Апрельский туман

Размер шрифта:   13
Апрельский туман

Мы живем вместе, мы совершаем поступки и реагируем друг на друга; но всегда и во всех обстоятельствах мы – сами по себе.

Олдос Хаксли

Посвящается родственным душам.

Клянусь, они еще остались на этой чертовой земле.

Когда их не станет – ее тоже не станет.

Берегите их, если они случайно повстречаются вам на жизненном пути.

Пусть даже они будут родственны не вам.

Не завидуйте и не презирайте.

– Думаешь, выдержит? – спрашивает Высокий.

В ответ – молчание, мягкий шепот перьев и гул раскаленного ветра.

– Молодой еще, – со снисходительным сочувствием говорит Высокий своему напарнику. Оба стоят, облокотившись на длинные копья. Молодой – это, очевидно, тот, кто держит меня на руках.

Эти двое, мрачные, грозные, неприступные, как черные скалы на том берегу Огненного озера, нависают надо мной олицетворением сурового, неподкупного Закона, но я стараюсь не смотреть на них. Из-за их темных крыльев на меня таращится тревожное зарево. Там, где оно поднимается от Огненного озера, небо похоже на огромное кроваво-гнойное месиво. Воспаленный воздух наполнен тяжелым запахом горелого мяса и зловонных испарений. Я смотрю на противоположную сторону небосклона – там облака похожи на пушистые прохладные перья, взглядом можно почувствовать, какие они мягкие и нежные. И небо там – высокое и прозрачно-холодное. Может, там иногда идет снег.

– Ты знаешь, как все будет. И все равно хочешь отправить ее этой дорогой. Подумай, есть много других, более верных путей. Правда, тогда она наверняка вернется сюда, но мало ли…

– Она справится, – тихим, но твердым голосом говорит тот, что держит меня на руках. Я перевожу взгляд на его лицо. Оно доброе и мягкое, глаза большие, спокойные и теплые.

– Смотри, чтоб потом не пришлось жалеть. Время сейчас вон какое, народ валом сюда валит.

Высокий указывает в сторону пламенеющей долины.

– А эти быстро возвращаются назад. Расскажи ему.

Он кивает своему напарнику, но тот с досадой машет рукой и отворачивается. Тяжко вздохнув, Высокий говорит:

– Мы вон тоже с ним хотели по молодости помочь одному из «этих». Вдвоем поручились за него, вдвоем боролись за него как могли. Но, видишь ли, тем, кто попал сюда, защитная оболочка не полагается, а без нее там очень сложно. В какой-то степени его тоже можно понять… В общем, он сам оборвал свой путь, а мы очутились здесь.

На лице Высокого появляется выражение острой боли и разочарования.

– Ты вообще сюда добровольно перешел, а зачем, спрашивается? Из ненужного самопожертвования, из бравады какой-то. Знаешь, в этом есть что-то от Гордыни, ты не находишь? – Высокий прищуривает глаз, словно стараясь смутить того, кто крепко прижимает меня к груди.

Но сероглазый смотрит на него так прямо и честно, что тому становится неловко. Он опускает глаза и, вздохнув, говорит:

– Как знаешь… Подскажи этим, чтоб хоть назвали ее как-то по-хорошему. Верой, что ли.

Сероглазый кивает. Качая головами, те двое уходят. Мы остаемся одни на высокой скале. Позади – багровое зарево, окутавшее все небо над тем жутким местом, откуда он вытащил меня. Внизу – долгая, долгая дорога, которую у меня вряд ли хватит сил пройти. Мне становится очень страшно и тоскливо, я смотрю на склонившееся надо мной лицо – оно исполнено любви и преданности, но в глазах таится тщательно запрятанная тревога. Какие они! – темно-серые, спокойные, как туман над водой, глубокие и чистые, словно то озеро, которое он мне показывал и которое я никогда больше не увижу. Если только не пройду, не споткнувшись, не упав, не сбившись с пути, ту длинную дорогу – всю, от начала до конца, без ропота и сожаления, без сомнения и отчаяния, – пройду и вернусь так, как мне предписано, не укоротив ее самовольно, не спрыгнув в овраг, не бросившись в реку.

Нам с ним был показан этот путь – весь, кроме конца, – таковы здесь правила. Чтобы потом нельзя было сослаться на неведение. И там все не так, все неправильно, все настолько бессмысленно, что я ни на минуту не смогу забыть об этой неправильности, – и все же мне уже не дано будет вспомнить, что может быть иначе. И шанс на то, что, остро ощущая изъян во всем, и в том числе в себе, томясь по тому неизведанному, что я так никогда и не вспомню, мне удастся пройти весь путь до конца, – шанс этот микроскопически мал.

Внезапно со стороны Огненного озера доносится протяжный, тяжелый гул, и мощный порыв ветра обдает нас потоком раскаленного воздуха и пепла, и еще каких-то частиц, от которых щиплет глаза и больно дышать. Чтобы защитить меня, он расправляет свои большие мягкие крылья. И я уже не вижу озера, не вижу кроваво-фиолетового зарева, заполонившего собой все небо, – я вижу только большую теплую стену, сотканную из крошечных пепельных перьев. Сероглазый хочет уберечь меня не от ветра. Он заслоняет меня от того страшного места, куда мне, скорее всего, придется вернуться. Он хочет, чтобы последнее, что я увижу здесь, последнее, о чем я буду смутно помнить на протяжении всего Пути, было родным и любящим, преданным и ждущим.

– Ну, с Богом! – произносит он твердым голосом – и сбрасывает меня в пропасть.

Там

Облака сегодня красивые. Облака сегодня красивые целый день. Утром они плыли так высоко, и мне приходилось задирать голову, чтобы разглядеть их как следует. Днем они напоминали белоснежное руно, кое-где прохудившееся, словно небожители пытались прикрыть им голое уродство Земли. А сейчас они надели все самое нарядное и провожают огромного багрового зверя на покой.

Но мне… мне все равно. Меня не радует эта красота – она меня угнетает. Глядя в небо, я думаю о том, как банально восхищаться его великолепием, как тошнотворно уподобление облаков кораблям или волнам в разбушевавшемся море. Я не могу отвлеченно любоваться этой потрясающей красотой. Просто любоваться и радоваться тому, что имею возможность созерцать ее каждый день – всегда разную и неповторимую.

Своей возвышенностью, своим волшебным спокойствием они слишком сильно напоминают мне о том, что я здесь – внизу – и мне НИКОГДА не приобщиться к их миру, к их гармонии. А впереди еще целый день, и до ночи – единственной отдушины, когда я могу наконец погрузиться в то долгожданное состояние, где не существует вопросов, не существует законов мира, не существует моего сознания, – еще очень, очень далеко. Да и смогу ли я заснуть? Этот вопрос начинает тревожить меня с самого утра.

Но сегодня есть и другие поводы для волнения. Первый день университета.

Собираясь на первую в своей жизни лекцию, я была уверена на все сто, что мои будущие однокурсники – полнейшие ничтожества, бездарные тупые посредственности, и даже если среди этого сброда найдется хоть одна настоящая личность, все, на что я могу рассчитывать, – это пара-тройка точек соприкосновения, не больше.

