит у виска, правда, своего, не говоря ни слова, ты, сам мол, понимаешь, что бы это значило.
А всё дело в том, что есть такой писатель, не простой, автор серии книг Откровения Ангелов Хранителей, известный, на всей нашей красавице Земле матушке. И вот, его книга, тринадцатая, тринадцатый том, число то какое, совсем счастливое, страница сто двадцать девять, глава шестая «о прошлых жизнях».
Они, с женой Алексой, нашли прошлое воплощение Рената Гарифзянова, автора этой книги.
С великим трудом мне, мой сын, через интернет добыл биографию большого мастера живописи-Боголюбова А.П. Потом ещё и красавицу книгу, с иллюстрациями, в Питере приобрёл.
Прочёл. Прожевал эти страницы, а зрение уже давно требовало ремонта. Капитального.
Страницы были отпечатаны на компьютере, читал уже с трудом и, когда обратился к медикам, утешили,…два процента осталось. Дочитался. Учитался. Уработал. Заработал. Две операции. Две глаукомы, в каждом глазу по штуке, не считая катаракты, тоже в двух, теперь, уже бывших моих гляделок…
И, ну, совсем повезло, ещё сам лечился как зайчик, ел морковку, каждый день, а жена хихикала, говорит, похож, стал теперь и на желтокожего китайца и на простого зайца. Но врачи похвалили, что сам почти распрощался с куриной слепотой. Вот и букет, букет, но совсем не алых роз.
… Дни, до того, недели после тех, операций, а за неделями пошли месяцы и превращались в годы, но. Уже ходил почти без поводыря, и, даже цвет, видение цвета возвратил мне мой зайчик со своей морковкой, теперь трудимся.
И, как же мне, теперь, искать, своё, воплощение, прошлое.
Нужно найти сходство биографий: – событий фактов, характеров, привычек, – специальность!? Личная жизнь, семья, родители и много, много ещё совпадений в биографиях.
… «Часы бегут и дорого мне время» – слова из пьесы, которою я пытался очаровать зрителей ещё в школе,… конечно благодаря учителям.
Но, для меня мысль, про часики и время, очень важная. Год ушёл на поиски этих самых совпадений, в биографиях.
Сел у своего камина. Смотрел на его весёлые огоньки и, хотя на дворе весна, огонёк радует сердце, взял свою красавицу-гармошку, такую же юную, как и я… и спел сам себе «а мне семнадцать лет…» Да. Почти. Через, одиннадцать месяцев и одиннадцать дней,
Будет восемьдесят.
Будет.
Возьму.
Если дадут.
И ещё, одно ведро воды, на голову, совсем не в жаркую погоду.
Это вычитал, у юмористов…что, не всякий лебедь должен петь, почуяв близость смерти, иному лучше умереть… до первых нот, в концерте. Запомнил.
Намотал на ус.
… В биографии этого художника нашёл сначала более десяти совпадений в его, и в моей жизнях. И вот один из них.
***
В детском возрасте он, Алексей Петрович, пережил не очень весёлый случай, который мог бы оказаться весьма грустным – провалился под лёд и еле выбрался. Это – и возраст, и, когда это было, совпадают в обоих случаях, до мелочей и, даже финал, он тогда, а я сейчас остались живыми.
Эй! Вы, воинствующие атеисты, ржавые нигилисты всех времён и эпох, попробуйте объяснить, как и где можно спланировать две жизни на Земле, чтобы это совершилось и совместить! А, их, нашлось…ещё потом, более двадцати таких повторов – совпадений, да каких! И это в разные столетия.
И, так.
После его кончины и моим рождением прошло сорок один год.
А?
Слабо?
Дальше будет моя история, пока одна, остальные, если позволят, много, много раз, подарю и вам, а о нём, Боголюбове-художнике и писателе, можно прочесть в интернете.
Да, ещё очень важная деталь, он, Ренат, общается со своими Ангелами Хранителями с медиумом.
Я тоже, но у меня труднее, мне помогает только маятник, я задаю вопрос, ответа только два – да или нет.
Ну, с Богом!
Папанинцы
2016, первое февраля
Первое февраля… 1952год
Жили тогда мы в Крыму, в степном районе. Деревня не имела ни клички, ни имени, но станция, где останавливался маленький, пассажирский, звучал почти романтично – Пахаревка. А колхоз – Красный пахарь.
Заканчивал я свою первую академию седьмого класса общей деревенской школы. Было это в мои пятнадцать лет.
Деревушка – чуть больше десятка домиков.
И, вот.
Самая интересная для нас там, тогда была плотина.
Били какие-то маленькие ключи-родники и пересыхающий летом, ручеёк-речка заполняли балку перегороженную греблей-плотиной. Такое озеро-запруда с камышами и рыбкой. Да и раки водились, в этом море-океане но нам казалось, там мог быть и здравствовать – саам Нептун, а не какой – то злодей водяной с волосатой лапой рукой, которая с шумом всплеснёт в воде, вытянет страшную руку и закричит… ДОЛЖООК!
Рыбку ловили даже сетью, а зимой, ох и радости было зимой. Самодельные санки, и две палочки с гвоздями, это уже сказка.
Иногда привозили в нашу деревушку кинофильм. Тарахтел движок, света электрического не было, а тут, музыка, и свет, до крайней хаты слышна, мы на лёд с санками и коньками, у кого они были. У меня один конёк «снегурка», а другой, «дутыш». И тут кто как, но все вальсировали на коньках и на саночках, а нам тогда, виделось – мы настоящие фигуристы, «ласточку» уже могли выполнять и почти не падали. И вот этот день… Первое февраля. Ну как такую дату и такое событие не запомнить?!
Первое февраля это не ледоход, но лёд на нашем прудике был.
*
… Воскресенье. Деревня проснулась, а мы, будущие папанинцы, мечта…тогда это были кумиры, как потом, чуть позже, космонавты.
Ну, как это так,– лёд есть, а мы сиди дома. Нее… Тем более воскресенье. Человек десять уже бродили по ту сторону от гребли-плотины и толкали примёрзшие льдинки от берега.
У кого-то больно вумного, блеснула мысля, ах как жаль, что не опосля. А, а, не покататься ли нам на льдине, как Папанин. Ух, здорово, нас потом будут звать величать – Папаанинцами…
Притащили палки и стали крушить толстую, как нам тогда показалось, льдину. Ночью был мороз и совсем не мороз, а морозец. Толстая, старая льдина прицепилась к берегу, примёрзла к ней. Мы её потихоньку пробили у берега и поняли, что теперь можно поплавать, уйти в океан, тогда так казалось, и мы уже видели это.
Те, которые постарше и покрупнее ростом, думали, хоть иногда, а мы, посопливее, помельче ростом и возрастом, стали прыгать на толстую, крыгу, её у нас звали – называли, зимнюю, большущую, почти айсберг.
Взяли с собой две палки, которые работали как багры и вёсла. Льдина стала разворачиваться, и, мигом оказалась отрезанной от берега. Те, которые были на другом конце ближе к берегу, сообразили, попрыгали с руганью и шумом в воду и были уже на берегу. У них, правда, ноги по колени были в водице, совсем не горячей, крымского лета. Но они были уже на большой земле.
А мы…
Льдину развернуло так, что наши палки уже не могли работать. …Глубинаааа… Мамочки, мамочкии, светыыы… Но подул ветерок, воду морщит, но не рябит,– решили попробовать соорудить паруса.
Расстегнули свои пальто, и ветерок подвинул наш айсберг, нас… ну совсем не до дому до хаты, а к гребле, на самую глубину.
Оглянулись…
Посмотрели.
Взгрустнули…
Потихонечку, полегонечку, дрейф привёл на середину пруда, теперь оказалось, что это уже…славнооее мореее, священный Байкаал. И, и, никакой не видно поблизости омулёвой бочки. А льдина, чёрт её побери, стала как пришибленная и не туды и не сюды.
Она упёрлась в ледок, который ночью затянуло у гребли, и, до самых до окраин.
По ней уже к нам шли гуси. А чего им надо? Хорошо хоть не вороньё на свежатинку. Хотя мы ещё живые, почти, правда. Вся тела стала такая, как говорили кацапы, стала в пупырышках. И, уж, конечно, не от радости.
Гуси скользили и падали, но шли к воде. К нам…аборигенам. Совсем не к героическим, почти Папанинцам…
Солнышко уже приближалось к зениту, зимнему, правда, но уже пригревало, этоже Крым, а не полюс, даже если он и Южный. Ледок наш начал опускаться и ноги в ботиночках уже того… погружались в воду, лёд заметно начал прогибаться.
На берегу стали собираться люди, благо берег с домиками был метрах и очень близких. Можно было этим зрелищем любоваться из окон сидя дома.
Мы с Толиком, уже начали тихонечко ходить по своей ледяной клетке, нет, скорее глубинной бомбе, которая могла в любой момент спеть нам песенку, в миноре, о красавце, непотопляемом Титанике, проломиться и тогда, трудно было думать, а предпринимать что-то, ещё труднее. На берегу собиралась толпа, но, ни веревки, ни палки нельзя было нам передать. Эх, была бы, хоть какая-то лодочка, да где её взять, в этой степи, и не под Херсоном, и, никакого кургана. А до моря километры.
Воскресенье. Девчонки уже пришли и что-то повизгивают, хохочут, но взрослые мужики и женщины, волнуются. Сердобольные, смотрят и советуют. Советы, пожелания, вопли…ой мамочки, что-то будет, утопнут, попробуй, такаая глубинааа. У плотины, вода-то холодная, ох холоднючая. И вот он, я… стою на полустаночке, и никакого полушалочка…даже цветастого… А мимо, а мимо…не пролетают, поезда, пробегают, приходят и орут, советуют.
Ноги, мои ноги, пока в ботинках, уже скрываются под прогнувшимся льдом. Мужики советуют идти, тихонько-тихонько, к воде, а край льдины обломится, и ты плыви.
И вот, он, я.
Стою с палкой, стою, дрожу, и никого не вижу, глаза оплакивают мою судьбину, в таком, совсем не парадном одеянии…– трусах, семейных, чёрных, до колен. Ботинки шнурками связанные, чтоб не потерять. Пальто, поднято выше плеч, тряпки все тоже под мышкой прижал, и босые ноги тихонько – тихонечко, скользят по горячей шершавой льдине. И вот он, вот, ну совсем близко, край льдины и вдруг, как грохот, как удар молнии, и огонь ледяной воды. Она ломается, а впереди, по бокам куски льда.
Я булькнул почти по самое горло. Вода уже не жгла огнём и вообще не чувствовал какая она, просто автоматически ноги, которые не достали до дна, а тряпки сработали как поплавки. И тогда включился автомат, ноги мои стали работать как колёса парохода горьковских времён. А одна, правая рука, стала быстро, как пропеллер, – сама, пропеллер… Я это не делал и не думал, мне кто-то её видимо, включил. Пендалем включил, под зад. И слова…
Плыви мой чёлн…
Плыви мой чёлн по воле волн…
Кто?
Ангелы-Хранители.
… Крутила, рука – пропеллер, гребной винт катера, и, оттолкнувшись от кусков ледышек, гребла швыряла, как ёжика полуметрового, подальше, подальше от моего бренного застывающего тела. Потом уже, ноги и рука гребли, как вёсла, толкали, и двигали коченеющего, к берегу и уже ил летел во все стороны, а мужики, как мужики, по случаю воскресенья и, воскресения, моего, хоть пока одного, выпивали за моё новое рождение и окончания эпохи Папанина, хотя и не такого торжественного, с цветочками василёчками… когда встречали настоящих героев Папанинцев…
Как меня оштанили и одевали, я не запомнил, таращил глаза на Толика, который тоже спокойно стоял и раздевался. Он видел, мои тряпки, меня, которого чуть не утащило к зеркальным карпам, туда в камыши и он, Толик разделся, связал всё в один узел, положил на голову, держа одной левой, а правой взмахнул и, стал маршировать.
Девчонки, на берегу, стояли – он был героой – громко запел.
– «Врагу не сдаётся! Наш гордый,… Варя…И… И… Толик… исчез и, и только бульбы, пузыри воздуха и, и, комок-узелок его одежды, плавали в проруби.
От парадного, строевого, гордого, хвастливого топанья по льдине, она не выдержала такого неуважения к себе и потому с головкой, он оказался под водой. Но одежды узелок, – поплавок с наживкой на живца, рука не дали ему уйти далеко под лёд и, тогда он фыркнул, как морской котик, показалась голова, потом и узелок с его тряпками. Песню о славном Варяге, он уже не исполнял с таким бравым видом и выправкой героя-моряка, почти водолаза и, а правой рукой, держал ботинок. Он, ударил по краю льдины, своей, очень тесной проруби, а ботинок поооехал, и булькнул на дно. Тогда он мужественно умудрился достать второй. Ботинок был в левой руке, которая была под водой. Ну! Ну, бей кулаком, орали мужики. Ботинок, второй и последний, работал спокойнее, и так, ледокол-ботинок, – почти «Красин», как потом его ребята окрестили, пробил среди льдов, чуть не ставшими для него вечным упокоем, как тот разнесчастный Титаник, себе дорогу к грязному илистому берегу.
Героем стоял он, выкручивая и натягивая на себя мокрое и грязное тряпьё, бывшую, ещё не так давно, тёплой и сухой одеждой.
И, и, самое главное, среди зевак большой толпы, о, наше счастье, – не было моей мамы и отчима, а нам с поля бескрайнего, нашей совсем не папанинской льдины, казалось, что и она, вот она, не может она пропустить такое! В таком маленьком, в несколько домиков, амфитеатре, стоит с качалкой, и сейчас, при всех, устроит, вторую серию-трагедию в истории человечества – избиения, но совсем уж не младенцев.
А я стоял, и вертел своей головой, на все стороны. Как сова, почти три оборота, в одну сторону. Искал, и боялся найти,…
– Её.
…Была, была, такая девочка, Нина, тоже, школьница – певунья, красавица трёх деревень и она, она могла увидеть, увидеть, в этих чёрных, мокрых, грязных, семейных, ниже колен, трусах, дрожащего, как серый волк, после этой дурацкой проруби. Так волк хоть по делу. Ловил рыбку и большую и маленькую. А тут! Ни рыбы, ни раков…
Больше всего теперь боялся и дрожал от холода и, страха, что солнышко, тёплое солнышко моего сердца – закатится…
Узреет.
Увидит!
Отвернётся…
И вздохнёт…
Такое страшилище…
Ой.
… Господи, уведи её подальше от такого позора. Но звезде, и, признанной актрисе, не было, хотя её дом стоял совсем близко, у самой гребли-плотины. А она ведь, из окна, у которого он часто проходил, брёл, будто по делу, а какое там дело, увидеть бы, хоть одним глазом и, вздохнуть сердешно, со смыслом радужных мечтаний. На бреющем полёте, шагал и думал, домик как домик, почти как у всех соседей, а таам, внутри, в домике, такая, такаая, красота, которая…
Которая, прекраснее Омиэр…
Сейчас, воскресенье, она, она сама могла им любоваться, этим позорным зрелищем из окна, в таком, не совсем парадном геройском виде.
… А, теперь, как солнышко, воспоминание, тихими тёплыми весенними вечерами, часто играли, в два, третий лишний, а ещё слаще были ручейки, славная игра,– становились парами в две шеренги и, и держались за руки, какая радость, душа улетала за море океан, нашего квакающего, почти океана, прудика, с крякающими дивными квакухами…
И, и она теперь не возьмёт меня своими нежными пальчиками… будет икать от страха и омерзения вспоминая, меня, такого как эти поющие в камышах, совсем не соловьиные трели.
***
Куда идти. Куда податься, кого поймать и не подраться, такая глупая песня, но нам она тогда нравилась. А сейчас, в таком положении, куда? Домой. Нет! Прибьёт моя дорогая мама. Да и как, домой, когда у нас на двоих,– четыре ноги, всего три ботинка и такая, совсем не парадная одёжка. Да ещё мокрая, да ещё и в грязюке, глине. А ведь утром было так всё хорошо. И тепло и сухо.
Куда?!
…Это ведь были пятидесятые годы послевоенные, в нашей деревушечке, жила была, даже такая семейка, одна маманя с двумя детьми, царствовала в землянке. Жила, поживала, вот так. Колхоз, доярка. Первая дойка утро, четыре часа. И петухи ещё дремлют.
Эх, Господи, если – бы знал, где упадёшь и газетку подстелил бы, мягче падать. Тогда газеты наши воодушевляли, оптимизм вселяли, радость в душе,– пахло от них ароматом веселья, день рождения Сталина-переоценка. Хлеб, продукты, подешевеют.
А теперь я сидел на русской печке, которая занимала половину домика, где приютили нас два брата и их маманя.
Витька Барановский никогда не был у меня душевным другом, и я помню, как взрослые пацаны столкнули нас лбами. И мы подрались, а те, большие придурки, стояли и ржали, как наш колхозный конь жеребец племенной, когда его помещали в станочек, для серьёзных дел, которые помогали увеличивать поголовье тружеников лошадей.
Витька, по сценарию этих пацанов,– Вовки Крашевского и Илюшки Корецкого, должен был забрать у меня один единственный хороший, настоящий, фабричный, как мы этот шедевр величали, конёк «дутыш». Я, ему, конечно же, не дал и врезал этим коньком по его рукам. Он остолбенел от неожиданности, заревел как бычки, которых кастрировал мой отчим зоотехник, а мы подглядывали. Интересноо, но интересного было мало.
Нас пацаны успокоили, помирили, мы пожали друг другу руки. А вот теперь Витька, который дрался всегда без разбору и со всеми, нас, несчастных, теперь, приютил и обогрел.
Тепло.
Это тоже чудо, когда дрожат, трясутся все члены и органы, и, особенно тот, который должен потом чуть-чуть позже, дотянуть до годков и помогать родине, будущими защитниками Страны, а он этот самый главный орган, так далеко спрятался, что и в «увеличилку» как тогда называли линзу, не увидеть и, не найти, спрятался от мороза и почти святой водицы в купели, которая хороша, на, на, крещение, в морозную пору. Упрятался, как говорили пацаны, затянуло в попу.
…А геройство Витьки, его братика и, конечно, мамы, было.
Степь да степь кругом, пели мы иногда и такие песни.
А тут, в этом, почти райском месте, не было леса, мы не видели и не ведали, а что такое дрова, в кино, показывали, иногда наши, деревенские, вздыхали, вот бы такое. Уголь, тоже видели в кино. Но если Робинзон сумел выжить и, даже развёл мелкий рогатый скот, как говорил и величал наш грамотный батя, зоотехник. Вот и наши счастливые жители, топили, грелись и готовили пищу Богов – мамалыгу, борщ и многое другое, почти деликатесы. А заготавливали топливо, мы, пацаны.
… Ходили на «тырло», это там, на поле, отдыхали, обеденный перерыв, коровкам и пастуху, а у коров, дневная дойка, и текли молочные реки. Перепадало и нам, все люди держали этих кормилиц. Но стадо колхозное и, деревенское ходили, паслись отдельно, коровки и колхозные и наши, оставляли это, будущее топливо, прямо здесь, на поле. Это было и удобрение, и, почти дрова, мы собирали своими ладонями, когда эти лепёшки уже подсыхали, а там, снизу, и сороконожки, двухвостки, которые и цапнуть могли, хоть у них-то, этих гадов ползучих, и зубов не было, но грызли больно, а нам говорили, не зевай Хомка, на то ярмарка. Приносили это, будущее огниво, с почётом и уважением, как, почти, для атомного реактора. Сушили долго и нудно, хотя и солнышко смалило, в полную свою силу, на крымском меридиане, сушили, но ещё и умудрялись его разжигать. Это и современным пиротехникам, не достичь такого искусства. Поджигать спичкой, а иногда ватка и кресало, огниво, как почти в каменном веке.…Потом соломка и дуть, раздувать, аж искры из глаз, а она, зараза, дымит, огня нет, и не скоро будет. И как теперь оценить эту работу Витьке Барановскому. Просто герой. Спасатель М.Ч.С.! Реаниматолог ты наш дорогой. Привет тебе от всего сердца.
Я и сейчас, по прошествии череды годков, снимаю шапку и говорю спасибо, за спасение, и выручку этой семье.
Но, на лаврах нам нечего было возлежать и греться, надо прибыть домой, чтоб мать не успела сходить в центр деревни, где был магазин и центр деревенской, и мировой информации и, тогдаа. Трудно даже представить, что было бы тогда.
Всё бы ничего. Ботинок. Где Тольке, моему почти брату, добыть этот ботинок, да ещё и левый. Правый мы нашли в их большой корзине в сарае. Но он был велик и без каблука, но самое главное, он просил жрать, это по нашему, рот разинул, если его умудрится кто-нибудь одеть – пальцы видны. Подошва давно отделилась от носка ботинка и не один наш умелец реставратор, который потом спустя годы, спасал потревоженную, вандалом психом, Грозного, которого Репин выдал человечеству… Тоже реставратор. Но это было потом, спустя годы. А сейчас не смог уже его вернуть к нормальной полнокровной жизни. Но, одна была неоценимая, радость, – такой не совсем модной обуви – можно стричь ногти, не снимая ботинок.
Мама моя сразу увидит подвох и страшно подумать как она этим ботинком хоть и без каблука, но с железными подковками будет долбить по нашим макушкам и приговаривать, как и случилось потом, когда мы пришли домой. Вот и её речь, которая записалась в моей памяти и ношу эту радость вот уже целых шестьдесят пять лет, пять месяцев и тринадцать дней.
Она плакала и рыдала, попутно не забывала охаживать нас своей качалкой, правда только помахивала, но всё равно было страшно…которой раскатывала, обычно тесто на лапшу и пышки. Вот её дословная песня:
– Ты, гад, сдохнешь и закопают, тебя на этом скотомогильнике, где зарывали павших животных, а, кладбище для людей было на центральной усадьбе. А за этого, гада, ползучего, меня посадят и парт билет не поможет… Заберут партбилет.
Слёзы, такие горючие, каких я не видел даже в тот день, когда мама получила извещение о том, что наш отец пропал без вести. Здесь. Дома. В Крыму. В партизанском отряде, командир Соловей. Тогда была надежда, что он потерялся в партизанских лесах. Зуйских лесах, найдётся. Такое случалось, к радости родных и близких. А тут, сейчас. Это труднее и безысходнее. Безнадёжное.
Дело с Толиком было очень трудным. Он нам достался в подарок. Райком подарил нашему колхозу, безвозмездно, на две деревни, пятнадцать детдомовских пацанов. На воспитание, сказали, будут помогать и как гонорар, подарок, дарили на одного гаврика, мешок кукурузы, не шелушёной, кочерыжки.
Кашка, кукурузная?
… Дралки, мельнички, были почти у всех, молоть кукурузу, делать нечего вечерами, керосин, жалко, доорого, лампы – гильзы, от войны ещё остались, горели, нет, коптили, на пол фитиля, сидят и размалывают эту кукурузу, на «дыркаче» как называли эту гильзу от снаряда, среднее что то – ступа и мельничка. А свет, – коптилка, из снаряда, керосин и фитиль, но поменьше размером был другой, но, со стёклами ламп настоящих были редко. Вечерами мы делали из кукурузы крупу и, вот она кукурузная кашка. Чуть туда молочка и пузо горшком. А форточки, у кого они были, и, двери нараспашку.
