На стыке двух миров

Размер шрифта:   13
На стыке двух миров

Передышка

Ветер бегает по пригорку, вниз и в горку, задевая травы с цветами, принуждая их не спать. Усердствует, будит слабых, тех, что посильнее, толкает плечом по-братски.

Травы гнутся, цветы ненадолго склоняют головы, да не из подобострастия, но из вежливости и тут же, приободрившись, будто стряхнув с себя осенний морок1, воспрянут, позабыв об ветре и ненастье. Не насовсем, впрочем, до первого, всего в слезах, облака, что явится однажды и примется рыдать об своей печали

Стучат друг об дружку свалявшиеся косы камыша, сорят семенами, что все в пуху. На сколь хватит их? Сколько останется? Сбрызнет их льдом, поломает ветром. А может и ничего, продержатся до весны, заправленные под высокий воротник сугроба.

Ночное небо вышито дубовыми ветками, суровой их нитью. Не одну стирку переживут и перетерпят они. Жёлуди оторвались пуговками, недолго болтались на нитках плодоножек, потому-то борт видавшего виды пиджака распахнут до самого дупла. Шея ствола обёрнута измятым шарфом коры… И пусть ветер не угомонится никак, кажется, дубам всё нипочём.

Не то у вишен с калиной, у них и обыкновенно иначе, а уж нынче вовсе не так. Дав слабину перед весенним морозом, лишились они ягод ещё в завязи, и теперь не спешат расставаться с листвой. Мрачнеют ею, ея лёгким нравом, но крепятся, удерживают подле себя, тешатся ложной тяжестью, гонят ветер, дабы не скрал последнее.

Просека будто зачёркнута густо поваленными стволами. Над высоким лбом леса – стриженый на лысо, до песка холмище, что понавдоль и дубравы, и березняка, и болотца. Тянется, подпоясывая сей средний промежду севером и югом край. Зимой тут веселье да забавы, – от порога к колодцу снег копать с рассвета до полудня, от порога к поленнице – успеть бы к закату. Весной ни то, ни сё, – от снега студёно, от солнца жар, покуда в один день, да не угадаешь – в какой, сделается едва ли не пекло, а там уж и лето. Лишь осенью – так, как теперь: хмарь без конца и без краю, одним словом – передышка.

Не люди…

Синица прилетела издалека2, плохо спала на новом месте и была сильно голодна. Едва заслышав скрип припадающей на одну петлю форточки и шуршание о подоконник крупы, птица, не дождавшись даже, когда последнее зёрнышко ударится о крашенный многократно оконный проём, кинулась коршуном поверх и принялась клевать, раз за разом, не давая себе передохнуть.

– Что нынче дают? – спросил синицу присевший рядом увалень, кой, нарочито зевнув, потянулся, словно бы намереваясь приобнять. Синичка, глянув на сотоварища, но поболе её размером, приподняла предостерегающе крылышко, мол, обожди, я сейчас, продолжила зобать3.

Увалень, склонив голову набок, присмотрелся к насыпанному:

– Пшено. Красивое. Жёлтое, как яичко. Одно к одному. И без сору.

Синичка перестала есть, присмотрелась:

– И правда чистое. А мне не до того было. Так есть хотелось, совсем продрогла, думала, рассвета не увижу.

– Ты его и так не увидишь. Ноябрь тем самым славен. – коротко хохотнул увалень и сочувственно тронул крылышком синичку:

– Ты верно не из наших. Наши все тут столуются. Хозяйка не жадная, да ещё, прежде, чем насыпать нам, всегда крупу перебирает.

– Да ну! – удивилась синичка.

– Ну, да! – кивнул головой увалень. Сидит вечерами, поёт себе под нос что-то и ложечкой сор с камешками на блюдце выкладывает.

Я слышал однажды, как муж ейный4серчал, мол,на что жизнь тратишь, возишься с ерундой часами, лучше б рубашку погладила, а она-то не промах, ответила, что как только он ей тот утюг купит, так сразу и примется наглаживать и рубашки, и брюки, и даже простыни. А, мол, пока утюга нет, будет она делать, что ей заблагорассудится.

– А муж чего?

– Бухтит, рукой машет, сердится.

– А хозяйка?

– Да она говорит, что негоже нам, птицам, крупу с мусором сыпать, что жалко ей нас, что ж мы, мол, не люди, что ли…

– Так мы ж и не люди… Она что, не в себе? Не различает?