И вот я стою среди орущей толпы, где каждый пытается обратить на себя внимание, и корчу из себя мисс независимость. Руки засунула в карман (чтобы не видно было сгрызенных до мяса ногтей), жую жвачку, делаю вид, что мне на все плевать, но из-под кепки, надвинутой на самые глаза, я внимательно изучаю своих будущих одногруппников, пытаясь по их поведению просчитать, как я должна себя поставить.

Вон та кучка у окна – там несколько знакомых физиономий, с которыми я сдавала вступительные экзамены. Под видом живейшего интереса к моей судьбе они пытались узнать мой средний балл. Но меня не проведешь, детки. Я назло наврала им тогда, что у меня бешено высокий балл, они сжались от зависти и пошли знакомиться к другим, попроще. И вот я стою одна и никого знать не хочу.

Впрочем, через некоторое время мне все же пришлось узнать некоторых ближе, чем хотелось: аудиторию открыли, и народ хлынул в нее с таким остервенением, которое простительно разве что блокадникам, дорвавшимся до хлеба. Собственно, так я и познакомилась с ней – в дверь впихивали преимущественно по двое, и волей не знаю чего я очутилась в паре с симпатичной девушкой небольшого роста. Скорее всего, я бы не обратила на нее тогда внимания, если бы не одно но.

Процесс вталкивания в аудиторию шел вначале бесперебойно: неистовствующая толпа безостановочно заталкивала беспомощную пару в дверной проем; затем, в зависимости от комплекции этих счастливчиков, последние более или менее безболезненно разминались в дверном проеме и попадали в аудиторию уже настоящими студентами, прошедшими своего рода посвящение. Когда дело дошло до меня, я уже поняла, что сопротивление бесполезно, более того – опасно, и поэтому решила отдаться на волю стихии.

Однако, стоя лицом к лицу (иначе два человека просто не помещались в узком проеме) с той девушкой и уже предвкушая момент, когда буду дышать относительно свободно, я почувствовала, что мы застряли. Произошло какое-то замешательство, и плотная стена спин впереди нас не двигалась, а масса сзади упорно продолжала заталкивать всех внутрь. Задыхаясь от всех сортов пота, почти слыша, как хрустят мои кости, я вдруг пришла в себя: симпатичная девушка в двух сантиметрах от меня от всей души хохотала – звонко, заразительно, искренне. Это было слишком: среди злобных, красных лиц, среди матерных слов, среди потных тел, видеть, как прямо передо мной свежее радостное лицо скалит мелкие белые зубки и кричит, кричит: «Господа, все успеем!», «Товарищи, будемте людьми!», «Граждане, берегите нервы смолоду!»

Когда я наконец очутилась в аудитории, кепка моя пропала, от куртки отлетели две пуговицы, на кроссовках не осталось живого места от яростных ботинок, а самооценка упала ниже уровня моря и стремительно приближалась ко дну Марианской впадины.

Перед глазами стояла сцена недавнего унижения, все тело ныло, но самым ужасным было осознание того, что моя теория потерпела крах в первый же день своего существования. Она, эта маленькая хохотушка, была в сто раз свободнее меня! Это ей по-настоящему было наплевать на то, какое мнение она произведет на окружающих. Это она возвышалась над толпой, не стремясь к этому, и оттого казалась самодостаточной и независимой. Или даже не казалась – была.

Злая и разочарованная, я стала искать глазами виновницу моего самоуничижения и увидела совершенно обычную девушку. Она уже ни капли не была похожа на себя пару минут назад. Сидит себе, пишет что-то в записной книжке, иногда поднимает голову, спокойно осматривает сидящих вокруг и снова склоняется над партой. И, глядя на нее, я подумала вдруг, что неплохо было бы взять ее в «компаньонки». Вроде простушка, симпатичная, без амбиций – то что нужно. Глядишь, заразит меня своей жизнерадостностью и беззаботностью.

Но после первой в моей жизни лекции, где 50 человек делали все, чтобы выделиться в глазах преподавателя и будущих сокурсников, пытаясь при этом скрыть страх и неуверенность, после громкой, базарной лекции, уставшая и окончательно разочарованная – что я буду делать здесь еще пять лет?! – я совершенно забыла про свое намерение взять девочку себе в «дуэньи». Да и до дуэний ли, когда впереди полная неизвестности жизнь, не сулящая ничего, кроме бесконечной череды одинаково бессмысленных дней, вынужденного общения с неинтересными людьми и исполнения монотонных обязанностей. А прямо сейчас нужно ехать обратно в чужую квартиру…

Сколько раз я вспоминала нашу первую встречу и мое первое впечатление о Нике. Сколько раз проворачивала в голове различные сценарии своего поведения и ее ответной реакции. Сколько раз бессмысленно выбирала: может, было бы лучше, если бы я подошла к ней сразу, в первый же день нашей встречи, – сколько бесценных дней украла бы я тогда у вечности! Потом меня прошибает ледяной пот: ведь, подойди я к ней в тот день – закованная в броню надменности и снисходительного безразличия, – она бы сделала неправильные выводы на мой счет, и тогда… Потом я успокаиваюсь: она, такая проницательная, легко бы отделила маску от лица. И все же меня одолевают сомнения. Одолевают до сих пор. Хотя теперь они совсем ни к чему.

Осень

У Леды крутой компьютер. У нее вообще все – крутое. Не просто дорогое, как у моих родителей, а крутое. Особенно компьютер.

Только он ей ни к чему – все равно она на нем только смотрит фильмы и мультики или ползает по интернету. Ну почему все так глупо устроено в этой жизни: вещи даются тем, кому они меньше всего нужны?! С этим вопросом и бессильно-злобной завистью на лице ко мне обращается сестра. Я равнодушно пожимаю плечами: лично я извлекаю более чем достаточно пользы из Лединого компьютера. Буквально вчера она, кажется, пригласила меня пройти с ней одну интересную игру, которую ей страшно проходить одной. Я говорю «кажется», потому что Ледины слова никогда нельзя истолковать однозначно. И это неясное, смутное, зыбкое, притягательное своей неопределенностью приглашение волнует меня необыкновенно. Волнует гораздо больше, чем если бы оно было произнесено четко и однозначно. Ожидание заветного вечера, когда мы начнем играть, словно предвкушение чуда, заставляет меня забыть обо всем на свете, и это непривычное беспамятство я почти принимаю за счастье.

Правда, мне жаль сестру: зависть – не самое приятное чувство. С ней мне тяжело – я и сама «загонная», но этот ее пожизненный пессимизм, эта какая-то пролетарская трудоголия ради денег, эти ревность и зависть и в то же время зависимость от Леды лишают меня остатков жизнелюбия. Она – сама, САМА всего добилась. Не висит, как некоторые, на шее у родителей. Ни от кого не зависит. Я слышу это по миллиону раз на день, но почему-то ее правильный, независимый образ жизни не вызывает во мне предполагаемого уважения и уж тем более восхищения.

Наверное, это оттого, что она все врет. Мало других – она даже себя пытается обмануть. Такая практика слишком сильно напоминает мне мои собственные приемы, чтобы не вызвать во мне резкой антипатии. Вот Леда – совсем другое дело: красивая, богатая, спокойная и уравновешенная и при всем при этом ни капли не высокомерная. Ее, кажется, вовсе не задевает жалкая зависть сестры, ее грубые намеки и неоригинальные колкости. Будучи выше всего этого, она любого расположит к себе, даже такого волка, как я.

