Сугробы
1
Пора было выплюнуть ее, но я продолжала жевать. Уже засосало под ложечкой, как и всегда бывало у меня от жвачки, уже заныли челюсти и мятного вкуса не ощущалось, но я все жевала… Потому что казалось, если перестану, выплюну ее сейчас – что-то сразу закончится вдруг, будто точку поставлю. И тогда задремлю, свесив голову на грудь, точно так же, как они, сидящие рядом. И уж ничто больше не будет связывать меня с прежним, оставленным миром, с городом, все удаляющимся прочь, с его огнями, витринами, блестящими обертками из-под чипсов, скользящими по асфальту… На меня вдруг надвинулся знакомый киоск, не я будто шагнула к нему, а он прямо ко мне – весь зарешеченный, с маленьким темным окошком, в котором никогда не увидишь самой продавщицы, а только лишь руку ее. Но сейчас он как-то особенно выглядел, этот киоск, над козырьком мигали лампочки и полки внутри передвигались медленно, точно решетки гриля… Модернизировали, – подумала я и попросила, как обычно, финский шоколад "Хелас" с ананасовым наполнителем.
– Опустите монетку сбоку, – ответили мне из окошка. – У нас автоматический отпуск мелкой розницы.
Слегка удивившись, я стала искать отверстие, куда могла бы сунуть свою тысячу, свернутую трубочкой. Но мне попадались щели, одни только щели в фанерной обшивке, и ни в одну из них я не решалась затолкать купюру. И тогда я подпрыгнула, а где-то позади пусто и коротко звякнули бутылки… Все-таки задремала, – догадалась я, распрямляя спину.
Автобус, вообще-то, ехал мягко, нескоро, лишь изредка встряхивая своих немногочисленных пассажиров. Они дремали, прижав к животам набитые сумки, лица у всех закутаны, опущены в воротники, и я никак не могла осмелиться хоть кого-нибудь из них разбудить. Чтобы спросить, где мне выйти. В этом тесном салоне они сидели разрозненно, каждый сам по себе, и только темные головы покачивались в такт.
Так куда же я еду? – в который раз спросила я себя и снова приникла к замороженному стеклу. Пытаясь разглядеть хоть что-нибудь в расцарапанную мною дырочку.
Раннее зимнее утро, оно лишь называется утром, а на самом деле это все еще длится стылая беспросветная ночь. Стрелка на моих часах еле подбиралась к восьми, даже она казалась мне застывшей. Натужно урчал мотор на каких-то не самых крутых подъемах, продавленное сиденье дрожало подо мной, и в полусонной заволоке чудилось, что это не автобус, а некое крупное незлое животное, которое тащит по принуждению в утробе своей меня и всех остальных… Погонщик-водитель скрывался за пляшущей занавеской, откуда на протяжении всего пути доносились ноющие монотонные звуки, похожие то на музыку, а то на завыванье ветра или мотора. Они ввинчивались прямо в мозг, мешая сосредоточиться.
А я должна была сосредоточиться. Ведь автобус ехал без остановок, никто не готовился к выходу, а напротив, все спали. На автостанции, когда я покупала билет, кассирша переспросила меня – "куда-куда?", а потом пролистнула какую-то тетрадку, будто отыскивая в ней название. Разве не должна она знать наизусть все окрестные населенные пункты? Глухая, может, попалась… а если напутала?! Ей ведь главное – продать билет…
Этой мысли было достаточно, чтобы с меня слетели остатки сна. Подхватив чемодан, стала пробираться вперед по узкому проходу, еще, вдобавок, заклиненному локтями сидящих.
– Простите… – обратилась я к водителю.
И осеклась, пораженная убранством его кабины. Помимо зеленой бархатной оборки с кистями, обрамляющей лобовое стекло, помимо каких-то картинок, густо расклееных повсюду, ее украшали… цветы. Ядовито-яркие даже при тусклом свете, они свисали сверху, высовывались из-за зеркальца заднего обзора и даже будто оплетали руль…
Я помотала головой – уж не снится ли это опять, как только что приснился киоск?
– Простите! – повторила я. – Не подскажете, где мне выйти?
Шофер, немолодой усатый парень, промолчал. Лишь потрескивал магнитофон, перебинтованный изолентой, – это из него вырывались те звуки, которые раздражали меня всю дорогу. Какая-то тягучая народная мелодия. Однако шофер, казалось, заслушался ею – руки его спокойно лежали на баранке, машина двигалась тихо… Покачивались цветы на пластмассовых стеблях, завораживая. Так бы и глядела на них, если б вдруг не обожгла догадка – да ведь он же спит!
– Послушайте! – я тронула его за плечо, и он вздрогнул. Неприязненно взглянул на меня узкими, вне всякого сомнения, заспанными глазами.
– Мне нужно… слышите?! Мне нужно попасть в Бирючевку! Где мне выйти? На какой остановке? – заговорила я взволнованно, потому что испугалась сразу всего: что нужное место мы уже проехали, что автобус, хоть и на малой скорости, но свалится в какой-нибудь кювет, или что водитель, не дослушав, заснет опять… Чего он молчит? И вид у него просто обморочный, и пассажиры все дрыхнут, не подозревая, что в любой момент автобус со всеми этими кистями и цветами может превратиться для них в катафалк!
– Кая? – вдруг спросил он по-своему и, щелкнув кнопкой магнитофона, добавил нечто, вроде, – шунда туктьш…
И пока я соображала, что могут означать эти слова хотя бы по интонации, автобус остановился. Распахнулась дверь, и, едва взглянув в ее черный холодный проем, я снова заподозрила неладное. Шофер, однако, быстро проговорил что-то опять по-татарски, и махнул рукой, дескать, вылезай! Он успел переставить кассету, пока я со странной покорностью вылезала, выволакивая за собой чемодан.
– Давай, давай! – ухмыльнулся он напоследок.
– А как же… как мне теперь?! – крикнула я уже снаружи и уже запоздало, потому как дверь, едва лишь я соскочила с подножки, захлопнулась, и, обдав меня едким выхлопом, автобус сорвался с места.
Я еще постояла, поглядела ему вслед. Таким взглядом, наверное, пропавший альпинист провожает вертолет, так и не отыскавший его в расщелине… Все же там, в автобусе, хоть и не было тепло, но было хотя бы надышено, там были люди, пусть чужие и спящие…
Ежась от холода и обиды, огляделась. Темная снежная равнина простиралась вокруг, и такое же кромешно-темное небо неразличимо сливалось с ней. Лишь над предполагаемым горизонтом едва проступало лиловое пятно, и неясно было – ждать ли оттуда блеклой зари или это отсветы какой-нибудь далекой фермы. Было безмолвно и пустынно, точно в космосе.
В полной растерянности я топталась вокруг чемодана, вслушиваясь в гулкое похрустыванье снега – иногда обманчиво казалось, что кто-то едет… И пока раздумывала, поджидать ли попутную машину, идти ли вперед, повернуть ли назад (все варианты, причем, имели перспективу замерзнуть, и неважно на каком отрезке пути), так вот, глаза мои за это время свыклись с темнотой и различили среди поля небольшие снеговые бугорки. Двумя параллельными рядами отходили они от шоссе, своеобразным пунктиром прочерчивая нечто, напоминающее… дорогу!
Спустившись с обочины на целину, осторожно шагнула… Снег под ногами оказался неожиданно плотным – можно было идти по нему, пусть даже и проваливаясь иногда в припорошенные неровности. Значит, не схулиганил шофер, высадив меня здесь, а как раз на развилке дорог, чего и надо было!
