В доме на берегу

Размер шрифта:   13
В доме на берегу
Рис.0 В доме на берегу

Предисловие

Здесь живут коты, собаки, птицы и разные люди, по коридорам бродит время, а чердаки и подвалы хранят странные сокровища.

В доме на берегу мо́ря – мо́ря любви.

I. Коридоры времени

Рис.1 В доме на берегу

Маргарита Озерова

г. Люберцы, Московская область

Рис.2 В доме на берегу

Родилась в Москве, жила в Москве и Петербурге, окончила РГСУ.

Из интервью с автором:

Ничем не занималась так серьезно, как стихами. «Милый, забытый, как Караваджо, путник с рапирой, трижды и дважды – всем Эпатажный, всем – Непродажный, встреч, откровений многоэтажный… До-о-м… Тестом и вето ты не Про это; вечером смотришь с тульи портрета. Горя не зная. Счастью не нужен! Доги Горгоны плотью по лужам: До-о». Остальное пришло позже. Оно такое же: «Только не в Рэгби – Богу не вровень! Хруст тишиною пролитой крови. В Ри-Ми ги-е-ны». Картина драмы стала драмой картины, октавой. Жизнь почти полностью в искусстве. Безумие.

© Озерова М., 2024

Япония сквозь призму моего сна

Немного об авторе и гибели государства Бохай[1]

Я? Имя не имеет значения, а мир понять невозможно. Звуки убирают стены, впуская свет и тишину, и ты, то есть на самом деле – я – мы – вместе – можем войти в коридор сквозного времени.

Сквозное время не оставляет следов. Оно невесомо. В это время вхожу не я – входим мы – в нем нет одиночества и скорби.

Кто же такие – мы?

Ощущения относительны, и все же существуют, ведь деревья и закаты однажды переживут мой сознающий опыт. Чуждые по духу, они переживут…

Настоящий, нездешний свет мудр. Он поглощает все феномены видимого мира, а не подчеркивает их блеск либо болезнь. Явления мира невидимого, наоборот, начинают в нем проявляться… Не то чтобы они имеют некую форму… Мысли, идеи, образы… Иногда мой опыт обращался к общечеловеческому, подавая знак на прощание. При гадании на растопленной над ложкой свече! Вылитая в тарелку с холодной водой масса застыла своеобразной «мордочкой». Выпуклый лоб… глаза-щелки, приплюснутый нос, рот, ушки потерялись и вернулись уже фигуркой, сделанной словно из воска.

Нэцке учителя… ожило при определенном условии и поменяло цвет. Всякий раз, когда я смотрю глубоко сквозь него, это существо уменьшается в размерах и становится более прозрачным. В конце концов оно растает. Только снег, и свеча, которые тают, будут напоминать о нем, но затем станет ясно, что снег и свеча – вещи самые обыкновенные.

«Четко вижу, – я целый миг касался взглядом сердца учителя.

Ребенком я наблюдал, как отец смотрит в глаза нашему плененному тигру. Было чему поучиться и у отца. Он сосредоточенно вдыхал неотягощенный ненавистью воздух и так же сосредоточенно выдыхал его; находился ли он в бою или в кругу семьи, его глаза были устремлены внутрь непостижимой журавлиной стаи, облепившей разъяренного противника или беспечного собеседника – среди сини непостижимого неба. Хлопки крыльев его ангелов, звонкие выкрики их в небе запечатлелись на знаменах памяти единственного совместного нашего боя с неотразимым противником.

Невидимый мир. Я слишком предан ему, посему покидал учителя музыки. Я обещал не сражаться со своими врагами».

Не помню, давала ли я, то есть давал ли ты обещание у алтаря, и учитель напомнил необычайную картину на границе ойкумены.

Молодой воин… в кирасе из металлических пластин поверх кожи, для удобства соединенных друг с другом большими петлями; в шароварах с тесемками над коленями и кожаной расклешенной юбке над шароварами, невыносимо сверкающей пластинами, распустив волосы, бросает в океан меч, обагренный кровью дракона. И океан медленно напивается кровью, меняя свет на менее синий и более красный, менее зеленый и более огненный, менее спокойный и более угрожающий, принимая утлое суденышко обещания вместе с жертвой – страшным даром земли, заверенным небесами, на закате режущего пламенем солнца. Здравствуй, мой любимый молодой воин! Ни к кому и ни к чему на свете не будет так стремиться моя душа, обещаю тебе, и я тоже должна сдержать свое обещание, иначе страсть к внешним вещам разрушит нас.

«В краю моего учителя росло много прекрасных цветов. Они роняли лепестки и ароматную пыльцу мне на ладонь, окружали каскадом соцветий, ниспадали кистями и плакучими дрожащими ожерельями. Иногда в конце зимы я слегка задирал голову и видел, как шерстистые почки, заменявшие бутону кокон, спадали и оставались внизу треснувшей и раздавшейся чашкой. Крайние округлые лепестки полураспустившегося цветка, раздувшись шелком парусов, окружали средние. У меня на глазах пробуждался огонь природы. Лучший способ спрятаться от кого-то – пробудиться к новой жизни. Я чувствовал, подходя ко входу в подземную гробницу предков, непреодолимое желание побыть с фресками неизвестного мне художника. Там, внутри, в вожделенных черных контурах и слабых зеленоватых тонах серого, синий царственный дракон по-прежнему выбирал меня. Под шелест мелодий небесных музыкантш я вновь прожил последние дни нашей империи, и заодно гибель империи предков.

Я не имел права дальше служить императорской семье, перебравшейся пусть и в родственную нам империю, но поплатившейся значительной частью подданных и неспроста ставшей навсегда зависимой и последней в дому сюзерена. Не защищенная мной крепость на былой границе с кочевниками, да все наше отечество – одни руины; в городах своевольничают неясно какой исконной масти администраторы, полупредатели-полуневежды. А еще хуже новые перебежчики, что, несолоно нахлебавшись в чужих краях, вернутся скоро на родину – в полное распоряжение верховного кочевника.