Я помню, с каким тяжелым сердцем и душой, полной страха перед неизвестностью, впервые входила в эту квартиру. Остановившись в нерешительности на пороге, я подозрительно осматривала свое новое место жительства, в котором меня бог знает что ждет – но вряд ли что-то хорошее, вряд ли что-то, что наполнит мою жизнь смыслом или хотя бы его суррогатом. Я стояла в темной прихожей, стараясь дышать как можно реже, чтобы ненароком не нарваться на какой-нибудь мимолетный запах, который вызовет к жизни тьму ассоциаций и воспоминаний из дней моей «недоюности». Смешно, в свои семнадцать с половиной я считала, что юности у меня, по сути, – со всей ее атрибутикой – не было, а было что-то, захлопнувшее перед моим носом дверь к простому человеческому счастью, навсегда отделив меня от остальных людей. Не сделало особенной или оригинальной, вовсе нет! Просто переместило в другую плоскость, выглядывая из которой я видела мир в искаженном свете…

Предаваясь этим печальным размышлениям, не выпуская тяжелых сумок из рук, я услышала легкие шаги, а в следующее мгновение на пороге одной из комнат появилась высокая красивая девушка – настолько красивая, что мое сердце, спрятанное давным-давно от греха подальше, вдруг словно выскочило из засады и тревожно забилось.

– Вы, наверное, Вера? Я – Леда, – и мягко так, спокойно улыбнулась. А зубы белые-белые, как в рекламе.

Я недоверчиво улыбнулась в ответ, стараясь смотреть на нее не исподлобья, а как меня просила сестра: спокойно и по-человечески, на секунду забыв, что homo homini lupus est. «Никто не заставляет тебя лицемерить, выкинь эти глупости из головы. В конце концов, ты все-таки уезжаешь из этого дома, ты ведь хотела этого, правда?» Я судорожно закивала головой, словно это было магическим действом, способным защитить меня от Дома. «Вот видишь, – продолжила сестра. – Поэтому просто веди себя как цивилизованный человек. Леда, конечно, не подарок, но в ней тоже есть свои плюсы. И потом – это ее квартира, так что будь любезна…» Буду, подумала я, буду – лишь бы вырваться из этого проклятого дома.

Скроив на своем лице самое доброжелательное выражение, на которое я была способна, запинаясь и забывая простые слова, я прохрипела:

– Очень приятно… а… эти сумки… Леда… покажите, пожалуйста… куда их можно…

Легко и непринужденно она провела меня в нашу с сестрой комнату, ровным голосом сказала: «Располагайтесь». И вышла. И все это красиво, уверенно и до неправдоподобия натурально.

Оставшись одна, я подошла к окну – и сразу забыла о Леде.

Солнце только что зашло, и на небе творилось нечто невообразимое: словно строй солдат в самом разгаре атаки вдруг увидел, как пал командир, – и все сразу растерялись, запаниковали; и поодиночке всех их быстро расстреляли. Вот и здесь происходило то же самое… Я помнила, с каким достоинством, горделиво и величаво облака плыли по небесному плацу сегодня днем, как они загораживали ослепительно-белыми мундирами своего солнечного генерала. И вот теперь, когда о солнце напоминали только кровавые отблески в окнах домов да крик воронья, поющего тризну безвременно ушедшему хозяину, – теперь облака, как овцы без пастуха, разбрелись по всему небосклону. Усохшие, посеревшие и безжизненные, они застыли в непреодолимой сокрушенности.

Уверенный стук в дверь прибивает меня к полу.

– Ну как, все в порядке? – томительный, бархатный, как июльский вечер, как солнце, тонущее в горячем море, голос красивой девушки раздается у меня за спиной. Но прежде чем я успеваю повернуться, дверь захлопывается. Вяло пытаясь уяснить смысл растворившейся в сумрачной комнате фразы, я снова поворачиваюсь к окну. Но теперь уже смотрю не на небо, а вниз – и здесь, как всегда, все более чем прозаично – тем более сегодня понедельник. Те, кто вернулся с работы, уже сидят на лавках и распивают спиртное, провожая насмешливо-брезгливым взглядом милиционеров. Закоренелые трудяги, пашущие на двух-трех одинаково скучных и бесперспективных работах, только-только ползут домой. Причем складывается впечатление, что все они одного возраста, – хотя если присмотреться, то оказывается, что в этой толпе одинаково сутулых и угрюмых людей представлены все возрастные категории.

Перед моими глазами словно проплывает наглядное пособие для изучения структуры социума – по сути, тех рамок, в которые общество в определенное время загоняет каждого человека, чтобы можно было его контролировать и управлять им уже не как индивидуальностью, а как членом стада. Молодежь и старики, женский и мужской пол, дошкольники и пенсионеры, военнообязанные и условно освобожденные, здоровые и профнепригодные – все они проходят мимо меня и исчезают из моей жизни, так и не появившись в ней. Точно так же во всех других концах города, да и в любом городе, да и, по сути, везде, с наступлением времени икс общественный транспорт набивается этим самым обществом, а потом мечет, словно рыба икру, людей на улицы, и они спешат каждый своей дорогой. Куда спешат, зачем? Ведь все равно вечер придется «убить», а с родными и поговорить-то не о чем. И отец умер на прошлой неделе – а ты уже почти забыл…

Прямо перед моим окном грузно и неуклюже, словно пингвин, переваливается молодая беременная женщина. В каждой руке у нее – по огромному пакету, вены на ногах вздулись, а на лбу залегла глубокая преждевременная морщина. За ней на всех парах несется юноша лет семнадцати – не больше, но выражение лица у него такое озабоченное, такое неюношеское, что, по сути, ему можно смело дать все 35. Навстречу им делано бодрой походкой движется пенсионер. Он уже давно не трудообязанный, но дома больной внук, разведенная дочь и большая собака – и кроме него просто некому. Поэтому он бодрится, молодится, не обращает внимания на артрит, радикулит и прочие старческие «-иты» – и безостановочно, не оглядываясь движется вперед. Пока не свалится, уже окончательно.

Жалкое существование. И меня такое же ждет.

Картина, которую я наблюдаю из окна, угнетает меня, забирает из души остатки жизнерадостности, но я не могу заставить себя отвернуться и заняться чем-то более продуктивным. Если я отвернусь, если упущу из виду эту человеческую трагедию, если отвлекусь от чужой жизни, бессмысленность которой я так остро ощущаю, меня сразу же накроет тяжелой, душной волной необъяснимой тоски, руки и ноги начнут мертветь, а где-то в животе появится и будет стремительно разрастаться пустота. Пока я смотрю на этих людей, мне хотя бы относительно понятна жизнь – пусть однообразная и бесцельная, я все-таки чувствую связь с ней и с людьми, которые проходят внизу. Когда я отвернусь, эта связь исчезнет.

Вечер постепенно спускается на город, облагораживая аллею и снующих по ней людей. Освещенные мягким светом фонарей лица становятся спокойнее и теплее; напряженные, обезображенные морщинами озабоченности люди исчезают в тесных двориках, наступает время собаковладельцев, тинейджеров и пьяниц.