Со стороны наверняка я выглядела странно (если б кто-то мог видеть меня со стороны) – одинокая фигура в пальто и с чемоданом в такой ранний час пробирающаяся по степи… Поначалу идти было легко и даже приятно – ходьба согревала, разминались затекшие от автобуса мышцы. Нарочно шагала энергичней, чтобы этим заданным ритмом хоть как-то подбадривать себя. Нетяжелым казался и чемодан, набитый, в основном, одеждой и всякими мелочами, которые везла в подарок… неизвестно кому.
Понемногу светлело, но как-то лениво. Ночные чернильные краски полиняли, и уже не так мрачно выглядел окрестный пейзаж, на редкость все же однообразный. Уже можно было увидеть поодаль столбы, понатыканные в поля точно спички, и кромку дальнего леса, к которому устремлялась дорога. И это не пугало меня, а напротив, придавало уверенности – искомая Бирючевка и должна была находиться в лесу. Ну, подумаешь, еду в деревню, – убеждала я себя в который раз. Отчего бы не представить, что будто в отпуск, ведь и зимою люди берут отпуска…
Однако от этой, даже такой мимолетной, мысли об отпуске у меня едва не сбился шаг. Какой там отпуск, если осенью меня сократили – именно таким, еще более обидным, словом маскируют увольнения во времена кризисов, а сейчас как раз очередной на дворе. Невеселые соображения по этому поводу донимали меня с самого начала поездки – не могла я не думать о том, что все это, скорее, смахивало на ссылку… Вот и сейчас с новой силой завертелось в голове отчаянное барабанное "бы" – если бы не то письмо, я бы не плелась сейчас неведомо куда, а сидела бы дома, зарегистрировашись на бирже труда, и, хоть и небольшое, но получала бы пособие по безработице, бы-бы-бы…
Я достала его из почтового ящика вместе с пачкой рекламных листовок. И в первый момент, увидав помятый конверт с красно-синими ромбами, которыми встарь помечалась авиа-почта, и незнакомый корявый почерк, решила, что почтальонка ошиблась. Однако, как бы скверно ни выглядел конверт, адрес на нем был указан все-таки наш, а обратного не было вовсе.
Дома как раз была мать. Она забежала пообедать, и вместе с ней мы извлекли и развернули серый, неровно оторванный тетрадный листок. На котором без единой точки и запятой, как в телеграмме, накарябано было нечто странное.
– "Зрастуй валя, – начала я вслух, почему-то сразу удивившись, а ведь мать мою, и в самом деле, звали Валей, – у мине здровья никакова нету нога нимеит упала третева дня сереть двора… "
Я взглянула на мать – она пожала плечами, тоже ничего не понимая.
– "приижяйка валинтина пособить маненька може разом и схоронишь тетку свою Паню… "
– Тетка Паня, тетка Паня… – задумчиво проговорила мать. – А ведь, верно, была у меня когда-то такая тетка! То ли троюродная, то ли даже двоюродная сестра отца. Только я думала, она давным-давно умерла.
– "…картошки полна яма, – продолжала я, запинаясь все меньше, попривыкнув уже к этим буквам: то едва заметные, бледные, они становились вдруг жирными и почти сливались в кляксу, из чего можно было заключить, что автор то и дело слюнявил химический карандаш (раньше были такие карандаши).
– "…зерно есь и мука второва сорту с мешок зябловы сала продали нутрянова привези мине толька чаю да карамели хруктовай… "
Далее перечислялись суровые нитки, катушек пять, мыло, свечи и что-то еще хозяйственное. "А боле ничево мине старухе не нада, – подытожила возникшая из небытия родственница, – може и не повидаемся не дотяну а толька ишо уксусу хоть с бутылку привези".
При этом сбоку шариковой авторучкой и уже другим совсем почерком приписано было "и папирос"…
– Надо же, – сказала мать, помешивая суп, – вот ведь как бывает! Говорили, померла, а она уксусу просит…
Обедали мы молча. Письмо лежало на холодильнике за моей спиной, но я еще никак не связывала его с собой. Несмотря на довольно дельные просьбы привезти того и другого, оно все равно было странным, если не сказать, бредовым. Мать ела, как всегда, торопливо, почти не жуя. Чтобы покормить мою сестру, которая еще только поступила учиться на парикмахера, да плюс теперь и меня, безработную, ей приходилось после работы и по выходным приторговывать у метро белорусскими колготками.
– Придет Светка из училища, разогреете суп, – сказала она уже в прихожей, уже собрав свою сумку-тележку с товаром. Но отчего-то замешкалась, долгим взглядом уставилась куда-то в угол.
– Да, и вот еще что… может, съездить тебе к бабе Пане? Поможешь ей, раз зовет…
Вот так я оказалась здесь, в поле, за сотни верст от города, от дома. Конечно, в силу обстоятельств, а не по черствости душевной мать предложила мне поехать сюда. Но все же слова эти, высказанные в виде совета – "может, съездить тебе" – всякий раз, стоило лишь вспомнить, вызывали досаду. Будто это само собой разумелось, что мы должны, а конкретно, я должна помочь этой неизвестно откуда взявшейся тетке ли, бабке ли, из родственного якобы долга. Этакая гуманитарная миссия… настоящая причина которой крылась в яме с картошкой и мешках с мукой. Надо ли кому объяснять, что это неплохие припасы по безденежным тугим временам…
Ко всему прочему, мать даже не знала толком, как добираться досюда. Смутно помнила только, из детства, что был вокруг лес и веревочные качели где-то под сараем. "Ничего, расспросишь", – подбодрила она меня, уже купив плацкартный билет на поезд.
Я проследила взглядом за птицей, вспорхнувшей вдалеке, и усмехнулась – "расспросишь"! На часы я уже не смотрела, похоже было, что день не наступит здесь вовсе – едва занявшийся было рассвет сменила теперь туча, наползающая из-за леса. Иногда я машинально считала шаги, сбивалась и начинала снова. Вот оно, развлечение одинокого путника – считать столбы, клочки соломы, редких ворон… Да и ноги вязли сильнее, и чемоданчик отяжелел – я все чаще перекидывала его из руки в руку.
Приостановившись, я оглянулась назад – жалкая цепочка моих следов легкомысленно тянулась по равнине… узкие, с неглубокими ямками от каблуков, они походили, скорее, на птичьи… И от внезапной жалости к себе навернулись слезы, сквозь которые, как через увеличительные линзы, с поразительной отчетливостью проявился передо мною лес – мощные ветви, груженные снегом, сломленные сучья понизу и непроглядный мрак за частоколом стволов.
Мыслимо ли забираться в такую чащу добровольно? Я замедлила шаг. Теперь только метры отделяли меня от деревьев, которые словно манили скорей войти под их цепкие лапы… Как нарочно, и снежинки, поначалу безобидно кружившие, вдруг разом превратились в тяжелые липкие хлопья. Все было против меня – ведь туча, застрявшая над лесом, будто подкараулила, чтобы, как дряхлая подушка, прорваться прямо над моей головой!
2
– Тпрру-у! – вдруг раздалось совсем рядом, за спиной.
Как могла я так беспечно задуматься? А все капюшон – подбитый изнутри мехом (хоть и тонким искусственным), он все же скрадывал звуки. И теперь передо мной возникли сани и в них мужик в тулупе нараспашку… Лицо его и голая шея, и руки без рукавиц были красны и даже будто дымились.
– Исам исэс! – крикнул он, пристально вглядываясь в меня.