– Вот ещё! Всё она различает, просто, говорит, это только зло несходство пытает5, а добру оно не надобно, не к чему. Добро для всех одинаковое. Ты вот, не глядючи, нахваталась бы с голодухи камней заместо пшена больше положенного6, и что тогда? Лучше ты уж тут сперва подкормись, а камни после, оне всюду, даром, бесхозно, хотя поштучно, хотя россыпью.

Покуда синицы эдак-то умствовали, рассуждали подле сытного стола, пегие, как пожухлая трава воробушки паслись по-сиротски на холодной земле. И казалось, что то не их вина7, но дышит напоследок павшая в траву листва, часто и неглубоко, покуда не замрёт.

Попирая непогоду…

Взрослая собака не побежит за вороном высоко в небе, как делала это некогда, в пору своего беззаботного щенячества. А человек? Вполне…

Овсянка была и казалась такой крошкой, что даже глядеть на неё было холодно. На дне ноября, в пору непреходящего сумрака, что усугубляется к ночи, желалось страстно пригласить ту птаху в дом, да дать ей полную тарелку каши, подстать её имени, а пока та ест, глядеть на неё с умилением, и то и дело просить остаться.

– Ну куда вы пойдёте, дорогуша! Оставайтесь! Право слово, у нас вам будет и уютно, и сытно, и тепло.

– Сердечно благодарю, – ответила бы птаха, – но вынуждена отказаться от вашего любезного приглашения. Оно лестно, но за меня будут волноваться, я и так задержалась тут у вас.

– Но как же вы, в такой далёкий путь и одна!?

– Как-нибудь… – ответила бы овсянка, потупившись, и мы бы расстарались искать ей попутчика, провожатого, бонну… да мало ли! – кого-нибудь в помощь.

…Утиными клювами скукожились кленовые листья. Небо щедро посыпало округу крупной солью снега и перестало, порешив, что довольно. Ветер хотел смести лишек, да не успел.

Нестаявшим снегом в пуху одуванчиков белело придорожье. Светлым пятном выглядывала песчаная коленка пригорка из порванной бархатной штанины мха.

А высоко в небе, попирая непогоду, парил ворон. Можно побежать за ним или проводить взглядом, – ему . всё одно – лететь.

Зачем и почему

За окном мелкий снег. Он не падает, обронённый тучей, а как бы замер. Точно также зависает донная муть, потревоженная некой рыбой.

– Мне вспоминается одна, с разорванной крючком верхней губой, будто с лихорадкой, каковая бывает у мальчишек, что любят подолгу играть на морозе, катаясь с горки. У отца часто бывало также с губой. И ему бы теперь исполнилось… Но не исполнится.

– Слов нет…

– Точно.

– Что ж люди друг друга не берегут, жизни не жалеют ни своей, ни чужой, всё скубаются8, скубаются… и нет этому конца.

– Погоди! Я впервые слышу это слово! Что оно означает?

– Какое?!

– Ну – скубаются....

– А… Дерутся, наверное, я его от бабушки слышал, когда маленьким был.

– Забавное словечко.

– Из детства.

– Хорошее оно было у тебя?

– Разное. Хорошее, оно всегда какое-то непрочное, хрупкое.

– Хотя долговечное, если подумать.

– Это да.

– Только жаль, всегда найдётся тот, который сочтёт себя вправе перечеркнуть его чем-нибудь. Наивную улыбку – одёргиванием, пейзаж за окном – проводом, ветер с моря – смолящим на валуне отдыхающим. И такая иной раз забирает тоска…

– Отчего?

– Из-за скоротечности бытия.

– Грузная, бестолковая причина у твоей тоски.

– Это ж почему?!

– Да коли б ты мог исправить, повлиять, то был бы смысл, а так… И я больше скажу. Это, если хочешь, преступно находить в себе силы только на томление духа. Для чего ж тогда всё прочее? Краски, запахи, виду, удовольствия? Возьми, к примеру хотя снег за окном. Неужто кроме помехи на дороге он тебе ничем не глянется?

– Что ж я, вовсе непонимающий? Ещё как глянется, и причин тому не счесть…

И пока с мечтательным выражением и невольной наивной улыбкой объявлялись те многие причины, мелкий снег за окном оставил падать и будто замер. Ибо, как и всякому, ему по нраву, что он не зря, что может развеять стороннюю тоскушечку9с тревогой. А иначе – зачем всё это, почему?..