Аллея утрачивает болезненно-острую привлекательность, свою отвлекающую силу, и я ухожу вглубь комнаты. Здесь уже совсем темно – только скудный свет уличных фонарей выхватывает некоторые предметы из темноты и окутывает их туманным тревожно-оранжевым цветом. Почти на ощупь пробираясь к своим сумкам, я внезапно вижу лицо в стене напротив. Не сразу сообразив, что это мое отражение в зеркале, я ужасаюсь степени отчужденности между этим лицом и тем, что я считаю своей личностью. Напряженно всматриваясь в тускло-оранжевый овал, я заставляю его улыбаться, подмигивать, корчить рожи, – и лицо послушно выполняет все мои приказания, но выражение глаз при этом остается одним и тем же: безразличным и опустошенным. Тогда я припоминаю все, что когда-то вызывало в моей душе грусть и искреннее сочувствие, даже слезы, – и лицо послушно начинает сморщиваться в жалобные рожицы, но в глазах человека напротив остаются все те же пустота и равнодушие. Я очень плохо знаю этого человека и не то чтобы не люблю его – я никак к нему не отношусь.

Господи, хоть бы поскорее заснуть. Сейчас еще только часов восемь, но я больше не могу оставаться в этой комнате. Убеждая себя в том, что завтра у меня тяжелый учебный день, я, не раздеваясь, ложусь в постель. Пытаясь заглушить громкий голос, настойчиво повторяющий, что все это абсолютно бессмысленно, я провожу внутреннюю разъяснительную работу и твержу себе, что мне необходимо выспаться, чтобы завтра свежей и отдохнувшей прийти в университет. «Зачем?» – ухмыляется внутренний голос. Я вообще не обращаю на него внимания, но для порядка отвечаю: «Чтобы получить образование». – «Зачем?» – «Чтобы устроиться на хорошую работу». – «Зачем?» – «Чтобы достойно и безбедно прожить жизнь, чтобы обеспечить родителям спокойную старость, чтобы жить в красивом доме, чтобы, чтобы…» Я знаю, что он снова спросит «зачем?», и я не смогу ему ответить. Поэтому начинаю рисовать в голове картины простого человеческого счастья и заставляю себя признать, что и мне хочется приобщиться к его простым и незатейливым радостям. «Не хочется». – «Хочется, хочется, хочется, хочется, пошел вон, хочется…»

Для самоубеждения я нарочно выбираю самые расхожие и банальные фразы вроде «со свежими силами» или «обеспечить достойное существование» – так я насильно приобщаю себя к обществу. В конце концов я до такой степени запрессовываю свое воображение картинами пошлейшего мещанского счастья, что сама начинаю верить, будто однажды оно все-таки прельстит меня своим фальшивым умиротворением. Засыпаю под звуки популярной, лишенной мелодии и мало-мальски осмысленного текста песни, бухающей где-то внизу. И снова в душу заползает тоска – тяжелая, горячая, неизбывная… Я погружаюсь в сон.

***

Будильник я не ставлю уже лет пять. Находясь в состоянии постоянного напряжения и тревоги, ненавидя утро всей душой, я чувствую его приближение задолго до рассвета. И поэтому позже шести никогда не встаю.

Но даже ночью мне редко удается спокойно, без изнурительной смены тупого забытья и трезвейшего, острого осознания, физического ощущения опутавшей меня бессмыслицы проспать до условленного часа… Слово-то какое: б-е-с-с-м-ы-с-л-и-ц-а! В такие минуты (часы? годы?) мне кажется, я проникла в сокровенные глубины языка и постигла истинный смысл слов. «Бессмыслица» – конечно же, это явление, это существо (?) может состоять только из этих букв и только в такой конфигурации. Цвет и форма – я их вижу!! Бессмыслица, бессмыслица… Промучившись всю ночь вскормленными бессонницей страхами, мыслями, воспоминаниями, под утро я заново переживаю самые болезненные моменты своей жизни.

Вот я сижу за компом и делаю вид, что самозабвенно печатаю, отрешившись от внешнего мира, но это снова игра. На кухне сидит папа с А., они беседуют. Мои пальцы стучат, без разбора, по клавиатуре, а я напряженно вслушиваюсь в приглушенные голоса за дверью. На экране все длиннее полоса «олдлоываыдвлоыдвлаоывалд». Мама читает в этой же комнате. Она, конечно, не шпионит за мной, но зачем показывать, что я подслушиваю. Она и так подозревает во мне только худшее. Поэтому я без остановки стучу по клавишам или клацаю мышью – для разнообразия.

На кухне говорят обо мне. Об этом можно догадаться даже по обрывкам фраз. Достаточно уловить мелодику разговора. Покровительственный бас А. и робкий, то и дело срывающийся на высокие ноты папин тенор. Наверняка он, время от времени неловко улыбаясь, просит А. говорить потише. На что А., как и подобает истинному духовному наставнику, устало-понимающе кивает, но нисколько не сбавляет громкость. Он сердит.

Я помню: я испортила родителям жизнь, я состарила их на десять лет, если бы не я – всей семье жилось бы гораздо лучше. Я помню. Темные меня рано или поздно одолеют. Я помню. Почему этот человек имеет такую власть над родителями, надо мной, почему мы все ему верим? Хотя правильнее было бы спросить: зачем он заставляет нас верить своей лжи?.. И как?!

Нет ответа. Утро занимается, занимается… чем оно занимается?..

***

Каждый день я хожу на учебу и не могу определиться: нравится мне туда ходить или нет. Я точно ненавижу это неуклюжее желтое здание и всех, кто в нем обретается, но не ходить туда не могу. Да, там шум и бессмысленный смех, там нелепая напыщенность преподавателей и пустое самодовольство студентов, но там – там я оказываюсь в окружении существ, устроенных так же, как и я сама, оказываюсь частью какого-то целого… Во всяком случае, мне хочется чувствовать себя этой частью…

Поэтому я педантично хожу на все лекции. Народ вроде раззнакомился, сжился, склеился с новыми масками, согласовал социальную иерархию, и хотя уже сейчас намечаются будущие клики, – пока в нашем мини-социуме относительная гармония.

На лекции по психологии можно почитать что-то свое. Более того, на лекции по психологии нужно почитать что-то свое, чтобы не сойти с ума. Сегодня минуты текут спокойно, не растягиваясь в вечность. Все почти внимательно слушают про свойства памяти, про мышление и про то, чем мозг обезьяны отличается от мозга среднестатистического гражданина нашей страны. Кто-то предполагает, что ничем. Некоторые даже со скуки срисовывают в конспект схему. Но вот открывает рот неказистый мальчик с крашеными волосами. Он не в силах прозябать в безвестности, поэтому ни с того ни с сего заявляет: Кант был дурак. Ни с того ни с сего в том смысле, что про Канта не было сказано ни слова.

Молоденькая психологица глупо округляет глаза. Потом спохватывается, вспоминает, что ей вдалбливали в университете насчет адекватной реакции на неадекватных товарищей. Всеми силами пытается выйти на конструктивный диалог. Но парень тоже не дурак. То есть Кант был дурак, а он – нет. Он тоже читал умные современные книжки, вкратце разъясняющие суть самых известных философских учений. И даже в «краткий курс психологии» засунул свой длинный нос. И поэтому сейчас он готов с этой мощной базой за плечами обрушить на психологицу шквал сногсшибательных, оригинальных контраргументов.