– Бирючевка… – ответила я наугад.
– А-а… тогда, стал-быть, здорово! – он почесал висок рукой с вожжами, седые кудреватые волосы выбивались у него из-под ушанки.
– Здравствуйте. Я к бабе Пане еду, – поспешила добавить, чтоб он понял, что не посторонний я здесь человек, не беспомощный, как может показаться, а знаю и людей, и дорогу.
– К Прасковье что ль?! А какое у тебя к ей дело?
– Так… я ей родственница.
– Вот дела неслыханные… У ей, вроде, отродясь сродственников не было… – он опять поглядел испытующе, будто не веря.
Лошадь в этот момент оттопырила хвост и выпустила быструю очередь жидких дымящихся испражнений. От нее самой, взмыленной, тоже шел пар, а шерсть на брюхе завивалась каракулем.
– Айда, садись тогда, коли сродственница! Ноги подожмешь, и ладно будет. Багажное отделение тут вот, возля короба, – он потянулся и пошевелил на заду саней негустую солому, сам же стоял в передке на коленях.
Я поставила чемодан туда, куда он указывал, возле большого фанерного ящика, и приготовилась было сесть, как мужик вдруг выкрикнул хрипло:
– Нну-у, не мешкать у меня! Кобыла, вишь, стынет, раз-з-зява! – и хлестнул что есть силы.
Сани подскочили да так, что я едва успела в них упасть, не расправив даже пальто, которое, вообще-то, привыкла беречь. Кому это он – "раз-з-зява"? Лошади или, может, мне?
Мы ворвались в лес и понеслись по неширокой запущенной просеке – только стволы замелькали, зашумело в ушах и снег вздымался волнами справа и слева. Облокотясь лопатками о короб, неловко подогнув ноги, я полулежала в санях задом-наперед, подобно боярыне Морозовой. Возница молчал, только с грубыми криками настегивал лошадь. Вполоборота я могла видеть лишь половину его квадратной спины. А ведь так можно было и чемодана лишиться, – встревожилась я задним числом. Он умчался бы с ним, замешкайся я на секунду. Вот ведь, и не поворачивается даже…
– А не подскажете, – крикнула я, тотчас задохнувшись от летящего навстречу снега, – какое тут расстояние будет до Бирючевки?
Он не ответил, и ветер развеял мой вопрос по лесу. Уж не рассердился ли от того, что сам же вызвался меня подвезти? Я подышала на пальцы, которые едва сгибались в отсыревших перчатках.
– Расстояние, говоришь… – вдруг услышала я много спустя. – А расстояние тут немерянное… Оно ведь разное бывает, кто скажет одно, другой спорит – другое, а на деле, глядишь, и третье выйдет! Дорога, она ведь как – петляет, а бывает, и вовсе оборвется, да и к сашейке, то-ись, к шоссе, по вашему, по-городски, в разных местах выходит. А ежели, к примеру, буря или вот метель, как сейчас, то и вовсе не обязательно, чтоб она к сашейке вышла. Мы тогда через другую просеку выезжаем, а эту заносит и, бывает, аж до самой весны. Случается, что и вовсе не рыпаемся, а сидим по домам, и пути никакого нету! Глухие, одним словом, места…
Озадаченная, я прислушивалась к его хрипловатому голосу. Какие, однако, странности у этой дороги: петляет, заносит и неизвестно, какое расстояние… Снова зашевелились сомнения, тем ли путем еду? Может, совсем другая просека выводит к Бирючевке? Ведь возница, кто он такой? Не назвался никак, а я уселась в его сани…
– Да, места глухие… – продолжал он, а лошадь меж тем заметно поубавила прыти. – Случись чего, так и не отыщет никто. Ишь, как метет, беда…
Деревья перестали теперь мелькать, а заскользили мимо, понурясь под снеговыми наростами, по низу, как бы в ногах у них, путался проволокой непролазный кустарник. Хмурые безжизненные дебри, еще какие, действительно, глухие… В одном только месте мелькнул и немного обрадовал фанерный щит лесничества, сквозь ржавые потеки на котором проглядывала надпись: "Береги лес от пожара!" Значит, бывали тут люди, раз установили щит.
– А тебе, слышь ты, повезло! – снова заговорил мужик. – Н-но, холера! Повезло, что я пьяный вчерась напился и за хлебом не поехал. А то б я еще вчера хлеба-то привез… А ты б увязла тут, как есть увязла бы, в сапожках-то…
Он засмеялся и поворотил ко мне свою рожу, которая за время нашего пути сделалась почти багровой. Мне не понравился его смех, смешного тут ничего не было. Лошадь, и та проваливалась местами по брюхо. На этой просеке да при таком снегопаде у нас еще оставался шанс увязнуть, причем, вместе с санями.
– Вы, стало быть, возите хлеб? – спросила я, решив, что лучше все же разговаривать, чем молчать.
– Ну, да, хлебушек везу старушкам, – откликнулся он на этот раз охотно. – Разленились совсем наши баушки, разбарились – хлеб печти не хотят! Да и чего ж возиться, коли Натолий привезет. Сперва мякиша поедят, а после сухариков насушат, в чай макают. Ничего, довольны…
Он закурил, и как-то сразу голос у него поменялся, исчезла хрипота. И все чаще он оборачивался ко мне, и все шире взмахивал вожжами, хотя сани, наоборот, плыли по снегу все медленней.
– Вот нынче Прасковье и тебя вместе с хлебом привезу. Слышь, вместе с хлебом, говорю, привезу тебя… В короб посажу, сурприз старухе сделаем, а? – хохотнул он.
И как-то совсем близко придвинулся ко мне, точно хотел про "сурприз" сказать шепотом, чтоб нас не услыхал никто, и тогда во всех подробностях я разглядела седую щетину, два широких железных зуба посередине рта и мутные, белесые даже, глаза. Чем-то резко нанесло от него, и хотя я сразу догадалась – чем, все же не хотела в это поверить. И только когда он попытался привстать, опершись локтем о короб, да вдруг обмяк мешком, я поняла, наконец, до какой же степени он был – пьян! Лошадь, не получая больше никакой команды, встала.
Какое везение! То спящий шофер, а теперь и того хуже… Но ведь поначалу он не показался пьяным, я бы не села к нему ни за что, и, значит, набрался уже в дороге, когда ехал молча, будто сердясь. Кто знает, что там припрятано у него в санях или под тулупом? Снег забивался ко мне под капюшон и уже не таял даже на крупе лошади, налипая белой попоной. В отчаяньи я схватилась было за ручку чемодана – да ведь куда я могла убежать? На десятки, а то и на сотни, километров во всем лесу только я да этот пьяный мужик.
– Сволочь, – вдруг пробормотал он. – В-в-волка на тебя нет, тварь поганая… – и точно вслепую стал нашаривать поводья.
– Поедемте скорее! – попросила я, посчитав хорошим знаком, что он снова начал ругаться.
Качнувшись, он поглядел на меня так, будто увидал впервые.
– Я стар-рухам хлеб везу! – сказал с вызовом. – А щас возьму да и вывалю все к лешему… пущ-щай сами пекут, беззубые…
Однако в этом запале ему как-то удалось, хоть не с первой попытки, но все же нахлестать бедную кобылу. И та, в свою очередь, тоже как-то смогла вытянуть сани из сугроба, наметенного за время стоянки. Мы снова поползли по просеке, только теперь тяжело, рывками… Сани не раз накренялись да так, что и я со своим чемоданом, и короб, в котором постукивали, как я уже знала, буханки, вот-вот опрокинулись бы… но в последний момент возница каким-то чудом предотвращал катастрофу.