Позёмка тянула носок…

Солнцу наскучило сидеть взаперти, под строгим присмотром извечно насупленного ноября, и оно решилось-таки откинуть уголок занавески облака, глянуть на землю, супротив воли осени и её сродников – месяцев, среди которых сентябрь – вресень10, восьмой, суть десятый, октябрь и грудень11ноябрь. К несчастью, первым, что заметило солнце, оказалась раздавленная кем-то гусеница. Изгнанная из неё жизнь расстроила солнце, привело в негодование, ибо даже ненамеренное причинение вреда считало виной, проступком, что непременно должен терзать. А совестью или чем иным, – о том солнце не рассуждало.

Весь из себя правильный ноябрь, в свою очередь, корил себя за то, что не уследил: и за светилом, и за ребёнком бабочки. В его власти было заставить их обоих сидеть по домам.

– И для их же собственного блага! – сокрушался ноябрь, невольно любуясь заспанным, родным лицом солнца, по которому, в самом деле, сильно скучал. Благо, его всё ещё можно было рассмотреть сквозь раздвинутые занавески. Но недолго. Солнце замкнулось в себе и отступило вглубь опочивальни.

Припозднившаяся стайка жаворонков неспешно рисовала галочки над лесом, указывая, в какую сторону летит, дабы не заплутать на обратном пути.

Позёмка тянула носок, подставляя ножку в белом шёлковом чулке зевакам, что изумляясь стройности рядов, дивились столь позднему отлёту птиц, и сожалея об нём, махали на прощание стае. Которые открыто, а иные, из ложного стыда, шептали им вослед нечто, призывающее к глазам слёзы, а к сердцу печаль.

Отчего ж стыдимся мы искренности, но не стесняем себя в притворстве, немалую толику коего прибавляем ко всякому слову, шагу, взгляду, а, коли рассудить по чести, – топим в кипятке лжи самое душевное, что у нас есть – жизнь.

Порубленный ветром лес…

Лес, порубленный ветром на дрова, скрипел негодуя уцелевшими стволами, как зубами от гнева и ярости менее, чем от сожаления или сдерживаемых рыданий.

Не взыскуя правды либо справедливости от судьбы, лес, тем не менее, сам был весь на виду. Мало кто мог упрекнуть его в нехватке решимости следовать правде жизни, в каждом из поступков. Лес предоставлял страждущим пищу и кров для защиты или ночлега, не ожидая ничего в ответ.

По этой, либо по какой иной причине, он считался бесхребетным, безответным, тем, чьего согласия на что-либо не ожидается и не требуется ни гадательно12, ни задним умом13, иначе – надёжным, внушающим доверие. Только пользовались тою верностию с небрежением, без должного почтения. И ежели весной и летом ещё можно было не разглядеть запущенности леса, то осенью, с проседью снега, он казался намного старше своей сотни с лишком лет.

Само собой, будь за ним должный присмотр, был бы расчёсан по пробору просек, а не весь в колтунах и со спутанными прядями кустов, в нём можно было бы прогуливаться без опаски, разглядывая столпы сосен, чудные барельефы дубовой коры, сквозной рельеф дупел, плафоны чаги на берёзах и будто посеребрённые столбы осин, отсутствие фонарей на коих чудится не ущербностью, но благом при наличии солнца, луны и звёзд…

Сумрак ноябрьских дней представлялся менее безнадёжным и безрадостным, ибо щепа побитых в мальтийскую халву деревьев и замазанные снегом трещины коры казали те светлые, пускай не стороны даже, но намёки на существование шёлковых лент, брошенных на пол запиской, напоминанием… светом, что пропускает неплотно прикрытая дверь в те дни и времена, которым не требуется ничего сверх отпущенного. Там всего в достатке, – и ясности, и простоты, и прильнувших к ним доброты с любовью. К чему? Да к чему угодно! Ко всему…

Лишь бы было тепло…

Мороз ослабил хватку, и округа запахла грибами, тем неясным, глубоким их ароматом, с нотками амбры, дарующей стойкость хорошим духам, коими веет от бабушкиной спальни ранним утром, покуда ещё не оттопырило распахнутой форточкой занавеску.

Утерявшая прежнюю гибкость, ветка дерева, вросшего в землю подле окошка, отстранялась от ствола, будто рукав ветхого, ношенного, перелицованного уже однажды сюртука, что тянет нитки изо шва, выставляя его напоказ. Тому виною не небрежность, но птицы, грузная, весомая стая которых расположились в ожидании, когда кухарка добела распаренной готовкой рукой выставит за окно доску с обрезками.

Встрепенуться птицы, отчего натянутый лук ветки расправится в момент, и вздрогнет, и вздохнёт. А там уже скоро снова мороз, и глубокий до беспамятства сон.

Чем теснее сжимается зябкий кулак зябы14, тем делается короче птичье легато на проводах, тем Уже покажутся дороги и тропинки.

Обитые бархатом снега скамьи в парке всё одно манят присесть, но редкий гуляка решится стать причиной порчи сей драгоценной искрящейся белизны. Разве что тот, которому по колено все моря15, кому всё одно – что в перину, что в сугроб.

В просторной гуще леса, повсюду тусклый снежный блеск рельс поваленных стволов, стрелки обломанных, вонзённых в землю веток, как перепутья железных дорог. Но даже туда доносится звук замешкавшегося у полустанка скорого.

Бесконечные палочки рельс медленно отбивают ритм по тарелкам разрисованных изморозью колёс, выдавая поезд за трамвай. Его мягкий шорох, словно издалека перебор по клавишам заспанных, засыпанных жёлтыми листьями шпал, вкрадчиво напоминает о прошлом, заставляя отмахиваться от грусти, как от мухи, которой неважно, куда присесть, лишь бы было тепло.

Первый шаг

Мороз откатил кибитку на положенное ему место, под сень Козерога16, оставив после себя лакированную тонким ледком колею и искусно разрисованную инеем обочину, предоставляя осени похозяйничать всласть, без оглядки на скорое истечение срока своевольничать в округе.

Ноябрь напоследок вздыхал лёгким грибным духом. Распахнув пошире двери и ставни, напустил в лес воздуху.

Синички, очевидно опасаясь сквозняков, подались из лесной чащи во дворы, где, царапая подоконники, щеголяли жемчугом колен, скрипели им об стекло, будто выказывая собственную подлинность17, что сквозило заодно с неподдельностью опасений, – как там всё будет, в зиму. Одно ожидание которой уже приводит в дрожь.

КапЕль клевала крышу прозрачным клювом кАпель, мухи бродили по комнатам и без стеснения играли в теннис под потолком.

Понавдоль оконной рамы, перебирая щекотными стройными ножками, шагала божья коровка. По всему видать – свыклась, осмелела. Сочла, что не прогонят уже вон, а коли так – нужно обживаться

…Завершив морок затёртого до тумана облаков дня, ветер, встряхнув пером, поставил на серый лист неба кляксу луны. А где-то недалеко, за последним поворотом ноября, шалил паровоз, толкая перед собой в спину метель, а та сердилась, отмахиваясь от него, ибо всё никак не решалась сделать первый шаг…

Это не так

Осенний обычай замолаживать18небосвод, был порушен исподволь солнцем,что раскрасило его в цвета радуги. Да не в четыре, не в пять, а во все семь.19 Словно бы взявшаяся ниоткуда, радуга изменила обыкновение, наделив своими красками всех поровну, дабы прибавить радости и чувства, супротив хмари, что, заполонив округу, неизбежно наполняет сердце, вытесняя из него привычное ощущение жизни.

Случайный, время от времени снежок пудрит округу толь мукой, то ли битым в ступке сахаром.

В лесу, сделавшемся вдруг почти чужим, незнакомым, всё не так, не то как летом или золотой осенней порой. Простор крадёт у него ту избранность, уют, тайну, вне которой лес становится как бы беззащитным и доверчивым. Много места в распахнутой его душе для немалого числа охотников насладиться его покоем, да не всякому дано уйти из-под его гостеприимства, не наследив, не натоптав следов. Однако ж лесу хватает и своих!

Позабытой детской панамкой на сваленной бурей лесине20 брошен тутовик21. Он же вырос крупной жемчужиной в нежных объятиях мантии, либо пришит крепко очаровательной округлости пуговкой – некрупной, милой, приятной наощупь, требующей своего ушка – непременно матерчатой петельки.