В общем, как и все, хочет выделиться. И выбирает для этого самый избитый прием: пытается эпатировать публику нестандартностью мышления, способностью возвыситься над филистерским мнением, жалким закосом под Ницше. При этом, если вы спросите его о Ницше, он не задумываясь отрежет, что и Ницше был дурак. И «не задумываясь» здесь употреблено в самом что ни на есть прямом смысле – ему плевать, что отрицать, против чего бунтовать. Главное, показать, что он – вне толпы.

Он орет, не думая о том, что эпатировать в наше время можно только учащихся младших классов, да и то не всех. А я думаю, что в это же самое мгновение, когда он заявляет, что Кант был дурак, в сотнях городов сотни людей его возраста делают то же самое, с такой же миной и чувством собственной исключительности. Кто-то о Канте, кто поначитанней – о Спинозе, но больше всего – о Фрейде.

Завязывается идиотская дискуссия.

Все понимают, что никто из присутствующих в аудитории не открывал никакого Канта, но спор ожесточается. Стороны яростно пытаются унизить друг друга. Канта уже отшвырнули, как старую, бесполезную вещь, – и перешли на личности. Молодая психологица натянуто улыбается, выпучив густо накрашенные глаза, не зная, с какой стороны подступиться к этому змеиному клубку, чтобы самой не быть ужаленной. В такие моменты (в учебнике тоже об этом говорилось) уровень мышления группы сведен к первобытным показателям – а, как известно, наши далекие предки понятия не имели о такой зауми, как субординация. Поэтому дело пахнет мордобоем.

Будь я спокойнее или талантливее, об этой лекции можно было бы написать смешной рассказ. Но я только бешусь. Я надеялась спокойно почитать «Повелителя мух», пока мои сокурсники будут час с небольшим выяснять, кто из них умнее. Розовый и золотой, остров уже влился в мое сердце. Наполнил голову ароматом пьянящих, чуть подгнивших фруктов, горячего песка и томлением по настоящей дружбе, по ясному сознанию и мальчишеской разумности, хотя уже понятно: ничем хорошим все это не кончится… 17 одновременных монологов вырывают меня из теплых волн океана. Я вспыхиваю от неожиданной смены миров. Вслед за голосами в мое сознание вваливаются желтые оштукатуренные стены, густо накрашенные испуганные глаза, стук голой яблоневой ветки по стеклу и красный тревожный луч, с упорством инквизитора буравящий мой глаз. Я бледнею от бессильного растущего раздражения. Я зеленею от тоски и пустоты, растворивших остатки золотого острова.

Но молчу. Единственное, что я могу сейчас озвучить, – это поток язвительных и нелепых слов. 18-й монолог. Этот поступок навсегда лишит меня ореола замкнутости и мудрого безразличия, которым я с такой тщательностью окружила себя.

Опустив голову, чтобы не видеть того, что вокруг, чтобы не дать себе сорваться и влиться в общую орущую лавину, я разглядываю бессодержательную клинопись на партах. Краем глаза замечаю небольшую руку, которая что-то наигрывает на парте. Мне знакома эта рука, знакомы ее плавные движения, знаком небольшой шрам на безымянном пальце. Мне вдруг показалось жизненно важным вспомнить, откуда я ее знаю. Как бы между делом я слегка привстаю – вроде мне нужно рассмотреть что-то на другом конце аудитории, – а сама бросаю быстрый взгляд на склонившуюся над книгой голову. И сразу опускаюсь на стул и закрываю глаза – в привычной темноте памяти проще восстановить схваченный образ. Бледное, почти прозрачное лицо, чуть более теплое на щеках, прямой нос, продолговатый треугольник глаза, опушенный четкими темными ресницами, качающийся туда-сюда вслед за строкой. Это она – та девушка, которая так поразила меня в первый день учебы. Мне очень хочется еще раз внимательно рассмотреть ее лицо, но это невозможно – она решит, что я проявляю интерес, и наверняка предложит познакомиться. И тогда – прощай моя независимость! И все-таки я кошу глазами, пытаясь узнать хотя бы, что она читает.

Вдруг она захлопывает книжку, откладывает ее в сторону и говорит сама себе: «Ну и ересь!» Но не титульным листом кверху – это приятно: значит, не хочет продемонстрировать всем, что за книга. А я читаю на корешке: «Сумерки богов».

Меня так и подмывает злорадно осведомиться: «Если ересь, зачем читаешь?» Но я молчу. Девочка словно слышит мои мысли.

– Тогда зачем, спрашивается, читать?.. – смешно поднимает брови, как Джельсомина из «Дороги», потом поворачивается ко мне. Странное лицо, особенно глаза – серые, глубокие, очень красивые, но в них больно долго смотреть.

– А зачем вы читаете книги? – спрашивает без подвоха, с мягкой улыбкой и прямотой в глазах. Непонятно почему я смущаюсь. Врать ей или отмахнуться расхожими фразами у меня язык не поворачивается. Но, с другой стороны, не говорить же правду. И вдруг мои губы непроизвольно разъезжаются в улыбке. И взгляд – я чувствую это! – становится мягче.

– Извините, дурацкий вопрос, – говорит она и снова улыбается мне. Анфас, потом в профиль. Потом уже не мне.

По дороге домой я почти ни о чем не думаю – все пытаюсь вспомнить лицо той девушки и не могу. И все-таки в душе у меня остался тот теплый взгляд и искренняя улыбка, и мысли почтительно держатся в стороне… пока я не захожу в дом.

***

Уже полтора месяца мы с сестрой живем у Леды. Мы – из экономии (сестра не хочет тратиться в начале своей карьеры и, думается мне, копит на машину; я хочу тратить как можно меньше родительских денег). Леда – я не знаю, зачем она живет с нами. Такие вопросы не приходят в голову дважды. Они вселяются как нежеланные родственники – навечно. И вот я уже жду, когда Леда попросит нас убраться. Не жду еще, еще держу страх за порогом.

Два раза в неделю в ее комнате собираются гости. Это совершенно одинаковые молодые люди и девушки лет 22–27, все красивые и со вкусом одетые. Всю ночь напролет они курят всякую дрянь и пьют всякие дорогие штуки из Лединого персонального бара. От них много шума и, что еще хуже, музыки. Леда и ее компания слушают «необычную музыку». ОНИ НЕОБЫЧНЫЕ, ОРИГИНАЛЬНЫЕ, ТВОРЧЕСКИЕ личности, и поэтому все, что сопровождает их путь, тоже должно быть необычным. Но интересное дело: все их излюбленные группы и все те «композиции», которые призваны подчеркнуть, высветлить, обрамить эксклюзивность Лединой компании, – все они до странности похожи между собой. Иногда мне даже кажется, что это одна и та же мелодия, только исполненная на других инструментах, в другой тональности и разными голосами. В ней один и тот же мотив – по большей части дисгармоничный и угнетающий, – он может продолжаться с полчаса, но, видимо, никому, кроме меня, это не действует на нервы.

Сестре проще – она работает за компьютером в наушниках. И вообще, как она говорит, у нее слишком мало времени, чтобы отвлекаться на такую ерунду, как Ледины вечеринки. При этом она язвительно улыбается, давая понять, что более убогое и лишенное смысла времяпрепровождение трудно себе представить. Но по взглядам, которые сестра бросает в ту сторону, когда до нас доносится взрыв хохота, по тому, как она отчаянно-сосредоточенно впивается глазами в монитор, я вижу, какой удар приходится держать ее самолюбию.