– Не боись! – смеялся он. – Авось проскочим, коли волки не сожрут! – и снова что-то бормотал себе в воротник, редкие слова, долетающие до меня, были, по преимуществу, матерными.
Метель, к счастью, поутихла, но зато теперь стемнело, и в сумерках казалось, что деревья сплотились, тесней придвинулись к дороге. Я даже опасалась, что мы вот-вот упремся в тупик. А ведь он упомянул о волках…
– Как не быть, есть тут и волки, – неожиданно подтвердил он.
Чем удивил меня: то ли я вслух задумалась о волках, то ли так совпало, что он сам заговорил о них снова?
– Какой же это лес, коли без волков? Это уж тогда не лес будет вовсе, а парк… так что ли, по-городски?
В нем опять происходила какая-то перемена – все твердеющий голос и логичность фраз указывали, к моей радости, на то, что он постепенно трезвел. Не иначе, от мороза, который к вечеру добавил минусов.
– Вот собаку у нас на днях задрали, у старухи одной…
– Съели?! – воскликнула я, но только чтобы поддержать разговор.
– Как не съедят… я слыхал, китайцы едят, а хичник, зверь, побрезгует разве? Забрались в сарайку, скотины там никакой. Дыры одни да хворая собака – лапы у ей задние отнялись. Сколь раз предлагал Оле, давай, мол, пристрелю… Не дала ни в какую, уперлась…
Разговорчивость его была как нельзя сейчас кстати – в темнеющем-то лесу, что даже подробности такого невеселого рассказа действовали на меня успокаивающе. Во всяком случае, я уже знала, что этого пожилого, пусть и подвыпившего, мужика зовут Анатолием и что он возит в Бирючевку хлеб. Этого было достаточно, чтобы не особенно опасаться его.
– Ведь она выла кажную ночь! Может, лапы у ей болели, может, еще что, но только людей тревожила понапрасну. Жена моя, бывало, соскочит середь ночи: "Ой, Натолий, не забрался ли кто?!" Она у меня учительница, у ей сон чуткий. И шкура-то хорошая была, такой мех толстущий… Н-но, зараза, тудыть твою… – и он снова обрушился на кобылу, которая и без того тянула нас из последних сил.
Да скоро ли, когда же наконец? – озиралась я тоскливо. Никакого проблеска, уж не сбился ли он спьяну с пути?
И опять он точно мысли мои прочитал – остановился.
– Слышь?! – привстал встревоженно.
Я не слышала ничего, хоть и капюшон откинула.
– Должно, показалось… – проговорил он и вылез из саней. Поправил холстину, прикрывавшую короб, и вытащил из-под шкуры, на которой сидел, какой-то предмет, похожий на… топор.
Ни малейшего шороха я по-прежнему не могла уловить и только следила, как он отошел чуть в сторону, положив топор (да-да, топор!) на край саней… Шага на три отошел, все более пугая меня своим поведением, нежели угрозой нападения каких-то там волков. Постоял с минуту, а затем – вот это-то я услышала – помочился…
– Поди и ты, облегчись маленько, – предложил он с неожиданной заботой, застегивая на ходу ширинку. И, не дожидаясь ответа, тронул.
Желтый огонек, мелькнувший коротко среди деревьев, показался сначала призрачным – вот он мигнул, а вот опять исчез, будто дразня… Однако сани покатили скорее – мы обогнули еще один мысок леса, с разгону ухнули в неглубокий, доверху наполненный снегом, овражек и въехали, наконец, на какую-то улицу, едва освещенную одиноким фонарем. Быстрым рядом проскочили мимо нас темные оконца, чуть не до половины вросшие в сугробы, черный палисадник выдвинулся острым углом… Пахнуло дымом.
– Тпрр-ру, Венерка! Стой! – затормозил возница, и было как-то удивительно, что лошадь, после всех грубых ругательств, которыми осыпали ее в пути, вдруг оказалась – "Венеркой".
– Ты что ль, Натолий? – послышался из-за забора осторожный старушечий голос.
– Принимай гостей, Прасковья! Сажай на печь да оттаивай…
– А хлеба-то привез? – спросила старуха, все еще невидимая мне.
Скрипнули ворота… Хлебовоз нырнул в короб и застучал там промерзшими буханками, пересчитывая вслух, а я, едва поднявшись на занемевших ногах, сказала:
– Здравствуйте, баба Паня! Это я к вам приехала, как вы писали.
3
Проснулась я от какого-то шумного продолжительного вздоха:
– Ах-ха-хае-хое-хо-о…
И не сразу сообразила – где ж это я? Рядом, заслоняя меня ото всего, колыхалась синяя с мелким узором занавеска, от которой разливался холодный голубоватый полусвет. Незнакомый пододеяльник, натянутый до самого носа, был сшит из лоскутов, я различила на нем неровные ручные стежки. Где-то за моими ногами поблескивали никелированные шарики – на спинке кровати. Вздох повторился громче прежнего, и в тот же миг, учуяв крепкий хлебный запах, я вспомнила отчетливо: хлеб… просека… баба Паня…
Я протянула руку, чтобы раздвинуть занавеску, но в складке вдруг заметила дыру. Приподнявшись, глянула в нее и тотчас наткнулась на глаз, внимательно следивший за мною снаружи.
– Доброе утро, баба Паня, – сказала я, высовываясь.
– Доброе, доброе… – она отпрянула от занавески.
Поеживаясь от холода, я вылезла из этого своего зашторенного укрытия. Достала из чемодана свитер. Баба Паня к этому моменту уже сидела за столом, на котором расставлены были кружки. Сложив на коленях руки, она, казалось, о чем-то задумалась. Я наскоро умылась в углу за печью над низкой нечищенной раковиной.
– Отчего же все-таки Валентина не приехала? – спросила она, как только я подсела к столу. – Ведь я ее звала, не тебя… Думала, хоть на недельку выберется.
– Мама работает, я же вам говорила вчера, – сказала я, наливая себе жидкой заварки.
Вчера мы с нею, правда, побеседовали совсем недолго. Я приехала почти ночью, и от усталости меня сразу сморило. Потому-то сейчас, при дневном уже свете, я искоса разглядывала ее, эту самую бабу Паню…
Невысокая, но довольно грузная, старуха, и на первый взгляд, не заметно в ней было особой немощи (хотя по письму представлялось совсем иное). Тяжелое, одутловатое даже, лицо, подвязанное темным платком, и вчера, и сегодня выглядело озабоченным. Рот прорезан прямой коричневой полосой, и над верхней губой то ли усики, то ли пигментные пятна. Узловатыми пальцами, один из которых был обмотан тряпицей, она разглаживала на коленях несуществующие складки.
На столе, помимо кружек, и не было ничего – ни конфет, ни печенья, которые я ей привезла, ни даже сахару. Я отхлебнула чуть теплый чай.
– Варенье вон бери, черемуховое, – предложила она, а сама не пила, сидела просто так. – Я уж давно напилась, а таким-то чаем, – кивнула она на мою кружку, – упокойника только обмывать. Дрова-то прогорели давно, теперь только к вечеру истоплю. Я уж думала, ты и вовсе не проснешься!
– Это я с дороги, – ответила я, будто оправдываясь. Да ведь и она будто укоряла меня.