Так, рассуждая о своей жизни, я бессознательно двигался в сторону родины, как те легкомысленные перебежчики и грустные их мысли… Наконец передо мной молчаливо заиграл росписью цветной храм, из глины и лучших пород деревьев, сам скрывающийся за разными породами – пихтами, возносящими руки к небу и жгущими свои голубые шишки перед его мощью, соснами, идущими из одного корня и ждущими отплытия по реке на борту обрыва-корабля, – с оплетающими мою боль бледными глициниями в пурпурных сумерках. Охраняемая на последнем излете головами драконов двухъярусная кровля завершала обрыв «как влитой», возвышенный ровным пьедесталом храма.

От ветра, что дует летом с океана, я получал энергию и передавал дальше – по цепочке вечного движения – земле и другим людям. Мне вовсе не надо было размахивать руками и мечом, – как сказал учитель, – не надо даже молиться перед алтарем! Я не стал задерживаться ни на минуту у заманчивых ворот, лишь взглянул с обрыва на купающегося журавля и проследовал мимо. С той стороны, где я оказался благодаря притяжению храма, был пологий спуск величавого уха слона и открывался вид на противоположную сопку. Храм на ней сгорел, а город у ее подножия вымер. Ничего не нашел я кроме пепла с глиняными осколками и решил миновать город, заночевав в лесах.

Благородный лев собрался в ночь с куска черепицы, укрепленной на посох, – приглашать добрых существ к вулканно-отливающему костру. Двое раненых кочевников попросили тепла моего пристанища, подарив сердоликовые украшения за охрану их жизней рыком глиняного талисмана. По их оборванному виду я понял о незаурядности произошедшего с ними накануне. Сбитые с толку страшным вчерашним не менее, чем присутствием в их жизни Великого[2] полководца погибшей империи, наверняка одного из сыновей дракона, полного внимания к их беззвучному стону, раненые несмело начали вопрошать стоящего вне государственного закона, но посланного им волей их собственных обстоятельств и божеств:

– Почему животные-архаты принца Гаутамы не водятся среди наших мирных косуль? – А ваш пояс[3]… с золотыми знаками отличия – не мифический?..

Впервые после расставания с учителем я отвлекся на свое былое величие. Вскоре невыразимое открыло сердца раненых киданей разрушенного государства Бохай.

– Мы местные, разве нам под силу платить им дань шелком! – разверзлись сладкой землей[4] уста заново избранных старейшин. – Живите-де тут постоянно, забирайте лучшие дома и платите дань. По уму – пустые дома – зачем? У нас свои есть. Добро вынужденных переселенцев неминуемо позабирали в казну. Мы словно предатели для Верховного кочевника – спустя триста лет различного управления. Наша элита для него – тьфу – рыбья косточка! Единственная оборонявшаяся крепость империи, где мы родились, три дня сдерживала его натиск. Он привел к ней верблюдов с катапультами на спине. От пущенных с обеих сторон стрел мосты огнем зашлись и рухнула повозка его императорского блеска, а сам он в лихорадке изнемогал в оной на шкурах, под тяжестью лучших своих лат, подаренных ему китайской знатью. Тогда шаманов со всего края стали собирать и гнать – на великое умилостивление Царя драконов… А что вы сами знаете о том, Великий полководец?.. Ведь еще вчера было…

Я поперхнулся: разве вчера? Прошло столько времени моего странствия. Может, я лежу в бреду и сейчас нащупаю рядом с собой меч? Или к моему костру прибились не люди вовсе, от них мне не поможет даже острейшее на земле оружие?..

Шаманов собирали долго… Гнали вместе с буддийскими монахами и даосами в упряжке, тащившей священные предметы, снадобья и ароматы. Я затаился под грудой вывезенного из нашей ойкумены священного мусора. Из раны сочилась обильно кровь, но мне успели ее пережать – чья-то тонкая рука – спасибо ей за помощь! – потом сказать уже не получится… В моей руке был зажат самый главный священный предмет – мой меч! Снадобья и ароматы курильниц так отталкивающе орошали наш путь запахами – словно куча весенних цветов была собрана и подарена уставшему телу воина – куча небесных фей охраняла меня от преждевременной смерти… Лежа под тигровой шкурой с проделанными для дыхания дырками, я надеялся отправить в далекое невозвратное путешествие одного – не двух и не трех. Но то, что случилось, оказалось немыслимым. Мою повозку бросили, не довезя до моста, а бедных святых людей погнали вперед в очевидной спешке. Я услышал сбивчивые шаги сквозь мерное звучание ритуальных колокольцев – близко-далеко, дин-дон… И резко сбросил тигровую шкуру. Груда разноликого металла осыпалась на землю.

Впереди, за толпой кочевников, поднялось жесткое облако желтой пыли. Эта пыль висла над рекой и мостом крошечными песчинками цветов. Из них отчетливо явился вихорь – желтый дракон, напоминающий скорее питона, длиннобородый песчано-водяной царевич; за ним выступал его царственный отец, оповещая конец нашей беззаконной империи и приветствуя одного – победителя…

Лысый кочевник в запахнутых налево одеждах опустился на колени, творя хриплые заклинания среди расступившихся птиц, медведей и косуль, в которых превратились воины побежденной стороны. Я двинулся к нему с мечом наперевес, тая под весом своего оружия. Косули с визгом бросились прочь, а мой меч вместо шеи победителя опустился на мощное и извилистое, отполированное волнами-веками тело царя драконов. Мгновение, – и мне показалось, – он встал против меня – мужчиной в доспехах, с мечом в руках… В воздухе зазвенела тетива. Это журавли повели ажурными крыльями на синеве блюда. Их стая превращалась в мелкие иероглифы под кистью невидимого художника. Я стал глазом художника, вытянутым по вертикали. Затем – мечом его разящей кисти. Я дернулся вверх в прыжке и тут же ослаб, отраженный весом противника. Душа отца смотрела на меня из дерзких его глазниц. Меч едва удержался в кисти моей руки, а по его ложбинке стекала капля красной родной крови.

Я – сын дракона – о том твердили мне с четырех сторон света, пока я учился прыгать и бегать. Что испытывал я, глядя на своего отца? – Недоверие. Как он может быть моим отцом? И лишь приручение тигра заставило меня уверовать в истинность нашей преемственности. Теперь я понял про поединок – отсутствие смирения заставило меня выбрать битву с отцом – царем драконов.