Я не сочувствую ей, вовсе нет. Эта ее жалкая попытка обмануть меня, эта унизительная, всепоглощающая ревность и зависть к Лединой красоте и богатству вызывают во мне что-то среднее между презрением и брезгливой жалостью.

И чем больше меня раздражает лицемерие сестры, тем отчетливее я понимаю, что те же зависть и ревность в равной степени терзают и меня, только в более изощренных формах. И от этого я злюсь и ненавижу сестру еще больше.

Когда у Леды гости, мне приходится читать Достоевского под DCD, Плутарха под Death in June и почему-то Туве Янссон под совсем уж неуместный This Mortal Coil… Когда я наконец сваливаюсь от физического и психического истощения, и подушка тянет меня вниз, как утюг утопленника, в мое угасающее сознание впивается безумное Psycho… и вместе с ним я проваливаюсь в тяжелый, безрадостный сон.

***

Утром мне снова на учебу. Когда я просыпаюсь, сестры уже нет, а Леда еще спит. Заснуть снова не получится – значит, лучше всего пойти «в люди» – наедине с собой, тем более осенью, тем более только что вернувшись из Страны чудес, – это даже не опасно, это моральное самоубийство чистой воды: пустота в секунду заполнит все твое существо и превратит тебя в ничто, в жалкий комок страха и беспричинной, неизбывной тоски.

И я иду к людям.

Сижу на лекциях, записываю лишенные смысла слова и даже выделяю яркими маркерами отдельные фразы. Жуткий, отвратительный педантизм, но зато упорядочивает мысли. Я совсем не вслушиваюсь и уж тем более не вдумываюсь в то, что выводит моя рука на бумаге, – просто пишу, пишу, пишу – и боюсь звонка, как иерихонской трубы: перемена несет перемены, а значит, разлад в мой китайский сад, в давшуюся мне с таким трудом внутреннюю гармонию. Мир навалится на меня беспардонно, с этой ненужной свободой, которая для меня – пытка и ничего кроме.

Чертовы десять минут перемены кажутся вечностью. Уставившись в пестрый педантский конспект, я жду слов, я жду букв, я жажду этих закорючек, из которых возведу карточный домик своего умиротворения. Знакомый голос Мальчика-который-раскусил-Канта отрывает меня от тетради. Что-то похожее на любопытство слегка взбалтывает мутный осадок в моей голове. На этот раз он перешел к еще одному крепкому орешку – Ницше. Чахоточно-тощий, прыщавый и кадыкастый, он отчасти симпатизирует великому имморалисту и женоненавистнику и сыплет затасканными цитатами, почерпнутыми из того же советского учебника, что и сведения о Канте.

Сейчас, сейчас он вспомнит эту идиотскую фразу – с неожиданным азартом я держу пари сама с собой.

– Да… А помните эти его слова: «Идешь к женщинам – не забудь плетку!»

Идиот…

– Простите, извините, пожалуйста, – спокойный, уверенный голос раздается так близко, что я невольно вздрагиваю, – но, насколько мне помнится, эта фраза принадлежит не самому Заратустре, а дряхлой, выжившей из ума старушонке…

То был клич, брошенный в толпу. Женское большинство вдруг вспомнило о своей гордости и золотых школьных медалях, расправило крылья – и ринулось в бой. И Мальчик-заткнувший-за-пояс-Канта сам заткнулся, сжался, усох и, словно паук, забился в угол, злобно бормоча и трусливо косясь на пробудившихся амазонок. Я тоже чего-то оживилась, заволновалась, даже собралась что-то сказать, как вдруг вспомнила, с кого все началось, повернулась… и осеклась.

Это была та девушка – с серыми глазами, та, что так больно унизила меня своей внутренней свободой, своей независимостью, та девушка, что так понравилась мне и вызвала самые противоречивые чувства. Так мягко и беззлобно осадив этого умника, она по-старушечьи сгорбилась над книгой, упершись опустошенным взглядом в парту. И видела она там, внутри себя, что-то страшное, отчего у нее дрожали губы, дрожали ресницы, словно ей хотелось закрыть глаза, чтобы не видеть Того, страшного. Но она все не закрывала их, зная, что в этой темноте будет еще страшнее.

Мне было знакомо это состояние, был знаком этот пустой, мертвый взгляд, из которого страх выжал всякое выражение. Когда на меня нападало То, страшное, я подходила к зеркалу и всматривалась в свое лицо, пытаясь разглядеть в глазах то, что нельзя ни увидеть, ни описать. И, въедаясь взглядом в свое отражение, вдруг понимала, как бессмысленно и глупо злиться на родителей из-за того, что они не видят, не чувствуют этих моих состояний, сваливают все на «темные силы», на нелады в общении с друзьями (с какими друзьями? – у меня их и не было никогда), на скверную погоду, если уж ничего лучшего не приходило им в голову… А это нельзя увидеть, нельзя понять и принять во внимание, если ты сам никогда ничего подобного не чувствовал, нельзя, нельзя…

Пристальный, серьезный взгляд глубоких серых глаз вырывает меня из раздумий. Какие они! Больно, так больно в них смотреть. Поймали, заметили что-то важное в моих глазах – и сразу ушла, рассеялась бездонная, страшная глубина – глаза смягчились, заблестели, заулыбались. Я потупилась, отвернулась, сжалась в комок – слишком много она узнала обо мне одним взглядом, непозволительно много.

Быстро собрав свои вещи после звонка, я поспешила к выходу. Казалось, с меня сняли черепную коробку – и теперь каждый может видеть, что творится в моей голове. Мне стало страшно, но еще страшнее было осознавать, как сильно мне хочется снова поймать этот проницательный, глубокий взгляд, пробравшийся за мою стену отчуждения и разделивший все, что там скопилось, на двоих. По дороге домой я отчетливо видела перед собой эти глаза и врала себе, будто никак не могу избавиться от их назойливого образа. Но на самом деле я не хотела, боялась с ним расстаться, и была рада, что он не оставлял меня до самого дома. А там, в берлоге, я быстро расставила все на свои места и залатала брешь в стене.

***

По вечерам, когда у Леды нет гостей и саму ее никто никуда не приглашает, она просовывает свою изящную головку к нам в комнату, – и я понимаю все без слов и иду на ее «половину». Для меня очень важно такое проявление доброты и внимания – я просто счастлива, что кто-то нуждается во мне, тем более такая красавица, как Леда. Я сажусь в скрипучее кожаное кресло, а справа в точно таком же кресле вальяжно располагается Леда – и мы отправляемся в виртуальное путешествие.

Эта не просто игра – это целый мир – страшный, угнетающий и в то же время потрясающе захватывающий. Отовсюду нас подстерегают опасности и неожиданные встречи, и постепенно Ледино тело приобретает все более напряженную позу – она ужасно волнуется и то и дело вздрагивает. Я сказала «потрясающе захватывающий» – и снова поймала себя на лжи. На самом деле все, что происходит на экране, волнует меня лишь в контексте волнения Леды. Мои еженощные кошмары так «натаскали» меня, что все компьютерные приемы кажутся детским лепетом, высосанным из пальца или позаимствованным из бреда знакомцев-шизофреников. Но Леду они пугают – и я не могу позволить себе оставить ее одну со страхом. Это бы сразу нарушило атмосферу единения и солидарности. И поэтому я лгу и изображаю страх на лице, и восхищаюсь выдумкой автора, и делюсь впечатлениями с Ледой. А ей приятен мой страх, как приятна возможность снисходительно успокоить меня, заверив, что все это пустяки. При этом ее тонкие белые пальцы трясутся, но я этого не замечаю.