– Ну, да, с дороги оно, конечно, надо поспать, – поддакнула она и глянула на меня прищурясь. – А ты супротив Вали-то – пигалица будешь! Ведь и полешка, поди, не расколешь? Я Валю-то помню, какая она в девках была… и сейчас, поди, здоровуща?
Я промолчала, лишь торопливо глотала холодный чай. А, вдобавок, и варенье оказалось несладким, вяжущим, с раздробленными косточками, которые тут же позастревали в зубах.
– Ну, ладно, чаевничай, – вздохнула она, тяжело понимаясь. – А мне некогда тут рассиживать. Пойду корму задам курицам… Посуду-то после сполоснешь в чулане, там миска на шестке.
И я обрадовалась, что она сейчас выйдет, пусть даже ненадолго. Мне необходимо было остаться одной – чтобы осмотреться и, по возможности, обдумать свое новое положение.
– Хорошо, баба Паня! – отозвалась я поспешно.
– Да, и вот еще что, – сказала она уже в фуфайке и с небольшим ведерком в руке. – Ты не зови меня бабой Паней-то, ведь какая я тебе бабушка? Зови Прасковьей Егоровной, так оно, вроде, лучше будет.
Вышла, но тут же снова отворила дверь:
– И забыла вовсе – а тебя-то как звать?
– Люда, – с удивлением ответила я, ведь, и правда, она вчера даже не спросила об этом.
– Люся, стало быть, – переиначила она с каким-то неодобрением. – Вот ты и есть – Лю-ю-юся…
Хлопнула дверь, звякнула ложечка на столе. Приятно было познакомиться, – мрачно подумала я и повторила вполголоса: "Пр-расковья Ег-гор-ровна"… трескучее какое-то имечко.
Так же мрачно оглядела я избу, в которой, как ни крути, но предстояло пожить некоторое время. И значит, надо было ко всему этому привыкать, приноравливаться. К этому столу, покрытому вытершейся до основы клеенкой, к этим мелким, скупым на свет оконцам, к этому плоскому, грубо сколоченному, буфету, еще и накренившемуся вбок… Да что перечислять, всякий, без исключения, предмет этой убогой обстановки вызывал во мне все большее и большее отвращение.
И, плюс ко всему, было холодно, несмотря даже на толстый свитер. Я прошлась по половицам, стараясь не скрипеть. В простенке между окнами висели фотографии – старые пожелтелые снимки, тесно вставленные в одну простую рамку. Все лица, запечатленные на них, – мужские, женские и даже детские – были одинаково строги и неприветливы. Ни единой улыбки, точно глядели в дуло, а не в объектив… Собрав со стола пустые кружки, я отнесла их в небольшую кухоньку, отделенную от комнаты занавеской. Это ее Прасковья (теперь уже Прасковья) назвала чуланом.
На печи, действительно, приготовлена была миска с водой, уже, конечно, остывшей. Я глянула на донышко, иссеченное паутиной каррозийных трещин, и вдруг отчетливо поняла, что напрасно сюда приехала, что это большая была ошибка… Побултыхав в воде кружкой, подумала еще и о том, что это обыденное действие (всего-то мытье посуды!) будто прикрепляло меня сейчас к этому чулану, к этой избе. Словно в бесконечной перспективе увидела себя – отныне всегда моющую в этой миске посуду… А чего, собственно, я ожидала? Добрую бабулю и наваристые щи со свининой? Так вот же – получай Прасковью да еще Егоровну… Где-то на дворе громко закудахтала курица, проскрипели ворота, и все это были чужие недобрые звуки.
Поглощенная своими мыслями, я и не заметила, что в избу кто-то вошел, и потому вздрогнула, когда занавеска в чулане шевельнулась.
– Здоровеньки! – произнес кто-то фальцетом, и сразу вслед за тем в чулан просунулась голова – в солдатской ушанке и темных квадратных очках. – А где же Параскева наша, Пятница?
– Она в курятнике, – ответила я, не отрываясь от своего занятия.
– Тэ-эк-с, в курятнике… А вы, стало быть, и есть приезжая? – спросил незнакомец, по-прежнему маяча за шторкой, точно балаганный шут за кулисами, и при этом (я чувствовала) разглядывал меня сверху донизу из-за темных стекол очков.
– Ну и как? – спросил он.
– Что как? – ответила я, едва скрывая досаду, ведь и без того на душе было муторно.
Выплеснув воду в ведро, хотела было выйти из чулана, но очкастый вдруг растопырил руки с другой стороны занавески – и я наткнулась на него, запуталась в складках.
– Что за шутки?!
– Я имею в виду, как жизнь там у вас? В городах?
– Пустите, – я даже толкнула его, и лишь тогда он отступил.
Растянувши рот в длинной, но не открывающей зубов, улыбке, протянул мне руку – не просто грязную, но черную даже, будто только что перебирал где-то уголь.
– Позвольте представиться, Евгений.
Теперь я тоже могла рассмотреть это чудо целиком – этого Евгения. И хотя основной деталью по-прежнему оставались большие солнцезащитные очки с зелеными стеклами, к ним добавилась клеенчатая сумка, подвешенная под самым подбородком, и бесцветные патлы, свисающие из-под ушанки на воротник короткого черного пальто… На вид он вполне мог сойти за потрепанного городского алкаша, ссыльного диссидента или же статиста, наряженного для съемок фильма о Махно. Такими же неопределенными могли быть соображения и по поводу его возраста.
– Служащий местного отделения связи, – дополнил он.
– А что, разве здесь есть почта?! – тотчас обрадовалась я. Ведь можно было бы тогда отправить матери срочную телеграмму, чтобы она выслала денег на обратную дорогу. Мы так и договаривались, что где-то через пару недель она отправит сюда перевод, а мне бы нужно, чтобы прямо сейчас!
– Да, нет. Почты здесь нет. Да и в округе на несколько километров нету. А вот работник почты имеется – и он перед вами! Парадокс, не правда ли? Не позволите ли мне присесть, уважаемая Людмила… э-э, как вас там по батюшке. Бытует мнение, что ноги почтальона, как привычные к перегрузкам, не подвержены усталости. Меж тем статистикой установлено, что варикозным расширением вен в наибольшей степени страдают именно почтальоны.
В замешательстве я поглядела на его ноги, обутые в… резиновые сапоги. Которые зимой выглядели так же нелепо, как и солнечные очки. Не менее странным показалось и то, что он назвал меня по имени, ведь я, в свою очередь, не представилась ему. Это означало, что перед тем как зайти сюда, он заглянул в курятник.
– Ну, и как же там жизнь, в городах? – повторил он все то же и, усевшись на табуретку, закинул ногу на ногу. – Я вот интересуюсь, потому как и сам москвич! Да-да, не ослышались – москвич…
Он выдержал паузу, ожидая, видимо, реакции на столь сенсационное заявление. Стекла очков его блеснули изумрудно-радужно, как брюшко помойной мухи.
– Еще ребенком был завезен сюда в процессе эвакуации, – пришлось пояснить самому, без моего вмешательства, ведь я все молчала, всецело занятая единственной мыслью – как бы поскорее сообщить матери насчет денег.
– В паспорте моем так и записано, что москвич, любой может удостовериться, если пожелает. Цивилизация, конечно, благо… метро, кино и, как до нас долетает, еще и казино – опа, рифма вышла! А здесь у нас что? Как говорится, природа, воздух свежий – вы только принюхайтесь, Людмила, э-э, как вас там, когда во двор выйдете, какой здесь воздух! А ведь это своего рода тоже фактор! Опять же народ, общение с простым народом… Когда-то это очень ценилось.