Я брел долго – мимо прекрасных камфорных и коричных деревьев, мимо пестрых камелий и азалий – так и не распустившихся в сыновней любви к своему царю…

Океан катил на меня огромных усатых рыб, словно их мясо, похожее на плоть дракона, я должен был добыть и наесться им. Нет, похоже, замысел океана, рыб и неба был в другом: в жертве… И я принес жертву, поклявшись в будущей жизни родиться женщиной без рода и племени. «Я вынесу сей позор, – думал я. – Ради искупления вины перед отцом я не буду носить меч и никого не убью. Я проживу самой слабой из женщин на границе чужой ойкумены… Но перед глубиной испытания, заклинаю вас, отец, позвольте мне увидеть что-то, превышающее род человеческий, подобное звонким журавлям в небе, появлявшимся над вами короной в момент бесстрастной битвы… Ведь только в этот раз вы позволили себе проиграть из-за меня. Всего раз вы позволили проявиться эмоциям, а виной тому я… И корона не появилась над вашей головой. Всего раз! А я уже заскучал по своему сильному и справедливому отцу. Позвольте мне увидеть нечто, подобное короне из журавлей. И я покину вас навсегда».

По сути, я просил странное: увидеть что-то кроме отца и матери, делающее людей свободными и счастливыми. Свобода от долга перед семьей? Похоже, из-за невидимого мира я лишился рассудка в мире видимом и осязаемом. Но что такое – невидимый мир – кроме родителей моих родителей, то есть бесчисленного числа родителей с длинными ногами и возможностью перемещаться по воздуху и под водой? Стоило мне задать подобный вопрос, и я стал свободнее, тысяча глаз открылась говорить со мной не о своих, а о моих тайных желаниях – неосознанных и отброшенных в далекое будущее – может там осознаю свои чувства и вырасту невиданным доселе существом – не то китом, не то – рысью, не то – шокирующей мир кометой…

Однажды вечером я почувствовал высоко за собой океан. Обернулся и поднял голову – наверху, над кустами барбариса, морда оленя вызывала в памяти черты полной луны в небе – совершенные и освещенные. Живые до крайности глаза, цвета свернувшейся на пороге чужим ковром зимы, угасающе сверкнувшей на меня сверху… Подхватив ветку с дикими яблоками, вытягивая ее на себя вместе с веткой кислых абрикосов, я пустился вверх по скальной тропе, надеясь не оторваться от дождливой зимы в сумерках. Вблизи озера с радужной форелью в скальный берег врезалась пещерка, прильнувшая к вымокшим птицам. Внутри, наполовину скрестив ноги, сильно избитые дождем шаровары, восседал, склонившись над кучей необожженных кувшинов, серебристо-мускулистый мужчина с распущенными на плечи зимними волосами. Уши его оттягивали смеющиеся отвагой серьги. Между рядами глиняной посуды, опрокинутой на черепки, умелец укладывал топливо – а его губы сладко пережевывали смолистые сосновые ветки. Может, олень превратился в небожителя? Вместо ответа сказочный гончар приосанился; из его сердца выходило много улыбок; голубой свет, синий, красный…

В струящихся с фитильков напольных ламп ароматных сумерках на миг поднялись искусный коридор входа, уходящий в ребра каменной пещерки; обрывом – крыша с одним скатом; зола призрачного укрытия… Днем мастеру приходилось следить за уровнем тепла, открывая заслонки в крыше печного домика.

Вода миражного дождя взорвалась в голове. Все исчезло – кроме дрожания света ламп, и он, мир, который появился давно или был всегда, распался на звук и тишину, черные звук и тишину! Звуки воды и огня – разные волны в наступившей темноте.

Эхо горы…

Беспрепятственное прохождение трех тысяч миров…

Идущий где-то дождь.

Трепет мерцания.

Шлеп!

Первый снег…»

Я замерла, ведая, – мокрое от слез сердце в тебе остановилось, – будто – острая молния пронзила твою широкую спину… В зрачках задуло вселенную язычка пламени… но взгляд оснежился: «Царь-Сердце!» Твой прощальный взгляд сохранил сознание!

Глава первая. Мудрость и месть токийских семинаристов

Ты умер. Так естественна эта смерть. Похожа на ветвистое дерево, застившее горизонт. То ли царь драконов рухнул на землю, то ли… преображение Великих элементов пустило корни в почву Дхармы[5]. Ветер – дыхание… Просто ветряная мельница, ветряной гончар, омывающий небо!.. – холодно! Больше не осталось следа того, кто так искусно существовал между небом и землей, подтолкнул идти:

«Иди – повествуй то, что никому нельзя рассказать, пускай никто не услышит – странное повествование Пути. Теперь все зависит только от непривязанности к Пути. Шорох шагов будет отдаваться повсюду – не твоих шагов. Музыка – игра в светлом храмовом лесу – на пяти инструментах – сохраняющая века прошедшего вместо длинного предшествующего мгновения. Медленно поворачиваешься в ответ ей, не дорожа острым умом, отточенным в битве с царем драконов и выношенным в утробах задолго до рождения».

Лес вокруг заметно вырос. Играют в искреннее древесные лианы и показавший палицу бамбук. Может, за ними река гофмановской новеллы и не по-христиански запутанные локоны православного священника среди проповеди.