Брошен вызов зиме последним жёлтым листом, словно перчаткой телячьей кожи, а вскоре, дабы сокрыть дуэлянтов от посторонних глаз, приходит ночь. И она не одна, но на пару с луной в закрывающих лицо космах веток. Глядит она сквозь них не мигая на землю, словно не замечает нас, людей, хотя в самом деле… это не так.

И рассеется темнота над горизонтом…

Говорят, слезливость приходит с возрастом…

Вечер. Луна на скатерти неба, кажется затерявшейся, зацепившейся за ткань подсолнечной шелухой. Бывает такая – крупная, в полосочку, будто пижама, а изнутри белая-белая…

Впрочем, может почудится, что то не подсолнух, но луковая полупрозрачная плёнка, и не абы какая, а от той единственной на целый месяц луковки, что разворачивали бережно, «постранично», в блокадном Ленинграде, и отделив один сочный чешуйчатый лист, заворачивали остальное в «довоенную ещё» фольгу, дабы не усохла и прятали повыше, подальше от мышей.

Плёнку ту, с листа, за неимением йода, прикладывали к какой-нибудь ранке, коих возникало не счесть от голодной слабости, а саму чешуйку, шершавую от переполняющего её сока, совали в рот, и смаковали подолгу, словно конфету, удерживая зубами, что уже едва держались в своих гнёздах.

Ночь. Ляжешь, бывало, не дождавшись, покуда сон не положит тяжёлую ладонь между лбом и темечком, да не потянет голову к подушке, ну и примешься тратить жизнь бестолку: то замрёшь, не желая тревожить домашних, делаешь вид, что спишь , а сам любуешься потолком, будто поверхностью воды с мягкого песчаного дна, или напротив – вертишься с боку на бок пирожком на сковородке, томишься в печи дремоты, разглядывая неясные картины, что прячутся за плотными шторами век.

Там путано всё, неясно. Чёрно-белая плёнка судьбы разворачивается упругим локоном, а ты тщишься узнать хотя кого в отливающих перламутром образах, и даже кажется угадываешь чей-то профиль… гримасу… улыбку. Впрочем, забываешь сразу – кто то был и каков. И незаметно для себя засыпаешь, наконец, выставив ступни на потеху сквозняку, да поутру удивляешься ломоте в костях, сухости в горле… Заодно делается ясно – простыл, продуло, с того и лёг, не дождавшись привычного сиплого боя стрелок на «без четверти десять», или около того.

Утро. Ты по-прежнему один на один с собой. В закрашенном сумерками окне видно не улицу, а нехитрую кухонную утварь, плиту о двух чугунных конфорках и тебя самого за столом под голой, без абажура лампочкой. Придерживая на груди халат, ты макаешь хлеб в блюдце с мёдом и жуёшь, приглядывая за своим отражением, что тает понемногу на низком костре рассвета. Вскоре становится видно, что недосуг оказалось ветру смахнуть сор со скатерти неба. Подавая ему пример, ты собираешь в горсть хлебную пыль, и посыпая ею подоконник, растроганный, едва не плачешь из-за того, что тебе давно уж нет нужды перекидывать крошки языком во рту от щеки к щеке, как конфету, да и касаемо луку… Эка невидаль – лук, пойдёт в суп вместе со всеми его волшебными плёнками.

В аптечке – йод, в хлебнице – хлеб… И рассеется темнота над горизонтом.

– Говорят, слезливость приходит с возрастом…

– Это раскаяние говорит в нас.

– За себя?

– И за других…

Дурацкое дело нехитрое

– Что делаешь?

– Да… вот…

– Хм. Тебе чтобы не делать, лишь бы ничего не делать?

– Почему?!?!

– Да… так. Лучше бы… А это, – так, дурацкое дело нехитрое.

Даже если чужой путь чудится легче и глаже, иди своим, ибо, хотя тебе кажется иначе, но многие завидуют не собственной участи в ответ. Так и шагай им достойно, не трать жизни на осуждение, злобу иль зависть. Слишком дорого время. Чересчур малО оно.

У каждой судьбы своя печаль. К примеру, тот сапожник, который извечно бос, это не от того эдак, что он неумел. Обрыдло ему всё.

Вид обуви, истёртой по причине дурных ног, дорог и характеров говорят ему об человеке больше, нежели тот способен соврать про себя сам. Сапожник замечает несмытую с подошв землю, и не брезгая ею, счищает косым вострым ножом, как клинком. И не скажет про то ничего и никому, сожмёт покрепче, добела, губами мелкие гвоздики, и стукнет по набойке замахнувшись чуть сильнее.

Не ускользнут от сапожника и затёртые зубным порошком или ваксой заломы, неумелый шов, либо клякса неподходящего обуви клея, усмехнётся по-доброму, да прихватит сбоку лишку для верности, наложит латку, и не пустяшную, с выдумкой.

– Ой… да мне ж только на один ботинок…

– Ну, как же, вы ж не клоун, ходить в разных!

– Сколько я вам должна?

– Уплочено!

– Ну я серьёзно. Неудобно.

– У вас что, лишние?

– Нет, но вы старались…

– Улыбнитесь и мы в расчёте!

– Спасибо вам большое!!!

– Носите на здоровье!

Дурацкое дело нехитрое. Так можно сказать о чём угодно. Про то, что тебе не по нраву. Или не по силам? Что, кстати, куда как вернее иногда.

Дикий сосед

Иван Иванович был домосед. Но не из тех, которые сидят сиднем в халате поверх исподнего и не выходят из комнат, и не из тех, которым чуждо всё округ и которые не озабоченные ничем, топят жирок собственной праздности. Жизнь Иван Иваныча была полна занятий простых, но разнообразных и не примечательных на взгляд со стороны, а может быть даже вовсе обременяющих человека мыслящего, коим считал себя любой, постоявший подле газового фонаря в городском саду или на железнодорожной платформе, в ожидании паровоза, дабы отправится на дачу – в избу, сданную ему крестьянином на лето. (Тому-то всё одно, то пасти, то косить, то ворошить, то сгребать – не до посиделок в дому, не до безделья.)

Людей Иван Иванович видел нечасто, но при случае всякий раз заговаривал сам, словно бы проверяя – не разучился ли ещё вести непринуждённую беседу. Мало кто отважился отказать Иван Иванычу в «поговорить», а после ещё долго хвастал знакомым о том, что именно его не чурался дикий сосед, так, без лишних церемоний, величали Иван Иваныча в местном обществе.

По чести, Иван Иванович был столь недурён собой, что любое обременённое дочерьми семейство охотно заполучило бы его в зятья. Но ежели по совести, отцам было боязно спровадить любую из дочек в тёмный омут натуры дикого соседа. Хотя, кажется, ни в чём предосудительном, кроме затворничества, тот замечен не был.

Встречали его и за косьбой и на базаре, не гнушался он столярничать, не бегал от работы в саду, мог подпеть в терцию и подыграть на фортепьянах «с листа», а то брался за перо, и не выходя ни к ужину, ни к обеду, подолгу марал бумагу, стоя за конторкой в кабинете, под одобрительное биение о темноту пламени свечи, что не жалея жизни, пускала себя на самотёк.

Коли б бабушка, что стряпала и прибирала в комнатах Ивана Ивановича, умела читать и писать, а не только ставить крестик заместо подписи, подивилась бы она чудачествам Ивана Ивановича, но подбирая исписанные, смятые листы с пола его кабинета, она сокрушалась лишь об том, что нельзя в испачканную бумагу завернуть нечто из припасов, прибранных в кладовую. Нет, коли б она сама, то бы и ничего, но Иван Иваныч осерчает, как некогда: и на зеленоватое масло, и на в его собственных каракулях сыр, и на чернильный синяк сбоку куска сала.

– Брюхо, чай, не зеркало… – несмело спорила старушка, на что получала «раз и навсегда» наказ не портить припасы чернилами, а немедля отправлять исписанную ненужную бумагу в печь.

Так что ж там было в тех листах?

Приметы природы, неочевидные прочим, кои были примечены Иван Иванычем, да известные всем поговорки, что непонятыми до конца, ущербными кочуют из уст в уста. Не из-за того ли он и сделался дик, тот сосед, что желал без отвлечения на самоё жизнь рассмотреть в последних подробностях. Однако доискаться причин бытия, не размениваясь на бытность… Ну не чудак ли он, в самом деле? Разобраться в обычае, манкируя им… посторонившись… Прижавшись спиной к стене, пропустить всех вперёд себя… Нет, так не годится. Должен же быть какой-то иной способ и сбыться, и разобраться в себе?..