И он опять как-то странно улыбнулся – далеко вперед выдвинув нижнюю челюсть (которая и вообще-то была у него чрезвычайно подвижна), от чего все лицо собралось сразу мелкими складками. Сейчас он выглядел даже старее Прасковьи.
– А можно ли отправить телеграмму?
– Телеграмму?! – переспросил он с таким изумлением, что я поспешила добавить:
– Ну да, я хочу сообщить, что хорошо добралась…
– К сожалению, – он вернул челюсть на место, – это никак невозможно.
– Почему? – голос мой дрогнул.
– Потому как имеются объективные причины, и первая из них такова – дорога занесена и пробраться до телеграфа, по крайней мере на этой неделе, нет никакой возможности!
– Но ведь мы вчера смогли проехать!
– А взгляните-ка, не поленитесь, – черным пальцем своим он указал на окно, за которым, действительно, валил густой снег. – Конечно, если хорошенько разгорячить себя алкоголем и не пожалеть лошади, как поступают некоторые, то, может, и в самом деле, появится незначительный шанс проскочить. Но, как лицо ответственное, находящееся на службе, я не могу рисковать ни собой, ни транспортом, лошадью, то есть, и уж, тем более, вверенной мне корреспонденцией.
– А письмо? – уже как-то заискивающе спросила я. Потому что сидящий напротив меня чудак, такой нелепый поначалу, с каждым словом своим стал вдруг утрачивать шутовские, обезъяньи даже черты, а наоборот, превращался теперь в значительного и делового Почтальона.
– Письмо – это дело другое, – кивнул снисходительно. – Поскольку тут иная степень как важности, так и срочности. Письмо, пожалуйста, пиши. И не торопись, можешь подробнее описать дорогу, а уж как только распогодится, я его сразу тогда и отправлю. А пока, чтоб не скучала, вот тебе…
Он закопошился в своей сумке, как я теперь понимала, почтальонской сумке со множеством отделений, ловко придерживая ее при этом подбородком. От меня не ускользнуло, что в разговоре, будто почуяв мою от него зависимость, он начал тыкать мне.
– Вот, – протянул наконец небольшую газетку.
– "Кызыл Чишма"… – прочитала я. – Что это?
– А это "Красный Пахарь" в переводе. Тут только первая страничка на татарском, а остальное все можно читать – вот перепечатка из центральной прессы про всякие скандалы, вот астрологический прогноз…
– Спасибо, – поблагодарила я устало. Было бы здорово, если б он убрался сейчас отсюда и я тогда незамедлительно приступила бы к письму. Кто знает, может, уже завтра установится хорошая погода?
Распахнулась дверь, и на пороге появилась Прасковья, все с тем же ведром.
– Я уж думала, ты спать опять легла, – сказала она проходя мимо нас в чулан, не взглядывая ни на кого. – Енька, ты что ли газету принес? – спросила уже оттуда.
– Так точно. Отдадите назад, как прочтете. Это моя личная газета, я из нее вырезку сделаю.
– Ладно… а теперь ступай! Некогда нам с тобой.
– Да мне ведь и самому недосуг, сколько адресов еще… – ответил тот, уже натягивая перчатки с дырявыми пальцами, и вдруг тоненько и задорно пропел:
- Забо-о-отится се-е-рдце,
- Сердце волнуется-а-а,
- Почтовый паку-у-уется груз…
Но то, похоже, напускная была задорность, ведь Прасковья выставляла его.
– Курица опять охромела у меня, другая теперь, – сообщила она, не выходя из чулана, и, вроде, жевала там что-то за занавеской.
– А у нас в деревне, между прочим, – почтальон заговорщицки понизил голос, вытянув шею из ворота, – тоже есть Людмила!
Мало того, у самой двери обернулся и, опасливо взглянув в сторону чулана, послал мне… воздушный поцелуй. Своей грязной рукой в дырявой перчатке!
Он вышел, а я так и сидела на сундуке и даже не слышала, о чем бубнила за занавеской Прасковья, вроде, все про курицу… В руках у меня была газета… "моя личная газета", сказал он. Взгляд машинально проскользил по астрологическому прогнозу за… март! Да нормальный ли он, этот почтальон?! – вдруг осенило меня. Ведь и Прасковья выгнала его, не церемонясь, а уж сколько всего наболтал…
4
Она подвела меня к низкому широкому чурбану и протянула топор…
Сама нырнула в сарай, набирать поленья, я же – с топором в руках – огляделась. Все вокруг казалось мне каким-то не совсем настоящим, полусном, хотя это был, как я все же понимала, обычный деревенский двор… Но то ли сказывался воздух, действительно, особенный, как и говорил Почтальон, перенасыщенный каким-нибудь озоном, то ли голод – ведь я, по сути, и не позавтракала сегодня.
Только что перестал идти снег. Он наполнил дворик до самых почти краев серого некрашенного забора, точно какую-то емкость. За забором справа виднелись голые верхушки деревьев, очевидно, плодовых. На тропе, ведущей к глухим воротам, отпечатались четкие полосатые следы от резиновых сапог Почтальона… Откуда-то выскочила курица и с заполошным кудахтаньем взлетела на сугроб. В котором застряла – сразу затихнув, распластав по снегу пестрые крылья, точно того и добивалась. И густая, обволакивающая, установилась опять тишина.
Прасковья выкатила из-под сарая деревянные санки с дровами. Вот какой оказалась эта бабка – не соблюла даже старинного правила насчет гостя, который хотя бы три дня бывает гостем. Вместо того установила на широком чурбане полено и скомандовала:
– Давай.
Я размахнулась, вскинув топор высоко над головой (успев подумать, что пусть это будет для меня чем-то вроде шейпинга, ведь хоть какие-то плюсы надо было отыскивать во всей этой нелепице), но обратное движение затормозилось страхом… Словно через ватные слои опускался топор и, разумеется, промазал, чуть только задев и свалив полено.
– Ты что же, – спросила она, – никогда не колола дрова?!
– Нет…
И тогда она схватила это самое полено и запустила им в курицу, которая все еще тихо, словно медитируя, сидела в сугробе. Та взвилась, кудахча, в вихре снежной пыли, и вслед ей полетела отрывистая нецензурная брань, какой вчера я не слыхивала и от Хлебовоза! Нетрудно было догадаться, что бедная птица просто попалась ей под руку и весь гнев был нацелен сугубо на меня.
– Пальто мешает, – попыталась я оправдаться, когда она забрала у меня топор.
Забрала и безо всякого, казалось, усилия тюкнула – только сухой щелчок раздался, и две ровные половинки полена разлетелись на обе стороны.
– Складывай, – приказала коротко и прицелилась к следующему.
Я кинулась подбирать и грузить наколотое обратно в санки. Полы моего пальто метались по снегу, точно крылья подбитой курицы, я едва поспевала за ней – даже суковатые поленья раскалывались, как орехи. Она раскраснелась, и теперь, глядя на нее, нельзя было и вообразить, что перекошенные буковки в письме были написаны именно ею. В том злополучном письме, которым она заманила меня сюда!
Закончив, она отошла к сараю и стоя, чуть только раскорячив ноги, пустила мощную, как завершающий аккорд, струю… снег зажелтел и задымился под нею. Так уж, видно, было здесь заведено – не стесняться посторонних, ведь подобным образом поступил вчера и Хлебовоз.
– А по-тяжелому, – сказала она, перехватив мой недоумевающий взгляд, – ходи в клюшок… там куры склюют.