– Воистину пасхальны слова из григорианских песнопений: «В середине жизни мы в смерти…» О, сердешная, пять инструментов смолкло, проржавело, огненная глина в печи окрасилась. Прасковья, Праджня[6]! Пойди посмотри, где молоко. Кувшин нагрелся в печи…

Прасковья – босоногая девчонка – выбегает из главного монастырского храма и бежит – бежит – через лес, поле, подбирая полы платья – домой к батюшке, скорее, скорее! Успеть принести ему топленого молока из печи – получить книжку с рисунками! Батюшка, недавно закончивший семинарию, хорошо рисует, а еще увлекается странными идеями. В книжке-альбоме столько необычных надписей на чужом языке – точно из капризного мира Пряников и Конфеток. Такими надписями нельзя щеголять в женском монастыре, – вдруг подумают, что батюшка – вчерашний студент – придумал зашифрованный язык с разными точками по-над латиницей, чтобы передавать тайные послания послушницам да монашкам. Прасковья в двенадцать лет не умела читать, а слово «латиница» запомнила, крутясь возле умных приезжих из столицы, а еще прислуживая в Малахитовом доме, где на краю крутого склона над речкой Сивкой поселился батюшка. Монахини просили, конечно же, прислать им кого постарше. Иначе подумало разнюхавшее их «несмирение» начальство и, конечно же, прислало помоложе. «Чем ближе к детству стоит священник, тем будет нам всем лучше», – стала поговаривать настоятельница под яркие смешки и долгие вздохи остальных насельниц. Тяжко-долго вздыхали старенькие Фотиния с Пташкой (бабой Пашкой); весело и открыто улыбались Ксения и Лидия… Другие – совсем девочки – задумывались по ночам, но к утру были спокойны или делали вид. Прасковья обращалась всегда к открыто улыбающимся людям с уважением, крайней почтительностью, ставя их в полный тупик, потому что потом – смеялась, словно издеваясь чуть-чуть. Обычно умные люди терялись, независимо от пола, возраста и прочего. Прасковья к ним – снова с уважением! И затем как заревет коровой – и бежать – через лес, поле, подбирая высоко полы грязненького платья.

Забегает Прасковья в Малахитовый дом – половицы под вязаным ковриком скрипят; ставни распахнуты во двор; настоящая корова у окна мух гоняет с воспаленных глазищ; вертлявая собачка Перловка хозяйку зовет напрасно – никого нет – пустота малахитовая, летняя, мухами кружится над вазой и букетом Петра Кончаловского, импрессиониста и оставленного учителя батюшки – а за пустотой-красотой ветерок мечется, явно, раненый – до печки рукой Прасковьи подать! – не долетая, спрыгивает к железной ноге кровати, а там – вышита жар-птица на коврике – все замечает и, всему сочувствуя, радуется Прасковья Власьевна, двенадцать лет которой отроду – по словам ее матери.

Вызволили худые руки топленое молоко, капельку отпили бескровно-бледные губы – и полегчало свету бегающих по комнате да играющих со знакомыми предметами босых глаз. Легко моросят они ресницами – на щучью сирень в красках персика – о существовании такого фрукта и редкой – щучьей то есть, сирени не каждому полагается знать – то же про деликатный предмет – чернильницу, плоскодонную ракушечку – гнездо «московских и сергиево-посадских» воспоминаний Василия Изотова. Девочка в двенадцать лет влюбилась бы в ученого мечтателя Ваську Изотова. Но странное дело, на гулких излетах речки Сивки ни одна живая душа не способна на порабощение другой души. Во-первых – женский монастырь, и во-вторых – женский монастырь. И в-третьих – он же, ибо деревня – из четырех послушниц, инвалида и юродивого. В Малахитовом доме юродивого поселили Ваську, а Прасковья-младшая была дочкой его сестры и полностью на его юродском обеспечении. Инвалид Гражданской войны славно работал при монастыре, был за конюха при единственной лошади, привозил из района кое-какие продукты, продавая на крестьянском кооперативном рынке коврики с жар-птицами; производство самих ковриков полностью соответствовало ткацкому образованию и образцовому плетению старицы Фотинии и ее подруги Ксении, впрочем, все помогали, даже Василий Изотов, в свободное от работы на монастырском огороде время. А зимы еще ни одной Васька Изотов в глухом краю не пережил. Настоятельница боялась потерять дешевую рабочую силу и обращалась с ним ласково, а с девочками строго. Лето выдалось на редкость прекрасное. Кушали рыбку и малину, загадывали вырастить арбуз в теплице, но ходили полуголодные с пением молитв вдоль речки Сивки. Рыбачили младшие девочки по очереди, не ведая, что в одной четвертой документов монастырь числился уже три года богадельней, а они – старыми девами «при исполнении сиротских обязанностей». Настоятельница вздыхала, но ездила в район получать причитающиеся старым девам пижамы, валенки, нитки мулине для вышивания и журнал «Советский безбожник»; по красным дням календаря – конфеты! Какими же вкусными были завернутые в бумажки конфеты – праздничная, аккуратненько завернутая конфетка! Прасковья никогда не ела свою горсть – на ладони не умещавшуюся пленницу – бабочку-шоколадницу – девочка с ней играла, рассыпая на единственном столе трапезной монастыря перед удивленным Василием и привыкшими к спектаклю монахинями. Как-то чернавка Лидия попыталась разделить между нормальными сладкоежками ее часть: «Все равно не понимает!» Поднявшись из-за стола, старица Фотиния, сухонькая, в выцветшем крепдешине, долго шла к зареванной Прасковье: «А ну тебя, успокойся! Конфеты для еды. У меня нет зубов, а у тебя – ума. Лучше отдать конфеты девочкам, пока не испортились!» Старица хотела погладить несмышленую по голове, – как Василий Изотов, не переодевшийся для праздничной службы в облачение священника, но с выражением священнического лица, перехватил в воздухе ее руку и отвел в сторону: «Не смей касаться ее головы! – Не смей!» «Батюшки, что это?» – заплакала меленькая, словно дождик в саду, старушка. Василий, неясно улыбаясь, не громыхая на нее громом, а сметя большую часть конфет в золотую ткань, сверкнувшую в его руках молнией, связал узелок. Быстро, подобно фокуснику, из прокисшего угла трапезной вытащил палочку; привесив узелок, ласково положил на плечо Прасковье, у которой давно высохли слезы и лицо прояснело счастьем. «Сегодня – настоящий праздник, – сказал Вася Изотов, – Первое мая – День солидарности трудящихся всех стран и континентов. Мы слушаем, как бьются их сердца, точно рыбы в аквариуме». С этими ненасытными, ни на что, кроме Прасковьи-младшей непохожими словами Василий Изотов Юлием Цезарем покинул окормляемых монахинь. «Сестрицы, а ведь правда, праздник! – заговорила веснушчатая Марфа-посадница. – Пора на молитву! Стройся в шеренгу! За руки не браться. Матушка не разрешает». «Матушка в районе!» И понеслось! – «А он такой…»

Вспоминая, какой он – батюшка Василий, Прасковья неслась полем и лесом с глиняным теплым кувшином топленого молока, слыша свое сегодняшнее имя, выскочившее журавлиным призывом из уст его: «Прасковья, Праджня! Пойди, посмотри, где молоко. Кувшин нагрелся в печи…»

Неожиданно для себя она встала среди морошкового овражка.

– Неправильно! Кому я лгу? Такая сорока-легкобока, и жить воспоминаниями? Вон ветка на березе обломилась – не от дождя. По лесу шастают – ах – негодники! Не журавлям же верить в небе, а только им и можно…

Только сказала – все ветки с березы ринулись на головку, – и, пошатнувшись, – скатилась – овражек в очах заметался – туда-сюда – твердо и угловато по земле телом; внутри свежей околесицы – бабочкой-капустницей – туда-сюда: барахтаясь взглядом – бабочкино крыло – в гнезде филина. На дереве вместо зари много дикого зверья… и… Один лось стоял над Прасковьей величественно и угрожающе. Доказывающие правоту, распавшиеся на половины двенадцать пальцев его рогов склонились ей в ножки.

– Тебе тринадцать лет сегодня. Заново родилась. И так будешь долго рождаться. Поздравляю дурочку!

– Дядя? А я думала – лось!

Прасковья высвободилась от тяжелых рогов. Взъерошенная, ручки ладошками к небу, и на них – бабочка-лимонница:

– Небушко, где лось волшебный? Рога мне подарил… – плачет, бедная.

Юродивый захлебнулся – ему с рождения свойственным беззвучным смехом. Гимнастерка солдатская ему шла, да винтовка через плечо. Пожалуй, встретишь в лесу, – испугаешься с миром идущего человека по имени Митрий Юродивый – не кликуха – фамилия настоящая, сбоку к лицу приросшая окаянной бородавкой: и бороду брить он умел, и за коровой ухаживать, и собаку на привязи держать, но что с бородавкой поделаешь – хороша, и неплохо жить с нею. Можно дрова ею колоть, а можно за печь положить – целее будет. Сестренка его Прасковья умерла, и племянница ростом взволнованнее прежней Прасковьи растет – догоняя дубок на склоне, – и юродство его растет постепенно, от фамилии заветной приобретенное, за печкой положенное. В речке Сивке он звезды по ночам моет – не верите? Загадкам юродивого надо верить.

Высвободилась с криком из тугой паутины плача: подлесок, лесочек… полянка… нежность… счастье… Праджня. Слово в слово получается. Бежит к батюшке своему в монастырь, и вера в ней крепнет соответственно бегу, хотя молоко топленое не выполнила; ослабев от счастья, скажет:

– Сознание в лесу почти потеряла. Все метнулось предо мной кругло-кругло; непонятно и чувствительно. Лось мне поклонился прямо в ножки, не верите? Юродивой надо верить!

Батюшка Василий взглянул на нее луком или лукаво; стрелки бровей его сдвинулись вправо; стрелки часов повернулись налево; в тонких запястьях беличьим смехом вверх по лесным неисхоженным тропам – на берег речки – под звездную известь – печь не предаст – раз за ней положили – страшный секрет – что ни есть – то и будет… хочется плакать мне; звери как люди… Правда же… люди теперь будут звери, если война…

– Остановись! – строго велел Батюшка. – Ты заговорщица, а не юродивая! Не занимайся кликушеством. Вся эта ваша поэзия – неумелое начетничество – магия доморощенная. Если я тебе конфеты монахинь отдал, не возомни себе. И дядька твой Митрич не юродивый – солдат он, контуженый. Учиться тебе надо. Я позабочусь. Отправлю тебя – в настоящее послушание – не косное, где книгам будет время. Уж и отправлю бесенка! Поедешь с моим знакомым в страну чудес – Индию… или Тибет. Будешь его племянницей.

Посреди храма, в своде главного купола запели поочередно для Прасковьи апостолы – ученики Христа, восседающего скромненько – не скоромненько – омывающего ноги неверующему Фоме.

Марфа-посадница промелькнула мимо девушки со священными молитвами на голове, принадлежащими, по ее мнению, более чернавке Лидии, а еще более – матушке-настоятельнице и батюшке Василию, и всего лучше – ей самой – только в будущем… белые знаки на черном капюшоне… Черная красота Марфы не поддавалась в ее голове никакому анализу. Батюшка заложил в Евангелие открыточку, и это от взгляда ее ни на миг не ускользнуло.

– Опять мечтаешь! – обвинительно начал он. – Да не постригалась твоя Марфа! Я не благословил. О чем теперь задумалась?

Прасковья склонилась, чтобы батюшка благословил, и тут же вынырнула из-под его руки – по своему обыкновению; в корову не превращаясь, она ткнулась губами в крест на его неласковом манжете и тихо спросила, сгорая от любопытства:

– Открыточка – откуда такая?

Он покорно открыл Евангелие. Черно-белая открытка большого собора и там вперемешку семинаристы – чуждые с нашими, чуждых (по видимости) больше; батюшка чернявый на фоне их сложил на животике руки, в черном атласном одеянии с атласными отворотами на рукавах (превосходящем золотые праздничные одежды отца Василия) – со Спасителем на груди – на длинной цепочке в резной иконке. Неотрешенным спокойствием своим затмил тот батюшка своих семинаристов и сестер-монахинь с реки Сивки. Монашки вечно веселятся, рыбу удят, семинаристы, напротив, тревожные… неужели, – думает Прасковья, – тот крайний – Васильем Изотовым зовется – от учения растревожился, а сейчас успокоился, открылся Учению…

– Где же вы с таким батюшкой познакомились? – наивно спрашивает.

Отец Василий улыбнулся и фотографию спрятал. Пожалуй, волосы его длинные успокоились немного, развившись и распутавшись; курчавостью бородка лишь прыснула – бросая в лицо Прасковьи новую улыбку.

– Ты и страны такой не знаешь!

– В Индии? – утвердительно кивнула Прасковья.

– Нет, в Японии, в городе Тоокёо.

– Отчего ж не знаю? Я Японию знаю! – прыснула.

– Ну и смешная ты! А все – добрая… Еле сбежал оттуда, чуть в шпионы не завербовали сразу три разведки.

Мать-настоятельница неодобрительно кашлянула в его сторону. Она припозднилась после службы, убираясь в храме; сестры сильно утомились солением рыбы.

– Вы бы лишнее не рассказывали, мало ли… И у храмов бывают уши.

Поцеловав большую икону Святителя Василия Великого, она вышла туда, где Марфы-посадницы и след простыл. Через минутку вернулась. Ее натруженная пухлая рука прижимала к груди мокрое от слез полотенце – во время одинокой работы во славу Божию матушка Екатерина любила поплакать о грешной жизни. Голос поэтому звучал легко и радостно (через минуту слез она полностью забывала горести):

– Прасковья, ко мне в келью стукнешь два раза. Сегодня разрешаю остаться. Служба была у нас длинная благодаря батюшке, правильная, хорошая. Так что и вы, батюшка, устали, шествуйте с богом, да с тропинки никуда не сворачивайте. Давеча Митрич свернул – на битву лосей нарвался. Гриша, инвалидная душа, медведя вчера подцепил. Трофейное ружье Гриша Митричу подарил, теперь беспокоюсь за него… Вы с Митричем вместе ступайте, если он в огороде заместо пугала до сих пор торчит…

Слова матушки Екатерины возымели должное действие. Василий Изотов не стал предаваться воспоминаниям о грешной жизни в Тоокёо, пожелал только смекалистому ротмистру, отцу своему, заводившему «подходящие знакомства» после Порт-Артура, с миром покоиться.

Однако воспоминания те имели для Васьки огромное значение. Если разобраться, лучшей частью его жизни, сформировавшей взгляды, придавшей его внутреннему миру автономию от любого путаного начальства и некую завершенность его сосредоточенности, стало трудное существование в токийской семинарии среди обедневшей самурайской касты – под надзором архиепископа Сергия Тихомирова. Задачей отца Сергия было воспитать превосходнейших толмачей для нужд сперва российской, затем советской разведки. И если первое было неоспоримо, то второе элементарно вытекало из этого неоспоримого. Но первостепенной задачей нашего иерарха было совестливое отношение к порученной его усилиям и молитвам Японской православной церкви, вырванной в результате из его рук этническими японцами.

Накануне исторического субботнего землетрясения в Тоокёо в начале сентября 1923 г. Ваське было 16 лет без одного дня. Недостающим днем и явилось первое сентября, начавшееся… событием пестрым – толпящимся. Семинаристы собрались черными ласточками возле Васьки; в крыльях они зажали свежие газеты, – их японскому, сдержанному, а потом шумному ликованию не было конца. «Котаро решил сделать вам подарок!» Казалось, ликовали они более от восхищения поступком Котаро. Наконец полный всякой надменности Котаро взялся царственно прояснить… «Месть благодарностью» было его любимое выражение; единственный из японских мальчиков, кто на свой манер учил русский, не упуская ничего из окружающей жизни. Неизвестно, чего ему стоило получить разрешение Владыки Сергия отправиться с крестным на французский корабль «самозабвенно, в компании русского» – известного фаната флота и кораблей Василия Изотова в день его шестнадцатилетия! Газеты писали о повторяющихся последнее время более ощутимых подземных толчках в районе Тоокёо и префектуры Канагава, сообщались меры предосторожности, вызубренные на зубок любым малограмотным японцем.

Когда Васька дошел через начавшийся ураган к Малахитовому дому… на пороге, болтая с Митричем, его поджидал застегнутый на все пуговицы офицерской формы самозабвенный Котаро, первый и последний самурай на земле собачки Перловки.

– Как просто оказалось вас найти, отец Василий! – сказал он, даже не улыбнувшись, но смотря прямо в округлившиеся глаза Васьки, часто гуляющего по лесу в солдатских сапогах и такой же гимнастерке, срывающего ягоды горсть за горстью и пачкающего их малиново-ежевичным соком рот.

В Васькиной «гостиной» Котаро, не ожидая приглашения, сел на пол и вытащил из-за пазухи кусочек сала – небольшой, сбереженный, приправленный чуткими чесноками и перцами. Василий поставил перед ним на пол тарелку и тоже уселся, напротив – на коврик с жар-птицей. Его память верно сработала. Входя со старым товарищем к себе в жилище, он оставил сапоги на крылечке, где вскоре, рядом с обувью Котаро и Василия оказались вычищенные сапоги Юродивого. Очень скоро Митрич ввалился на гостевую половину, уютно отстоящую от хозяйской, с лицом печи и собственным окном, и поставил на пол опалившуюся миллион раз бадейку горячеватой воды. Котаро только появился, а Митрич выказывал поразительное знание правил японского общежития[7]… Изба и печь были черные-закопченные. Хозяйская кровать стояла против длинной стороны печи. Ранее на гостевой кровати спала, сложившись калачиком, Прасковья, хотя, по чести сказать, у нее была материнская изба – просторная и светлая, с незакопченными стенами, и чуток холодная. С появлением постоянного обитателя Прасковья с Митричем почти переехали в материнскую избу – так что места хватало всем. А Митрич стал использовать Малахитовый дом в качестве гостиницы для редких приезжих и районного начальства из самых непредсказуемых, но редко заявляющих о себе вурдалаков. «Использовать» – громко сказано: заявлялись гости без приглашения в такой красивый, яркий, над речкой, на крутом склоне дом со старыми березами в саду или во дворе; курятник и коровник никто не замечал давно – корова от старости превратилась в духовное существо – смотрящее вдаль и не евшее больше пучка травы, да и куры перевелись («Перевелись без сожаления», – говорили в монастыре). Другие дома деревенька разбросала понизу, в складочках-излучинах реки, словно на сваях, они предстояли среди тальника перед своими удящими рыбу хозяюшками.

Котаро с удовольствием выпил стопочку водки и закусил квашеной монастырской капустой – все было подано Митричем с особенным благоволением. И тут уж выпить чарку пришлось не за грех батюшке Василию… И японская речь полилась для троих, вспыхивая огоньками гласных, напоминая речь общую – индоевропейскую, – и Митрич явственно познал день 1 сентября 1923 года – в красках и подземном звучании.

Крестный Котаро, из рода наиболее преданных императору самураев, имел во Франции красавицу-дочь, неисповедимыми путями приобретенную и так же потерянную. Каждый год он договаривался с французским послом о небольшой услуге – доставить в парижское предместье дорогое украшение и новое, исполненное по последней моде кимоно. Боясь, что французское судно из-за ожидаемого землетрясения отбудет ранее срока, он поторопился. Рано утром, как обещал, заехал за крестником в семинарию и увидел рядом с ректором двух мальчиков, одетых в традиционную японскую одежду и гэта. Только тогда он вспомнил про второе обещание, данное Котаро, но и виду не показал, что забыл о нем. В 11 часов 15 минут Василий последним всходил по новеньким сходням на борт французского парохода в Гранд-Пиере префектуры Канагава города Иокогама. Сердце флотолюбца преисполнялось морским куражом при виде матросов, закрепляющих якорную цепь, невзирая на разобранную лебедку, под окрики молодого капитана. «Тайфун! Будет тайфун!» – ему в ухо крикнул Котаро. Пожилой самурай угощал других матросов японской едой и спрашивал на ломаном английском, сразу ли они отсюда поплывут во Францию, не станут ли заходить в иные пределы мирового океана. Василию вдруг захотелось поплыть с ними, и он не сомневался в сходном желании каждого гостя или грузчика, поднявшегося на борт этого судна у ворот неспокойного океана. Около полудня внутренняя силища океана, а на самом деле, – земной коры – ужасно сотрясла судно, повалив Ваську на крестного Котаро и ниже; вторжение мощной силы ударов, сопровождаемое глухим шумом вблизи и дальним разрывом снарядов в стороне города, нарастало в течение минуты и двигалось двумя волнами: пока первая волна ударов, безвозвратно отстав на несколько секунд, отдавала импульс зарождавшейся второй волне, ветер уже нес с разрушенного Приера дым и пламя, а Иокогама переставала существовать. Васька и Котаро почувствовали, нащупав в дыму руки друг друга, мощные ливни воды. Команда быстро сориентировалась, начав поливать палубу при помощи насосов. Сквозь удушающий дым – пламя – искры на пароход всходили несчастные люди. Они заполняли скользкую палубу и пачкали ее кровью. В этот момент рухнула последняя якорная цепь и судно легло поперек ветра, а корма села на мель. Это было последним и наилегчайшим сотрясением. Зато вдали загорелись груженные лесом шаланды. Их стремительно несло на спасающий людей и спасаемый людьми пароход, чтобы захватить его в огненное кольцо. Крестный Котаро отталкивал лодки вместе с уверенными в своей силе матросами. В этой многочасовой борьбе лишь постепенно слабел глупый ветер, и Котаро истово крестился, призывая благодать Николая Японского смешными детскими словами: «Ты, который уверен в силе Христа, протяни нам его руку с небес! Ты, крестный моего крестного, помоги нам и спаси Японию!» Дым исчез. Ветер стих. В порту взрывались резервуары с газом, горели керосиновые баки. Береговая линия опустилась в море холмами. В сторону города было страшно смотреть, но Васька не мог отвести взгляд от выгорающей Иокогамы с предместьями и ее плотного черновато-осязаемого запаха. Зрение от пламени начало исчезать – к шести утра он потерял зрительное сознание. Ему повезло. Котаро без него наблюдал, как огонь распространился на шаланды с бензином и как его пылающая пелена надвигалась по воде, а по берегу надвигался огненный столп с колокольню Ивана Великого и его задержали только нагроможденные у Приера обломки. Когда угроза огня стала не за горами, помощник капитана на шлюпке завез канат к бую – так медленно разворачивали судно на 180 градусов.

– Я один досмотрел страшный спектакль до конца! – невесело закончил Котаро. – Это касалось только Японии. Поэтому я перестал понимать нашего наставника. Зачем столько самозабвенности, точно мы сами не имеем никакого отношения к себе самим. Жители страны Ямомото не могут быть выброшенными из истории только за то, что они больше доверяли Будде и магии. Вы, отец Василий, пропустили зрелище сгоревшего и разрушенного Тоокёо. Когда к вам вернулось зрение?

Васька Изотов налил себе и Котаро еще чарку, не заметив даже исчезновение доброго хозяина, по-тихому ушедшего гостевать в «материнскую избу».

– Мы, русские семинаристы, кто уцелел, все дневали и ночевали в русском посольстве. Вы, разумеется, помните, тогда все жили на улице, боясь заходить в здания, от которых мало что осталось. Владыка тоже ночевал на лужайке рядом с послом. Поскольку я ослеп, то и днем сидел на лужайке, точно ослик. Потом я месяца три жил в русском лазарете и месяц в англиканской японской семье, а после вернулось зрение. И я был потрясен. Я никогда не думал, что так любил этот город, который ненавидел. Ведь мало кто по своей воле из нас, русских мальчиков, приехал к вам на родину.

Котаро вдруг заговорил по-японски:

– Дело в следующем: я любопытен, но не настолько! Я могу выучить чужой язык. Но не для того, чтобы перенимать иную веру. Мне казалось тогда, вы тоже не понимаете Сергия Тихомирова, поэтому я пригласил вас на пароход. Думал даже позвать домой, ведь из меня, смешно признаваться, хотели сделать монаха. В семье я самый младший и самый лишний, – а семья моя была крещена Николаем Японским, апостолом Японии. Очень серьезно – принять крещение от апостола…

Котаро заморгал так неожиданно – Василий Изотов растерялся – этот надменный самурай, владеющий собой лучше их всех, сжимающий кулак не от бессилия, а для удара, и принятый вместе с лучшими из лучших в институт дзюдо, оросил дождиком садик жар-птицы старицы Фотинии.

– Про истовость отца Сергия и святителя Николая я долго думал, – тихо, чтобы не вспугнуть сердечность Котаро, произнес он. – Вы не зря хотели пригласить меня домой… Она действительно всегда представлялась мне мирской… Но я думаю, есть два рода истовости в монашестве. Если бы они вели себя так в России, то это была бы чисто мирская позиция. Но апостольство все меняет, не думали об этом? Словно ты стоишь над океаном и не боишься, что он поглотит тебя, ибо с тобой вера. Ты не ненавидишь океан, просто не боишься его. Ты высок и хмур, не так ли Котаро-сан?

– Над океаном… – повторил Котаро, помолчав, – мы в Японии всегда над океаном. А вы не высоки, не хмуры. Сможете вы уйти и оставить самое дорогое для себя? Они не смогли бы – по собственной воле – нет. А если бы их силком выставили из Японии, умерли бы от тоски.

– Пожалуй, я могу. Я не смог бы стать ни миссионером, ни военным. Владыка Сергий помог избежать обоих дорог. Мой путь слишком неопределенный, и взгляды тоже. Я ищу середину. Мне все кажется уродливо-великим, либо мелким. «Великая вера!» Даже звучит смешно. Моя вера иная. Сперва я думал, она ближе к японской. Но нет, она просто другая. Она связана с пониманием и трезвением, не со служением в чистом виде. Внутренняя гора, а не океан.

– Не хотел бы вас понимать, и понимаю, – вздохнул Котаро, – но вам пора ложиться, и мне тоже. А завтра я хотел бы исповедаться кое в чем, немножко постоять на службе самозабвенно…

Лежа на соломенном матрасе в келье матушки Екатерины, Прасковья немного думала. Мысли не вязались с подвижной линией смеющегося носа и губ, игривыми коньками бровей – в любое божье время они обходили сей маскарад. В чем смысл по протекции батюшки Василия ехать в далекую страну? Единственное приходящее на ум было: а вдруг, если она останется здесь, матушка Екатерина начнет учить ее плакать. Ненавистные слезы монахинь в ее воображении смешили двухглавого орла – одна за другой, черно-белыми бусинами. Наутро она желала подойти на исповедь, да мешкала, переминалась, и батюшка ушел быстрыми шагами вместе с некрасивым, но крайне стройным и четким, иноземным военным. Инвалид запряг для них гнедую лошадь. В телеге их ожидали свежеиспеченные без печки коврики старицы Фотинии… Что еще? Подброшенные сестрами семечки.

– Так птицам бросают, – удивился батюшка.

– Ну и прыгайте в телегу! – зло улыбаясь, сказала Прасковья, впервые за время отрочества недовольная жизнью.

– Ты бросила? Не думай столько! – успел крикнуть батюшка своей подопечной.

– Что это за чудо? – спросил Котаро. – Маленькое и юродивое…

– Нет такого слова – «юродивое» – в советском словаре! – был дан ему исчерпывающий ответ.

Сестры прождали батюшку обратно целый день. Вечером затеплилась во мраке храма случайно закатившаяся когда-то за часть камени гроба Господня свеча. Псалмы, читаемые сестрами по очереди, отзванивали чистым серебром. В Малахитовом доме устанавливалась поздняя тишина. Прасковья свернулась калачом на кровати, где одну ночь проворочался некрасивый Котаро; мысли ее склонялись к нему, словно к созревшему пугалу на Яблочный спас. Ни разу не коснувшись батюшки Василия, они, вновь и вновь окунавшиеся на крещение в речку Сивку, прорывались в незнакомый японский квартал. Там прекрасная водяная зона, опорошенная зеленой листвой, вызывала на сердце вопросы и недоумения. Словно зоной этой заканчивался остров, и после нее начинались провинциальные ансамбли аккуратных построек непроясненного вида и свойства. Иной дом с высоким коньком крыши скрывал квадрат садика с деревом посредине – центром мироздания вместо саженца для пищевода… Другой распахивал целые ворота, млея возможностью заполучить гостя. Гость заходил туда по-деловому, предпочитая громко говорить и держаться самоуверенно. Это была настоящая окраина ойкумены, где, подобно великим мегаполисам древности, сталкивались абсолютно разноголосые птицы – от павлина до воробья; по-разному свистящие боевые снаряды для ристалищ; свирелью поющие ветра в породах величавых корабельных деревьев. – скрещивались в пространствах предвидимых океанов северные и южные моря. Но люди существовали понарошку. Они всюду ходили, производили весьма много шума и товаров, строили и укрепляли, врачевали и наказывали. У каждого было пугало – вместо раба, встречающего тебя у ворот.

Через два дня, сама правя, приехала на гнедой из города старушонка, почти до пят замотанная пуховым платком, остриженная, как выяснилось, под мальчика – для окопов. Она, не открывая понапрасну рта, сунула в руки матушки Екатерины бумажку. Значилось следующее: «Петрова Александра Потаповна, сирота для сиротского учреждения».

– А где батюшка? – погромче спросила Марфа. – Где отец Василий?

Морщинки еще сильнее закручинились вокруг глаз сироты.

– Куда ковры мои дела? – набросилась на морщинистую Фотиния. – Трепку тебе задать, молчальница?

Морщинки расправились; старушка выпрямилась… стан, плечи – высокая; в мешочке у нее каблучки лежали – и через минут несколько при полном параде оказалась старушечьем. Платок барски сбросила и пошла напрямую в трапезную. Залезла грязной рукой в чан с капустой – по локоть запустила – через час только губы сморщились и захрустели капустные квашеные струнки под зубами – хорошо думалось Александре, пока рука ее в чане квашню квасила.

Весь следующий день Прасковья ходила за Александрой по пятам.

– Ты куда? – твердила. – Раз туда – и я туда…

Доходили они до леса, до дома Малахитового, – травка – канавка – спуск – камешек в каблучке, земляничка… птичка… Под вечер распогодилось краше прежнего.

Александра во время чтения молитв сестрами сидела на с�

Продолжить чтение