В какой-то момент все мое существо содрогается от осознания: эта приспособленческая ложь до такой степени вросла в мои будни, что я почти перестала ее вычленять. Но потом эта мысль тускнеет, растворяется в голубоватом сумраке уютной комнаты, в едва уловимой, но исключительно материальной теплоте Лединого локтя.

Я сообразительнее ее, и поэтому, когда нам срочно нужно разрешить какую-то головоломку, чтобы пройти дальше, Леда смотрит на меня умоляюще-испуганными глазами, – и я понимаю, что мне представился долгожданный случай оправдать ее доверие и доказать, что я достойна ее внимания. Боже, как прекрасен этот миг, когда рука об руку со мной сидит очаровательное эфемерное создание, которое по-настоящему нуждается во мне, рассчитывает на мою помощь, почти зависит от меня, – и мы одни в нашем маленьком темном мирке, освещенном лишь тревожным мерцающим светом компьютера. И съежившаяся комната наполнена бессердечными монстрами. И все понятно, все имеет смысл.

Как-то мы стояли вечером на Ледином балконе и курили ее дорогие сигареты. Был теплый южный вечер, и Леда сказала, что любит меня и что ей очень приятно жить со мной в одной квартире. Она произносила эти слова, а я смотрела на ее красивые губы и глаза и думала, что то, что она говорит, – ничего не значащие «светские» фразы, выработанные коллективным бессознательным на тот случай, когда не о чем разговаривать. Еще я думала о том, что она с удовольствием променяла бы наше с сестрой соседство на какого-нибудь красавца из их тусовки, только почему-то не делает этого – возможно, из непостижимого женского коварства. Но мне так приятно слышать эти фальшивые слова, что я с удовольствием себя обманываю.

Иногда она, наоборот, холодна и подчеркнуто вежлива, – а я уже успела привыкнуть к тому, что кто-то нуждается в моем обществе, и мне очень тяжело перестроиться, смириться с мыслью, что этот вечер я проведу в одиночестве. То есть физически рядом будет кто-то присутствовать: скорее всего, к Леде придут ее навязчивые гости и не преминут заглянуть ко мне, а поздно вечером приползет с работы уставшая, как лошадь, сестра, но от бессодержательного общения с ними пустота в моей душе расползается до космических размеров.

А вот так, чтобы настроиться с кем-нибудь на одну волну, стремиться всем своим существом достигнуть одной цели, быть так духовно близко, как только могут два человеческих существа, – такого сегодня не будет. Никогда я не чувствую себя лучше, чем во время игры, когда для самообмана такие благоприятные условия, – и я почти не ощущаю дыры в своей душе. Но сегодня я почувствую ее во всей полноте и бездонности. Хотя все равно буду пытаться бороться с ней: буду внимательно слушать угнетающие жалобы сестры на несправедливую, подло устроенную жизнь и чувствовать, как ее слова, вместо того чтобы закрывать собой пустоту во мне, проваливаются на самое ее дно и расширяют свои владения. И я понимаю, что все произойдет именно так, но ничего не могу с собой поделать: снова и снова в моем воображении проносятся картины того суррогатного единения, фальшивой гармонии, когда нам и слова не нужны, – в те волшебные моменты мы понимаем друг друга с полуслова. И хотя я всегда чувствую, что это лишь иллюзия взаимопонимания, все равно мое сердце ноет от радостного волнения, ведь ничего лучшего у меня все равно нет… Особенно, особенно – ох, Боже ж ты мой, лучше этого, клянусь, нет ничего на свете! – особенно когда мы стоим перед Дверью, за которой нас наверняка ждет что-то очень страшное, или мы уже вошли в эту Дверь – и на нас набросились какие-то существа с ногами вместо верхней части тела, и жуткие, холодящие душу звуки расползаются по сумрачной комнате, – Леда судорожно нажимает pause… и время останавливается.

Господи, продли, сохрани, спаси эти мгновения… Леда хлопает «пробел», тишина дрожит в ушах, мы замираем, мы вцепляемся взглядом друг в друга. Леда до боли сжимает мои пальцы, а я… я чувствую, что больше, чем сейчас, уже никогда не буду счастлива. Глазами мы черпаем друг в друге поддержку, защиту, опору, надежду, смелость, необходимую для того, чтобы открыть Дверь, войти внутрь и плечо к плечу осилить тать…

…Из соседней комнаты доносятся звуки голосов, не привыкших сдерживать свой творческий порыв (в данном случае – словесный понос). Все они читали Ницше и знают, что гений не должен приспосабливаться к порядкам, установленным рабами, – иначе он не создаст ничего великого. Поэтому они говорят громко и смеются громко, и музыка звучит настолько громко, насколько она не мешает быть услышанными великим истинам. Они считают себя богемой, но при этом им вовсе не свойственна пагубная привычка богемствующих былых времен прожигать жизнь – они любят себя и берегут свое бесценное здоровье, все делают умеренно и в пределах.

Конечно, они витиевато рассуждают о Тибете, о Блаватской, о том, что хорошо бы было плюнуть на все и махнуть на Восток. Изучать санскрит, постигать тайны бытия, много рисовать (все они худо-бедно умеют рисовать, и если их гений еще не раскрыт в полной мере, то это только от отсутствия благоприятных условий. Общим негласным утешением служит биография Ван Гога, начавшего рисовать лишь в 27 лет). О Рерихе говорят много и считают его запанибрата. Шопенгауэровское учение импонирует им, но не полностью, а только теми своими главами, где говорится о гении и любви. Гений отличается от толпы тем, что толпа вечно что-то копошится и суетится и лихорадочно соображает, где заработать хотя бы на прожиточный минимум. Гения такие мелочи не интересуют. Он равнодушно смотрит поверх толпы, устремляя задумчивый взор в заоблачные дали, созерцая мир во всей его полноте, не растрачивая своей гениальности на всякую ерунду. Любовь – это всего лишь половой инстинкт. Почитая способность гения быть «выше толпы», они с чистым сердцем причисляют себя к сонму избранных. Объясняя любовь игрой гормонов, они оправдывают свое «любвеобилие».

Вообще Ледины гости относятся ко мне по-своему хорошо. Прикрывая свою лень перманентным творческим кризисом, они презирают сестру за ее практичность и неумение сидеть сложа руки. А ко мне они питают что-то вроде уважения. Наверное, в силу моего безделья и естественной подавленности…

Хотя однажды я шла мимо Лединой комнаты и случайно услышала обрывок фразы, касающейся нас с сестрой, произнесенной в высшей степени пренебрежительным тоном и одобренной всеобщим молчаливым согласием. А мне сразу стало ужасно неловко и стыдно – не за себя, а за них, за ситуацию, за то, что на поверхность выползло что-то мерзкое, моргнуло похабными глазенками по сторонам и тут же трусливо спряталось.

Вспомнилась чеховская героиня, которая всю жизнь испытывала чувство стыда и неловкости за чужое свинство, нечистоплотность, хамство, убожество. Вспомнилось, какое презрение вызывала она своими реакциями. Почувствовала себя таким же ничтожеством – неспособным на решительные действия, на волевой поступок, на ссору, на ярость и жестокость.

И все же, несмотря на мелкие помехи, периодически возникающие на идеальном изображении, как только Леда снова становится благосклонна ко мне, я спешу поделиться с ней своими впечатлениями, своими мыслями, своим ощущением мира. Причем почти неосознанно стараясь проявить только лучшие стороны моей души, отбрасывая тяжесть и мрак, пустоту и ужас одиночества, припоминая лишь самые светлые образы. Я сказала «почти неосознанно» – и это правда: я отдаю себе отчет, что, как и все, намеренно «работаю на публику», то есть постоянно поворачиваюсь к зрителю той стороной, которая смотрится наиболее выгодно. По сути, я так же лицемерю, как и все остальные, как я лицемерила всегда. Но на этот раз все иначе – я маскируюсь не ради себя, а ради нее. Я боюсь причинить ей малейшее страдание, боюсь, что она разочаруется во мне – и ей будет больно, нестерпимо больно. Обязательно будет больно – ведь она такая красивая, такая грациозная, каждый ее жест, каждое движение, каждое слово исполнено такого возвышенного духа, что я уверена: в таком теле могли удостоиться найти пристанище только самый тонкий ум и самая светлая душа.

Наконец, околдованная, ослепленная, обезволенная неземным очарованием Леды, я очутилась перед Рубиконом, переступив который либо открою тайну счастья, либо буду проклинать себя до конца дней. Я нервничаю, извожусь от волнения, корю себя за нерешительность, потом сомневаюсь: а стоит ли? Не сплю по ночам, не слышу, что говорит лектор, не чувствую бега временя – меня истязают колебания и сомнения. И все-таки однажды я не выдерживаю и, достав из поросшего мхом, бурьяном и полынью тайника свое испещренное бесчисленными рубцами сердце, несу его в трясущихся руках той, которой решилась открыть все самое дорогое, что у меня есть, я спешу узнать ее как можно лучше, спешу отдать ей все самое светлое, что еще осталось во мне. Я хочу узнать ее мнение по каждому волнующему меня вопросу. Она отвечает крайне лаконично, и это приводит меня в неописуемый восторг, наполняет мое сердце легкокрылой надеждой – как много я читаю в ее задумчивом молчании!

Осторожно я подбираюсь к самым болезненным для меня вопросам. Однажды, когда я не могла больше ждать, когда иррациональная надежда избавиться от разъедающего мое сознание, словно кислота, пустого одиночества достигла своей наивысшей точки, я спросила Леду: в чем она видит смысл жизни. Леда задумчиво затянулась сигаретой, потом эффектно выпустила струйку дыма и ответила: в удовольствиях.

…Я жена Лота. Члены мои окаменели, и слезы не текут из неподвижных глаз, хотя не только слезы, но и самые глаза должны были бы вытечь, ибо вижу я, как рушится прекраснейший на свете город… Почему мы еще стоим на балконе, почему рука моя не трясется, почему жирное солнце продолжает невозмутимо переваливаться за борт летящего в пропасть плота, почему никто из небожителей не превратил нас в созвездие? Ведь это как раз тот случай – безысходный, абсурдный, не имеющий права на существование, нарушающий некий базисный закон мироздания, влекущий за собой катастрофические, непоправимые последствия, вытягивающие на поверхность хаос! Разве это преступление легче, чем матереубийство или опустошение сельскохозяйственных угодий?

То немногое, что от меня осталось, подставляет свое изуродованное, кровоточащее тело соленому потоку слов, и каждая капля, каждая буква – как серная кислота. Умом я понимаю: Леда просто поясняет сказанное, но никак не могу отогнать живое, вещественное ощущение, что Леда – это источник боли, средоточие зла, которое намерено причинить мне как можно более жестокие страдания.

Бесчувственные, бессознательные, мои глаза наблюдают за тем, как ее лицо стремительно утрачивает всю одухотворенность и ангелоподобность и преображается в тупую физиономию продавщицы – и вдруг меня осеняет, что она рада наконец сбросить с себя маску и хоть немного побыть тем, кем она была на самом деле. Теперь, когда разговор коснулся того, о чем Леда имела четкое представление и к чему она была расположена душой и телом, когда нащупалась интересующая ее тема, в ней вдруг обнаружилось невероятное многословие, даже болтливость. Уже не нужно было томно возводить очи горé и молчать, потому что просто нечего сказать, не нужно было отводить взгляд, когда я чересчур настойчиво, с детски наивной нетерпеливостью приставала с вопросами философского характера. Теперь можно было играть в открытую – и, что еще лучше, можно было не играть вовсе. У Леды словно камень с души свалился, а я почувствовала себя так, будто меня переехали катком. Но я не поставила тогда на ней крест. И я не виню сейчас себя за такую слабость. Да, я прощаю себя. Тогда я не могла этого сделать.

***

Утро – очень тяжелое время суток. Я иногда думаю: насколько проще могла бы быть моя жизнь, если бы не сны. Из-за их пагубного влияния все мои беды. Как я могу радоваться маминому звонку, если буквально пару часов назад она кровью исписывала простыни какими-то мистическими стихами, а потом, обезумевшая, подстерегала меня на каждом углу огромного ночного города?!

По мере осознания того, где я нахожусь, и смирения с мыслью о том, что так или иначе ближайшие 18 часов мне придется провести в этом сером мире, я начинаю судорожно перебирать в голове все, что может мне предложить сегодняшний день. На этом этапе я вспоминаю, что вечером (а может, даже чуть раньше, но боюсь об этом думать, чтобы не сглазить) мы снова будем сидеть с Ледой в уютной, залитой голубым полумраком комнате, снова рука об руку будем бежать по коридорам психушки, снова она пугливыми ланьими глазами будет смотреть на меня, а я буду строить из себя супермена. И мысль эта – такая волнительная, такая теплая, мягкая, густая, захлестывает меня с головой, – и все тяжелые думы тонут в мощном, всепоглощающем потоке предвосхищения чего-то, чего-то такого замечательного, что даже думать об этом страшно!..

Я бы села за игру с самого утра, но Леда спит до 11, а потом приводит себя в порядок, а потом завтракает, а потом – у нее столько дел! Стараясь не сделать лишнего звука и метая злобные взгляды на сестру, когда та чересчур громко хлопает дверцей холодильника, я убегаю на учебу. Пока Леда сделает все свои дела, я хоть покажусь на глаза преподам – кто знает, когда мне представится возможность снова почтить это здание своим присутствием? А сидеть целый день, прислушиваясь к каждому звуку в ее комнате и не подавая виду, как мне хочется оказаться снова в том волшебном кресле перед ярким экраном монитора, – нет, это выше моих сил! Уж лучше я посижу на парах. По крайней мере, этот дешевый фарс под названием «первый курс» хоть немного отвлечет меня от тягостного ожидания и смутного подозрения, что все в жизни неправильно и ненормально. Так я думаю по дороге в универ, сидя в метро и уткнув нос в книгу, чтобы не видеть жизни Города. Но фарс не отвлекает, – он лишь раздражает, а порой просто бесит.

Наверное, человек обречен всю жизнь в нем участвовать. Точно такие же мелкие склоки из-за ерунды, точно такое же мелкопоместное честолюбие, точно такие же ревность и зависть и

Продолжить чтение