"Куры склюют", – усмехнулась я про себя, волоча санки с дровами к крыльцу. У нее, видать, не пропадает ничего, а я вот вляпалась как раз в то самое самое, что "куры склюют". Обходиться без туалета мне еще не доводилось.
Меж тем как-то быстро и сразу до черноты стемнело – словно кто-то сверху, едва дождавшись окончания наших работ, накинул плотную шаль. И вот уже мы опять сидели с ней за столом и пили чай, однако это было совсем иное, не то, что утром, чаепитие. В печке хорошо потрескивали дрова, а с самой середины стола глядела выпуклыми блестящими желтками яичница. Я обжигалась горячими кусками, поскольку ели мы прямо со сковороды.
У нас даже завязался разговор – Прасковья спрашивала про городские цены, а я перечисляла, и всякий раз она, как подстреленная, вскрикивала:
– Ой-ей! Эдакая дороготня, ты смотри! А у нас вон они – яички, без счету, – она кивнула на сковородку, на которой расколото было всего четыре яйца, хоть и крупных, но четыре всего, и я уже чувствовала, что едва ли наемся.
Развязав от жары концы платка, она пила чай с привезенной мною карамелью. Откусывала мелко, по-кроличьи стянув губы, зато чай отхлебывала шумно и жадно. Немного погодя, когда я снова мыла посуду в чулане (и уже не так драматично, как утром, к этому относилась), она уселась на табуретке под самой лампочкой, развернула газету, оставленную Почтальоном.
– Посмотрим, кто помер, – сказала, надев тесные очечки, в которых, кстати, сделалась на вид немного добрее. Сейчас она как раз и смахивала на простую бабульку, не то что давеча, когда швырялась поленом и материлась.
– Бухы-галы-те-рия совы-хо-за… – прочитала она с напряжением, буксуя на каждом слоге.
– …выражает глубокое соболезнование Римме Халяфовне Хабибуллиной по поводу безвременной кончины горячо любимого мужа… – кое-как справилась она и подытожила. – Пьяница, наверно, был, это они завсегда безвременно помирают.
И только приступила к следующему некрологу, как кто-то легонько поскребся в дверь.
– Дома? – послышался старушечий голосок.
– А, Оля… заходи.
– Гляжу, свет в окошке, стало быть, не спят еще…
Я как раз разделалась с посудой и, выйдя из чулана, обнаружила уже сидящую на сундуке крохотную старушонку – ноги ее даже с низенького этого сундука не доставали до полу. Она повернула ко мне закутанную и оттого несоразмерно большую голову:
– Вот, не будешь теперича скучать, Прасковья! Все же не одна в избе… А я вот скучаю, ой как скучаю… Раньше-то хоть Буянка когда взлает…
– Да будет тебе! – перебила ее Прасковья. – Людей вон сколь помирает, в газете опять пропечатано, а ты все о собаке тужишь!
Гостья промолчала, а я подумала, уж не о той ли собаке велась речь, которую, по Хлебовозову рассказу, задрали волки? Я пригляделась к старушке – на ней намотано было не меньше трех-четырех платков, они слоями высовывались у щеки, когда она поворачивала голову, да еще сверху повязан был домиком толстый клетчатый полушалок. Потому лицо ее было будто спрятано в глубине, как в скафандре.
– Раньше-то лучше было, куда лучше… Автолавка приезжала, конфектов, пряников привозили, – проговорила она, видно, заметив карамель, не убранную со стола, и будто даже причмокнула там, под своими платками. Я бы угостила ее, но Прасковья, которая за чаем экономно съела лишь половинку, завернув остаток в фантик, вряд ли одобрила бы этот жест.
– Вон зато в городах навалом всего, – проворчала Прасковья.
– А сказывали, каки-то карточки там? – старушка опять развернулась в мою сторону.
– Карточки уже давно отменили, – ответила я.
– А я слыхала, карточки…
– Говорят же тебе – отменили! – с какой-то досадой проговорила Прасковья. Она, и вообще-то, я заметила, разговаривала с гостьей раздраженно.
– А я так думаю, что ето не волки никакие, нет… – пробормотала совсем о другом старушка. – Ето Натолька ее пристрелил, он все шкуре завидовал…
– Пенсию-то тебе прибавили? – тоже о другом спросила Прасковья.
– Ай?
– Пенсию-то, говорю, прибавили тебе?!
– Пеньзию? А чего ее прибавлять? Да и куды девать-то ее? Магазина все одно нету… и то ладно, что хоть дают иногда, денег-то, мы ведь не работаем, а нам дают. Спасибо советской власти.
Прасковья снова развернула газету, полностью утратив интерес к гостье. А та какое-то время посидела тихо, лишь пошевеливая в воздухе короткими ножками в шерстяных носках.
– Раньше-то как жили… о-ох, как тяжко жили, – вздохнула вдруг, хотя только что утверждала обратное. – Нынче вот разбаловались все, кажный по своей избе, а допереж-то все вместе жили, кучею… Вот когда мама с нами уж с тремя была – Яшка был, Манька да я – то тятю как раз в армию забрали. Вот и крутилась одна с ими, с детями-то. Тут приходит к ней Фрося, соседка… – она едва шелестела словами, но говорила не спеша, обстоятельно.
– Фрося приходит и говорит: "Катюнька, че ж ты маисься-то?! Айда ко мне жить, изба у меня большая, места всем хватит." Ну, собрались, перешли. А у их Верочка уж тогда была бешана и Гришка, спасу нет, драчливый… Целыми днями за нами, детями, гонялся да лупил, а сам-то ведь ишо сопляк совсем был! Ну да, ладно, Дуня тогда приходит и говорит: "Катюнька, че ж ты маисься?! Айда лучше к нам!" Ну, пошла, всех троих собрала, пошла… А Саньку-то Дунькиного как раз перед тем в тюрьму забрали, за частушку… Прасковья, помнишь ли?
– Че? – нехотя откликнулась та.
– Да частушку, за котору Саньку Дунькиного-то забрали?
– Уж как в нашем-то колхозе зарезали мерина, – скороговоркой пробубнила Прасковья, не отрываясь от газеты, – две недели кишки ели – поминали Ленина…
– Ой, кабы не услыхал тебя кто! – дернулась было рассказчица, но тут же с прежним спокойствием продолжила. – Вот забрали, стало быть, его. А мы тогда ишо и не знали, что Тимофей-то у них лунатик был! Как ночь, так вспрыгиват на окно, раму вышибат и на улицу… замаялись после него раму-то чинить. Мама с нами уж в пристройку перебралась – рабятишек-то, мол, ишо потопчет. Дак ить он, все одно, на Маню-то нашу наступил…
Бесконечной сагой тянулся ее рассказ – с многочисленными повторами, с этим, в особенности, словечком "маисься", которое выговаривала мягко, вроде, как с удовольствием. Прасковья тем временем принялась расстилать постель, сдернула рывком покрывало. Я же все слушала, словно завороженная чередою этих давних, нелепо-запутанных переселений.
– А Дуня-то, она тогда тяжелая была… И родился у ей урод – с двумя ротами рабенок-то был. И вот, когда Саню из тюрьмы-то уж отпустили, она, Дуня, в аккурат к его приходу захворала. Да померла. Саня с уродом-то етим и остался… Ну, а тут как раз Филипп к маме пришел, сказал: "Катюнька, че ж ты маисься-то?!" И то правда, уж замаялись после Тимофея раму-то чинить. Перешли, стали жить у Филиппа. А он, Филя, сам-то чудной такой старичишка был, такой же, как и отец его, полоумненький… Он сразу сказал: "Маня наша невеста будет". И верно, взяли ее после за своего Василия…
Она замолчала. Прасковья, уже сидя на постели, широко зевнула. Гостья забултыхала ногами и слезла с сундука.