– С чем эдаким у нас масло, я спрашиваю?! Что… опять?!?!

– Сейчас унесу, почищу… – хитро улыбается старушка и бежит на зов, срезывать видимые едва, расплывшиеся от масла чернильные письмена с бруска. Ну, не пропадать же добру, в самом деле. А брюхо, оно ж, сами понимаете, – не зеркало.

Ночь и воробьи

Ночь платит половинкой луны за то, чтобы прикоснуться рукой в длинном рукаве облака к полудню. Было б ей приходить в гости чаще, не нашлось бы причин удивляться тому, что хотя день и ночь родные да рядом, а всё ж-таки всё у них порознь. Разные они, по-разному, по-своему. Ночью округу клонит в сон сон, а днём…

Слышится частый, безудержный стук по подоконнику. Не барабанных палочек дождя, а стаи воробьёв, что ходят друг другу по головам, сметая всё насыпанное не им, а синицам, до последней крошки, запавшей под заусеницу деревянной рамы. Дом, на чердаке которого издавна, с прошлого века, жили воробьи, был снесён коварно, – скрытно и злобно, – почти перед самыми морозами. Вместе с их гнёздами, мозаикой помёта и яичной скорлупы, нанесённым сообща сеном из веточек, цветов, трав и насекомых коллекций, отвергнутой некогда привередливыми птенцами. И хотя жалко воробьёв, но и зло берёт, и стыдно их бесцеремонности. Стоят грудью поперёк воли синиц отведать причитающееся по обыкновению, коротким кивком приказывая сотоварищей собраться скопом22, оттеснить и синиц, и дятла. Помеха они даже поползню, что давно уж привык столоваться, и носить передачки отсюда в гнездо супруге.

Дрожа на голых ветках осины, взбивши перья, воробьи кажутся перламутровыми, синеватыми, а дерево от того чудится вербой-переростком. Верба-воробка23… В пустой след вспоминают воробьиная стая былые времена, когда не всякая мышь отважилась взойти на чердак в их прежнее жилище.

«Заклюют» – это не про коршуна с ястребом, не про людей даже, но про воробьёв. Стоят друг за дружку, бьются в окна. Коли какой воробей отыщет припас – тут уж даст знать остальной братии. И пока не склюют всё подчистую, не согнать ту стаю с хлебного места.

Чуть что – встрепенутся, понапрасну не рискнут, но осядут придорожной пылью к ногам, едва заметят расположение к себе.

– Гули-гули…

– Так голубей призывают, а не воробьёв!

– А их как звать?

– Не знаю.

– Ну, так и я не знаю! Вот и кличу, как умею!

– И идут?

– Да сами поглядите, даже с туфли и то подбирают! Смелые!

– Голодные…

За то ли ночь платила полушку луны, чтобы подглядеть за воробушками? Ей бы забыть, словно страшный сон, как дрожат они неприкаянные под открытым небом у неё на виду, бродят по чужим крышам, просятся на постой, и не сговорившись с хозяевами, скользят, срываясь вниз, скребутся до карниза… И нет до того дела ни-ко-му.

За чужой счёт…

Вот-с… Перевалило за середину ноября, и божьи коровки вежливо, но настойчиво напоминают о себе с краю кухонного стола, требуют сладкого чаю, и поменьше! Щедрость губительна для их размеров. Держаться на плаву – не самое лучшее уменье этих милых жучков. И покуда божьи коровки, устроившись в круг, каждая у своего края блюдца, чинно услаждают себя и окружающих, над кормушкой за окном ссорятся воробьи. Бьют друг друга крылами по плечам, конаются, чей черёд клевать. Синицы тем временем, пользуясь склочным характером соседей, спокойно, уступая одна другой, закусывают.

Обнаружив кормушку пустой, всплеснув крыльями, синицы скромно, одним только глазком заглядывают в окошко. Озабоченные не в шутку, трогательные, преисполненные неподдельного участия, приникают они грудью к стеклу, стараясь понять, не случилось ли чего. Тогда как воробьи таранят окно слёту, будто вызывая его на бой и вызывающе, дерзко, требовательно и многократно стучат по стеклу, используя незабвенную азбуку Морзе24, недвусмысленно задавая один и тот же вопрос, надеясь на сообразительность окружающих:

– И?! – явственно слышатся два коротких удара25. И не раз.

Но даже уличённые в корыстолюбии, воробьи не впадают в уныние, не открещиваются от своего намерения поживиться, и более того, принимаются сыпать щедро прописными истинами, как просыпают они налево-направо крошки:

– Всем надо жить, в первую очередь думать о себе, сам не позаботишься, никто о тебе не порадеет… – подобную этому самотную26чушь воробьи могут исторгать без счёту чужого времени. Хотя сама по себе чушь – то собь другого, не родное, чужое. Да тороваты27на чужой карман воробьи, лишь об своём пекутся. От того-то и гонят их прочь, хотя и привечают немало затем…

Лукавый ангел

Я был милым, ладным ребёнком, и хотя мать любила не за это, а просто так, как всякая мать жалеет своё дитя, но одевала она меня как куклу: сатиновые блестящие шаровары с резинками понизу касались кожаных сандалий, рубашка – косоворотка застёгивалась у шеи на пуговки, голову прикрывала тюбетейка.

В годы моего детства многие ребята ходили точно в таких же, но на моих белокурых кудряшках татарская ермолка28смотрелась как-то особенно, с наивным шиком, из-за которого иной сосед не мог удержаться, чтобы не назвать меня то ли в шутку, то ли всерьёз ангелочком, потрепав при этом за мягкую нежную щёку.

По причине этой моей привлекательности, соседские барышни заладили проверять мной своих кавалеров на добропорядочность и благонадёжность.

– Тёть Маш, дадите мне своего Кольку?

– А чего? – спрашивала мать.

– Да парня хочу на вшивость проверить.

– Как это?

– Скажу, что сынок мой.

– Не обидишь?

– Да нет, что вы, ни в коем разе!

– Ну, тогда иди. Куда поведёшь-то?

– В парк.

– С Богом! – напутствовала мать, и ухватив меня за руку, девушка отправлялась на свидание.

– Ты меня только мамой зови при парнях, хорошо? – просила она, на что я, помедлив мгновение, охотно соглашался, рассчитывая на некоторую компенсацию за сию вольность в отношении чужой тётки.

– Здравствуй! Знакомься! Это мой сын Коля!

– Николай! – склонив голову на бок поправлял девушку я и добавлял, – Мама! Я пить хочу! – после чего мы неизменно отправлялись в буфет парка, где сообразительный кавалер ставил передо мной бутылку ситро, чистый стакан и полный фунтик29 ландринок30в бумажках.

Само собой, я не отходил от стойки, покуда пол литра сладкой газированной воды не оказывалось у меня в животе. Домой я шёл, поскрипывая сандалиями и прислушиваясь к бульканью в районе пупка, с карманами, полными конфет, которые отдавал сестре и брату, что поджидали меня дома.

Такие прогулки в парк случались время от времени. Казалось, что в накладе не оставался никто, но были ли счастливы те семьи, при рождении которых мне отводилась роль лукавого ангела… Не могу знать.

Признаться, несмотря на интерес31, мне куда больше нравилось бегать с ребятами в соседний двор, через парк, дабы полюбоваться рабочими, что пристраивали к разрушенному войной дому недостающую его часть. Мы гадали тогда, будет ли заметен шрам на стене. У людей-то они видны, – у одних на теле, а у прочих, – куда как страшнее и безысходнее, – на душе.

Путаница

Золотой солнца, что прятало небо под шерстяной фуфайкой облаков на чёрный день, стоило ветру распахнуть её ворот, превратилась в серебряный пятак. Чеканная, ровная по краю монета, казалась бела и отчасти походила на луну, но была куда как ровнее, площе. Луна, известная своей очевидной рыхлостью, привычная тем, не считала себя ровней солнцу, но случай, подобный этому, давал ей надежду на некоторое, пусть и весьма отдалённое, сходство. Само же светило было отчасти растеряно, ибо, заместо того, чтобы казаться на людях, мечтало хорошенько отоспаться после весенних и летних месяцев у всех на виду и прежде зимы, когда мороз гонит его по льду неба, насмотревшись на ребятишек, что толкают палками по заледенелой реке жестянку из-под ваксы, которой теперь обыскался дед.

– Внучек, не видел посудину мою, из которой я сапоги чищу? Круглую такую коробочку.

Продолжить чтение