А распределяли, дарили, этих самородков, просто, где двое детей там и третий не помешает. Прокормят.
Собрание и правление проголосовали «единогласно». Тогда всегда было так. Воронок, чёрный уже не порхал тёмным, махаоном, но возражавших и против, никогда не было. Времена. Не райские.
С нами ещё и проще было.
Брат мой, тоже Толик, учился в ремесленном, на всём готовеньком, как тогда говорили, и одевают там и три раза кормят, специальность государство даёт. Это на заседании правления уже знали. Так Толик и жил у нас. А вот теперь. Что будет?! Ледяная вода. И, леденящая душу тоска. Ожидание такого…
И сидели мы с приблудным Толиком, как его и других, детдомовских теперь величали наши деревенские. Но никто не знал его, фамилию, и когда мы, дома, спросили почему такая фамилия у него,– Беганенко.
Ну, то, что украинская понятно, у него иногда, да и у нас тоже говорили часто на украинском, певучем наречии, так тогда говорили, но и песни часто пели украинские, когда собирались соседи побеседовать в воскресенье, да и часто на работу шли с песнями.
Но вот Беганенко, смешно как то. И тогда он как то в хорошем был настроении рассказал нам дома, нет, не у Витьки, что так его окрестили и присвоили такое потому, что он часто убегал из очередного дет дома. Больше трёх месяцев, говорил, не мог там находиться, а свою фамилию и как попал в детский дом он и не помнит.
И вот свобода. Удирал обычно и быстро стыковался с карманниками, те всегда видели в нём способности – шустрый был, головой вертел как иголка в Зингере, такая машинка была швейная знаменитая. Немецкая трофейная, говорят даже, что у неё какая – то деталь была из золота вот дела. А с карманниками он проходил практику, и учёба была успешной, ну ненадолго. Ловили их часто сиротских, но в шайке или стайки как тогда говорили, бродили часто, не прятались, иногда бравировали своей свободой. Не надо учиться в школе, или ещё чего – работать. И милиция была всегда готова. Там, конечно дубасили их дерзких и нахальных.
Они, плакались часто притворно, гундосили обещали говорили.
– Во, зуб даю и голову на отсечение, больше не буду воровать. И молниеносно, показывали на себе как они почти вырывают зуб, и ладонью машут резко рукой по горлу, для большей убедительности… Мы бедные несчастные, мы сироты. Ну, потом их отправляли в детские дома, предупреждая, воспитателей. что все они карманники и воры.
Так вот наш Толик. Почти святая душа. Потом удрал и от нас с ещё одним приблудным, за что потом в правлении колхоза был нагоняй,– плохо с ними обращались. Так он потом доказал свою никчёмность – прислал нам письмо, конечно без обратного адреса. И всего несколько слов написал в этом письме,– шумел камыш, деревья гнулись и сто копеек улыбнулись. Это нам пришлось платить целый рубль,– письмо было доплатное, как было у военных, ну треугольник, как солдатское, и нет марки, почтальон стребовал целый рубль, так было заведено. Это, тогда можно было купить целую буханку хлеба, магазинного, которого мы не покупали, пекли пышки, а у кого были русские печи, они сами пекли круглые красивые, душистые прямо праздничный каравай. Магазинный был для нас почти чудом. А рубль тогда стоил очень дорого, тем более в колхозе денег не получали,– трудодни и никаких рублей. Получали вместо денег за эти трудодни зерном. Потом несли или везли на тачках в мельницу, там же в деревне, была и мельница и кузница. А на мельнице жил и работал дед Балусик. Почему его так звали величали мы не знали, и он был немного диковат, одиночка, и был вечно белый и в муке и седой совсем, как дед мороз. Но его уважали. Спец был отменный.
Ну, вот Толик Беганенко отблагодарил нас за тёплый приём и хорошее воспитание, стервец, за то, что нам пришлось с ним жить поживать и добра не наживать, так тогда говорили.
А сейчас…
Сидели у Витьки, который и пригрел и готовил нас в путь – дорогу, до дому до хаты, как тогда говорили.
И, вот.
Самую главную дилемму мы решили.
Ботинок всё-таки подобрали, он, правда, не был и не выглядел парадным, в которых ходят военные, но главное не на одну ногу. И так в наличии у нас оказался нормальный комплект два правых и два левых ботинка, на четыре ноги, да ещё и почистили, надраили солидолом, аж до блеска, как у хорошего кота,…да, хвост, а не то, что вы подумали.
А время шло. А время летело. Вспомнилось. Пьесу в школе готовили. «Часы бегут и дорого мне время, ты здесь назначила свиданье мне». А нам свидание, ох, какое? Совсем не эта поэзия, теперь, потому, что часы шли.
У Витьки часы тикали, да ещё была и кукушка. Только бы сидеть, радоваться. Но нужно подарить нежные слова его маме, и у неё тоже была рука лёгкая. Пока нам делали волшебные дела, превращали папанинцев в нормальных деточек, его мама, так, на всякий случай, периодически, с небольшим интервалом, угощала обоих своих ребят, ремешком, правда не кожаным, а с противогаза, тряпочные, но, чтоб не повадно было осваивать льдины, и будут теперь, дразнилки, с колоритом ледовых утопленников, или спасателей самих себя… виновных, не виноватых ни в чём, почти ангелочков.
А что-то, ждёт нас?…
*
Дома, как ни странно, не было ни мамы, ни отчима. Это нас и не очень обрадовало, значит, они в центре, а таам, ну, такого наплетут, такого. Хотя хуже, чем было, и не придумать, даже Менхаузен такого не придумал бы, не один трепач такого не сочинит.
Мы готовились. Ботинки поставили в коридоре, там темно. И сели за стол, разложили книжки и тетрадки. Придёт, увидит, сидят, учат уроки. Брехняя. Такого у нас не было, чтоб в воскресенье, да за уроки. Неет. Но это единственное, что мы смогли тогда придумать. Шли томительные минуты. И вот оно… горох или пшено. Это средневековая экзекуция,– провинившихся, ставили на колени и, чтоб не заснули от безделия, под коленями были не подушечки,– амортизаторы, а, пшено, или ещё круче горох. Ух, и острые ощущения. Но эта мера наказания уже не применялась, подросли кандидаты.
И.
И вот оно, встреча, но не на Эльбе, дружеских войск…
… Мама почти бежит, за нею катится её подруга, Лемешка, так мама её величала. Они дружили и называли друг друга, сваха. У них была дочь Раичка, а у нас, мы, два пацана. Вот так они и решили, может в шутку, но звали друг друга сваха и всё тут. Так вот этот, далеко не марафонский бег не обещал нам много радости. В руках у мамы уже была ветка, лозинка, видимо для дознания, – стимулятор. Мама почти бежала, а её сваха катилась за ней по пятам.
Так не переживают даже у стоматолога и гинеколога, как мы эти секунды приближающихся, – Титаника и двух айсбергов.
Влетели они как-то обе сразу, застряв в маленькой и низкой двери и, и, радостная песня Раичкиной мамы нам прозвучала как Гимн Советского Союза, который мы всегда слушали, затаив дыхание, в шесть утра и вечером, почти в полночь. Вот эти слова.
– Нина, сваха, кума,– всё самое дорогое, эти слова, чем она могла хоть немного смягчить сердце моей мамы,– та ты не слушай эту сплетницу, она бреше, ничего там такого и не было, от, спроси пацанов. Брось лозинку, дай сюда мне. Свой то чего, а за этого посадят, посааадят.
– Ниночка, ну успокойся. У тебя же сердце.
Ну, давай я тебе накапаю рюмочку, из центра, мой привёз. В аптеке дали. Ну, смотри какая ты белая, бледная как стенка.
Это была песня. Это была медовая музыка, которую мы слышали не один раз. Это была песня нашей певуньи Нины Королихи, от которой мы млели всей деревушкой, когда слушали её.
Мама села, почти упала на кровать, которая стояла тут же. Сваха её побрызгала водичкой, прямо изо рта, она вздрогнула и запела. Запела голосом и колоритом, как говорят художники и музыканты, голосом самого Отелло.
– А, где? Где ботинки?
– Вон они стоят. Она с трудом встала, кума сваха её поддерживала, посмотрела на ботинки, потом на нас. Села на кровать, но пока шла и устраивалась на кровати, перетянула несколько раз обоим по спине лозинкой, таак, на всякий случай, чтоб неповадно было, и успокоилась.
Они с большим трудом передвигались, в свою комнатку, где был и зал и спальня и столовая, мамы и отчима. Спина горела огнём, но зная лёгкую руку мамы, я обрадовался, что так легко прошло наше собеседование, как в университете, немного позже, зачёты по диалектическому материализму, и начертательной геометрии.
А спина горела, а спина радовалась, а Душа не пела, но знала, что могло быть и похуже. Отодвинули свои разложенные книжки, тетрадки,– фальшивую декорацию, как в театре. Грызть гранит наук не было никакого смысла. Единственное, что нас волновало – ожидание.
Когда мама уже успокоилась, а может и поверила своей куме – свахе в одном лице и они вместе пошли на выход. Мама резко открыла дверь, где мы уже радостно перебирали прошлое, сидя в тёплой хате, на печи. Но вот мама резко, как команда на подлодке, боевая тревога. ЭКСТРЕННОЕ ПОГРУЖЕНЕИЕ. Мама как хороший фокусник взмахнула рукой и у неё в руке, ох и лёгкая рука, опять материализовалась лозинка, которая автоматически дуплетом пошерстила мой стройный фигур и мускулатур, досталось и Толику, как в зеркале, точно так, только немножко, зацепило тоненькой, но злой лозинкой. И прощальные слова.
– Обдиру ваши спины до самой задницы, попробуйте мне завтра хоть один раз чихнуть или кашлять. Ночью сама услышу. Смотрите мне, убью гадов, мне всё равно за тебя, приблудного, посадят. Я вам покажу, папанинцы несчастные.
Они торжественно удалились, мама провела подругу до самого дома, до самой до хаты, благо он стоял на другой стороне улицы совсем рядом.
… Ночь тиха и светла, ярко светит луна, а вокруг наших, теперь уже не продрогших тел, пока ещё здоровых, не чихающих и без признаков кашля, вокруг наших тел, нет, нет, не золотая луна, тень, тень летающей лозинки – так на всякий случай, чтоб другой раз знали, чтоб не повадно было плавать на этой дурацкой, льдине.
А мы, со своими сторожевыми нервами, в обнимку, пребывали в полудрёме, нам рябило в глазах от лозинки, в лёгкой маминой руке, она эта красавица, пропеллером свистела у наших макушек, которые мы спрятали под одеяло. Ну а мама периодически появлялась в нашей комнатке и скорее для того, чтобы успокоить себя, не – заболели, и не сидеть ей теперь, во цвете лет в этой тюрьме, да ещё и за этого, подкидыша. Она так его, Толика, никогда не называла ругательно, а угроза была реальная. Иногда ночью, она подходила и трогала ладошкой наши лбы. Нет ли температуры, уходила со словами, как прелюдия хорошей, садистской песни, пела.
– Ух, гады, я вас, только попробуйте мне заболеть…
Это, как потом, оказалось, был для нас пенициллин, прививка против свиняче куриного гриппа, – панацея, которых тогда, и в помине не было. Ни в одной аптеке всего Крыма.
Проснулись рано, надо в школу собираться. А школа-то была в другой деревне, на центральной усадьбе. Вот нас на телеге возили, пять километров. И, вдруг, одевая штаны, я взял и чихнул. И дёрнула же меня нелёгкая, за нос…Гроза, сверкнула молния, гром, сейчас грянет и гром…Мы, оба поняли, что теперь уж не сдобровать. Мама схватила… ах её лозина, она оставила её где-то и теперь и, и, теперь нечем нас воспитывать. Но вот она, где её черти принесли, эту качалку, тесто ею уже, пышки нам на завтрак с молочком готовила. Автоматически, хотела пустить её в работу и, когда поняла, спасибо Толику, что и за качалку её могут устроить, на пустые хлопоты в казённый дом, так величали в нашей деревне тюрьму.
Мама села на табуретку, заплакала, подняла качалку как боевое знамя, спасительное, как последняя надежда как мгновеннодействующую панацею для её хлопчиков. Она нахмурила брови, свела их к переносице и, только как гимн, как «клятву Горациев», в картине художника древнего, как спасительное заклинание, повторяла милые слова песни…реквиема только попробуйте гады, хоть один, хоть один раз кашлянуть, откашляетесь, на веки.
Мы сидели, как?
Ну как, да как, мы могли сидеть, и не дышать, и не мур – мур, как мама сказала. Сидеть, на чём? Сидеть. Всё там щипало и горело от вчерашней учёбы. Да ещё и не кашлять и не дай Бог чихнуть.
***
Что такое психотерапия?
Что такое страх вообще.
Кто такие Ангелы-Хранители и сам Дедушка Бог?
Конечно.
Они нам помогли.
Кто?
Потом. Много прошло времени. Я понял. Да, Они помогли.
*
Отчим пришёл, когда мы уже одевались. Транспорт, – две лошадиные силы, два хомута и одно дышло, нас не будут ждать. Нужно в школу добираться.
Отчим, и раньше говорил и сейчас сказал.
– А знаете хлопцы, мы на фронте и зимой плавали и, и, никто никогда не болел.
– Но вот, в сорок пятом, после войны, пришли домой, сколько заболеваний, раненых, забинтованных, и, странно, много было со смертельным исходом…
– Вот вам и психотерапия. Вот вам СТРАХ, который, и перекрыл все дороги лозинкою, которую вы боялись так, что могли бы и штанишки, того, замарать. Ничего, хлопцы, и не такое бывает. Вы не расслабляйтесь. Воон, ещё у вашей мамы и другой стимулятор. Он показал нам от уздечки ремень, которым мама иногда и коровку, нашу кормилицу, поднимала утром на дойку утреннюю, в четыре часа. Но, у неё, кормилицы нашей, шкура потолще, покрепче, не то, что у нас.
***
А ведь правда, Ангелы говорят, кому уготовано в огне сгореть, тот и в проруби не утонет.
… Не судьба.
Ча. Пе.
киносценарий
На дороге валяются три дорогие вещи… и никому они не нужны. Странно. А ведь им цены нет.
И надо же быть такому. Мопед. Да за него можно было бы бутылку взять. Но он был такой. А теперь вот лежит, колёса восьмёркой, спицы врассыпную – по дороге, все в кусты разлетелись. Да, мотор.
Единственное, что уцелело, но он, правда, не заводился и раньше, когда его хозяин, владелец недвижимый, недвижимой, недвижимости, бывал почти трезвый, лежал с ним рядом, держался судорожно за руль, правда уже выгнутый, как у вепря клыки, выкручивал рукоятку газа до упора, бежал рысцой, от Кладбищенской улицы, потом – Подгорной и, потом до самой чебуречной. Мотор был, а кому он теперь такой нужен. Если бы это был мотор *хаммера*, или хотя бы *белоруся*…
А вот что ещё самое ещё ценное…двое пьяных. Не имеют цены. Они и даром ни кому не нужны. Бесценные, даже собственные жёны, бывшие, правда, не всегда встречали хлебом – солью, со слезами радости на глазах… и, фингалами, когда то этих любимых глаз.
И вот лежат себе, валяются на дороге. Три бесценные вещи,– мопед, теперь уже бывший, и двое пьяных. Царапины, ссадины на локтях, на физиономии, Содраны начисто синий, и розовые, с фиолетовым оттенком – носы.
Лежали тихо – мирно, теперь пытаются встать. Не могут. Силёнок хватило, только на то, что бы сесть кое-как. Очумело смотрят ненавидящими глазами, друг на друга. Их покачивает, они ещё еедут…
Очухались немного. Вылупили глаза, как на новые ворота. Синий ободранный нос, смачно икает и закрывает глаза. Смотрит на ободранный нос, с фиолетовыми разводами своего коллегу, участника, почти… гонка щенка и поросёнка.
– Ты это чего на меня вылупился?!
– А ты чо на меня икаешь?!
– Кум, у тебя ничего ннет ппоохмелицца? А, аа?
Закрыл глаза, икнул. Затих. Голова упала, на когда то натренированную вилами и лопатой грудь. И, и запел:
– А ппиава нет, а пива нет, а пиво есть, не надо пива, не надо пива…
– Я буду криво, буудду, яаа. А буду вам я брызгать крииво…
– Швооолоочь, шволошь. Шють не угробил меня. А ещё и кум. Мать, ттвою! А вино жалко, бутылку тыыы, разбил?! Ззаараазза!
И снова запел.
– Ах, Ркацители, ой ркацители, эх, чтобы зубы, оой не болели…
Ух, Ркацители, ах, ркацители, были зубы – ох,улетели.
– Помнишь? Помнишь. Мне нада счас снять стряяясс! Нету, говоришь!
–Я тебя, гад сниму штаны… Нету?! Жлоб! Я тебе дам, нету. Где спрятал бутылку!
– Махнул рукой, как саблей на лютого врага. Голову снести, или хотя бы съездить по физиономии водителя, бывшего водилы, бывшего теперь уже, мопеда.
Не рассчитал угол атаки, не рассчитал боковой ветер, скорость его… Уупали, оба…
Турбулентность!
– Тты шофёр хренов, водитель кобылы дохлой, пьяный ггад. Не мог руль, того, держать! Убью, харя пьяная. Задремал… За рулём, на такой скорости!
Подошёл первый зевака. Бывший колхозный бригадир, по совместительству, агитатор – распространитель лотерейных билетов.
– Ребята, сообразим на троих?!
Один из лежавщих обнаружил, что у него одна рука плавает в луже. Пошлёпал. Уударил, широким жестом трудовой ладони…
– Эх, где моя тельняшка. Не могу жить без моря! Пошлёпал ещё по водице – мутная жижа, брызнула в лицо. Он старательно потёр её, по всей своей благородной когда – то, личности морского волка, называлось же оно, когда то – ли цоо…
Но неожиданно завизжал. Зашумел. Всё лицо жгло, зудело, щипало… Лужа соолёнаяаа… Хотя до моря рукой не достать.… Каких то сорок километров. Откуда такой прилив, цунами?
– И, с кого же это столько нацедили?!…
Кое-как стали на ноги, но они не удержали. Один стоял в стойке, как пёс, перед дичью, на четвереньках, и переднюю лапу даже поднял, оценивая обстановку для боевого решающего прыжка на смерть…
Стоял на коленях и нюхал, нюхал воздух, готовился брать след…
Второй сел таки, умудрился, сел-приземлился на пятую точку, опираясь на ладони, блаженно вытянув ноги в носках.
– Мужики, счастливые вы ребята! Повезло, что живёте в Крыму, а вот Африкаа!…
– Ты, агитатор хренов! Ппошел ты сам в свою Африку! Тебе шо нада?!!
– Вот там жисть дааа… Пей не хочу. Там и денег нету, а зачем! Вот житуха!
– Чо те нада, присосок трудового народа. Рабочих набираешь в Москву, ишачить за копейки!? Опять агитацию разводишь?!!
– Нет, хлопцы, шо вы? Наш мужик ездил туда по путёвке. Выиграл в лотерею, рассказывал мне по секрету в чайной.
– Какой мужик? Брешешь, стерва!
– Да вы его знаете. Улитки собирал. Денег у него, как улиток после дождя. Разбогател…
Был в Африке, там есть дерево такое, большое и листья большие, как наши лопухи. Утром у них тоже бывает роса, как у нас в Змеиной балке.
– А в листьях, они как корыто, нет, сковородка, круглые листья, собирается роса…в каждом по три ложки, а то и три с половиной. – Два листа – сто граммчиков, готово, есть! Во! И вот чудно, хмельная, крепче бражки второго винограда. Как чача грузинская. Негры у них на работу не ходят, не ишачат как мы, дураки, а ладошками черпают и того, глотают как надо. И рукава и штаны сухие.
– Туристы тоже пристроились. Но с дерева потом не могут слазить, потому что у них качество, не бадяжат, как у нас бензин, на заправке. Крепкая, зараза.
–Так вот. Ужрутся. И засыпают. Падают потом, как переспелые груши. Ляп! И, и нету ваших. Так это ладно. Негры, хоть и чёрные, а зубы и ладони белые. Жалко их.
– А туристы и белые и жёлтые, но, правда, потом тоже синие и зелёные. Только негры и зимоой и летоом – одним цветом. Сам чёрный, а ладони и зубы белые. Так ладно, что люди, а то и попугаи. Друг дружке рассказывают человеческим языком, и по русски и по негритянски, про халяву, и что бьёт по башке, креепчишшааяа, вот и ужираются. Божья тварь, а меры не знает. Жалко. Они же говорят и, даже когда созреют, ну под завязку, и не то, что люди, лыка не вяжут, черти, буровят чорти шо. Во, Африка. Потом они падают, потому, что запашок у этой халявы, как у нас вино, самодельное, не магазинное, разбадяженое, крепость и запах как у изабеллы с мускатным! Вот это вещь! А падают потому, что бесплатно. – Сладкая, халявная, вот и падают.
– А тут, мать твою, каждая гривна, потом и кровью достаётся. Представляешь, под деревом мужики и попугаи валяются.
– Ну и пусть валяются.
– Неее, красотааа, нет ни тебе вытрезвителя, ни 15 суток, ни штрафов. Лежи себе и испаряйся, и испражняйся…
– Нет! Говорят там хуже милиции, и даже гаишников. В кустах сидят, караулят трезвенники. Как только кто готов, прыгают и тащат чёрти куда, в свою столовую для малышни. Они трезвенники. Слоны хоть и похмеляются, но не дуреют, а эти гады трезвенники, даже запах не терпят. Это кошки дикие, ну это львы или тигры, один хрен, и только сторож прозевает, хвать и домой, готового, хоть ещё и живой. Во. Как.
– Не бреши, такого не бывает.
– А этим,– не лучше, плохо. Их потом фермеры собирают и отвозят на тачках.
– Куда?
– Целовать верблюда. Туда сами не пойдут. Ни за какие деньги.
– Туда сами не ходят. Отвозят!
– Как?
– А вот таак…
– Собирают на тачку, как дрова…
И попугаев и людей… Попугаев те, которые проспятся – в клетку, продают в зоопарк или туристам и сиди в клетке, хош говори, хош чирикай,– никакой похмелки до конца дней твоих. А тех, которые не оклимались, на шампуры – туристам за большие деньги, нее, – дооллары. Говорят. Брешут. Деликатес, мужики берут, говорят хорошо действуют мужикам, силу молодецкую дают. Хорошо старикам, оживает и у них, силишша, как у обезьян…Носатые обезьяны, какие то там живут ещё.
– Что твой Геракл, со своим тринадцатым подвигом?! И то, он всю ночь трудился, и девки, того, молодые, а тут вон слон у них, жрёт как наши мандарины, яблоки, на этом дереве…так у него сорок подвигов, и то днём, а тамм ещё и ночь в запасе. Во! Как у слона крепость – корня жизни!!!
– Мать твою!!! Агитатор хренов. Кровопивец вонючий. Аспид рода человеческого, дай я его по морде врежу!!! Харю, вон какую отожрал, дай я его!!
– Не надо, не надо…
Слушай, а мужиков – то куда?! Они живые?
– Живые, живые не живые… какая разница! Не. Не все живые. А может в глубоком упадке… Хто их там шшупает пульс?! Дерево то большое и всё мокрое и склиськое. Воо Бааоообааб, красотища, как у нас *Утюг*. Тты лазил на него?
– А какого хренушки я там не видал?! Там туристы, кацапы жрут с девками водку…
– Я, тебе, хряк, кнур кастрированный, покажу, что такое бабоооб…
– Не матерись, пьянь, вон уже люди собираются, спрашивают, когда поминки будут справлять… Я ещё живой. Вот им, поминки. Ввот такого им!!
И, и, цирковым приёмом, скрутил по четыре кукиша…на двух своих ладонях…
Мааастер. Мать ттвою…
– Нет такого дерева у них! И у нас, хренушки! А то бы построили за речкой, рядом новую чебуречную. Счас у нас дельцы, хлеб жрём с опилками. Лежит неделю, не плесневеет, да и хлебом не пахнет… А ты Баобаб…
– Слушай, кум, у нас говорят, на Ай Петри такое растёт, большущее, на бесстыдницу похоже, и коры нет, голое такое, гладкое, как у моей бабы, это в молодости, когда пацаны были… Рассказывала раньше.
– А в Ялте, тоже говорят, в Никитском, вырастили такое…
Без коры, и воняет аж голова болит…
Это правда. Мужики в чебуречной толковали, поехали, попробуем, а?
– Э, ээ, нашёл кого слушать. Собака лает, ветер носит, а мужик о похмелке голосит…
Не верь, ты, брехло.
– Ну и ну ууу… Ожили. Ожили, гады…
– Дерево то большое, высоко. Вооо! До ссааамого неба. А то у них выше, чем у нас. Мужики в чебуречной толковали. А с неба что упало, совсем и пропало. Упаал, кости поломал. Скорой нету. Там не заведено, больниц нету. В травмапункте, не говорят, как у нас…
Плати, потом посмотрим…! А нет, паашшол отсюдова. Вот у них и проще. Упал. Не ходячий. За руки, за ноги, и в тачку, на ферму!
– Да на какую ферму?!! Ветлечебницу??!
– Нет, на ферму. Там сумки бабам делают.
– Какие сумки на ферме?
– Пьянь ты и есть пьянь! Ферма крокодильнаяаа, кро – кооо – дии лооо аваа яяа. А не то, что у нас. Коровки с молочком и телятки – сосунки. Они не те коровки – красностепной породы, травку, соломку, силос. Не кролики-зайчики – морковочку любят…А это гады ползучие, им подавай мяясоооо. Это кааараакооодилы!!! Слушай, что написано. Я сам читал в журнале, для детей, врослых, пятого класса, слушай, я хорошо запомнил.
– Ппошёл…агитатор, крокодиловый. Иди, продавай лотерейные пустобрёхи! Каракодил!
– Во, а ты знаешь, что пишуть?! Слушай, я помню. Как сейчас.
– Крокодилы поедають, ну, жруть усё. Усё подряд, во!
– Слушай, помню как сейчас – жаб, комах, рыбу, буйволов, антилоп, это у них так козы, значит, зовут, потом пташек, и людей и, даже камни!! Только это, падлы, они точат зубы себе, как собаки наши. А эти, жрут и свежее мясо и дохлятину, им один хрен, а если голодные – поедают друг друга.
– Ну как у них, в Африке – людоеды. Воот. Им туда этих, побитых, целиком и кидают…
– Ты что, уже добавил, пережрал опять?! Такое брехать! Сам ты гад ползучий, – дай я ему врежу! Это люди могут жрать всё подряд…и водку палёную с самогоном. И чачу, и бражку…
А они хоть и ползучие, и не гады, как мы.
– Вон, смотри на пузе ползает и, на четвереньках. Мокрая матня до самого пупка.
– Не, не надо, Может и правда бывает такое. Аафрикааа…
– Да они сами, тех, которые валяются, не против, того, на ужин… А, а, если белый так ещё и имя спрашивают. А зачем?! Зачем, зачем, меню, запомнить, кого сожрал.
– Ппошшёл подальше, краснобай. Хвашист! Вот ты кто! Тебе, только, падла, того. Только в морге, агитатором – надзирателем пахать!
Чтоб не убегли без похмелки, будто готовенькие. Такое говорят было. Дай я его порешу! Ну, дай хоть рраз вмажу, меж глаз, чтоб и язык откусил. Чтоб, падла, шепелявил. Зараза… Такое гавкае.
– Ну а сумки к чему прилепил – приклеял,?! Это фашисты сумки делали! Темнотааа.
– А сумки делают из карокодиловой кожи. Знаешь денжишши лупят?!!
– Тебе, агитатор, хренов, только в вытрезвителе работать. Обезьяннике! Кровосос трудового народа. Таакоое накрутил, что и в ворота не влезет!
– Мужики сразу протрезвели. Помолчали. Показалось даже, что они думают. Лбы накрыли, избороздили морщины. Дружно встали. Но силы опять не рассчитали. Приняли боевую стойку – на четвереньках. Устали. Бедные. Ттакое пережить. Пересолил агитатор. Уморил горькой правдой. И глубокими познаниями из серии теле программ – невероятное, в мире животных, и живодёров.
Зеваки их окружили живым кольцом. Душой и сердцем понимали, сочувствовали, но ничем не могли помочь. Стояли и участливо улыбались. Казалось, гладили своими улыбками, но которые, уже врезавши по пару стопок, без спидометра, хором, но не злобно ржали. Ну, с кем такое не бывает?! Ну не рассчитали, Ну плохо закусили. Раньше, хоть килька в томате, сырки плавленые, и то закусь, а сейчас – накось, выкусь, дороже выпивки. А съешь, так и вышибет – и дорого и негодное. Экология, консерванты, красители, уморы носители – хуже отрезвителя…
– А бывает пооошла, но пошла не в то горло… И такое бывает. Суть бааа.
– В центр круга вышел Арамыс. Стал в позу своего земляка, ведущего передачу – минута славы, без славы. И. И так торжееественно, с пафосом, с акцентом писаных красавиц, нараспев выдал:
– Разбегайттэсь! Милицейскаяаа, машинааа!!!.
– …Побежали…
На четвереньках, х, х, х – дышшаат!
– Один фиолетовый, в кусты – заросли – цеплялки…– ежевики, к арыку с водой…
– Другой, с розовым остатком носа, к, обрыву, к скале, у самой, самой красавицы речки Бельбек. В нежные объятия густой высокой кррапивыы…
Арамис, видимо представил радость встречи с крапивой и ежевики колючей, запел, будто сам в костюме Адама пришёл в гости к Еве…
– Вай, вай – вай!! Замотал, закрутил головой, будто обжёгся и огнём ясным пылал в объятиях Евы, в огне, в таком нарядном костюме … Его почти трезвый голос, зззвучал как, как, *полёт шмеля,* только их шмелей была туча, живых, а не музыкальных, и не музыкантиков, они пытались каждый урвать плоти, родного тела Арамиса…
– Вай! Ваай!! Какой получился … Чааа…Пеее…
Почти трезвый голос соседа, по кругу терпимости…
– Арамис, Чапеее, Чапеее…
– Нужно говорить, Ч. П.!!!
– Ч. П. !!!
– Правильно, правильно, даараагой… Чаппееее.
– Дааа, даараагой, тааакое чааапеее!!!
Весёлая грусть.
Утро, как и то, прошедшее, было тревожным. Сквозь больничное окно уже видны стволы огромных полусухих корявых сучьев акаций. Он уже не спал. В палате храпел как хряк, сосед, которого привезли скорой раньше его, привычка вставать в шесть – сработала. Вот уже проём в окне стал из серого – Бирюзовым. На акацию, за окном, прилетел сыч, принесли же его откуда то черти, покрутил своей головой и трижды прокричал, отчего ещё горше стало на душе.
… Кризис миновал. Капельницу сказали, уже не будут ставить. А всё остальное – пилюли, процедуры его не пугали теперь. Он принял ещё одну, почти осмелел и пытался заснуть.
Боже мой, думал, – завод это ад. Сейчас это было чуть поближе к таким не райским кущам.
Прошлый год работали там, зимой. Мастерская была холодной – буржуйка топилась и всё. У неё, рядом, было тепло, а чуть отошёл от печки, холодная ледяная трудная работа. В печах, в цехе обжига, особенно семи кубовой – жарко, запах горящего мазута, и шум гудящих форсунок, от которого голова потом гудела. За год ничего не изменилось, только его включили в новую бригаду художественного фонда. Ребята, были интересные. Рассыпали щедро анекдоты – жуткие, циничные иногда и весёлые, но не всегда они радовали душу и помогали творить чудеса из почти фарфоровой глины. Они говорили, утверждали, они, творцы высокого полёта, и ещё чистые хорошие, почти ангельские души. Анекдоты это так, гимнастика ума, противоядие для сонных кур, чтобы спать не хотелось.
И вот теперь, лёжа на этой больничной кровати, он вспоминал те дни с коллегами как вспоминают о детстве, студенческих днях, о весёлых радужных минутах любви.
– Сыч прилетел ещё, и ещё прокричал трижды.
Молодые сестрички показывали ему сегодня, дверь, – четыре ступеньки в полуподвал, вчера оттуда, выносили маленький белый гробик. А тебя, шепнули мне тихо, сразу туда хотели. Уж очень ты был того…
Не договорили, врач проявился. Шмыгнули в свои покои служебные.
В палатах стоял обычный терпкий запах операционного отделения, но отделение было не то, где потрошат и препарируют, режут и отрезают, пришивают, штопают человеческое тело.
… Во всех спец помещениях аромат как в общественном си – бемоль, как это величают музыканты, это был толчёк, но без опознавательных знаков различия, М. Ж. где можно было досрочно посидеть бок о бок с такими, как и ты, кому уж не в терпёж и, конечно уж не замуж, а просто пошло, скорее, успеть бы. В палатах стоял терпкий запах инфекционного отделения. И он вспомнил…
Студенческое лето. Байкал. Озеро Фролиха. Наш коллега, будущий преподаватель, решил подарить своей девушке бурундука, любопытного красавчика тех лесов. Он очень забавный почти белочка, очутился на тонкой маленькой берёзке. Алик, с усердием тряс эту несчастную берёзку. Ясно дело бурундук свалился, но не на землю и, ни ему охотнику и почти рыболову в белы рученьки, а, а на голову. Ну что ему оставалось делать. Он своими лапками с коготочками, очутился на голове зверолова укротителя, и, этими царапалками, по головке, но не погладил, а таки толчковые задние, как почти кенгуру. Потом рассказывал три дня спустя, а как там он зверёнок сработал, что одной левой, левша наверное, лапкой да в его раскрытый рот, а потом ещё и хвостом будто зубной щёткой почистил, погладил, прошурудил, как топку паровоза кочергой, правда молниеносно. Только потом он долго, очень долго приходил в себя.
Потом стоял, ругался и плевал, в ту славную тайгу, куда скрылась его чуть не ставшая добыча, такой … сувенир.
– Ах, зараза, ах пакость, противная, осквернил уста мои своим шершавым, брр, хвостом! Когда он затих, сомкнул ругательные уста, мы его заставили улыбнуться. Что так обошлось. Но сказали, скажи спасибо, что это был не породы скоробейник жук, или ещё лучше, не удод. Вот тебе даа. Там была бы,– совсем не лаванда, горная лаванда.
Эта история взбодрила, вспомнилось, и применил, воспоминания об этих байкальских днях, студенческие годы и жил эти дни тем славным, хоть трудным, но интересным, Духом Радости, который лечит душу.
Это взбодрило и, вернуло не уснувшее почти совсем тело, к жизни.
– Прошло три дня. Никакие уговоры с лечащим врачём, заверения, что он на третий день уже бегал и сделал полную свою гимнастику системы йога, не помогли.
– Смотрите, у вас история болезни ещё пустая, как я вас отпущу?!
– И, вот он глотал противную прозрачную микстуру, и пил совсем не мятные конфеты,– жёлтые пилюли, и снова эти ароматизированные туалеты.
Он, теперь в ожидании процедурных призывов вспомнил мастерскую на керамическом заводе в Балаклаве, где в баночках, пробирках, пузырьках, стояли красители, глазури, всё это цвет, свет,– праздник. Вазы, вазочки, кофейные наборы с восстановительным обжигом, отливали их весёлыми цветами радуги. Это уже признанные и заслуженные были художники – керамисты – Мурад и Антип.
В их мастерской на полочках стояли изящные утончённые формы с восточным, точнее, грузинским, и антика,– красота линий и форм, которые поют, – работы Мурада.
У Антипа были кругленькие, как и он сам, да и перекликались с традиционными украинскими, изделия, теплом веяло от этих наборов, вазонов, и просто посуды. Какие то ласковые, домашние, так нужные в хозяйстве. Особенно за праздничным столом.
Боже мой, как это рядом и так далеко.
И вот эти колбы больничные, кровь, кровь, эти тарелочки нержавейки, забрызганные анализами, ну почти глазурь цвета охры.
Куда бы ты не пошёл, то ли умываться или бриться, они вот, они и ты, закрываешь глаза, смотришь только на свою бритву, намазанную мылом и побелевшую после отравления кислую свою физиономию. А вокруг ореол больничных запахов и этих, мать их за ногу – тарелочек, пузырьков, пробирок с кровью.
– Ой, ребята, как мне вчера укол делали.
Кричат, Петрушенко.
– В процедурную.
Ну, в процедурную так в процедурную, мать их! Эту процедурную, кровь у меня из вены взяли. А остальное я не боюсь.
– А тут такая молоденькая Светочка, да, да, кажется она, говорит, опустите пижаму. Да ниже, а сама шприц пристраивает, ну я и спустил штаны, знаю сейчас воткнёт, так и есть, вот чёрт, всё – таки больно, а вакцину не пускает, стою, жду. Жду, гляну назад, а она согнулась, колба. Колба это или шприц, зараза эта в её руках, а иголка у меня в заднице торчит, я смотрю, она хочет и пытается её вытащить и боится, – руки трясутся, сама боится этой иглы больше, чем я трясусь от них обеих, иголка, как копьё дикаря и она краса, обрезанная коса. Ну, развернулся вокруг почти своего тела, взял иголку, рванул в обратную сторону. Устоял. Не упал.
– На, говорю, не получается, не берись, это же моя сиделка, а не капуста, на пироги, без мяса и отдал её страшилки, одел штаны и дай бог ноги, а она так нежно пропела.
– Куда же вы? Петрушенкоо.
– Куда, куда!
– Умирать.
– Гордо ответил я. И красиво удалился. Не знаю, что с ней было потом, но попросил, что бы мне дали другую, не практикантку, потому что мой зад какой бы он не был это не плацдарм, и не полигон для испытаний, на севере диком, на Новой земле. Я и не кролик, на котором можно тренироваться.
– Я могу взмахнуть ручками и дать под зад, мучителям.
– Я такой.
Парень явно перебрал, может подбрехнул, но в этой однообразной до жути жизни, это был как бальзам, как глоток чистого воздуха после душных больничных палат. Мужики стояли, сидели группкой вокруг пострадавшего кролика, ржали, кто дискантом, иные смеялись от восторга, а один, круглый, круглый как арбуз, с женскими грудями, колыхал своим огромным животом, а, в его мясистом нутре, внутри перекатывалось что то такое же круглое и большое, как он сам,– о о ох. Это он так смеялся, ох, ох, ООО. Потом уже все мужики и ребята помоложе, стали кто горько, а кто весело хохотать.
Всё здесь зависело от лечащего врача и надежды на скорое, а другие, на ещё многодневное пребывания и команды,
– На процедуры.
– Ну, поживее, мальчики!
И вот.
Снова речи, толкования о сём, о том, и что делать теперь. И, вам станет ясно, нужно жить чуть веселее, не раскисать. Этим вы будете лечить и себя и, всех, кто с вами рядом. Вот почему я был сначала только с Володей, а сейчас такая куча людей и положительных эмоций. Положительное биополе, которое ставит и поднимает на ноги мертвецов.
– Когда вы пошли? Встал и, своими ногами, без носилок…?
– На третий день. Отравление среднее, у меня тяжёлое, острое. А в четыре ночи заснул. В девять утра, уже ходил. Бродил по аллее и делал свою йоговскую гимнастику – дыхательную, уже подпитывался воздухом, озоном.
– Ребята, в ванной ваша одежда?
– Урра! Домой!
Вдруг, за окном, где они стояли, завизжав тормозами, подкатила волга. Ожившая, повеселевшая компания притихла. Привезли очередного. Кто там?
Все притихли. Вышла заплаканная мать. Потом, на руках маленькая года четыре красивая девочка с большими праздничными бантиками.
… Без признаков жизни висели её ножки на руках видимо отца. Зелёное личико, нет, боли не было и страдания на лице. Оно показывало страшное ничто. Неужели и это, у неё, путь в Аид.
Быстро понесли на второй этаж.
– Что у неё?
– Острое отравление.
Все притихли. Пропали следы юмора. Ушло всё. Ребёнок тяжёлый.
… Тишина. Только собаки бегают во дворе. Собачки здесь три. Один старый лохматый пёс, охристый, пряди шерсти как у барана, нет, скорее как у дамы, уложенной хорошим парикмахером, в спешке перед большим женским праздником. Зовут его или её, точно не знал никто, но имя этого красавчика – Шурик, а сзади на ногах эдакие меховые воротники. И, когда он бежит, убегает, они у него переваливаются и блестят на солнышке. Ну, аттракцион. Да, ещё две шавочки, совсем бритые, голенькие, с короткими хвостиками. Альма и Пальма. Они все трое играют, балуются как малыши ребятишки.
И вот старикан побежал, увидел пчёлку, ан не пчёлка, бабочка, нет, не бабочку и давай за ней гоняться. То лапкой прижмёт, она жужжит, он лапку отдёргивает и трясёт ею.
– Что щекотно? Ужалила? Ржут мужики.
– Га га га.
Вот она снова набросилась на пчёлку. Щёлкнула зубами и промазала.
– Кувырок, снова лапкой.
– Ай да старик ну и мухолов – Шурик.
Все стояли и радовались этому здоровому и счастливому псу.
Подошла няня.
– Что ты тут вытворяешь? Испугала пчёлку и пса. Мужики зашумели, загалдели.
– Ах, Александра Ивановна…
– Чёрт её принёс. Такой циркач. Цирк был, так старикан игрался хорошо.
Снова, понурые пациенты и собачки побрели кто куда. А стражи порядка, помахивая куцыми хвостиками цуцыки, прилегли в травку. Это были Альма и Пальма.
Милиционер лежал тоже с отравлением, а сейчас сидел на большущей лавке, погладил одного храброго, ласкового, тапочком по животу. Он брык на спину лапки к верху и лежит, закрыв глазки.
Мужики.
– Глянь, каждая тварь любит ласку. Ах ты, Господи. Им всё равно больница или санаторий, жрать дают вот он и дом родной.
– Милиционеру надоела эта идиллия, он стукнул ногой, под зад цуцыка, брякнув, начальственным тоном.
– Балдеешь, падла!
Взвизгнул и убежал. Бедняга…
Несчастные оба, они остались сами собой. Каждый со своей вот такой судьбой – бездомная и при должности, … собака – человек, человек – собака.
Бедный цуцык.
– Да, видна специфика работы, кто – то из мужиков поругался на милицию и полосатые пижамы побрели, как туманы над рекой, разошлись по всем углам сквера.
… А из окна его палаты видны были развалины Херсонеса. И он вспомнил, как с ребятами бродили по этим древним улицам. Он босиком гладил эти вековые шершавые камни. А вот и колодцы, глубокие и холодные. И, у самого моря сверкающие белые мраморные, видятся прозрачными колонны на берегу моря. А какое море. Он никогда не видел такой гальки. Серая, красная, белая, снова красная, потом серая. Много гальки, разного цвета, но было половина красной. Это века. Бывшая черепица, кувшины, пифосы, амфоры. Это их море всё обкатывало, огладило, отшлифовало. И бывшие кувшины, пропитанные солёной морской волной, отшлифованные, теперь стали просто галькой, камешками.
… А человек?
Тогда тоже была ранняя весна. Воздух тёплый, но море ещё холодное и редко кто отважился поплавать в этой звенящей воде. Он бродил по берегу, и, как всегда бодрый, весёлый, принёс ребятам свои наброски. Они сделали по акварели.
– Ты что купался?!
– Да, водичка воо!
– А чихать, болеть?
– Нет, ребята, не мне. Я закалён.
– А, а он, он же йогой балуется.
Потом бродили по тихим залам музея. Голова уже записывала, записывала и думала. Рождались в его в глубинных тайниках новые планы, идеи.
Скоро выставка, осенью, нужно готовить работы.
– Ребята, на процедуры?!
Как серпом по шее. Побрели, полосатые, в этот тугой смрад.
– Ложитесь, да снимите обувь. Облепили всего датчиками, включили самописец. Что – то скажет этот шифровальшик, – врач. Как там моё сердечко. Вера Андреевна, целитель знаменитая, говорила. Сердце болело, вылечил, молодец. Вот тебе и баловство, дисциплина и она, Йога!
– Как это отравление? Не сработало ли в обратную сторону.
– Всё. Все свободны.
На улице сидит девушка, голова, где то ниже пояса упала, что – то нюхает.
– Что, вам плохо?
– Да нет, вот, пчела так здорово крылышками машет, камешки летят над землёй. Вот сила. А!
Носилась маленькая оса, она опускалась на землю, двигала своими усами- локаторами устроенными природой выше глаз. Она будто слушала ими землю. Потом залезла в одну норку. Но оттуда быстро задом выскочила, а из норки высунулась такая морда, что и мы испугались. Овальная голова и белые огромные зубы как у акулы, сверкающие глазища как у Змея Горыныча. Пчёлка – оса снова полетела низко низенько над землёй. Летала, крылышками разгоняя пыль. Потом опустилась на камень, снова локаторами – усищами искала что то. Вдруг начала зубами как щипцами кусать камень, камень не поддавался. Потом улетела и снова кружила около нашей лавочки. Снова искала что то и, вдруг начала грызть землю и лапками её откидывать. И, вот мы увидели, что она открыла норку, а оттуда высунулись усики – локаторы, такой же пчёлки – осы.
Стало ясно она отложила туда свои яйца. Потом куколки, а вот они уже и взрослые и глупые. Мы их трогали травинками, а они зубами её. На следующий день молодая оса – пчела, при появлении тени от заглядывающих любопытных прятались в свою норку.
– Ребята, из восемнадцатой, идите все.
– А мы, на обходе были!
– Идите. Все!
– Это ваша кровать?
– Да.
– А тумбочка?!
– Моя.
– Что это такое!
Почему три бутылки кефира? Что вас снова промывать?!
– Это не моя, мои, никто не знают где я. Мне ничего не приносят.
– А чьё?
– Не знаю.
– Чей это кефир!!
– А раз хозяина нет выброшу. И, все снова ушли в холодочек на улицу.
– Вот твари. Горячился дед. Мне вчера принесли балык копчёный, масло. Сыр, сухой колбасы по триста грамм. Всё выбросила. Чтоб тебе, зараза, гундосил выздоравливающий старик. Сестра или нянечка оказалась рядом, слышала речи пациента и пошла, поехала…
– А если ты завтра издохнешь от этой колбасы и балыка?! А, буржуй? Кто, будет отвечать?!
Добавил мужик, рядом оказался,– завопил тощий мужичёнка… Или давно тебе клизму не ставили?! Вот видишь, от капельницы рука синяя. А ты балык, сухая колбаса… Грузинской не хочешь?
– Как грузинской, растерялся дед.
– Да такой грузинской, большого как локоть.
Он оказалось, пенсионер из бывшего высокого начальства.
– Я им покажу, я вызову из Славы Севастополя. Жаль дочь моя уехала. Она бы привезла корреспондента.
Посмотреть.
… И вот он попал сюда. Не стал звонить домой. Теперь почти свыкся с больничным режимом. Кризис миновал, делал почти полностью зарядку, утром и вечером. Еле заметно возвращались силы. А сердце пусть сорвал немного, постарается, постепенно укрепит. Он не хотел, что бы дочь и жена приехали, начнут волноваться, что да как, на пользу это посещение не пойдёт, да и тесть. Всегда ругался, матерился, что он, зять там, на море, только баб шщупаить, какая там работа по воскресеньям.
За дочерью он скучал, пусть там сейчас гостят у бабушки. А он спокойно проглотил семь страниц про Штирлица. Поспорил с одним йогом, и вообще занялся книгами. Благо есть время. И вдруг, оторвавшись от страницы, глянул в окно, увидел шагающего по аллее Мурада, художник, в мастерской которого они работали со своей бригадой. Милый Мурад… Сжалось сердце. Навернулись слёзы, а он шёл и улыбался.
– Кола! Стоп. Спокойно, глубокий вдох, воля. Он вскочил и весело пошёл на встречу.
– Ну, молодец, как я рад, а мои, жена не звонила, бригада, трудятся? Вопросы, ответы. Вопросы без ответов. Радость, как бальзам, как панацея…
– Вот и хорошо, Ну спасибо Мурад, теперь и у меня есть своя бритва, зубная щётка, блокнот, ручка и карандаш. Есть чем заняться. Спасибо это теперь нужно.
– Нет, ничего больше не нужно, дорогой. Есть мне ещё неделю ничего нельзя, кроме перетёртого. Не настаивай. Вот если постараешься и получится привези молодую дивчину с красивым бюстом, да сухого ящик.
– Ну, Кола, ты всегда шутишь. Молодец. Так тебя скорее выпустят. Юмор, он тоже лечит.
– Ой, Мурад, здесь, если не глухой и не слепой, весело. Вон, видишь девчёнка и парень. Она молодая. Семнадцать, а он женатик, доцеловались. Он три недели терпел все эти процедуры, выжил, уже выписывать назначили через день. Радость, – у него подарок – ангина, она его наградила.
– Та ти что, Кола?!
Надо же. Ай. Ай, Кола. Ну, черти. Вот черти. Лечааатсяя…
– А вон, видишь, тоже семнадцатка, в процедурном, где всех промывают, в блевалке, на топчане, с мужиком застали, сказали с красным дипломом выпишут и сообщат родным, и на место работы или учёбы. Строго.
– Вон теех, тоже молодые, – на кладбище поймали. Облава была, там за забором кладбище, кусты. Им друзья привезли вино, после отбоя, рванули туда тихонечко, сидели и балдели, спокойно, мёртвые не помешают великому чувству… Дружные ребята – два на два. Милиция их выудила, радостных, счастливых, оттуда на воронке, привезли сюда. Вот какие дела, дорогой.
– Ти смотри, какие весёлые ребята. На пользу пошло такое лечение, сказал Мурад.
– Это приходил художник, заслуженного присвоили вот уже год прошёл. Давно покинул свою Грузию, прекрасную, горную, и живёт уже здесь. Хотя и скучает по своей сказочной стране, где и я побывал, в студенческие годы.
А, он, Мурад.
Человек.
Скала.
Талант.
Душа.
– Мы иногда, после получки собираемся в мастерской, и тогда песни, частушки и, конечно поём его грузинскую Сулико. У нас там и аккордеон и гармошка. Да и слух у всех профессионалы, почти…
Я на третьем курсе, училища, художественного, пел в хоре и потом нас четверо исполнили две песни, патриотические, в самой Москве, в Колонном зале.
Все слушатели побрели снова кто куда. Но один оптимист вымолвил и всех успокоил, сказал, что везёт же вам. А кому и как не договорил.
И снова прошёл день.
А из процедурной, ласковый голосок, как на суде приговор.
– Сейчас, тебе влюблённому, сраку на куски разорвут такой иголочкой, как у дикарей копьё. А другой голос пропел…
– Ладно, помягче, сделаем, уважим, а он и так уже плачет, слышишь, всхлипывает. Ещё придётся потом нашатырём подмазывать после портвейна и таких красавиц…слабак какой то.
Через день привезли новенького. Он лежал и всхлипывал.
– Разинкин. В процедурную!
Он встал, худой и длинный, как столб. Упёрся лбом в притолоку, и чуть не упал… Слабость.
– Не бойся, теперь уже не умрёшь. Сейчас тебе сестричка пошматует шприцами и шлангом задницу, прополоскает и ты снова здоров – огурчик.
Затрясся. Резко ушёл. Пришёл. Шатается.
Кровь из вены взяли. Побелел. Беленький бескровный, как после морга, прибыл своим ходом.
Ночью храпел и, трясся как вибратор на растворе бетона с арматурой. А потом снова, под утро, но это уже было повеселее, как в Бермудском треугольнике корабли, уходящие под воду не по собственному желанию.
– Сундучеев, это ты!?
– Неет!
Звавли какого то Сундучеева.
Подошёл, грудь колесом,
–Это я!
– Кефир возьми у сестры.
А нафига он мне. У меня ещё целая банка сметаны.
– Ну, молодец. Жри,– мечта дезинтерийника, а кефир, значит скоро домой. Чтоб задница паутиной не заросла. Иди. Свободен.
– Ох, братцы, сегодня, сегодня сцена была…
– Нет. Такое, аж страшно. Помните, привозили девочку? Без памяти уже была. Ну, с бантиками в косичках. Так вот приехал папа сюда сегодня, несёт её на руках, вниз, на воздух, а она, щёчки порозовели. Улыбается. Папа рад. А мать не взял, чтоб ребёнок не переживал. Вынес по порожкам, поставил на ножки, и пошлаа. Папа улыбается, сестричка тоже. Он глянул на дочь потом на нянечку. У нянечки халат подвернулся, воротник в складку. Он, таак аккуратно взял и выровнял его. Разгладил ладошкой на плечах уставшей за трудную смену сестры, дежурившей в эту страшную кризисную ночь. Как нежно с таким чувством он разглаживал на её уже опущенных годами и работой плечах, эту складочку белого халата.
А впереди, шла общая радость – почти воскресшая, возвращённая к жизни, совсем маленькая красавица.
– Эй ты, моряк, где твои ракушки? Что в ноздри палец засунул, отмалчиваешься? Разве можно по тридцать минут пальцы отмачивать в ноздрях. Как он хоть такой длинный у тебя и разместился там, с такими удобствами. А ещё четвёртый механик, на корабле.
– Голобоков, к старшей сестре. Где вы работаете?
– Симферополь, художественный Фонд.
– Круглая печать нужна?!
– Ой, вы красавицы, ах какие вы прелестные. Значит, скоро я с вами родненькие, распрощаюсь. Какая здесь тишина, никакой связи с миром, а нам хотя бы хрипунок, репродуктор поставили. Господи. Ни теле, ни радио. Туда не ходи, – это желтушники, туда нельзя, там дети – инфекция. Один шаг в запретную зону, и выписываем с нарушением режима! Такая песня постоянно звучала.
– Ну и К. П. З!
– Ночью снова бегали,– кому то плохо, снова две капельницы, и эта дурацкая записка. Женщина лежала у мужа на ладонях и горько плакала, поливая его руки слезами.
– На, вот!
Он прочитал…её исписанный листок бумаги,… Василий, будь человеком, лучше женись, на моей сестре, она детей наших любит и вырастит. Я там буду спокойная за вас.
… Закатное солнце уже сегодня ходили смотреть девять человек. Он говорил, что это лечит глаза. Боже мой, ребята, я никогда такой красоты не видела!! Неужели вас завтра выписывают. Что же мы будем делать без вас?
– А вы вспоминайте то, что я вам говорил. Помните меня. Не поминайте, а поомниите, хоршее и не путайте это понятие – конец и кончину…
– Ты смотри, брюки гладят. Вот радости, сегодня им домой.
– Вы, счастливчики, смотрите только сразу не напивайтесь, а то снова с отравлением сюда, но только уже не пищевым.
– Ох, мужики, дочь моя, что однажды устроила. Приходит из школы и говорит, что учительница их, с первого бе, просила принести кол. Ну, говорит мужик, я подумал подумал, нашёл огромную суковатую дубинку и понёс в школу. Прихожу, отдаю учительнице, она молодая, симпатичненькая такая, покраснела и говорит.
– Я, правда, просила принести их кал, а не кол. А эта моя не растерялась и говорит своей подружке.
– Оля, а Оля, ты принесла?
– Даа.
– Дай мне кусочек, я отдам учительнице, а завтра принесу и отдам тебе.
– Ай да дочь у тебя, юморист, ах какое понимание взаимопомощи да ещё и
не остаться в должниках.
И, пошла вся братия рассказывать о своих детях, жёнах. Скучают.
– А у тебя что?
– Да я домой не поеду. Я как тот худой, четвёртый механик на корабле. А ты разве моряк. Ты же говорил что художник.
– Глянь, деда ведут. Деда. Ох, зараза надоел, а бабка, смотри в шляпке. Такой дед, гавно, а бабка, глянь, интеллигент.
Деда запихивали в машину, потом предложили тянуть его за ноги, с той стороны. Кто ржал, кто помогал. А он, то ногу сунет, голова не лезет, мешает, то всего тянут и толкают тогда в зад, а он, он никак.
– Кидай его в багажник!
Дед не реагировал ни на что. Он лез.
– Вот чёрт, деда увозят, а нас держат. И кому мы тут теперь в радость! Все стоявшие вдруг, страшными, угрожающими гримасами морщин, и возгласами выразили…
– Ой, мама, мама. Он надоел здесь всем. Вот и выписали. Орёт по ночам, вспоминали, окружавшие этот транспорт. Ночами, да и днём…как он не мог попасть, примоститься на утку. И всё его добро вырывалось на свободу, покрывало постельное, а утка стояла в стороне, но смеялись не все. Он сам и Славка возились во всём этом не совсем радостном смягчённом обстоятельстве. Потом Славка снимал с него штаны, а таам, ох, полным полна эта коробочка по имени штаны, почти сатаны. А Славка так был увлечён, что не видел всей этой радости ассенизаторской, и только подбадривал, ничего, дедушка, ничего…
– Сейчас снимем пижамочку, таак, так, ножку, эту ножку, потом другую. Вот молодец.
– Да они, пижаму дали мне маленькую.
– Ничего. Давай, давай, вторую ножку…
– И, когда результаты отравления полились селью, по рукам Славки, он заорал…
– Ой, дедуля. Что это?!
– Что, что! Не знаешь! Отрава!
– Отрав ле ни еее.
– Что? Чтоб ттеббя!!!
Славка, родственник, уселся на краю кровати. Двинул своё бедное измученное тело в сторону и зацепил деда.
– Дедушка. Я не хотел. Я тебя нечаянно. Что головкой, об кровать? Стеночку? Ничего. Кровать железная. Больно. Ничего. Головка болит. А животик? Прошёл, да? Прошёл – вот и хорошо.
Потом дед после того дня сам справлялся и стал ходить в туалет. По стеночке. По стеночке, но саам.
– А на его тумбочке и табуретке, сиротливо стояли инструменты, – панацея скорой, очень скорой помощи – утка, горшок, пилюли…
…Машина взревела и дед оставил только о себе память и то видимо не на долго. Сегодня же кто то, только может более интересный умирающий отвлечёт этих сдружившихся людей, попавших в такую беду.
… Все побрели по разным углам. Спектакль окончен.
Но покой им только снился. Милиция. Привезли синих.
…Все новенькие, которых готовили до дому до хаты, оживились и не понимали, почему главный, оставил их на пол пути и вышел встречать эту машину, в которой выглядывали в зарешеченные окна, его пропавших вчера синих, которые были почти зелёные. Доктор недолго беседовал с пришельцами, и при всех, любопытствующих и главного сопровождающего отказался принимать обратно этих беглецов. Всё было просто. Они, те. В машине, за решёткой, лечились почти две недели, но цвет лица, как утопленников оставался, по колориту, как сказали бы художники не проходил. И анализы толком ничего не дали результата. Алкоголь при всех анализах показывал, что ему, алкоголю хорошо живётся у них, но когда и где и что. Они, ночью, потом выяснили, конечно, когда первый раз привезли с их конспиративной виллы, не у самого синего моря, а, здесь сотня шагов, рядышком совсем…– склеп. Кладбище. У них там была заначка.
Какая то клей, или палитура, которой в быту пользовали как строительная приправа для отделки. И когда их пообещали посадить в другой санаторий, правда зарешеченный, они принесли пустую бутылку со своих далеко не коллекционных подвалов Ялты. Главный прочёл завод, который выпускал этот настрой материал, и понял, что нужно звонить в этот город и узнать, что это и как их лечить. Алкаши. Развалины. Здоровье сплошная ржавчина. А спасать надо. И, когда дозвонился, прибежал, и почти плакал только непонятно что это было восторг, или оплакивание смехом уходящих к своим пра пра бабушкам. Потом успокоился и рассказал.
– Дозвонился. Объяснил руководителю такого специфического производства ситуёвину, и красоту их лиц, не гримированных специально для кино, а точно, без грима – полуразложившиеся русалки, от такого, этого зелья.
… Услышал смех, я пригрозил, что это уже преступление, а он хохочет. Потом ещё, отсмеялся, успокоил меня, да и себя. Ясным голосом, как на профсоюзном собрании, выдал речь.
– У нас в городе половина мужиков уже ходят такие синезелёные, и ничего. Никто их не трогает. Милиция таких тоже не собирает, и не поют известную прибаутку.
– Мала куча, больше лучше.
И. И потом совсем успокоил меня, слышал, что в морг привозят их чаще всех вместе взятых остальных упокоенных, не по собственному желанию. А эти что. Они добровольцы. Так что не волнуйтесь. Это неисправимо. Я их коньяком не собираюсь угощать. Они выбрали свой путь в никуда. И положил трубку.
– Так что и мы с милицией договорились на нейтралитет. Я их не выписал, они совершили побег. Это уже не моя забота.
– Восемнадцатая палата, ну ка, все домой.
– Так, молодцы,– говорил седой грозный врач.
– А как мы?
– Хорошо. Хором завопили все.
– Домой, жалобно запищали с разных кроватей вмиг улёгшиеся мужики.
– На что жалуетесь?
– Как анализы?
– Палочек нет?
– Да вон, Володя в воскресенье съездил к жене, у него всё хорошо с палочками, а я сегодня встаю, а у меня простынь как палатка и комары искусали его, мой пиллерс, и меня. Так всю ночь и проспал без простыни в палатке. А под утро пришлось к ноге привязать…
Доктор улыбнулся и тихо вышел из палаты.
– Там воон, тарелка с какой то кашей, рядом стояла и капельница. Продолжал выздоравливающий, уже говорил всем, которые и так всё это видели и смирились… А он продолжал.
– Всё это завершал аромат крепкого и терпкого. Вон, там, тот, толстый часто снимал свои чёрные, спортивного покроя трусы ниже коленей и по коридору ночью дефилировал голяком в таком маскхалате, все кто стоял в коридоре, и просто стонал – разбегались. Он мог рухнуть в любую секунду, этот набитый мясом и вонью, громадина и только те, кто был прибит и пришит, пригвождён к кровати, системой капельниц, лежали и только молились, хотя бы не на меня свалился. А нянечки ругались, как им надоело поворачивать с боку на бок, как он ночью кричал, и не давал всем покоя. И, вот деда втолкнули, а рядом села его кокетливая, но тоже, видимо, брезгливая бабуля, с отвисшей как и у деда нижней губой до бороды.
– Ну, молодцы. Раз шутите, значит всё хорошо. Так, Так. Стул как?
– Нормально, три дня уже нет.
– Как?
– Да вот так.
– Вон, тот парень сказал, нужен другой стол, не номер четыре, а номер два, или одиннадцатый, где мясо, борщ. От манной кашки говорит, тишина, как в гробе…
– Говорит, чтобы был стул, нужен накрытый стол.
– А это кто сказал, спросил доктор.
– Да вон тот парень.
– Ну и ну.
– Какой у тебя стол? Один день номер два.
– А потуги были, но не получилось. Через дня три смогу на анализ наковырять маленький орешек, у соседа, он добрый. Не жадный. Даст.
– Гы, гы, – ржали мужики.
– Ну молодец,
– Доктор, почему вы сказали не всем кардиограмму?
– Пульс у вас не очень.
– У меня было с сердцем не полный порядок, аритмия, потом подлечил. А что могло отравление отразиться на сердце?
– Конечно, такое сильное отравление, но не паникуйте. Вот завтра проверим, тогда и будем говорить.
– А я не боюсь, я его сам вылечу.
– Как?
– Зарядка. Дыхание. Йога… Я уже сегодня делал полную нагрузку.
– Посмотрим. Ещё раз посмотрим.
– Всё. Вы свободны. Можете вставать и идти на улицу.
– Доктор, а меня когда выпишите?
– Вот завтра получим анализы. И если отрицательные, будьте здоровы. А вам когда нужно?
–В пятницу до обеда.
– Э, нет голубчик. Нет, дорогой, вы меня за жабры берёте.
– Ну, хоть в субботу.
– Посмотрим. А вам когда нужно быть там, на вашем выставкоме?
– В пятницу, к одиннадцати. В Симферополе.
– Не знаю, не знаю. Не обещаю. А когда вы к нам прибыли?
– В пятницу, ночью.
– Не знаю. Не знаю.
– Ну, хоть в субботу, доктор.
– А, посмотрим.
Он снова загрустил, что пропало столько времени. Так сейчас нужно и ремонт дома заканчивают строители, посмотреть, проверить. А то и бросят с недоделками, и работы отвозить в Симферополь. Сегодня, на третий день дозвонился на завод, и сказал что в больнице. Ребята развели руками – да ты что, да как? И единственная просьба была, если из дома позвонят, или приедут на завод, сказать, что уехал в Симферополь и не сказал, когда прибудет, а то они, жена, дочь и тёща собирались в гости в отпуск, пусть едут. А то и его будут тиранить, поехать, а куда, да и на чём? Их машина на ремонте, а этих родственничков жены, не допросишься. Дед, как всегда будет ныть, и материться.
Снова перебирал в памяти, то утро в день отъезда. Он пять дней дома работал с восьми утра до девяти вечера. Устал, согнулся, а утром у тестя во дворе делал зарядку, дом свой на ремонте. А дочь и жена были у них, вот уже почти два месяца. Дед увидел, зять машет руками, приседает, прыгает зять. Посмотрел. Сморщился. И, брякнул.
– Ты какого это хера трясёшь мудями? Издыхать тебе скоро, а ты, трисёшь, трисёшь…Если хилый, на кизяках затёртый, чего с тебя возьмёшь!
Но увидел злое лицо зятя, ушёл к соседке, бабке и запел свою арию, почти Каварадоси…
– Ды вот зарядку делаить, Колькя, трисёть, трисёть, чаго трясёть, бяри мяшок. Ды пошёл, пошёл, иди за травой. Козу держим, а кому, вот, некому водить, чтоб травку жрала. Молочко вооо, хорошее тячеть из под яё.
Бабка соседка, знала его, часто шумного, категоричного. Он фронтовик, разведчик переднего края, Берлин штурмовал. Труженик, в колхозе в гараже слесарем работает, бывший студент авиационного московского училища. Тогда до войны авиационный механик, с ним не поспоришь. Отматерит и пошлёт так далеко, что и края Света не увидеть.
Бабуля, соседка умылась рукавом. Помолчала и спела свою арию, но уже другую. Она тихонечко, еле слышно промямлила, что зарядка полезная штука.
– Вот её дочери, прописали тоже руками, ногами махать, приседать, лежит и ноги задирает, кулаки крутила, делала, без уколов, не сдавала кровь, мочу, даже ето, ну сам знаешь, в коробочку со спичек. Пилюль никаких, деньги тратить без пользы. Теперь ничёё. Работает. А то мучилась, мучилась аж стонала, когда раньше было. Пущаай машить, хочь штанами.
– Ды ну яво, шумел и ворчал грозно дед.
*
… – Доктор, я же в командировке…Дома ничего не знают, что я здесь у вас балдею. Ехать далеко, да и не на чём. Моя машина сломалась, сейчас на ремонте. А там жлобы, автобусом добираться три часа, а то и больше. Да честно говоря, не хочется. Он так однажды сказал, что теперь меня при воспоминании тошнит. Кто? Твой тесть? Так сказал.
Да?
– Ну и что?
– Что, что в то лето я травился дважды.
– И, выжил?
– Ну как видишь. Мы ездили на своей машине жигулёнок, и тестя, тёщу, возил, всю Россию, от средней полосы до Кавказа показал им. И, вот в то лето. Ели черешни, они, деревья вдоль дороги, ешь ни хочу. Хотели, ели. Вот. И я отравился. Деревья опрыскивали купоросом, а мы и не думали их помыть. Три дня мучился, но на Кубань приехали. Мать вылечила,
– А что было? Плохо промыли и там где то, где хвостик крепится к черешни ягоды, остался яд. Вот он и давал дрозда. Промывал, а тесть всё ходил, морщился, как на прокажённого. Потом они ухали к сыну – он служил в армии на Кавказе. А мы, отдохнули у моих родителей и возвращались в свою Орловщину, дочь я и жена. Сделали остановку в Курской области. Зашли в придорожное кафе, поел, отведал ухи и рванули дальше, домой. Километров двести ехали, мутило. Сообразил. Остановились в лесопосадке. Жара. Тень плохая воды мало. Тёплая противная. Давай промывать. Полегчало. Домой к тестю добрались. Сам за рулём. А вечером свалился. Духу нет. Лежу зелёный весь. Мне говорят, давай промывать, а мне уже и дышать нет сил.
– Идите все отсюда, мне скоро совсем будет легко.
– И вот, коронный номер. Подходит тесть, посмотрел, сморщился, как на заразу, и говорит мне и своей дочери.
– Да знаешь Люсь, если он на говне затёртай, так что с няго возьмёшь! Махнул рукой. Как на выброшенный окурок, сморщился, как будто ему в рот жабу с пупырышками засунули, как будто сам он, год назад не отравился рыбой и не лежал под капельницей. Так вот. Постоял, махнул рукой и вышел из комнаты.
– Ну, что ты замолчал, чего молчишь?
– Да воспоминания не радужные… что, что…
– Что потом, скорая, да?
– Нет, ребята, нет. Мать жены, тёща, Нина Егоровна, подошла, полюбовалась на отходящую и почти ушедшую синюю уже красоту и говорит.
– Нука, вставай! Люся, давай неси воду, будем промывать.
– Я поубивал бы их, всех, разом, и, готов был сам отойти, хоть и не в райские кущи, но подальше от предстоящей экзекуции. Сил уже нет дышать, а они – такие ещё муки.
– Промывать! Почти выстрелила тёща.
– Мыыли.
– Казалось вечность, было это колесование.
– Промыли.
– Отошёл.
***
– Неет, ребятушки, в этот раз я уже был готов.
– Здесь в инфекционной всё делал, сам, когда уже пришёл в себя, после реанимации.
– Никто не подгонял, не упрашивал, знал, что можно загнуться. Да и осложнения бывают, то почки, то печёнка селезёнка, если плохо промыть.
– Эй, ребята. Кого ищут?
– Художника.
– Кола, ти что тут сидишь? Поехали. Вон и Толик, старшой бригады, бутылочку привёз.
– Ах, вы мои красавчики, я сейчас. Вот больничный возьму и до свидания.
– Как же мне без вас тут было плохо. Говорили, что не будет долго лежать. А мы вот уже три недели, без тебя бригада.
– Кола, ти что тут развёл?
– Смотри столько друг у тебя появились.
– Выше нос ребята! Всё будет хорошо. И вас выпишут скоро. Не забывайте.
– Обтирание, бег утром и вечером.
– Адреса телефоны не растеряй.
– А вы тоже! Кричали ребята.
Мурад несётся, на мерседесе, перламутром сверкающему Севастополю. Блестит, мерцает бликами море, листва. Небо, такое сияющее. Толик, наш старшой, соскучился: что – то говорит, а потом начал покашливать, надуваться. Я уже знаю. Готовится хорошая подковырка.
– Ну что, давно не тренировался в остротах? Давай, мне это сейчас необходимо. Давай, давай.
– В больнице вас очень не хватало! Ваших с Витей хохмочек, анекдотов. Давай я уже слушаю, вот Мурад, смотри, слушай, оцени. Толик сейчас угостит…
– Да нет, Колюнчик. Мы с Витей готовились к твоей кончине.
– Жаль было бы конечно, если бы ты загнулся…
– Вдвоём мы не смогли бы закончить эту работу без тебя. Ты же и скорость, я имею в виду производительность труда, как при социализме, и форма в наших шедеврах, что – то не идёт, ты же скульптор, пластика оттуда. А Виталик. Да что Виталик. Уехал. Молочко носит новорожденному. Пелёнки стирает. Ему некогда работать сейчас.
– А жена?!
– Да что жена, она его любит.
– А он стирает, двуликий, мама – папа. Он бы не приехал сюда, даже при таком повороте дела.
– Да. Так вот мы представили себе, как твоя Людмила убивалась бы по тебе, и решили облегчить её участь, ну представь, написали бы в истории болезни отчего ты умер. А загнулся, как засранец, такой человек и таак жидко… Мы уговорили бы врачей на другой диагноз, – например сифилис. Вот бы ты и спокойно там лежал. С чистой совестью ушёл на покой. Как настоящий мужчина.
– Тола, ти что говоришь?!
Мурад так преживал, что резко придавил тормоза, машина завизжала.
Не утерпел Мурад.
– Ти смотри, Кола ещё не отошёл. Его отпустили, он еле уговорил. К выставке нужно готовиться. Больной таким диагноз лежит три недели, месяц, а ты умер, готовились, ти что?!
Но Толика понесло.
Вспомнил, как однажды зашёл спор об экстрасенсах, тогда шли с обеда с благодушным настроением, а он, представь, говорит.
– Коля – экстрасенс, люди, все больные, особенно жёны, и если ещё мужья приносят две три сотни зарплату всё – больны безнадёжно. И вот мы и основную, и халтуру, домой и на салоне что сдашь, всё домой и ты думаешь они рады или довольны тобой? Дудки. Вот я лечил жену, не помогает, болеет. Ушёл к другой жене, запаска у меня. Через полтора года выздоровела и пошла на работу. Стала следить за собой. А то была вон в ту дверь, что кара заезжает, не втолкнуть, и не пропихнуть, ни носом ни кормой ледокола.
… Он вошёл в роль. Он был в ударе. Такие слушатели и он блистал…
– И вот представь себе Коля, да что там Джуна или Леви! Если бы напечатали, что он видит руками пять цветов, потом предсказывает судьбу, передвигает бутылки из магазина в мастерскую, не прикасаясь к ним. И абракадабр оккультных наук… Йог, на ушах и голове стоит. Видит и желудок и сердце. Лечит даже лень, ну, эти – неврозы и рак. Вечером у мастерской уже бы толпа из Севастополя. Утром уже бы узнали в Бахчисарайском районе, а таам, и дальний Восток. Коля сидел бы в позе герцога или Людовика или Петра первого.
Витя валялся бы у его ног. Об него вытирали ноги, входящие и страждущие. А я стоял бы и открывал двери. Мурад с Антипом, ходили бы вокруг мастерской и рыдали…Им так хочется работать, а тут,у их родной, кровной мастерской, столпотворение. Все скандируют, Коля, Коля…
– А тестюша, Колин, просит слёзно, у меня болит мочевой пузырь, пережрал вчерась, плохого вина, пустите, я его знаю. Пустите, это мой зять! Но Коля непоколебим, он показывает пальцем, как царским перстом, на Витину машину, и советует, золотые монеты сыпать туды его мать, а червонцы, да что червонцы, туда, вон бочка, в бочку, и смотрите мне!
Долго бы ещё Толик извлекал такой смрад своих острот, но заскрипели тормоза, и вот он, завод, который греет и кормит всех нас и своих и пришлых.
… И ругал тебя за дым, огонь и смрад, и обжигает, а дым, как из трубы паровоза, за шликер, что прилипает, когда его не просят, а тут так хотелось теперь, что – то делать. Работать. Ох, как надоело ходить по всем углам больничным. Ходить, почти ползать по этим газончикам больничным, где только стоны, но не *аромат степу*– вино такое было.
Вот и пошло рабочее воскресение, как обычно, набивали пласты. Вдруг прибежала охранник, дежурившая у ворот, сказала, что приехали родственники. У проходной машина, приехали за ним, нужно ехать домой что то помогать свояку. Не договорились. Требуют, просят, только, когда им нужно, а в больницу, не знали, да и не хотели. Отказ. Не могу и точка. Так и сейчас, как всегда.
Поняли – толку нет, укатили.
*
Жарко, душно, тяжело. И голова ещё напоминает, о том, что рано выписался, не долечился, не окреп. Хорошее эхо того отравления.
Больничный лист, в деревне своей не закрыли, сказали, чтоб поехал туда, они не имеют такого права. Пришлось. Приехал. Зашёл в инфекционную.
Больничный пробует оформить.
А за окном, видно с кабинета, по скверам, утоптанными стёжками дорожками ходили выздоравливающие. В детском отделении шумно чирикали малыши, и дети разных возрастов. Не видно было только собачек. Верные спутники этих счастливчиков, выздоравливающих.
… А в углу двора, около второго отделения, – маленький полуподвальчик, ступеньки, холодильник. Там стояли две женщины в чёрных платочках.
Цыганка гадала
Лечил, спасал врач, он же был и главный. Когда к нему я пришёл и пытался объяснить, что больничный нужно, он пригласил коллегу и никого не велел пускать к нему.
Сидели. Все трое. Она, которая не могла до сих пор поверить, что по их анализам, причина,– трупный яд.
Откуда?
Нет. Такого ещё в их практике не было.
Второе.
После, практически клинической, он, этот художник, выжил и через день, сказал эту фразу, от которой они почти ошалели, от непонятного, сказанного им за столом уже в столовой.
Его спросили, какой стул.
Он, художник, криво, но улыбнулся и пропел, но, чётко, сказал.
– Какой стол такой и стул.
Все были в непонятном состоянии. Чуть не ушёл к своей прабабушке, а уже говорит так.
Стол номер один,– это чай, маленький сухарик, и хрен тебе, а не кашка.
А, он, уже так шутит.
Тогда этот художник рассказал, но уже в кабинете главного.
… Они с коллегами,– грузин – Мурад, и Антип,– хохол, встречали самолёт, который пролетел меж облаков пол шарика. Им с того света, ну, с той стороны нашего земного шара, который рядом с Японией, передали друзья рыбки. Встретили самолёт. Вручили им посылочку. Прибыли почти в Балаклаву, речка там протекает. Сели на лужайку. Достали балычёк. Выпили. Закусили. Поговорили, порадовались и приехали в Балаклаву.
А там, у костра. Они…
…Тут доктор перебил речь и спросил рыбу ели все? Долго беседовали. А та, которая коллега, просила подробно вспомнить, что и как ели, закусывали.
И, тогда, он, художник вспомнил, и ему пожали руку сразу и главный и его помощница. Художник мыл овощи в речушке, а потом, уже после трапезы промывал посуду, свою, грузин Мурад, увидел, что в кустах валялась голова барана, азиаты видимо, отмечали свой праздник… увидел в речушке, за кусты веток болтались внутренности почившего барана.
– Воот, откуда трупные, и как же он выжил.
Только потом рассказал о системе Йогов и что серьёзно усвоил дыхание. Вот и выжил, вот она, реанимация.
И я рассказал ещё историю, пред историю.
Они были в шоке.
… Я, оказывается, должен был умереть и воскреснуть…
… Жили мы тогда на Арабатке. Тогда проходил науки пятиклассника, сельской школы. Как то, однажды, ходила цыганка с дочерью и гадала. Она была старая, плохо слышала и почти слепая. Её дочь переводила и кричала на ухо то, что люди говорили, просили о помощи. И вот рассказала маме, что у неё двое штаников,– это я и брат, – мальчики. И, что она, мама живёт грешно с чужим мужем. Они, с отчимом не были расписаны в сельсовете, вот уже много лет.
… Ещё сказала, что я в расцвете лет уйду в мир иной, но, по линии жизни на руке, очень тонкая, прервалась, и потом, опять, пошла – чёткая, ясная. Наука! Загадка…
Но дочь очень долго слушала её, они почти спорили, и потом пытались поправить дело, оказалось, что такое у неё первый раз за всю долгую практику. Она, мать, видно было, сильно волновалась. Испуг, в её лице и, казалось, она стала меньше ростом, согнулась и затихла…
… Ты будешь в здравии, говорили они, большая голова, это значит достигну вершин в делах рук твоих и голове.
Как верить цыганской правде.
Что то, могли рассказать соседи, а вот остальное…
… Её выгоняли из домов, когда она говорила то, чего и слушать было страшно. Ну как мог сынок начальника карьера заболеть чахоткой, она кашляла, показывала на маленького пацана рукой, стучала кулаком по своей груди, и, потом продолжала, что скоро его засыплют землёй…
… Её вытолкали за дверь и больше никого не разрешили посещать.
И вот прошло время. Какое время, всего три недели…
Приехал передвижной рентген…Пацана, на которого она показывала, что он кашляет, обнаружили воспаление лёгких, которое тогда ещё плохо лечили. Но она цыганка, предсказала, его засыплет землёй и схоронят. Прошло ещё немного дней, дней, а не месяцев…
… Приехал в деревню грейдер, из самого Геническа, ровнял дорогу. Пацан этот прыгнул покататься, попал под нож, размазало по дороге, и засыпало, от ножа грунтом, песком.
… Похоронили и вспоминали цыганку.
… А я вот только теперь понял, что мне это предстояло по книге жизни побыть в такой радости.
– Вот.
– Так что дорогие спасатели и такое бывает. Мне суждено было выжить. И теперь надеюсь, дотяну до… многие лета.
… Посмотрим, сказал слепой…
… Медики долго ещё сидели ошарашенные. Такого откровения не каждый день услышишь, в палатах далеко не санаторных хоть и у самого синего моря.
… Трупный яд.
Выздоровление.
– На десятки лет, на всю жизнь земную – программа.
Они раньше, не часто, но встречались с не объяснимым, но такое.
Были у них случаи, безнадёжные, только снимали капельницы, утром, а они, пищали, – жрать хочу, не знали не ведали, что им уже и перины в морге приготовили. И веские причины записаны в историях болезни.
*
… Расставались они трое, тепло и дружески.
Главный как то криво улыбнулся, сказал, что всегда будет рад встрече, но только не такой, всё плохое теперь осталось там. А теперь вот такие воспоминания, откровение и глубокие мысли, раздумья.
… Главный, закрылся в кабинете. Сел. Согнулся как то неудобно. Зажал голову двумя кулаками. Думал. Думал долго. О чём. Да как так. Какие же мы ещё слепые, почему не горит огонёк в глазах серьёзного, решительного специалиста?
И художник, керамист, вспомнил.
… Роден, Мыслитель.
Он сидел точно памятник.
В мраморе.
Скульптора…
Огюста Родена…
Живая.
Думающая.
Последняя свадьба
– Я тогда был студент Загорского художественно промышленного училища, игрушки. Первый курс.
Я старше всех, они после седьмого класса. Им четырнадцать, пятнадцать, а мне почти двадцать. Вот и сделали, доверили. Староста группы, староста струнного кружка. Играл на гармошке хорошо, а тут ещё наш дирижёр и руководитель вручил мне баян. И, уже к новому году на сцене исполняли баркароллу Оффенбаха.
Но мне не нравилось играть в оркестре, это не соло, а так себе, что ты пиликаешь кляузы, – паузы, а не своё личное – жди, когда уважаемый дирижёр своей палочкой ткнёт в твою макушку.
– Давай, пошёл, и ты снова тянешь мех огромного баяна.
– Я любил другое, когда с друзьями в компании шпарил то, что мне нравилось, и никто не погладит по макушке совсем не ладонью мамы.
– У нас в группе был Митин Витя, инвалид детства, прихрамывал немного.
Он, как то рассказал, что у него дома есть хорошая новая гармошка, но родители не разрешали ему брать в училище.
И.
Вот.
– Однажды, пригласил к себе домой в гости. Сам играл, но очень слабо и я взял его на буксир. Показал, как гонять гаммы, как исполнять с переборами и многое другое, нужное, о чём он даже не имел представления.
– Жили они в городе Александрове, на электричке мы добирались быстро, да ещё и зайцами. Стипендию берегли, как только представлялся случай. И вот два дня я, почти как у себя дома.
Родители Виктора, рады были, что у их сына появился такой товарищ.
Был у них ещё один сынок, не сынок,– сын, настоящий богатырь, кулак, хоть крепости крушить, размер кулачка с мою голову, – старший брат Виктора, красавец, женат. Ел и пил за трёх, работал за пятерых. Пития крепкого ему было в меру три чайных, с ободочком. И всё. Меру знал во всём. Не перебирал никогда.
Несколько субботников и воскресников, домашних вечеров, мы периодически проводили у них. Пели, плясали, как у нормальных кубанских казаков в станице Славянской, где тогда проживали мои родители, оттуда я и прибыл учиться мастерству художника,– прикладника, которые потом трудились как художники специалисты по игрушкам.
Друзья брата, стали приглашать нас в гости, чаще, чем раньше. Всем нравилась наша борзая тройка. И, конечно моя игра, компания. Ребята хорошие были рассказчики. И анекдоты травили весело с картинками. Мало того, ещё и перепадало, давали на дорожку, и харч приличный. Студенты, стипендия, это не сидение под маминой юбкой. А мне ещё и подкидывали деньжат. Так, без особых торжественных вручений под аплодисменты. И я, конечно, не очень сопротивлялся, когда мне в карман, потихоньку вставляли, шелестящую денежную бумажку. Потом уже, когда в Александровой слободе, как мы её величали, пошла молва, – что есть такой, и не спивается, играет до последнего, нас стали приглашать на новоселья, свадьбы, часто и густо.
И вот, та, последняя свадебка, после которой, я продал свою любимую четвертушку аккордеона, Хохнер, а, за одно, и гармошку. Так заплатили хорошо, что я решил оставить эту игрушку в массовика затейника. Ну что тут попишешь? Прочитал, как указ…как приказ…
– Вот, репейник, такой затейник,
Жучке к хвосту прицепился…
Прочитал и засёк себе, на память.
***
… Эта свадебка была, как и все. Пили. Пели, танцевали, и, конечно как почти всегда выходили на мордобой. Щекотливый вроде бы обычай, традиции. Хорошо, хоть не доходило дело до коронного обычая, – стенка на стенку.
И, вот финал.
Все уже были под завязку.
Основная компания, навеселившихся уже в доску, – лежали в огромных сенцах на соломе, прикрытой покрывалами. Лежали без знаков различия. И не было таких преград нужных, между М. и Ж. Спали вперемежку, храпели прямо в лицо, затылок, или, даже на ботинки, которые не успел и не смог уже снять. Силы не те, соседу или соседке, не разбирая возраст, рост, и пол.
… Царство полового безразличия… Голова – ноги, ноги – голова,… Лежали и валетиком, а вот и соседка кума. Страстно дышала на ножки любимого кума…
… И, он, вспомнил как, совсем не в те, далёкие времена поступали. …Пётр первый, пьяных, упитых, велел укладывать раздельно, женщин и мужчин, что бы при пробуждении, не было конфуза.
Всё остальное не имело никакого значения. И никто не переживал за свою невинность. Ни пацаны, совсем пацанята, ни девушки и давахи, с присутствием всех достоинств, размеров и объёмов, как говорят в народе – она была такая, ттакаяя, такая, ох и справная, полная пазуха грудей, два охапка попы. Они уже все в глубоком забытьи, не ощущали того трепета, к женской и девичьей красоте, страсти, которая их так тревожила. Заставляла дрожать, покрепче, посильнее волка в проруби, дрожать всеми фибрами души…не волчьими, своими уже теперь не человеческими…
… Сейчас они все валяются рядом со своими воздыхателями.
… Ещё, каких – то пару часов тому, ох и ах, это оно, было это желание показать себя. Вот какой я… а, это я – поповская свинья, лежит теперь и не чешется.
… Посуду убрали. Гости кто где, те, которые не ушли и не уехали. А за столом сидит мой друг, его братик богатырь, несколько парней, друзья и дружка жениха. Новобрачных уже не было. Понятно. Трудно. Весело. И, уж конечно, чувство сладкой сказочной брачной ночи, когда кричали горько, теперь, целой целёхонькой недели, первой недели медового месяца впереди.
– Ну да пусть, теперь их, радует и помогает тепло молодых сердец.
И, месяц.
И год.
И всю жизнь.
*
… Нам заново накрыли на стол; коньячок и отменная закусь. Угомонили.
Принесли ещё…
Остались четыре человека.
– Витя мой уже передодрёмывал в кресле. Ко мне обратился дружка жениха.
– Пойдём, подышим.
– Мы двое вышли. Он покурил. А потом заговорил.
Заговорил таким, такиим святым, почти елейным голосочком.
– Я не знал, что можно так играть, и так не пить, мы тебе с другом приготовили подарок. Пошли. Он таинственно улыбнулся. Взял меня за локоток и мы пошли… пошли, и, вошлии… в, … опочеваленку, молодых…где для них приготовили провести свою первую брачную ночь медового месяца…
Невеста лежала так, как обнажённая пышнотелая, Даная, на картине знаменитого Рембрандта.
… Мозги сработали не в ту сторону.
А, может, так и надо, было.
*
… Там, в музеях мы смотрим на таких вот красавиц, которые тоже ничем не задрапированы, не покрыты прозрачными как в гареме хана, покрывалами, специально, что бы явилась тайна, тайна невиданного, жаждущего, близости и познания чего то ранее не испытанного, таинственного, рассчитанное на похоть самого хозяина гарема, а не таких, как эта.
Мы, художники, искусствоведы и просто зрители, приходим в музей, галерею, смотрим на полотно, ожившее от прикосновения кисти Мастера. Его чувств, и, конечно не тех, которыми живём сейчас и здесь в своём бренном теле.
Мы изучаем полотно, высоту мастерства, глубину мысли, в те, далёкие прошедшие столетия. В наших мыслях только композиция, цвет, свет, и как это такое можно сделать, сделать, на тряпочке, холсте, что бы оно засияло, светом, а не похотью.
… Но.
Снова.
– Меня, как, толкнуло, нет, погладила рука, нежного Ангела и, направила эта рука мои чувства глаза и память, на то, что даёт мысль, а не похоть, хотя теемааа…
– Право господина,
– Картина художника Василия Поленова … Мы увидели это полотно на экране, и, в аудитории, где мы, будущие, уясняли суть этого шедевра, художники, почти созревшие, восприняли, особенно Генка Рябков. Воскликнул. Вот бы меня ттуды его в качель. Майя Васильевна его выставила вон и сказала, что это искусство нужно видеть, но не такими слепыми глазами похоти. И, и потом пошло поехало. Цвет. Композиция. Сложная тема. Урок. Истории. И далее наука. Мастерство…и. никаких низменных или просто мужланских настроений…
– Это было тогда…
А.
А…
– Сейчас.
А, тут…
– Её прелести девичьи – два вулкана, дышали два гейзера, готовые взорваться горячими струями диких чувств, от нежного только прикосновения, святая – святых, на последнем предохранителе, отдаться этой буре, которую она так долго ждала.
… У меня сработала аварийная защёлка – предохранитель, как, ну как у минёра… Ноги приросли к деревянному порогу, как магнит, которым огромные портовые краны грузят, металлом, загружают трюмы стометровых сухогрузов. Я не смог перешагнуть и сделать один, один, единственный шаг, шаг, в ту сторону, где она уже пылала огнивом страсти.
Танталовы муки.
Взрыв…
… Роскошная фата, сияла, светилась, манила, у изголовья брачного трона…
– Не трясись. Иди. Не бойся, Иди.
– Теперь она не укусит…
– Иди, ты заработал…
– Будешь вспоминать потом всю свою жизнь.
***
… Право господина, мы проходили на лекциях по теории мирового искусства. Некоторых ребят тогда ещё шокировала, и сама тема и, цветные слайды, репродукции, которые светились на экране, в классах училища, а потом институтских аудиториях.
… В музеях, – урок, и было совсем, не так, – там искусство, свои законы,– точный рисунок, колорит, компоновка и много, много ещё того, что называется творчеством, – творение ума и рук Человека.
… Здесь, сейчас, было другое, голенький натурализм… Обнажённая, но совсем не Маха, знаменитость.
А тут, а таам…
Это была, точно она…Венера Урбинская, Леонардо, оставленная потомкам на века…
– Это длилось, вечность, это были секунды.
Я развернул свои дрожавшие оглобли…
А он, взял меня за локоток и повёл в логовище Морфея, где спали медведи шатуны, – сенцы, и вповалку лежавщие и созревшие, упившиеся.
Остановились. Все дрыхли. Показал мне…
– Вон, видишь. Это он, герой. Жених. Теперь муж. Он уже уелся. Но не груш. Ему всё равно. И завтра будет всё так же.
Пошли. Не зевай Хомка, на то ярмарка.
– И он снова повёл меня нежно и за локоточек. Дверь тихонечко в спальню для молодых отворил. И снова немая сцена.
… Она уже лежала так, в полуобороте, к нашим лирическим нагловатым, похотливым, вопрошающим, желающим, растерянным, но, уже не лицам…
… Она, и её невинность улыбались. Нет, они сияли. А губы и те и другие…
Шептали… – обними, поцелуй. Ну, приголубь, приласкай…
Ну, что же тыы?
*
… А, по её щекам, горячим, горящим, пылающим, – катились, сверкали, мерцали светлячками, жемчужинки – слёзы надежды.
***
… Ещё дважды звенели хрустальные рюмочки. Выпили и за молодых и на коня. Упаковали и, нас, дарителей такого веселья. Сунули мне в карман, на дорогу, и ребятам однокашникам, угостить и чёкнуться, рюмочками за молодых. За их будущую счастливую жизнь.
В четыре утра мы были дома.
***
… Прошло, пролетело пол года.
… Я понял, что праздники, да такие весёлые, это хорошо, но приехать в такую даль за тысячи километров, в комариный край, в такую холодрыжину, с тёплой, цветущей, хлебной, винной Кубани…
А здесь, рядом Москва, Третьяковка, музей им. Пушкина с целыми залами импрессионистов. А музей Восточных культур!…А Большой театр, балет. Оперы и оперетты…
… Продал. Предал. Отдал, хотя, со скрежетом в сердце…
Продал свою любимую четвертушку, немецкую, четверть аккордеона, фирмы Хохнер, и мелодия лилась почти итальянская, нежная, играл уже не плохо. Потом продал и гармошку. Звук у неё тоже был мелодичный нежный. Продал.
Жалел.
Скучал.
Но свадьба меня немного успокаивала.
… И, теперь, на все приглашения я отвечал, что нет моей гармошки, а у Виктора, нет, не то, – она, у неё звук, ну, какой то деревянный, хоть и новая, отдавал скорее ксилофоном, а не русским, певучим, удалым, весёлым.
… Ушла та жизнь, свадьбы, застолья.
Свои этюды теперь я показал ещё и в городском дворце культуры города Загорска. Там работала студия, и вёл её очень известный художник, живописец. Он похвалил мои и сказал непонятное тогда слово, что я колорист,– редкое видение цвета,– многоцветье, – богатый, сложный колорит в моих этюдах, у него, в этой студии всего был один такой парень, а в кружке занималось больше двадцати гавриков разного возраста, занимались и взрослые.
И.
Вот.
Преподаватель выдал такую непонятную тогда фразу.
Почти гимн…
– Эге, батюшка, да вы бойко краски месите, лучше меня.
Прошли годы учёбы и жизни, и я вспомнил эти слова, которые выдал в те времена, художник К.Брюллов, Боголюбову. Он показывал свои, уже признанному мастеру. И его работа, Последний день Помпеи, которая для русской кисти просияла первым днём.
Мы со своими студентами и, конечно Виктором, чаще стали по субботам, на электричке гонять зайцем в Третьяковку, Пушкинский. …Этюды, поездки в Абрамцево…
Но.
Вот.
Опять.
Виктор уговорил поехать к нему. Брат просил очень. У них дата с женой. Опять дата. Опять жена. Опять свадьба, пронеслось в моей голове.
… Суббота. Накрыты столы. Весело. Анекдоты, вечер шёл как – то сдержанно, но торжественно и тепло. Все были очень, необыкновенно добрые и домашние.
И.
Только к концу, вернее близко к полуночи, встал парень, друг нашего богатыря, брата Вити.
… Он, вышел из за стола, принёс гармошку, но не ту, Витькину, деревянно звучавшую, а тульскую звонкую и попросил.
– Посмотри, попробуй, вот купил, хочу играть. Потом сына научу.
Я взял. Рванул меха, в меру, хоть и чужая. Всё равно жалко. Проиграл всякие попурри, хорошааа!
Он взял её у меня поставил на стол, в угол под образами, укрыл маленьким ковриком и сел рядом со своей женой.
Чуть – чуть её нечаянно задел, и, с неё сдвинулся платок, плед, которым она прикрывала будто от прохлады свой животик…
– И тут я заметил, что таам, уже давно просится, наружу сынок, и видимо не один, потому, что размер был такой, как у той мамаши – термитницы, которая только и делает, что десятками пущает на свет Божий маленьких – премаленьких, как с конвейера, термитиков, малышей – фабрика да и только. Но это было минутное видение. Там место только для одного, но богатырёнка.
Минута оказалась долгой, все ждали, и заметно было, очень волновались. Я посмотрел на нашего богатыря. Он улыбался и мне, почему то подмигнул, сразу обоими глазами, дескать, держись. И, будущий папаша, достал, как из воздуха, в цирке, коньяк, поставил на стол. Потом сам налил всем, и, торжественно, так, с сердцем, выдал.
– За тебя.
– Ну, за меня, так за меня. Мало ли за гармонистов поднимают тост. И поют ещё более щедрые частушки, как когда то пели мне на Кубани. Тоже на свадьбе,
… – А гармонисту за игрууу, …ц…ой, нет, деевку поросячую.
– Было… И такое было.
Но юмор мой пошёл не в ту степь. Он кивнул на своего соседа, который сидел рядом.
– Ты этого знаешь?
На лице его светлом и чистом я заметил грустиночку, такую, нежную, нежную. Я сказал как всегда.
– Да, видел, припоминаю, но не помню где.
– Ну, вспоминай, вспомни свадьбу…
Показал снова на него и рассказал, рассказал таак, как спел оперетту, с весёлыми нотками в голосе…
Поведал, как они его уложили в сенцах со старой бабкой, в ту кучу малу, где валялись все перезревшие…
– Нас они, ох, как накачали, мать его за ногу. И проснулся я, аж, в десять на другой день. Правда, потом три дня плевался и на ту старую невинность. Так они, мать их в табуретку, и раздели нас обоих. Вот тебе и брачная, святая ночь с девственницей, шестидесятилетней древности. Я, ещё, утром, спросонья не разобрался, положил ей руку под шею. И когда уже увидел вишнёвые,… когда то губки, да там и лица не было,– одни морщины и торчал один единственный зуб, и её милое, может быть, когда то личико…
– Ну – ка, Вась покажи, какой.
– Василь, Василь, ну ладно, не стесняйся, давно это было.
– Покажи Коле.
Тот скорчил гримасу, оттянул нижнюю губу и просунул палец, которым и показал то место, где, когда то, до свадьбы, правда, был зуб и не один…….
Снова налили, сказали тост, за мужество и мужскую дружбу, в которой никто никому никогда в карман не нас…, ой нет, не подложит свинью. А потому что шило всегда увидят и будет оно торчать из мешка.
Снова зашумели, заговорили, а папа, который теперь станет всё – таки папой, торжественно произнёс.
– Вот.
– Видишь гармонь…
– Это тебе. Витя мне рассказал, как ты всё своё богатство продал, чтоб не искушать судьбу.
– А судьба не тётка, от неё не спрятаться, не смыться. И зубов то всего тридцать…
– Сколько, осталось? Вась, А?
– Коля, я, нет, не я, – мы с женой, очень тебя просим, будь нашим крёстным. Крёстным отцом моего, ой нет, нашего ребёнка. А гармонь мне не нужна, у меня медведь, не наступил на ухо, нет, он, стервец, просто туда пописял и, заморозил. Это, говорят только медведи – шатуны такое могут вытворять…
– Ну, ребята, давайте за друзей, за тебя, Витя, и помни, как говорят, умный к умному, а я к табе. И, вот ещё одна мудрость. Не говори, кто ты, скажи кто друзья твои.
– Заходите к нам в гости. Устроим салют, брызгами шампанского пришедшего в этот мир.
– Наливай, на коня!!!
… Уходили все дружно и шумно.
Кавалькаду сопровождало какое то шепелявое шуршание, речитатив.
А. Это, он, невезучий, когда пытался говорить, воздух проходил в том месте, где, когда то были три зуба, слова получались не ясные со свистом и шипением, как будто эхо.
– Да.
–Это было эхо.
Эхо, спело народную мудрость.
– Не рой другому яму, сам в неё и попадёшь.
– Эхо.
Это было эхо Судьбы.
А его, эхо, шепелявило, свистело.
– Не везучий я, какой то. В моей житухе всегда вот так: кому гонорар, а мне гонорея.
Вторая жизнь
Откровения о Боголюбове
Пожилой гармонист, поживший, отметивший, свой, надеялся не последний юбилей – 77 лет, сидел и размышлял.
Он и раньше их чтил, любил эти цифры… такие красивые – 44, 55, 66. Теперь вот эти, две семёрки. А сейчас пригрелся на солнышке, и запел под собственный аккомпонимент – гармонь. Песню почти не исказил, но слова подходили, помогали вспоминать былое.
… – Дождливым вечером, вечером, вечером,
– Когда совсем, уже совсем мне делать нечего,
– И приземлился за столом, погоревал о том, о сём…
– Неет.
Там, в этой песне, слова, …пора, в путь дорогу, да ещё и дальнюю, пойдём.
– Раано, сказал себе. Не всё сделано, тихо задремал, но, слава Богу, не заснул вечным, пусть бы даже Сном Сомати, даже по собственному желанию.
Пишут мудрецы,– есть такое чудо, но не для всех.
Один только, великий, художник и мудрец – Рерих, был там, где знают, ведают, но не выдают, не велено – знать и уметь, недостойным Это.
… И вот пришла, вошла в него подруга Соня и увела в дремучие видения – сновидения… Она не мудрила и не путалась в мыслях, а теперь ясно было ему.
… В прошлом воплощении он был художником, и, довольно известным.
Но.
Найти совпадения в биографиях, того художника и его самого…
Нужно теперь.
Найти…
И он нашёл…
… 22, ах, это любимые сочетания, две одинаковые цифры… нашёл и подтвердил…– специальность, события, судьба родителей…, семьи, жена, дети, наконец, болезни, уж совсем, унаследования болезней, пороков, влечений – увлечений…
Достал в Питере сын, привёз. Вручил.
Даа. Это была книга А.Б. БОГОЛЮБОВ И.
Не прошло 11 месяцев, дед прочёл – доказал, …доконал, чтиво и себя, – посадил зрение, до двух процентов, хотя бы – 22. Ан, нет. Есть то, что есть…
… Зрение…
… Каакое зрение?!
Больницы, анализы. Катаракта, Глаукома. Четыре операции, ошибки специалистов – живодёров.
Год, с хвостиком улетел, не как день единый. Реабелитация. Ах, хорошо, хуже не бывает. Один глаз. Пятьдесят процентов. А второй грозит своей глаукомой сожрать левый, который они, врачи прозевали…
… И теперь.
Теперь сижу за Комом, и по тридцать минут…вспоминаю и выдаю на гора, свои письмена.
И воот, такоое!
Моё прошлое воплощение. Но сначала эти документы, доказательство совпадения в биографиях.
*
Боголюбов А.П. Родился в провинции, уехал в столицу учиться.
Голобоков Н.И. Родился в деревне, уехал учиться в Москву.
2. Б. 8 лет. Остался сиротой, отец военный умер после ранений на фронте.
Г. В 7 лет остался сиротой, отец погиб во время войны 1942г.
3. Б. Определили в военное морское училище.
Г. Поступал в суворовское училище как сироту, не приняли, по здоровью.
Да, у меня признали аритмию, и, у Боголюбова было с сердечком не полный порядок.
4. Б. В 17 лет стал ходить в плавание.
Г. В 17 лет ушёл в плавание, Керчь Феодосия.
5. Б. Был отчаянной весёлости.
Г. От скуки не умирал, компании, – играл на гармошке, постоянные драки между училищем, Р.У. и местными, стенка на стенку.
6. Б. Страсть к рисованию меня губила. Я ударился в карикатуры. Одна, на члена экзаменационной комиссии, могла стоить моего увольнения. Карикатура на офицера, – дуэль, которую смог уладить только цесаревич.
7.Г. Сделал рисунок, брата на русской печке – отменная порка лозиной, гонорар. Братья, тогда ещё, были дошкольники.
Выставил скульптуру керамическую, жил был у бабушки серенький козлик, на областной выставке, и там портрет завуча, с рожками, шаржированный. Тогда я уже преподавал, в художественной школе. Такое неуважение, к руководителю, грозило моим увольнением.
Цесаревича у меня не было.
Но.
Помог Сергей Антонович, министр образования, Орловской области.
8. Б. 24 года показал в Италии свои работы К. Брюллову – Эге, батюшка, да вы бойко краски месите, лучше меня.
Потом стал посещать Академию Художеств.
Г. 22 года, город Загорск, я показал свои работы в студии, довольно известному столичному художнику, Эге, голубчик, да вы месите краски лучше меня, …колорист. И я подался в Абрамцево, в художественное училище.
9. Б. 1841 год. Париж. Настенная роспись. Русская церковь. Графика. Живопись. Роспись по фарфору.
10. Г. Настенная роспись. Дом природы, город Орёл, Музыкальная школа, дворец культуры. Крым. Роспись по фаянсу, фарфору, графика – рисунки к сказкам, гобелен. Мелкая пластика – керамика. Резьба по дереву, кости.
11. Б. Венчается с Нечаевой. Ему 35 лет. Ей 20, – 15 лет разница.
Г. Загс, мне 33, Людмиле 18, – 15 лет разница.
12. Б. Двое детей: девочка и мальчик…
13. Г. Двое детей: дочь и сын.
14. Б.. Брат Боголюбова.
И.
15. Б. Брат, старший и мой. Разница возраста братьев. Совпадает.
***
Их…– 22. Больше, но и этого вполне ясно.
И. Неопровержимо.
*
А,
Теперь.
А теперь пойдёт другая страница творчества.
Боголюбов оставил нам свои литературные опусы – рассказы.
Я тоже, как и он, вёл дневники.
Потом рассказы, искусствоведческие статьи, а в более зрелом возрасте, случаи в жизни, которые переживал и он, Боголюбов.
Дима, перекур.
Ремеслуха
… 1952 год, ремесленное училище.
И, конечно мы себя считали и военными моряками, строили на практических занятиях, военного завода, боевые корабли – тральщики.
А
В самом начале занятий в этой почти академии, давали клятву – расписку о том, что тайну эту сохраним до самой, саамой гробовой доски.
… Занятия, как и везде, в таких академиях. Подъём! Заправка кроватей. Туалет, который был не далеко, на территории, на пять посадочных мест.
… Умывальник, во дворе – это такое большое, корыто, а сверху, нужно стукнуть кулаком по закрывалке, в виде гвоздика, только шляпка гвоздя внизу, этого почти кингстона, малых размеров, а внизу, где собирается вода в ручеёк, уходит в землю подальше от этого удобного агрегуя, в роли умывальника – большой рукомойник, на десять персон, но умываются почти двадцать. Дело в том, что с двух сторон умывальника, щитки, это, чтоб ноги не ходили по луже, от этой процедуры. Ну, чистота, ботинки сухие нет грязи. Порядок. И вот пока с одной стороны мылит сосед руки, с другой, напротив уже обмывает совсем, почти проснувшееся лицо, и потом уже кругом, бегом вокруг училища по дорожке, и немного, минут пятнадцать, зарядка с упражнениями.
… Ножками, ручками, помахали, подрыгали и приседания, и, отжимание от пола, на улице, руками упираешься в землю матушку и отжиматься, много, много, много раз.
Столовая. И потом уже классы, все предметы, как и в школе, только ещё и спецтехнология, где изучали строение корабля, виды стали и всё интересное и нужное будущему строителю военного корабля или как нам, потом нарисовали в дипломах,– судосборщик корпусник третьего разряда.
Можно ввести ещё в воспоминания, вечера. Гитара, танцы с железной табуреткой. Финки свинчатки мастерили. Но это вечером, когда все уже были дома, дежурные и воспитатели. Тогда это было так.
Вечер, обычно свободное время и я ещё занимался в кружке морского моделирования, и спустил со своих стапелей целую подводную лодку. Она была чудо новейших отечественных достижений. Ходила в поход, плавание, уходила под воду, погружалась, как положено и, даже всплывала носом вперёд. Мотор ультрасовременный, резинка от домашних трусов. И, величали это чудо…
Резиномотор… Почему так, да мы должны были носить кальсоны, ну почти армия…Потом эту модель увезли в столицу Крыма, Симферополь, на областные соревнования судомоделистов Крымской области, тогда это было так.
Я гармонист.
Или проще, трезвенник.
В это же самое время, горячих соревнований мне сообщили родители, что мой дружок устраивает свадьбу, и я приглашён.
Вот она наша тихая деревушка, Красный Пахарь, 12 домиков не очень далеко от Джанкоя.
Там, в этом Пахаре, мы с друзьями отработали два дня на этой свадьбе. Почему отработали? Да я уже тогда научился на гармошке пиликать, но все говорили, что хорошо уже получалось.
И вот прошёл день, второй, всё было, как на свадьбе, настоящей, весело и дружно, только, как в песне пелось, ночка коротка, расставаться нужно…
А на третий день мы уже возвращались по домам. Я, в окружении девчёнок, ребят, шёл, играл, остальные свадебные ребята,– пели и пританцовывали. Гармонист, конечно, был пуп земли, центр внимания. Патефоны уже ушли в никуда, музыку слушали и танцевали, когда приезжала кинопередвижка. Вот тогда и танцы, и кино было, но весьма редко, очень редко.
Почти в центре нашего села, стоял, красовался красавец журавлик,– колодец с ключевой водицей, огромное деревянное корыто, где угощали коров, которые возвращались с пастбища, вот и мы подошли к колодцу, девушки, во главе с королевной, – Королёвой Ниной, запели, а величали её, за голос. Даа, это был голос. Радость для всех и, конечно для меня. Потом пропели ещё пару сердечных песен и все потихоньку по одному пошли по домам.
Почти у самого дома, где мы жили, стояла моя мама и отчим, а, а, рядом, между ними,– мужчина, в военной форме…
… Неужели. Отец. Живой… Я уцепился, за соломинку, было же у нас у мамы в документах, извещение, *пропал без вести.* Бывали случаи и похоронки приходили, и, и, через пять лет, возвращались живёхонькие, и почти здоровые, не инвалиды, но таких было мало и очень. Редко.
… И мы ждали. Ошибку ждали и лелеяли, обманывали себя и утешали хоть такой хрупкой надеждой. Ах, как мы хотели этой ошибки.
***
Мама представила меня.
– Это мой младший сын, старший уже работает в Керчи. Судосборщик. Окончил ремесленное училище. А Коля в этом году уже получит специальность. Тоже судосборщиком будет. Директор на родительском собрании, хвалил. Я ездила тогда в Керчь, говорит он, даже, подал, написал, рацпредложение, как нужно делать нос корабля. Я так и не поняла, зачем кораблю нос. Но это было.
Военный отдал мне честь как своему начальнику, торжественно так, с большим пафосом, сказал.
… – Я так и думал, сын партизана будет таким. Именно таким должен быть. Красивым, стройным. Строгим. Трезвым. Мало я видел, когда возвращаются со свадьбы трезвые, да ещё и главный герой. Всё – таки не генерал, – всегда были гармонисты!
Потом уже дома, он ещё раз похвалил, за то, что я всего за один год научился, без преподавателя, самоучка, говорили в таких случаях тогда, умею хорошо играть да ещё и в меру пить. Вечером он много рассказывал, о жизни крымских партизан и, что склады с продовольствием, были разграблены предателями. А наши ребята, были в очень трудных условиях. Голод и трудности, от которых многие и погибли. Подводная лодка, которую прислал Сталин, не смогла снять партизан, спасти. Так никто и не узнал, была она или затопила фашистская авиация. А те партизаны, которые остались в землянках, они не смогли уже идти с нами, к морю, где мы ждали подлодку и помощь. Так их похоронили, недалеко от нашей базы.
Он, военный ушёл, мы тепло простились.
… Больше его никто не видел. Не прислал и фотографии, которые у него сохранились, как говорил тогда нам.
… Снова я листаю страницы своих дневников, которые спят иногда беспробудным сном в моей памяти.
А ведь какое хорошее свойство памяти,– забывать, но не всё стирать с её тайников.
… Тёмная полоса жизни, светлая, очень тёмная, а иногда и чёрная, она Память знает то, что нужно спрятать, что бы потом, если постараться…всплыть, выйти к солнышку, на морской простор, как выходит подлодка, после ледового похода, и снова свежий воздух. Солнце. Жизнь.
*
…Я уже на заводе Залив, работаю художником. Тогда думал – счастливая случайность.
В общежитии, где нас разместили – выпускников ремесла, было четыре человека в комнате. Все вкалывали, как все говорили об этой почти героически трудной участи. А я, тогда уже считал себя ещё и художником. Смог. Сумел, всю комнату украсить, как тогда говорили, картинами Айвазовского, Боголюбова, Шишкина. Это, конечно были копии, да ещё с плохих репродукций и открыток, которые тогда продавались везде.
… Однажды, нас выпускников, – работяг, посетили в общежитии директор завода, руководители – парторг, начальник цеха. Помню, Хорошилов, фамилия его была, они тогда увидели и очень понравились мои копии таких мастеров. Вот тогда-то и решили перевести меня, из варяг в греки. Из судосборщиков в художники.
Но самое смешное было то, что я сам считал себя уже художником и думал: буду считать себя настоящим, если нарисую трёх богатырей, не напишу, а, а нарисую. Вот так понимал свои достижения, цели и задачи, творческого роста. Но сейчас разговор о другом, – мастерстве пития.
При заводе, точнее, на самом берегу, в Камыш Буруне, посёлке, был ночной профилакторий, там отдыхали и поправляли своё здоровье рабочие, вредной специальности. А там и не было других, все почти, были вредные и опасные. Но мне удалось, побывать там. Рабочих возили на завод в грузовиках, крытых брезентом. А от посёлка Аршинцево, где жили, почти все заводские были километры, до этого завода. И вот помнится шутки крымской погоды,– гололедица. Рабочий день начинается ровно в восемь утра. Все бегут на остановку заводского транспорта. Бегут. Как в цирке. На ногах тёрки, домашней кухни, на которых из морковки готовят почти деликатес, растирают, и сахарную свеклу, морковку. А тут гололедица, ноги не держатся на земле матушке, а на работу опоздал, …не враг народа, но по головке не погладят. 1952 год.
И вот на ботинки одевали, умудрялись как то, эти тёрки и прыгали с прискоком до самого грузовика. Он переполнен, лестничка высоко.
… Подпрыгивая и скользя как корова на льду без коньков… приблизилась, придрыгала, девушка. А на подножку, нет, нет уже сил, поставить ногу. Юбка мешает. Она и так и эдак,– никак. А мужики сидят и ржут. Ну, давай, а то уже гудит. Сейчас тронет. Опоздаем. Каюк тогда всем.
Она махнула руками, задрала, закатила свою юбочку, рабочую выше почти резинки, нужной для поддержки остального одеяния, явно не стриптиза, и стала своей красивой ногою на первую ступеньку, из арматурной стали, на задней створки борта грузовика. Ребята помогли. Усадили, поправили все её одевания раздевания. И машина загудела, заскользила. Не опоздаем. Теперь. До заводского гудка. А время было, ох и ах. Сталин только ушёл в райские края, а дисциплина была в ежовых рукавицах. Вот те и сказ, не сказка. И многие рабочие шли пешком. Тёрки и всё что могло хоть как то помогать двигаться к проходной военного завода.
Девственник
Завод.
Судостроительный.
Вредная и опасная специальность и работа.
А у нас. Свой, заводской, ночной, профилакторий.
Почти санаторий.
На самом берегу моря.
Спали и проживали там целый месяц. Питались, по тем временам, довольно хорошо. На обед нас привозили автобусом, иногда правда, чаще просто грузовик, сверху и по бортам брезент, от солнышка и дождя, а зимой снег и метель, но ничего, даже песни пели на ходу. хоть и не часто, но и такое было. А тут, профилакторий, на обед, чаще автобус. Шик. Баловство.
Нет.
Благодарение за труд во благо Родины, было, такое. Почти как мама по головке поладила.
По вечерам два раза в неделю, танцы. А в конце пребывания, устраивали праздничный ужин с танцами, и, конечно, по тихому, почти конспиративно, было и вино.
И, вот, прощальный вечер. Белый танец, меня пригласила девушка. Она хорошо, мастерски танцевала и, даже восьмёрки, которые крутили не все умельцы. В ремесле учились вальсировать с железными табуретками. Деревянных не было, они быстро ломались, после наших репетиций.
– И, вот танцы окончились. Все были навеселе и с песнями пошли, кто на брег песчаный и пустой, иные уставшие в комнатки уютные, с видом, конечно на море.
А. Она…
Девушка эта, пригласила меня к себе в комнату, нужно поговорить, твёрдо, и почти ласково, пропела она. Но там уже были её подруги, и мы ушли на берег. Она шла совсем рядом и говорила, говорила, говорила чётко, как на профсоюзном собрании.
– Коля, ты очень хороший парень. Пожалуй, лучше всех. Ты художник, нравишься всем. Начальство тебя хвалят. И никогда не нажираешься… как многие наши ребята, а я, вот, видишь, какая…
– Со мной ребята не хотят даже дружить не то, что…
– Мужа мне и не видать.
– Одной так жить уже тошно.
– А тут ещё и бездетный налог. Все переженились, детей вон уже носят на руках, комнаты им дали в семейном общежитии. Красота.
– Вот это жизнь…
– Мне не видать такого счастья ни сегодня и не завтра. Никогда.
– И главное ты не напиваешься. Все по субботам вечером квасят, а ты, я слышала, картины рисуешь.
– Как бы я хотела такого сына или дочь как ты…
Она отошла в сторонку, нашла камешек, бросила его в море и стояла, утирая слёзы, от того, что наговорила и уговорила.
Уговорила ли?
– Но видно было, что этот разговор ей очень трудно дался.
– Потом она снова подошла ко мне и тихо, – тихо, так, почти шёпотом.
– Ну что тебе стоит. Сделай мне ребёночка…
– А я, как почувствую, тут же уеду на какую – ни будь стройку.
– Ты и знать не будешь…
Она ещё, что – то говорила, говорила.
… Шелестели, шептали как то ласково, волны о прибрежный песок, потом так же мягко, нежно откатывались и уже журчали, уносили её слёзы её песню,– плач Ярославны, девушки, которая лишена такого счастья.
Откуда появилась, как с небес свалилась, её подружка, увидела слёзы своей почти сестры по несчастью и, ошпарила меня всего кипящим гейзером, своих, совсем, почти, ласковых слов.
– Иш, тыы!
– Тоже мне…
– Нашёлся!
– Девственник несчастный.
И они, обнявшись, ушли в темноту одиночества.
*
Пришёл к себе, почти домой.
Ребята, в нашей комнате, заметили на моём лице следы беседы, и, конечно смеялись долго и нудно.
Восприняли это, как мою промашку.
А, один кубанский казак, он жил там до училища, бурно отреагировал на такое.
… Она сама… хотела, ты, а ты до сорока лет будешь девственником? Бабой рязанской. Такое дело. Ну, хоть бы поучила как надо. Эх, ты. Шляпа.
– Посмотри на неё, – пигалица, от горшка три вершка, нет, два. А ты лицо, в норме. Не конопатый, убил бабушку лопатой, рост, Да хрен с ней, что лицо овечье, было бы там человечье. Ты даже таакую прошляпил…
Даа.
Это была не модель для любования. Мужицкое народонаселение проходило мимо от такой наживки. Не потирали руки, и не говорили во след уходящей, что хороша Маша, но не наша. А ведь, и, правда.
Золушка.
Мышка норушка.
Серенькая незаметная.
– Да, это была Золушка, которая никогда не превратится в принцессу, если одеть её, прикрыть, принарядить, задрапировать фатой принцессы.
Или, совершить омовение, в святых водах нашего полноводного, почти чистого Салгира… и, даже если совершить большое омовение в святых водах Ганга.
– Ребята, странное дело, молчали, раздумывали как бы… Что бы они стали делать. Все трое были сироты. Их отцы погибли в эту войну в сорок пятом, в самом конце войны, уже Берлине… Они никогда не скажут никому Папа, как и я. Мой отец пропал, здесь, в Крыму.
– А один, наш счастливчик, рассказал, как встретили отца, – живой, здоровый, не инвалид, радость то какая была. Вдовы стояли, смотрели, улыбались с нами и плакали все вместе. А как же теперь им, сиротам, – безотцовщина.
А его отец теперь, светился радостью, рассказывал соседям, что его сын строит настоящие корабли. Специалист. Ему, нашему однокашнику не понять было, что такое для женщины – мать одиночка, что такое бездетная, да ещё и платить налог всю жизнь за бездетность. Это было трудное, но вынужденное бремя – столько война унесла людей, – мужчин, и молодых ребят…нашей, той эпохи.
И какое сердце нужно иметь, когда держишь в руках…
Это…
Маленькое чудо.
А сам …
Пустоцвет.
Одиночка.
Боголюбов
… Это была всего лишь иллюстрация на тему,– сравнение, я, как и Боголюбов пил в меру.
… И снова всплывает в дневнике знакомая фраза, художника Алексея Боголюбова.
Король скоро заметил мой талант – здорово пить…
……. И вот, ещё одна иллюстрация.
Домой
Вечер.
Небо затянуло.
Засентябрило…
Ан, не весна.
Журавли возвращаются домой.
Дождит. Туман…
Облака зацепились за любимые скалы – Утюг и, Семь братьев. Гладят эти величественные горы, своими ласковыми крыльями, ладонями матери…
А крылья журавлей намокли, отяжелели. Налились влагой свинца.
… Блестит…
Блестит. Вода…
Земляяя.
Сеели… Приземлились…
Ух!
Ах!
Оох!
На стеклянные крыши огромных колхозных теплиц…
Битые стёкла… Робщут. Неет! Крик. Клич! Стёкла. Опасность. Предупреждают. Упреждают…
Спасают своих журавлей – лебедей… Тревога… Тревога… Летите. Летите… В небо… Выше. В небо. Выше, к облакам!!!
… К своим. В высь. Выше! Выше!
Во дворе своего дома, дед со своей подругой жизни бегают и долбают палками. Били, гремели, по тазам, железякам, и уже битым стёклам своей теплицы. Вопил, просил, плакал…
– Теги – Теги, Гуси – лебеди. Кыш со двора! В небо, в небо, милые…
Вывели раненых в проулок и на улицу, махали, помахивали руками, тряпками, платками…
– Кыш, милые, кыш. В небо.
Снова клич с неба.
Крик с земли. Ухх, уух! Мы уходим. Уходим, милые…
Уходим в небо.
Рразбежааались. Замахали крыльями. А в небе клич. А на земле крик.
Полетели. Полетеелиии.
Улетееели.
… И те, кто в небе, и, эти подранки.
Снова курлычут, поют, зовут. Сделали круг, над головами стариков.
Дед замахнулся на бабулю.
Палка, она ведь как жезл регулировщика на дорогах прошедшей войны, как палочка дирижёра, как смычёк для скрипки, а ты, дурёха, на меня, зачем шумишь?!
Мог.
Смог пока ещё, думать и действовать дед.
… А они, ожившие и спасённые, летели на озеро в горах, в другое село, а может чуть подальше, в большое Соколиное озеро.
А завтра снова в путь. На юг. Домой. На Родину.
*
А в соседнем дворе, через дорогу гуси, важные, откормленные, бродили по травке. Вокруг стены,– большие заборы, высокие – из литых бетонных плит. Гуси бродят, гуси видят, гуси слушают и слышат, клич в небе своих собратьев. Заволновались. Замахали крыльями… обрезанными.
… Крайний дом в посёлке, а чуть выше огромная скала, живёт, поживает, бывший военный, уважаемый, старики величают его Мироныч, по отечеству. У него на окраине свобода.
Целая птицеферма, но, и радость живота, вес набирают, гуси, да и курочки, даже цесарочки, фазаны – красавцы, радовали местных жителей и приезжих гостей, своей сказочной, но уже другой сказкой, – красотой- сиянием цветастых перьев, и царственными гордыми прогулками по зелёной травке.
А, над самой рекой, ходят, ваажничают гуси.
И вот, один,…взял, не долго думая, а может тоска по дому – небесам, запела и его душа, зарыдала, – разогнался, взмахнул крыльями …и улетел. Взыграла кровь свободы, диких, свободных гусей – журавлей. Пошшёл вдоль речки, по коридору огромных крон деревьев. Люди радовались, потом рассказывали, как он летел, любовались, теперь свобода, полёт, почти под облака.
Подрезанные крылья подвели. Он упал, как пьяный мужик, на берег, где так много камней, щебёнки и сухих обломанных веток.
Трудно поднялся.
Лететь, даже ходить уже не смог.
Хозяину, потом, соседи, и прогуливавшие своего барбоса древние старики, рассказали, – видали, как гусь летел вдоль речки туда, – белый, красивый, летел, на юг, куда ушли клинья журавлей, в ту сторону держал свой путь.
Хозяин ходил и день и два, – искал.
И.
Только на третий день нашёл, увидел… перья на полянке, где и окончился его путь к свободе, куда звали его память и клич пролетающих и улетевших братьев.
И, он ушёл.
… Ушёл навсегда.
*
… А там.
Во дворе.
Мирно прогуливались оставшиеся. Довольные сытые. Они поворачивали и тянули свои головы, – смотрели в небо.
… Журавлиные мелодии, снова и снова, сияли и звучали эхом тоски и радости, с Небес. Они трогали, волновали сердца людей, а эти, сытые, только смотрели, помахивали останками, обрезками своих, когда то чудо крыльев, и снова подходили к сытной кормёжке. И, и ничего то, им теперь не увидеть. Ни стран далёких, ни встречи с Домом. Осталась тоска, разлука с Родиной, где появились на свет Божий. Они за высоким забором – стеной – тюрьмой, из дорогих, красивых, узорчатых бетонных плит.
… Их уже ждал праздник. Они будут на этом торжестве.
На празднике, – музыка, танцы, песни…
Но не за столом…
На, праздничном столе – с, яблоками.
И.
Вот их путь.
Последний.
Вот их небо.
Поёт, зовёт, клич журавлей, улетающих домой, на Родину.
Они этого уже не увидят, не услышат.
И
Не почувствуют.
Гррр, Аау…
… Мне повезло. Натура появилась, как говорят художники, когда в толпе или среди друзей находят интересного человека, типаж. Пиши. Рисуй. Лепи. Пиши портрет маслом, на холсте…
Натура колоритная, яркая. Уникальная… Немного веселее с такими работать, которые позировали студентам.
И вот.
… Иду себе, покоряю хоть и небольшую высоту своей улицы Подгорной, глянуть с высоты, оценить как всегда, необычный закат над «Семью братьями», а скалы эти, скорее каменный тюльпан, гладят тучи, да ещё алое, горящее в полнеба солнышко. Пока смотрел, думал, о композиции этюда, его колорите, не заметил, не услышал, как за зелёными, вечно зелёными самшитовыми кустами и стальной сеткой в роли забора, лают собаки, ну почти церберы. Две. Дуэтом. На два голоса, как и положено первый и баритон. Но кантилены не получается, первый – теряется. Видимо он, самодеятельный солист, а баритон профессионал, да еще со званием. И поэтому получилась песня – лай, но ближе по настроению душевному, когда у волков, лунные ночные серенады, в пору свадеб, в глухом лесу.
Иногда оттенки напоминали лирическую грусть, или неразделённую любовь, хоть и волчью. Такое я слышал в детстве в Ростовской области… Волки «доставали» моего дедушку, чабана, а ночью, в базу-загоне, где овцы мирно дремали на утренней зорьке, приходилось даже стрелять, отпугивать волков.
А один наглец, может вожак, пробрался и дал маху через плетень, двухметровой высоты, схватил ягнёнка за шиворот и таким же образом ушёл. Дедушка, конечно, сделал выстрел из своей берданки, но волка и след простыл. И еще долго потом, в памяти, блеял ягнёнок, которого волк унёс навсегда от маминого теплого вымени. Так в эту ночь, они, стая волков, до рассвета выводили рулады.
А здесь. У нас…
Выли, точнее пели, но по собачьи.
По колориту песни, очень даже напоминали мелодию, которую выводили наши соседи по улице – два цербера, соседки, перестарелой Наташки, но все величали её Машкой,– хавроньей, безразмерной, толстая такая. Она работала поваром на турбазе, кормила туристов, себя, дочку, и двух овчарок, которые днём и ночью неистово лаяли, видимо от перегрузки желудков, как и у хозяйки, и нам они были таак радостны эти серенады, нашей солнечной долины, как и волчьи, в брянских глухих лесах.
Соседи окликали при встрече не всегда ласково.
… Они, трио – две собацюги, овчарского рода, ой, нет,– всё – таки благородной породы, и она, хозяйка – дирижёр, третий голос как ударные литавры, на похоронах, бывало раньше даже в нашем посёлке. Иногда переходила эта какофония на речитатив, уже без ведущего голоса.
– Не нравицца?! Моя хата, мой двор, мало, тебе, я и тигра куплю и посажу перед твоим окном…– успокаивала она нас.
Правда, раздирало их давать концерт – додекакофонию, и в полночь, в три, ночи и в шесть утра. Ну, это… при лунатизме, говорили соседи, бывает. Болезнь такая у собак и хозяйки.
… Ладно. Волки, а это дома, значит у них работа такая, а может хозяин, сосед шашлыками, чебуреками, балует гостей Крыма… им, труженикам охранного отделения только ароматы, ветром приносило. Вот они лают и воют-поют. Да Бог с ними. Работа. Должность такая. Собачья.
В кармане булькал двоюродный брат «изабеллы», шептал, пей, пей – не жалей. Может он и виноват, в том, что я услышал мелодию. Настрой на лирический лад.
И вот один солист, хоть и собачий… солист как солист в должности, страж лачуг и дворцов, лает себе и лает. Грр – гаф, грр – гав! Грр – авф.
Лает старательно и не по простому,– так лает ночами в автогаражах, колхозный сторож Иван Кузьмич, пропил четвертый, авто «москвич»… Там, работа, положено пугать непрошеных ночных пришельцев, совсем, не инопланетян…
Но вдруг стал лаять ожесточенно, злобно. Того и гляди сам себя тяпнет – грызанёт, за что-нибудь – это от злости. Какая уж тут кантилена или дуэт на два голоса. Орёт и лает нечеловеческим голосом, как будто я ему собственноручно хвост выкручиваю не по резьбе из его уважаемой задницы, помощницы в его ратном труде – он, когда старается, лает, то садится на неё, свою помощницу и коллегу в работе, как у вислоухого начальника- секретарша. Наверное, тоже чувствовал и волк, когда из проруби не тащил рыбку, и не большую и не маленькую.
Ну да ладно, дурачёк, сказал я ему. Заработал, или отработал свой хлеб. Хозяева будут тобою довольны. Лаешь, – воров пугаешь, хорошим соседям спать мешаешь. Даже орёшь громче телерекламы, также противно – тошно, смотришь фильм, и тут наа, тебе, реклама, собачий лай. И вот тишина. То ли горло промывал хозяйским супом, а может ангину подцепил куриную, она сейчас в моде, а то и свинячий или свинский грипп, придумают же такое. Диааагноз. Маать твою. Это умник с таким же интеллектом. И ти ши на, как в антракте из балета Раймонда. И тишина, а в темноте снова тяв – тяв, гав, и, и, ии, у у ууу…
Как тот пёс, на Кубани дело было. В станице Славянская. Заикастый пёс. Г… Ав… Аа ав! И снова антракт, но уже без Раймонды. Я тогда не поверил своим ушам, что пёс может заикаться. Видимо на медведя ходил и заболел. Но в Забайкалье медведи, тайга, а тут Кубань-матушка хлебная, откуда медведи в плавнях? А мы там, в тайге тоже переболели этим, еле ноги унесли. Хорошо, что не перешла хворь, в хроническую. И надо же такое: тут родной Крым и такая болезнь пёсика – цербера…
Гав, у-у-у. А потом, гы. Х х х. И заикнулся. Умолк. А чуть позже, у, уууу. Но букву а, проглотил. Потом перешёл на соло: у – ууу, будто мяукает-аукает, Алёнушка своему братцу Иванушке: – а – уууу. И так тихо-тихо.
… Так ищут жалобным голосом заблудившегося в дремучем лесу Берендеевой слободы.
А ведь в ту минуту я был трезв, как стёклышко, чтоб оправдаться галюнами… Но уставший. Трезвости ради и справедливости для, убедиться, полез, к забору, глянуть на это чудо.
Зелёные листья, самшит, а на дворе осень поздняя, но они всё закрыли, ни забора, ни сетки не видно и собачек тоже. Густо и грустно как в Африке с анакондами. А на дворе сумерки, да еще и говорят «куриная слепота» у меня поселилась…пригнездилась, на постоянное место жительства, прижилась с возрастом… Стерьва.
Того и гляди хозяин пальнёт из берданки или обреза солью крупного помола, для острастки ворам и, нечаянно, ненароком, по моей неуважаемой заднице…
Но потихоньку добрался-таки, до преграды, повис подбородком на зеленых колючих листьях, и увидел это чудо, страдальца, аукающего. Это ошибка или награда человечеству, шедевр природного дизайна. Не собачка, а чудо, которое мог сотворить только сам Создатель. Может хороший карикатурист с добрым сердцем. Нет, нет, только не генная инженерия. Те клепают монстров-уродцев, злющих клонов… А тууут!
Пёсик – енотик. Видимо, его папа был Енот, а мама Белочка… С пушистым веером хвостик, как у скунса, когда тот отражает врагов кровожадных, а движения, – лисоньки, и вся она лохмато – космато-пушистая, как лама, а внизу брюшко-животик, шерсть как у высокогорного Яка, времен и эпохи процветания мамонтов.
Чудо оно и есть чудо, да ещё и ауко мяукающее. Мяуко – аукающее.
Горы. Горы, вы там наверху, а тууут на склоне Горной – Подгорной… обычная проза – собачья будка, да еще и на двоих, коммуналка, да и только. Собаки могут жить дружно не то, что люди, гавкают друг на друга… А её, собачку хозяин держит как ма херовое одеяло для сугрева старшего брата, одеяло с подогревом… И вот большая, лает, не кусает, но воров не пускает, а эта, Мяука – аукает, ласкает слух своей мелодией.
… А- ууу, братец Иванушка. А-ууу,уу, сестрица Алёнушка.
И пусть её папа был чистейшей породы в третьем поколении, дворняга, породы беспородных. Тузик. Шарик и Волчёк, поигрались, и, молчёк. А результат. Вот вам, не то, что эта гангренная инженерия. Позор времени…
Доноры. Генно беспородные. Без папы и мамы.
…………. Мама – на прокат…
И вот они, красавчики…Настоящие, и мама одна, не донорская, родная и папа, в прочем здесь не точность,– коллективное содружество наций и пород, кровей, и т. д. Ииначее, вязки не будет – осечка получается…
Вон как у артистов тоже коллективная вязка, потом через годы внуки, да ещё по теле выясняют и судятся кому мама или папа должен деньги или что ещё. Целые передачи, как резиновую, а не настоящую садовую, грушу, суют нам зрителям…
Позорище такое должны смотреть…
А здееесь… У нас, на Подгорной улице…
Ауууу, братец Иванушка.
А уууу, сестрица Алёнушка…
Кто откликнется, отзовётся?
Кто придёт?
Братик или сестричка?
Лягушонка в коробчёнке?..
Змей Горыныч?
Нееет.
Явится наградой такой красавицы – Иван царевич, король королевич.
А может Царевна-Королевна.
Зовите. Стучите. Вам откроют.
Ищите.
И вы найдёте.
Ослеплённый
Плыли они в каюте третьего класса. Это, скорее всего, напоминало казарму, с трёхэтажными нарами, из уголков стали и труб, приваренными по месту, на скорую руку, подпорок – пиллерсов. После капитального ремонта, напоминал реанимированного не проснувшегося до конца, динозавра.
Народу было так набито, что мест, конечно, не хватало. Потому спали и размещались на узлах, чемоданах, мешках.
Душно. Тесно. Шумно. Двое суток терпи и радуйся.
От Тюмени до Тобольска можно добраться только по реке Тоболу, а потом она, река впадает в Иртыш.
Тракт размыт, железной дороги до Тобольска нет, да никогда и не было, а то, что называют или скорее величают трактом, здесь… с трудом можно было назвать или скорее обозначить как направление в ту степь, ох, нет, и не было никогда степей, там только реки и болота, болота, без конца и края, в ту сторону, где мы всё же добрались потом, до Тобольска.
Студенты ехали на практику,– знаменитый промысел, косторезную артель. Это, конечно, не Холмогоры, где из кости, творили кубки, шкатулки с резьбой, – ажуром. Конечно редкое, единственное мастерство. Но оленьи упряжки из мамонтовой кости – настоящих бивней мамонта, объёмные скульптурки, можно было увидеть только здесь. Студенты видели такое чудо только в самых лучших музеях Москвы, да подобное, в музее Восточных культур.
Они прибыли поездом, группа – три человека.
Кроме пароходика ничего не двигалось в ту далёкую сторону. А их пароходик отправлялся в путь, такой же тернистый, трудный, как почти Титаник, отчалит только завтра. Но студенты потом очень удивлялись, когда их совсем не белый теплоход таранил и брёвна и затопленные живые деревья и, конечно о борт долбали огромные льдины, которые несло течение переполненного Иртыша и Тобола. Радовались только тому, что не встретили ни одного айсберга.
Льдины таранили, но это не вызывало ни у кого тех милых чувств тревоги как пассажирам на, на Титанике…
А разлив был такой, что и берега были еле видны, и не всегда, их можно было рассмотреть.
Прошедшую ночь приютили девушки – студентки, потому, что их плав средство отчаливает только завтра, а ночевать совсем было негде.
Тем более они уже были почти друзья, тоже ехали три дня и три ночи из Москвы… в соседнем купе, объяснили, что и как смогут добраться до места назначения.
И вот трое московских студентов сидят в каюте третьего класса.
На палубе дышится легче, но идёт дождь, потом и снежок появляется, и снова изморозь с градом, и так, совсем не юмор в коротких штанишках, целых двое суток. А вот и, начинают красиво, медленно, кружить снежинки, почти пурга, как кленовые листья в октябре, как тополиный пух весной, у них в Москве.
Генка Рябков – сибиряк, всех успокаивал, говорил, что это ничего, завтра растает. Булат, из Улан – Удэ напевал…на своём языке, песенку о любимом Байкале, о его дочери… Ангаре, которая убегает вот уже столетия от своего отца- величественного Байкала. Он, Булат уже был почти дома.
Костя сидел один, удерживая свою голову кулаками.
И чёрт меня дёрнул сюда, в Сибирь, думал он. Ведь было же одно место в Сочи, на Кавказ.
В Крыму, где он жил раньше, уже ранние черешни. А здесь на палубу, летели почти новогодние снежинки. Их смывало дождём.
В каютах не было ни дождя, ни снега.
Дождь смывает всё, но не слёзы, – в каютах – казармах…
Там же на первой полке, напротив, где дремали студенты,– слёзы, они были и капали двое суток. Они капали, потом текли ручьём. Моложавая женщина, их вытирала. Сначала платочком, затем косынкой, а потом просто рукавом. Она просила, умоляла, вопила, орала. Приходил милиционер, успокаивал и так двое суток. Сорок восемь часов, без перекуров и остановок…
Её, видимо муж, был всё время пьян. Требовал деньги, вещи, бил и снова орал. Никто и ничто не могло остановить, убрать эту пьяную слепоту… он не открывал даже глаз.
Слепец под землёй роет, роет, ест червячка, корешки, и снова роет и ест, жуёт. А что этот слепец?
Нет. Слепец под землёй – это его дом. Он работает. Он живёт. Потом выходит на Свет Божий. Подышит свежим воздухом. Погреется на солнышке. Глазки свои закрыл плотно ресничками. Потом снова уходит туда, в норку, работа у него такая. Но глазки свои закрывает. Пригодятся ещё.
А этот, слепец – жрёт хлеб, жрёт водку. Жрёт жену и детей…
Слепец, милый трудяга, выходит подышать. Ночью глазки-щелки, радостные, – видеть даже этими маленькими… то малое – зелёную травку, вечернее небо, может и свою подругу увидит здесь на траве – мураве, а не там. Хоть и уютной норе – гнёздышке, спрятавшись от злых зубов… но, всё-таки, в норе.
А пароход. Потихонечку, казалось, ощупью, двигался вперёд.
… 48 часов слёзы, 48 часов стоны…48 часов… дёргались из рук в руки чемоданы, узлы, 48 часов всхлипывания.
Где-то там внизу, во чреве этого чудища-парохода гудели форсунки. Шлёпали боковые колёса, главные движители нашего *лайнера,*родного брата горьковских времён, которые радовали людей, живших тогда, в те времена, на великой Волге.
С трудом прошли Тобол. Двигатель иногда совсем замолкал. Пассажиры спокойно разгуливали по палубе. Кто-то потихоньку, попивал снотворное, – с сургучной головкой. Потом храпел так, что остальные пассажиры радовались, -запустили всё-таки форсунки, но они не работали, хотя их, команда матросов, часто чем-то прочищали.
… А, потом, выходили на палубу, на корму, потом от левого, или правого борта, кое-как баграми, отталкивались подальше от деревьев, кустов, затопленных половодьем.
Большая вода потихоньку, медленно тащила их вниз к великому, казалось, безбрежному Иртышу.
Дизель замолчал, и, казалось навеки.
Отдыхал.
А жизнь била ключом, и, как не странно, не только по голове.
Наконец, река Тобол осталась за кормой, хотя даже бывалому, мореману, трудно было определить, где всё-таки корма, а где нос. Судно несло течением то боком вперёд, то его разворачивало другим бортом, даже пол мили не больше, он, этот,*белый теплоход*– шёл как нормальный – форштевнем, носом вперёд.
И, тогда настоящие мореманы, стояли на полубаке, крепко держались за леера. А некоторые храбрецы, стояли прямо у мостика, флагштока изображая гордо вперёдсмотрящего.
Иртыш, в эту пору был похож на кубанские плавни безбрежные, или, даже море – океан. Берег был далеко, да ещё и видимость нулевая.
И, туман.
Никаких буйков, маяков.
Их несло. Сунулись. Ехали – плыли, как плавают щепки, в ту степь…
Проплывали мимо брёвна. Вот показались макушки затопленных деревьев. На палубе оживление. Протрубил густым басом наш красавец, одногодок – ровесник, а может, младший брат, того, Горьковского. И вот он причалил. Низкие тучи над самым причалом, суетятся пассажиры. Они сбегают вниз, казалось в самые серые свинцовые тучи.
Яркие, сочные по цвету, одежда, платки встречающих. Потом ушли пассажиры, в ярких одеждах – вверх… в холодные, чёрные тучи.
Матросы отдали концы. Отчалили, теплоход-пароход тихонько ушёл вперёд. И снова, закрутило, завертело, но уже медленнее, спокойнее. Направление определялось течением. Куда Бог пошлёт. Шлёпали колёса с лопаточками, булькало и за бортом и под ногами. Мы шли к цели.
… В каюте – казарме, стучали домино – козлы, шелестели карты, выводили сразу, на разные нотки-голоса, храп, а может рулады.
Ласкал и почти гипнотически успокаивал слух, милый звук, отработанного воздуха – шептуны, и, погромче. Хлопали и щёлкали, разбивая, уже с загаром варёные яйца. Звучали очень милые сердцу мелодии – гвоздём по стеклу…это открывали консервы. Их, будто давным-давно, замуровали в цинковый двухметровый гробик, и сверху, для прочности укутали в броню, любимого танка Т. 34…
И… вся эта звуковая и ароматическая идиллия… убаюкивала разбавленным наркозом – духом живых пока ещё пассажиров.
Пеленали детей, которые только и делали, что ели, ели и пили, а остальное, просто забывали… ходить на горшок, или прямо за борт, на привальный брус – всё равно смоет…
В три этажа шла жизнь в бараке – каюте – ангаре. А на другой полке, не так далеко, от того, с женой и слезами, лежал, валялся, матерился. Ругался даже во сне. Он матерился даже, когда лежал и храпел, лёжа на животе…как тот слепец. Не открывая глаз. Матерился и читал кому то свой приговор.
– Убью, всё равно, убью!
Резко просыпался, в какой – то панике, дико озирался вокруг, зажимал голову руками, и,… и снова повторялось тот же мат и угрозы.
Этот разместился, в другом конце, ангара – каюты. Был один. Такое дорогое сухое пространство, около него пустовало. Он садился как то с ногами или по турецки, на полку – стеллаж. Зажимал голову в тиски – кулаки. Закрывал глаза, и, слепец…
– 15 лет! 15 лет! Курва! Она гуляла. Ой, голова… болит. Где дети? Не уберегла. Не убереглааа детей…
– Гуляла… Мне всё равно. Меня всё равно теперь нет. Ничего нет. Стонал. Грозил. Шёл в буфет.
А их пароходик всё шлёпал крылышками. Вертелось колесо, похоже на то, что оно движет, радует – скоро Тобольск.
Злоба его ещё больше угнетала, он не слышал, он не видел. Он умер. Ослеплён.
Его уже нет. Есть пустота.
Белый пароход уже не вертело и не крутило. Просторы могучей русской реки, радует всех, кто делает добро, кто любит Россию.
… А и сколько же было, хамов и ханов… а, потом, кормили рыбёшек наших, огромных сомов. Они и сейчас сидят, возлежат в кореньях и затонах, что и сейчас проглотят. И ухом не поведут.
Русский народ терпелив, но, как говорил пожилой мужик. Душа меру знает. А потом прощай мама. По седьмое колено размажут, разотрут. И правнукам…закажут всем, кто на Русь сику… драть будет.
Два чайненьких самогона и немного терпения. Трепещите вредные и злые. И всё-то вам вспомнится.
Старик. Это он так рассуждал сам с собой, сидел рядом и позировал студенту.
Большая пышная борода, благородное красивое лицо, фронтовик, разведчик, костил, как в сорок пятом загноивший всю Европу фашизм, всех и вся, узурпаторов русского народа.
Костя сейчас уже закончил рисунок, этого дедушки, который очень долго не хотел, что бы его рисовали, боялся, говорит, что ты меня потом разденешь, и показывать будешь в Москве. Вы, говорят, даже голых рисуете. А зачем. Страмота какая. Портрет получился, но дедуля не хотел с ним расстаться. Хвалил, похож, как на фотографии. И только ты нарисовал как будто я сам Жуков. Фотография так не сумеет. Я не такой. Мне до него далеко. Я просто защищал свою землю, а он, Жуков, всех нас. Вот как.
Подходили пассажиры, смотрели, глазели, но не мешали. Чуть подальше стоял тот, который матерился и грозился убить свою жену. Потом, когда ушёл дедуля, он спросил, почему Костя с ним заговорил, не прогнал.
Но…
К нам подошла буфетчица. Рядом шёл милиционер…третий тащился, оглядываясь по сторонам, смуглый узкоглазый татарин.
– Вот, это они, товарищ милиционер, не хотят платить, выпили по сто пятьдесят… и не хотят…
– Ты, крошка. Он, татарин меня угощал, он меня пригласил…а потом, смылся, халявщик, подстава, сволочь.
Татарин спрятался за спину дебелой хозяйки буфета.
Милиционер провёл беседу…
А этот, пьянь, продолжал,
– Ты меня угощал?! Ты, мокруха…Червяк!
– Денег у меня давно нет. А если хочешь, на, возьми, они новые, там дали эти валенки, сто грамм они стоят.
– На! Я их вёз жене, она этого не стоит. Она не достойна такого подарка.
Милиционер попятился, сел на светлый люк, посмотрел на виновника, на буфетчицу, на татарина. Она помялась, посомневалась, но взяла. Новенькие чёрные валенки.
– Ну, я, ребята, возьму, под залог, я отдам, мне сегодня кассу сдавать в Тобольске.
– Ты, вша, иди, тебя всё равно отправят за борт, у меня дело. Я этого дня ждал 15 лет. Но ты, гнида, поджаренная в дезкамере, не по русски, не по человечески. Не по – нашему. Сибиряки так не делают.
*
Мы снова остались одни. Он долго курил и молчал. Курил. Курил, молчал, но не уходил.
Потом рассказал, студенту как там, за решёткой.
– Вор. Что я украл?! А 15 лет, выбросил в никуда, своей молодой жизни. А сколько невинных, совсем невинных, кормят там комаров, валят лес. Сколько их осталось там, в болотах, трясинах, – при попытке к бегству – с пилой в руках, прислонился к дереву, уже стоять не может, слаб, кормёжка никакая. Попытка к бегству…– Слово не так сказал…
А она, жена, дома, у меня, что она? Она ещё и жила с ним, как жена. И дети с ними. Больше детей хоть не нарожала. Чужой мужик! И мои дети!
Он потом тихо-тихо спросил.
– Что мне остаётся? Найду, прикончу. И всё. Может вышка. А и хрен с ней. Какая мне теперь жизнь?! Для чего и ради чего? Как она меня?!
Я домой, детям, а она. Притащил тогда пол мешка отрубей. Кашку варили малым. За что упрятали?
Его Титаник медленно подходил к причалу. Уже видны были огни порта. А белый теплоход осветился огнями порта Тобольск и радостными ожиданиями, нового интересного…
– Ну, скажи мне, ну скажи, может есть такая сила, неужели это конец. Я долго думал, я не тупой, я библию читал – ничего не понял, но я не верю, что это тупик. Вас же чему – то разумному учат?! А, правда, что вы голых рисуете?
*
– Книги и жизнь… дают человеку ответы, почти на все вопросы…
– Вот ты говоришь, Библию читал. Вспомни, там есть слова… стучи и тебе откроют, имеется в виду двери. И уж если не двери рая, то та дверь, в которую ты стучишься. Но твоя эта дверь может быть в никуда – тебе выбирать.
– Вам, наверняка показывали этот фильм – сыну мать говорила, что его отец был лётчик… погиб. Отец вернулся оттуда, с зоны, пацан – сын обнимает его и плачет, как хорошо, что ты не погиб… Ты живой, отец.
– Вот кто нужен сыну.
– Мой отец родился, говорил студент, и жил здесь, в Сибири. Уехал потом в Крым. Война. Получили извещение, пропал без вести. Был в партизанском отряде.
В сорок седьмом мы с братом попали в детдом.
Когда к кому-то приходили родители – обычно мамы, но очень редко, – мы прятались, что бы нас не видели, и давились слезами…
К нему пришли. А ко мне нет…Никому. Никому не нужны…
У немногих каким то чудом сохранились фотографии родителей.
Ты видел бы – прячется малый шкет и держит на ладошке, этот листочек бумажки… Гладит,… Глаадит. Целует и… разговаривает…
Вот что такое отец и мама.
Мы с братом это пережили. Потом нас забрали. Снова жили с мамой, с мамой, с дедушкой, бабушкой, ну все родные – куча родных. А в детдоме братались, – хоть какой, а ты его…братик, сестричка,… хоть с кем – то поделишься, поговоришь. Вот, у меня, раньше… Крошки со стола собирали, а братику, маленький кусочек… хлебушка завёрнутый в лопушок. А угостишь – радость обоим.
Ты вот говоришь про жену, моя мама тоже приняла, как тогда говорили мужика чужого. И осуждали, слепые и глухие, кормит его, судачили, осуждали, а дети голодные бегают. Тогда все голодные ходили, бегали, а он работал в колхозе зоотехником, и, в кармане приносил крупы, телятам колхозным заваривали, а мы суп варили, макухи приносил, так нам она была вкуснее халвы, довоенной, когда и мама и папа были рядом. Мы её, эту макуху, даже не ели – сосали – так сейчас трюфеля смакуют… тогда и за это тоже давали под самую завязку. Да что тебе говорить. Ты это на своей шкуре прошёл. А наш батя, я так и не смог ему сказать папа. Не знаю почему, до сих пор жалею. А почему он, наш теперь батя, остался один…
Жена не приняла,– контузия, контузия была сильная, не мог даже побриться. Потом, не скоро, но прошло. А я сейчас думаю, удалось бы выжить…нам? Знаешь, как голодали. Ты не ведал, не знал что такое госпоставки. Налоги. С каждой коровы, сдавали молоко, – госпоставка. Яйца курочек, тоже госпоставка. С каждого дерева, если даже не плодоносили – госпоставка, а срубил, симулянт – подрываешь государственные устои. А срубил дерево засохшее, так сразу туда, дрова пилить, лес валить. Государство крепчало. А потом на день рождения Сталина, хлеб дешевле делали. И такое было.
– Многие тогда умирали. И дети и взрослые… Старики ещё слабее были. Они вообще всё детям отдавали, а сами говорили, да мы своё уже пожили. Пусть молодым, да малым теперь…
А жили мы в степном районе Украины, потом в Крыму, степь да степь кругом. Угля, не было, дров тоже. Топили кураём и соломой печки, пищу готовили тоже так. На таком топливе. Да ещё летом собирали кизяки. Коров держали и их лепёшки тоже превращали в торф, руками и лопатами. Солнышко то южное. Оно сушило это будущее огниво.
А у вас в этом краю лес кормит, одевает и согревает, это мне брат рассказывал, живёт в Читинской области. Вот как.
Даже обноски перешить, перелицевать научились, в войну и позже. Вот почему я с тобой разговариваю … Ты этого мог и не знать. Думал, что здесь райские кущи и манная небесная. Нет, дорогой, не от райской жизни жена твоя поступила так. Кто пережил, того просто так не сломишь.
– Это тебе не приговор.
– Школа.
– Она тебя должна была научить, а не размазать как слизняка, как дерьмо на дороге.
– Приедешь. Посидите все вместе. И дети пусть слушают и услышат каждого, вас, взрослых. Переживших, и не сломившихся. Поговорите. Расскажите каждый о своей судьбине – не малине. И все решайте, и благодари, что вырастили твоих детей. И, что жена твоя не пошла по рукам.
… Молчание.
Открытые глаза.
Молчание.
И,
Надежда…
Тебе не кажется, что в твоей душе произошёл процесс самоотвержения? Ты сам себе вынес приговор! Стань в сторону и посмотри на себя.
Ты меня понимаешь? Я говорю с разумным, очень разумным че ло ве ком. Понимаешь? Ты ослеплён. Ты залепил свои глаза кизяком – злобой.
– Сталин умер, а злость осталась. За отруби – 15 лет. За макуху и колоски…тоже судили. Колоски собрал, после комбайна, – не сдал в колхозную кладовую. Воор!
– Пройдут годы, уйдёт злость, но ты будешь верить и любить…
–Ты будешь жить.
–И, если подумаешь, ты её поймёшь. По крайней мере, подумай о том.
– Пустая бочка катится вниз с горы, гремит, вот, там твоя слепая злоба – она гремит и громит. Сокрушает себя и тебя. Расслабься. Успокойся. Оставь там, в бочке свою черноту.
– Ты видел, как бьются шмели и бабочки в окне, между стекол.
Весной, открой окно…
Они высохли.
Они в пыли валяются на подоконнике. Их нет. А те, которые огляделись, шли, искали, а не бились головой в неведомое, невидимое их глазами, они нашли форточку и улетели. Ты же гремишь, бьёшься лбом о стекло. Остановись. Выбрось из сердца злобу – слепоту.
– Раскрой глаза. Посмотри на травку, солнышко. Открой окно, посмотри, вдаль там всё живое…
А вон, рядом, они, шмели и бабочки,– сухие. Мусор.
Шаткие сходни, пассажиры, мешки, сумки. Пошли, поползли на берег. Студенты потихоньку двигались по трапу.
– Брат, подожди.
– Почему ты со мною заговорил?
…Теперь я знаю.
– Дай краба.
– Я пожму твою руку.
– Я живой.
– Я буду жить.
– Скажи…
– Скажи твоё имя. Я буду молиться за тебя. Я не тупой я выучил молитву и помню её.
Скажи.
*
– Почему так всё сложно?
– Почему так всё просто?
*
– Слушай и запомни.
– Никогда.
Ни теряй.
Свою
Голову.
Станционный смотритель.
Товарный состав шёл гружённый и очень громко шумел.
Гремели рельсы, и сигнал, тревога. Крутили вихри снега.
На платформе, мимо которой шёл, паровоз, тогда ещё ходившие по северной дороге навевал совсем не радостные нотки в душе станционного смотрителя. Но сигнал был грозный, – шёл дым, прямо из под платформы, на которой он стоял.
Это не был смотритель. Так он сам себя величал, что бы тоскливо не было от такой работы. Лопата и метла в его руках, а снег и мусор на платформе, окурки и т. д. и т. п. ему нужно убирать.
Электрички с пассажирами, ходили, и на станции они быстро, быстро, спешили домой, скорее домой.
Работали многие в Москве, а жили здесь в посёлке Хотьково, станция величалась как Абрамцево, знаменитое место музыкантов и художников.
И, вот там, этот смотритель, размахивал метёлкой или лопатой, правда фанерной, отойдя в сторону, чтобы не мешать и не показывать своё лицо, хотя совсем не такое, как у бурлаков на Волге, в картине Репина.
Он стоит, и пропускает мимо, почти убегающих домой уставших людей.
Вечер. Светло, но лампочки…
Всё видно.
Он, отдыхает. Стоит. Все спешат, не до него.
И … Воот.
Один, совсем, не торопится. Остановился. Посмотрел на инструмент, совсем не для ювелирной работы, потом залез своим нежным взглядом, почти в душу, на хозяина этой лопаты.
… Пустил дым, самосада, табака, самокрутки, дохнул крепким перегаром…Шёпотом, таинственным, скрипучим и громким, бывает же такое – меццо сопрано. Наклонился, и, почти с ногами, влез в левое ухо, и запел…
… Ну, что, дружок, влип. Ничего, пятнадцать суток не вечно. Пройдёт.
А. Пустяки. Хош. Дам три глотка. И, достал бутылку.
Человек с лопатой молчал. Тот спрятал бутылку. И сказал, что зря не хочешь. Отлегнёт. Полегчает.
Достал ещё, потом быстро спрятал, тоже мог попасть в немилость милиции, которые дежурили всегда, а закон такой был, жестокий,– усекут, высекут, не кнутом, этими,– пятнадцать суток. И посылают, или отвозят на милицейской машине, сигналят моргалками, сиреной, уступите, награждённых везут… работать, – мести улицы, площади и подобные, как им казалось позорные места.
… Рассказывали участники этого, того, незнамо чего, в городе Керчь, в Крыму, один, интеллигент, получил такое наказание, а ещё дурни, власть имущие, прицепили ему красную ленту как раньше героям победителям, спортсменам, стахановцам, награждаемым, такой экзекуцией, но там было написано крупно, белыми буквами…Я преступник.
После этого…
Больше не пил ни водку, ни вино. Никогда. Исправился.
Просто ушёл от такого подальше от знакомых и чужих, посторонних, которые его донимали на улице во время такого труда совсем не стахановского.
И.
… Завершилась эта новинка тем, что тот, который залетел, как тогда называли таких, и одним махом покончил с этой новизной…
Покончил с собой.
Дааа, и, только тогда отменили эти лозунги, но пятнадцать суток и нары, без пуховой тёщиной перины и жены Марины, ночевать, – были в действии. А питание, его дома цуцык, не стал бы хлебать такое жидкое и без мяса или хотя бы рыбки, и не уха с петуха была там, поощрение за стахановский труд, под аплодисменты прохожих, которые и сами с усами или без, но в душу такой позор лез.
И приводили, конечно, не всегда в восторг тех, пострадавших, а иногда и сочувствующих.
… Вот на такой, почти такой арене, но не цирка очутился он, совсем не станционный смотритель…и потому тут же, быстротечно, отчалил, сочувствующий, отошёл, растаял в ночной снежной круговерти.
Электричка ушла.
Только теперь завывал сигнал паровоза, и снег летел в глаза, и, и, голос, начальника вокзала…
Слов не было слышно, пурга уносила его речь со словесами явно не ласкающими барабанные перепонки станционного смотрителя.
… Не брани меня, родная,
Что я так люблю его…
Почему – то прозвучало такое в сознании, что он вечерами подбирал на слух, своего аккордеона, в общежитии, когда было время…
Он, смотритель так расшифровал его совсем не песенную речь.
Но сомнения не было. Начальник вокзала теперь накажет его этой, и так не царской финансовой наградой, а скромные рублики за такой ценный, нужный труд…он может… теперь пурга и снег унесут его драгоценные рублики в ту сторону, куда ушёл состав…
… А дым ещё немного шёл от платформы в сторону леса. И пришлось старательно и долго ему объяснять, что этот костёр, видимо, сделали ребята, он видел их, бегали и прятались под платформу. Потому что на вверенном ему объекте, в снегу не было…ни соломы, ни сухой травы и, конечно, не было никогда дров…
… А, травка то была, под платформой, летом цвела и пахла, но не сейчас. Пацанов, конечно, пацанов не было, сегодня, а травка, сухая была ниже платформы и, конечно мешала днём и ночью. Но, он, не смотритель, так убедительно защищался как у нас на самом справедливом суде, так старательно, что и сам поверил в своё не совсем чистосердечное а, ли, бии.
А оно, алиби.
Было ли?
*
… Теперь он спешил в общежитие, завтра рано вставать. В шесть утра заправить на кухне керосинки, студенты готовят себе чай и завтрак, а вечером затопить баню. Это по субботам.
… Ещё днём студентка детдомовская, прибыла с далёкой Сибири, и ещё двое ребят, Генка Рябков и Вася Покатов. Генка, мастерски выполнял работы курсовые, резали из трубчатой кости. Цевки. Простые скульптурки, и у него получалось высший бал. А Вася, на уроках скульптуры, когда лепили головы, портрет, в глине, объёмный у Васьки были пятёрки, и почти всегда, номер один. А эта, студенточка, плохо и лепила и рисовала, ещё и вредничала. Постоянно. Её все, в училище звали величали…Хаустова, имени даже не знали и не хотели никто из ребят однокурсников , плохо успевала по обычным школьным дисциплинам. Её даже на педсоветах, называли и обращались по фамилии…
На педсоветах, хотели и грозились снять стипендию, но не снимали и она этим бравировала.