– Пойду.
– Сиди, – сказала хозяйка, но уж так, дежурно.
– Пойду, спина остомела…
– Проводи-ка ее, – велела мне Прасковья, – да ворота на засов запри.
На крыльце в полной темноте пришлось еще пошарить, чтоб отыскать старухину клюку. Сыпал редкий, невидимый почти снежок, в тишине будто слышался его сухой шорох. Старушка осторожно зашагала по дорожке, рядом со мной она и вовсе казалась карлицей.
– До свиданья, – сказала я, как только та с моей помощью перелезла через бугорок, наметенный возле ворот.
– Прощай, прощай, милая! – откликнулась она приглушенно, словно издалека, хотя и отойти не успела.
Высунувшись из ворот на улицу, я еще посмотрела ей вслед, на ее шаткую, неуверенную в ходьбе фигурку с несоразмерно-тыквенной головой. Едва помаячив в сугробах, исчезла – точно ее поглотила бездонная, аспидно-черная ночь…
5
Я уснула почти мгновенно, едва лишь вытянулась на узкой жесткой койке, но всю ночь мне мучительно снились дрова. Я укладывала их в поленницу, стараясь как можно ровнее, но они всякий раз разваливались, рассыпались… Никого не было во дворе – пустынном, слишком широком, искаженном пространственно, как это бывает во сне. Однако я чувствовала, что за мной следят. Оттого-то и руки тряслись, и поленья ложились криво. Я даже попыталась подпереть их плечом, но все заново сорвалось, и дрова покатились вниз с оглушительным дробным стуком…
Открыла глаза, но стук, как ни странно, продолжился. Оторвалась от подушки, прислушалась – стучали где-то далеко, за воротами… А ведь было еще темно.
– Щас… кого черти несут! – завозилась на своей кровати и Прасковья.
Слышно было, как она встала и шаркая пошла открывать, куда-то на холод…
Отгороженная шторкой, укутанная одеялом и все еще сонная, я почувствовала себя в этот момент необычайно уютно. Но уже через пару минут в сенях раздались голоса и топот валенок. По знакомой хрипотце я сразу узнала Хлебовоза.
– Неладно с ей чего-то! Хоть толком и не разобрал, однако похоже, что померла.
– Да как же?! – воскликнула Прасковья. – Ведь вчера заходила ко мне, тут вот, на сундуке, сидела…
– Вчерась на сундуке, а нынче – померла. Всяко бывает, – проговорил тот, так и застряв у порога – возле самой моей кровати, которая, вследствие тесноты избы, располагалась впритык к входной двери. Нанесло табачищем и лошадью.
– Я к ей зашел только ножик отдать. Она мне ножик давала, наточил чтоб… Давно просила, недели две как… Ну, а мне, известно, все недосуг, пока за хлебом туда-сюда… Занят, короче. А сегодня, как встал, первым делом решил – наточу-ка я Оле ножик да сразу и отнесу, чтоб не забыть. У ей, поди, и ножик-то всего один. Наточил, в газетку завернул, понес… А за ночь снегу-то намело – страсть! Ноги вязнут чуть не по самый пупок, насилу до вашего конца добрался.
Он замолчал, зашуршал чем-то (папиросной, вроде, коробкой), и Прасковья переждала эту паузу терпеливо, не вмешиваясь с вопросами.
– На крылец-то поднялся, – продолжил после затяжки, – постучал – не отпирает. Тогда дверь-то эдак толкнул маленько, глядь, а у ей и вовсе не заперто! Вошел тогда…
– Ну?! – не утерпела все же Прасковья.
– Она там на койке лежит… Оля, говорю, вот я тебе ножик принес. Молчит… Я в другой раз погромче гаркнул, знаю, что глухая. Все одно молчит! Ближе-то подобрался, а у ей глаза под платком виднеются и открыты. На меня, однако ж, не глядят, а ровно как закатились… Руку хотел пощупать, да под одеяло сунуться не посмел, подумал – уж не паралыч ли с ей случился, как с Нюрой Осиповой? Чего ж я тогда под одеяло-то полезу? Вот и решил тебя позвать, ты ведь и баба, и соседка ей – тебе такое дело сподручнее…
– Вот те раз, – растерянно выдавила Прасковья. – Сидела вот тут, допоздна сидела…
– Ну, я пойду покуда, другим ить тоже сообчить надо! – он открыл уже было дверь, мигом напустив из сеней морозу, а я-то, повторю, лежала у самого почти порога, но тут Прасковья остановила его.
– Постой-ка, Натолий! Забываю все – ты и мне ножик-то наточи! Затупился вовсе, не режет ничего, – и забряцала в чулане, в ящике стола, своей утварью.
А шторка моя вдруг оттопырилась, и из-за спинки кровати всунулся ко мне – кто? Хлебовоз, конечно.
– Лежишь? – спросил, когда я, не успев притвориться спящей, встретилась с ним взглядом. – Ну, лежи, лежи, а вот соседка-то ваша померла…
Показалось, что усмехнулся, во всяком случае что-то блеснуло в полумраке, а ведь зубы у него, помнится, были металлическими. Да и все это в целом опять показалось сном – будто навис надо мной мутный небритый мужик, пялится, скалится и, того гляди, потянет за одеяло… Да ведь с него, пожалуй, и станется! Я зажмурилась, но тут подоспела Прасковья со своим ножом.
– Вставай! – коротко приказала она, как только Хлебовоз вышел. – Оля-то, вроде как померла, пойдем проверим.
Я поднялась, куда деваться? В избе за ночь выстыло и, к тому же, ныли руки после вчерашних дров. Однако все это были пустяки по сравнению с замаячившей вдруг перспективой обмывать покойницу (а для чего же Прасковья поставила на печку чугуны с водой?).
Было по-ночному темно, когда мы вышли. Ни единого огонька во всей округе. Я не поглядела перед выходом на часы, а у Прасковьи спрашивать не хотелось. Снегу, и в самом деле, навалило порядком, нам приходилось пробираться по глубоким, точно ямы, Хлебовозовым следам. Прасковья, всякий раз чертыхалась, проваливаясь.
– Эк его леший потащил об эту пору! Выдумал ножики спозаранку точить! Не иначе, опохмелиться хотел, вот и припер – браги у старухи выклянчить…
Низкая калитка у соседнего дома была напрочь засажена снегом. Проще было перелезть через нее, нежели пытаться открыть, мы и перелезли.
– Хоть бы свет включенным оставил, дурья башка! – опять заругалась Прасковья, когда запнулась обо что-то уже в сенях. И я согласилась с ней мысленно, ведь заходить впотьмах в чужой дом и вообще-то не очень приятно, а уж если там покойник…
Удивительно, но я как-то сразу почуяла это – еще до того, как Прасковья нашарила выключатель, до того, как вспыхнула слабая, не больше сороковушки, лампочка… То ли по запаху неясному, то ли по особой тишине, а может, просто необъяснимым первобытным инстинктом уловила. Ведь от порога я и разглядеть-то ничего не могла, только белое пятно на подушке… однако сразу, безо всяких сомнений, поняла, что проверять нам тут нечего.
Прасковья тоже, ничуть не замешкавшись, подошла к койке и открыла одеяло. Не окликнув, не потормошив. �
