Желтая змея

Размер шрифта:   13
Желтая змея

Спасение придет к тебе из отвергнутого. Твое солнце поднимется из мутных болот.

“Красная книга” Карл Густав Юнг

Это началось очень просто. Началось в один день.

Тридцатое мая. День, который перевернул все во мне. Разделил на «до и после». На время, когда я была нормальной. Нормальной, как я думала тогда. И на время, когда я окунулась в нее. В булимию. Окунулась с головой на долгие три с половиной года.

Тридцатое мая стало той точкой невозврата, пройдя которую уже невозможно было стать прежней. Какой я была до нее: скромной, тихой и боязливой, очень нетвердо стоящей на ногах и абсолютно не понимающей, чего хочу от жизни. Тот день начался как обычный день моей жизни и стал началом того, к чему я пришла сейчас. В том числе и к этой книге. Я запомнила его на всю жизнь.

Мы встретились с подругой на нашем обычном месте – в университетском городке. В его центре, между корпусами медицинского факультета располагался памятник героям Великой отечественной войны и небольшой палисадник со скамейками. Эта часть была самой укромной и тихой. Палисадник находился в углублении между двумя зданиями. Там мы и любили проводить время. Обычно подолгу сидели на скамейке и вели беседы обо всем на свете. Университет мы обе уже закончили, но любили приходить в это место, чтобы провести время в уединении и тишине среди старинных зданий корпусов.

Университетский городок располагался в самом центре города. Окруженный со всех сторон шумными дорогами, он словно был клочком земли, отрезанным от мира. От шума города спасали его корпуса, роль которых выполняли старинные особняки начала прошлого века, расположенные полукругом. Внутри всегда царили тишина и покой. Не было слышно транспорта. Только спокойный шелест листвы деревьев от ветра и негромкие голоса студентов, проходящих мимо.

В тот день был особенный воздух. Теплый, почти горячий, напоенный разными запахами. Наполненный самой жизнью. Неподвижный воздух начинающегося лета. Окружающий мир готовился к его наступлению. К радости, легкости, жаре, пляжам, раскаленному асфальту.

Мы сидели на скамейке и что-то обсуждали, как вдруг моя подруга предложила пройтись до магазина. Обычно в такие встречи ничего съедобного я себе не покупала. Ограничивалась простой водой без газа. Дело в том, что я уже несколько лет “следила” за своим питанием. Еда для меня делилась на вредную и полезную. И так как список полезной еды был очень ограничен и в него не входило ничего из того, что можно было купить в магазине, я не позволяла себе есть на людях. То, что было в порядке вещей для всех, для меня было под запретом и вызывало почти отвращение. Купить булочку на перекус, или шоколадный батончик, или сок – все это было для меня недопустимо. Это пустые калории и страх, что я наберу вес от одного лишь кусочка. Максимум, что я могла себе позволить – это кефир или йогурт. Но лучше было обойтись и без этого. Мне было неловко есть на людях. Даже пить йогурт. Казалось, все смотрят на меня и осуждают меня. И обычно с людьми я чувствовала себя неловко, потому что все вокруг почти всегда что-то жевали. Но я привыкла. Всегда говорила, что ничего не хочу.

В этот раз все случилось не как обычно. Подруга купила себе мороженое и предложила мне сделать то же самое. Я заколебалась. Мороженое мне было нельзя, как и ничего сладкого и углеводного. Моя очередная диета запрещала это. На этот раз это было кето-диета, согласно которой я могла есть только белки и жиры, полностью исключая углеводы. Конечно же, говорить об этом я не хотела. Я тщательно скрывала то, как питаюсь.

Желая достичь некого идеального веса или внешнего вида, я сидела на различных диетах уже довольно давно. Шесть или семь лет в общей сложности. И если изначально был азарт и вера в то, что я добьюсь этого самого идеала в цифрах или в зеркале, то спустя несколько лет режима питания по диете, “по бумажке”, он просто стал обыденностью. А цифры на весах стали безразличны. Ни в шестьдесят килограммов, ни в пятьдесят я себя не устраивала. Диета уже была просто способом ориентироваться в мире еды. Есть еду просто так, интуитивно, ориентируясь на свои желания и ощущения, я уже разучилась.

Мороженное в кето-диету никак не вписывалось. Но мое шаткое моральное состояние на тот момент, усталость от постоянных ограничений в питании и в целом подавленное настроение, которое угнетало меня на протяжении последнего месяца, сделали свое дело. Я согласилась.

Я хотела мороженое. Я хотела чего угодно, кроме того, что ела последний месяц: много белков и много жиров. Кето-диета предполагала изменения метаболизма, ввиду которого организм должен начать получать энергию не из углеводов, а из жиров. Изучив много информации на эту тему, я решила, что вариант вполне рабочий и начала. Ела печень трески, сливочное масло, жирную свинину, жирную рыбу, пекла кето-выпечку по рецептам из интернета. Но, увы, за месяц на этой диете много я не скинула, и настрой мой заметно падал. Держалась лишь на природном упрямстве и силе воле. Которые в итоге дали сбой в тот злополучный день.

Итак, мы выбрали себе мороженое, расплатились и не спеша вернулись на скамейку в палисадник. С первым кусочком на языке я ощутила одновременно радость и отчаяние. Потому что я сорвалась. Я нарушила диету. Мысли забились внутри моей головы с бешеной скоростью. Я ела мороженное, сохраняя непринужденный вид, но внутри меня нарастало отчаяние.

Диете настал конец. Или не конец? Или это временное нарушение? Может быть, завтра я начну сначала? Я должна, по крайней мере. Но не сейчас. Сейчас я не хочу думать про завтра. Я не хочу возвращаться в это все. Я устала. Я так устала. Внутри меня все кувырком. Мама уехала месяц назад в Город на море и сказала, что не вернется. И теперь я одна. Я и моя Ф. Это моя собака, которая болеет. Нет, она не просто болеет, она умирает. Уже месяц я выхаживаю ее одна. Внутри меня ежедневно нарастают необъяснимая тревога и напряжение, с которыми я едва справляюсь. От них хочется избавиться, перестать их чувствовать, но они обволакивают, проникают все глубже и глубже. С каждым днем я все сильнее ощущаю их. Я как натянутая струна. Не просто не могу расслабится, я не могу провести ни минуты без чувства страха, без тревоги, от которой у меня скручивает все внутри. И напряжения, которое буквально распирает меня изнутри. Рвется, рвется наружу. Вот-вот вырвется.

Мне страшно. На мне большая ответственность. Мне страшно что-то сделать не так. Нарушить что-то. Нарушить диету. Диета – ориентир, единственное связующее звено меня со стабильным прошлым. Я питаюсь по диете. Я хочу похудеть, но я не вижу результатов. Я исправно посещаю спортзал, но мое тело не меняется. Я так хочу, чтобы оно стало идеальным. Я думаю, что тогда все встанет на свои места. Все наладится. Моя жизнь тогда станет иной. Станет лучше. Я живу с этими установками уже несколько лет. Но ничего не происходит. Я только топчусь на одном месте. А теперь я отодвинула этот момент еще на какой-то неопределенный срок. Я нарушила диету этим злополучным мороженым.

Всю дорогу домой я укоряла себя за это. Я чувствовала себя подавленно. Я чувствовала себя виноватой и никчемной. Но напряжение внутри ослабло. Словно одна порция сладкого помогла сбросить его на некоторое время. Я ощущала себя очень бестолковой. Не знаю, что на меня нашло, но по пути домой я зашла в магазин и купила еще одно мороженое. Мне необходимо было продлить это временное спокойствие, достигнутое таким способом.

Идя по залитым солнцем, пустым и пыльным улицам, я вдыхала свой город и понимала, что упала, лишившись какой-то опоры. Я заглушила на время то напряжение, которое давило на меня последние недели, но почувствовала себя во власти чего-то нового, тягучего и липкого, пока неясного мне. Я и раньше срывалась с диеты, наедалась чем-то вредным и спустя пару дней возвращалась к своему питанию, ощущая при этом вину и новую порцию энтузиазма для новой диеты. Последние семь лет я жила в постоянном режиме диета-срыв. Могла пару недель придерживаться строгой диеты и в какой-то момент сорваться внезапно и наестся обычной нормальной еды. Но происходило это всегда дома. Моя мама всегда, с самого детства повторяла мне: “На улице мы не едим!”. И я никогда не позволяла себе есть на улице. Мне было стыдно.

Сейчас же я ела на улице. Прямо на ходу. Я шла и ела свое второе мороженое, при этом не ощущая толком его вкус. Я торопилась. Я не могла остановиться. Я не хотела останавливаться. Сейчас ощущения были другие. Напряжение спало, а на его место пришло ощущение безволия. Всю дорогу в моей голове стучали молоточки. Они стучали о том, что я хочу еще. Сладкого. Я хочу много сладкого.

По пути я столкнулась с каким-то пьяным мужчиной. Он спросил, вкусное ли мороженое, и громко расхохотался. Мне стало вмиг страшно и стыдно за то, что я делаю. Иду по улице и ем. Это же ужасно! Мне стало настолько не по себе, что то самое напряжение вдруг охватило меня с новой силой.

Я почти забежала домой. Мне хотелось спрятаться от всего мира.

Дома я первым делом взяла Ф. и вынесла ее на улице. Нужно было погулять с ней. Ей было тяжело, но она еще ходила. Медленно и трудно, но ходила. Я же двигалась на автомате. Пройтись до лужайки за домом, вернуться к дому, поднять пушистое мягкое тельце на руках на четвертый этаж, поставить в ванную, вымыть лапы, обработать все, что нужно.

Я старалась успокоиться.

Я старалась отвлечься.

Я чувствовала, как то липкое и тягучее нечто обволакивает меня. Лишает воли, лишает свободы.

Я поняла, что больше не могу.

Я не выдержу больше ни минуты.

Я вышла из дома.

Я пошла в магазин.

Я купила много еды.

Вредной.

Сладкой.

Жирной.

И началось то, что началось. Я наелась. Я ела в тот день, как в последний раз. Набивала себя до изнеможения. Запретное удовольствие было достигнуто. Это был не просто привычный срыв. Это было нечто большее. Я словно отделилась от своего тела и плыла куда-то, не осознавая происходящего. Но мне было так хорошо. Все тревоги вмиг исчезли. Я ощутила, как меня обволакивают спокойствие и теплота.

Надо сказать, что на тот момент у меня давно не случалось срывов. Этот адский механизм в голове человека с нестабильным пищевым поведением, а на тот момент я была именно таким человеком, не срабатывал по неизвестным мне причинам. Но не сегодня. Я ела и ощущала блаженство. То нечеловеческое напряжение отпускало меня. Это было потрясающе. Это было лучшее, что случилось со мной за последние месяцы. Я словно провалилась во времени. Я словно исчезла из своей реальности и получила дозу какого-то сильного наркотика. Я заполнила себя чем-то приятным и дающим мне чувство защищенности. И даже привычное чувство вины было частично подавлено этой внутренней эйфорией. Да и к тому же за годы диет и срывов чувство вины уже притупилось. Правда, сейчас оно не то чтобы было притупленным, скорее оно вызывало безразличие.

Кроме ощущения усталости и безразличия не бы ничего. Наевшись, я ощутила нечто такое… Словно я вернулась в детство. Словно все самое лучшее, что со мной случилось за все годы моей жизни, собралось воедино. И я окунулась в это. Это было то тихое спокойствие внутри, давно забытое, чистое ощущение, испытанное когда-то очень и очень давно, в детстве. Когда, бывало, в деревне, выйдешь утром из дома, сорвешь листочек мяты, посаженной бабушкой для чая, разотрешь его пальцами и, приблизив к носу, вдохнешь со всей силы запах лета. А потом сядешь на корточки и смотришь на траву, на муравья, на жука, да просто на землю. И видишь целый мир, и ощущаешь, как тебе в нем хорошо и радостно живется.

Мира вокруг не существовало. Только я и мои ощущения.

Это было прекрасно.

Затем тошнота. Обычное дело, когда переедаешь. Нужно подождать, и она пройдет. Завтра будет отек и привес на весах. Но все это уже пройдено не раз. Я перетерплю. Начну завтра с разгрузки.

Усталость.

Апатия.

Слабость.

Тошнота. Невыносимая.

Эта тошнота была сильнее. Я не вытерпела и пошла в ванную. Склонилась над унитазом, но меня не рвало. Я не знала, что делать. И вдруг…

Я никогда не вызывала у себя рвоту. Это всегда пугало меня, казалось чем-то противоестественным. Но сейчас мне было так плохо, так сильно захотелось облегчить свои страдания, что я как-то машинально засунула в рот пальцы.

Оказалось, так просто сделать это.

Все произошло самой собой, так быстро, что я даже не успела опомниться. Организм решил за меня сам. Опустошал сам себя. И я испытывала нечто большее, чем облегчение от опустошения желудка. Я испытала неожиданное и настолько колоссальное облегчение от того внутреннего напряжения, которое мучило меня, нарастая на протяжении последнего месяца, а возможно и всей моей жизни. Я вырвала из себя нечто, что росло внутри и, видимо, выросло до неуемного размера. Но пока я не отдавала себе в этом отчет. “Вот оно, истинное освобождение!” – я лишь мимоходом зацепилась за эту мысль, как за крючок в своей голове, и словно повисла на нем.

Не еда была нужна мне, а очищение?

Невероятное открытие. Страшное в своей силе. Но к осознанию этого я приду намного позже. А пока… пока это был первый раз, когда я вызвала рвоту после еды. Это был первый раз, когда я ощутила радость от того, что как легко, оказывается, можно обмануть саму себя. Это был первый раз, за который я испугалась. Этот раз должен был стать первым и последним.

Позже я лежала в постели, обнимая свою собаку, словно искала в этом мягком, лохматом и теплом существе защиту от самой себя. Она была связью с прошлой жизнью, где не было места тому, что произошло часом раньше. Она была связью меня и мамы, которая уехала и больше не вернется.

Я была измучена и подавленна, но в глубине души я радовалась, что следы моего обжорства уничтожены и еда не осталась во мне. А значит, весы не покажут прибавление, и я смогу продолжить свой правильный путь завтра. Я была полна уверенности, что этого больше никогда не повторится. Ведь рвота – это ужасно. Это противоестественно. Это болезненно и противно. Срыв тоже противен, но иногда он мне необходим. Я уже давно смирилась, что не могу без срывов. Ими я что-то компенсирую.

Я лежала и думала о том, что завтра все станет на свои места и продолжится эта беготня по кругу. Но вдруг я вспомнила про мороженое в морозилке. Одно несчастное мороженое, которое я забыла в морозилке. Я ощутила, как страх подкатил к горлу. Первая мысль была пойти и съесть его прямо сейчас, чтобы не оставлять следы сегодняшнего дня. Но мне нельзя его есть сейчас. Я только что объелась и смогла очиститься. А это мороженое жирное и вредное. Но лучше бы съесть его сейчас, чтобы с завтрашнего дня начать диету…

Нет.

Пусть лежит. До следующего раза.

Эта мысль, роковая, как потом окажется, мелькнула на секунду и сломала все.

Я не успела. Эта мысль опередила меня.

До следующего раза.

Будет следующий раз? Я снова сорвусь? Сорвусь так?

Но теперь я смогу помочь себе.

Очистится.

И внутри словно что-то оборвалось.

ЧАСТЬ I ДО НЕЕ

Одиночество никак не зависит от наличия или отсутствия людей вокруг.

“Когда Ницше плакал” Ирвин Ялом

1

Я долго думала, с чего мне начать эту книгу. Я вспомнила день, когда случился первый раз, но ведь булимия не могла начаться просто в один день. То, что произошло – всего лишь взорвавшийся сосуд, который наполнился до краев. Все началось далеко не с одного дня. Просто те события, которые непосредственно предшествовали этому дню, стали своего рода катализатором. Сработал механизм, запущенный очень и очень давно. Я не знаю, к сожалению, когда именно и что конкретно способствовало его запуску. Думаю, некая череда событий в моем прошлом. Прошлом, в котором о расстройстве пищевого поведения я и не подозревала. И вот спустя три с половиной года булимии и пять лет ремиссии, я начала разбираться в нем. В своем прошлом. Я решила что нужно начать с самого начала…

В той семье, где я родилась, я, как понимаю, была желанным и долгожданным ребенком. Незадолго до моего рождения моя мама развелась с мужем и встретила моего отца. Мой отец был на тот момент женат и из семьи уходить не собирался, но, по словам мамы, был рад ее беременности. Тем не менее все свое детство я отца не видела, и воспоминания о нем появились у меня ближе к подростковому возрасту, когда он на некоторое время появился в нашей с мамой жизни.

С рождения меня воспитывала мама и ее родители – мои бабушка и дедушка, и прабабушка. Меня окружало поколения матерей и дочерей: прабабушка, бабушка, моя мама. Судя по их рассказам, все они ждали моего появления. Однако после моего рождения мне долгое время не давали имя. Искали подходящее. Как рассказывала мама, хотели что-то особенное, не как у всех. В итоге моя прабабушка подняла вопрос о том, что ребенок без имени – это нехорошо, и мне выбрали мужское польское имя, которым батюшка в церкви крестить меня отказался. В итоге меня окрестили русским православным именем, но в документах мать записала то, другое имя. Когда я подросла, то часто повторяла его вслух, когда никого не было рядом, пытаясь свыкнуться с этим именем. Ощутить его на вкус, так сказать. Оно было мне чужим. Но мама всегда повторяла, что оно красивое и редкое. Оно выделяет меня среди других девочек, у которых имена, по мнению мамы, были “колхозные”. Мне, если честно, не очень это нравилось. Мне не хотелось выделяться.

По рассказам мамы, в младенчестве я была очень спокойная. Не доставляла ей хлопот. Лежала молча, по ее словам, не капризничала и не кричала. Тем не менее у моей матери была послеродовая депрессия. Она рассказывала, как трудно ей было без сна, как она переживала и тревожилась за все, связанное с уходом за младенцем. Бабушка рассказывала, что мама часто не могла подняться ночью ко мне, и они с прабабушкой по очереди ухаживали за мной.

Я очень рано начала говорить и ходить. Удивительно, что на всех фотографиях, где мне нет и года, я выгляжу очень серьезным и задумчивым ребенком. И нигде не улыбаюсь.

Когда мне было два года, моему деду дали дом в деревне. Он занял должность заместителя директора совхоза и уехал жить туда. Мы остались вчетвером. Бабушка работала в очень крупной организации и пока не могла оставить работу. Дедушка жил какое-то время один, но со временем в деревне завели собаку, нужно было сажать огород и постоянно присматривать за хозяйством, и из города к нему перебралась его теща, моя прабабушка.

Моя прабабушка почти не говорила по-русски, потому что была украинкой. Но я прекрасно ее понимала. Вообще я мало что запомнила о ней. Всего несколько воспоминаний. Но они очень отчетливые и теплые. Например, ее странную речь и как она ласково называла меня по имени, которым меня никто не звал. Она не принимала иного имени, кроме того, что нарекли меня при крещении в церкви. Или, когда меня привозили в деревню, она брала меня на руки, подносила к березе, которая росла во дворе, к ее низко спускающимся “сережкам”, и я хватала их рукой. Мне было тогда всего два или три года.

Я звала ее баба Фрося. Баба Фрося много времени проводила у себя в комнате. Когда я приходила к ней, она показывала мне платок, завязанный узелком. В нем она хранила лекарства. Я молча наблюдала, как она развязывала свой узелок и принимала таблетку. Думаю, она болела, но никому особо до этого не было дела. Все остальные взрослые с ней очень плохо обращались. Орали на нее, почти не разговаривали, понукали и вообще обращались так, словно срывали на ней свое зло. Каждый свое.

В семье вообще часто скандалили, и было словно принято общаться на повышенных тонах. Чаще всего ругались между собой бабушка и дедушка, кричали друг на друга. Кричали на маму. Бабушка обзывала ее, а мама, в свою очередь, срывала зло на самой пожилой и беззащитной. На своей старенькой, безграмотной, почти не говорящей по-русски бабушке. Между матерями и дочерьми в моей семье были негласный конфликт и неприятие друг друга, словно предающиеся из поколения в поколения.

Помню, однажды, это было летом в деревне, мы с мамой собрались в уличный душ, и когда уже почти зашли, мама окликнула прабабушку. Та шла в огород. Мама похлопала себя по пятой точке, демонстрируя этим жестом, как я поняла тогда, то, что прабабушка не достаточно часто моется. Не могу объяснить, почему я так подумала. Возможно, этот жест означал нечто иное, но мне стало стыдно за маму перед бабой Фросей.

Удивительно было, что при таком отношении прабабушка всегда защищала слабых. Например, если бабушка и дедушка ругали за что-то маму, кричали на нее и обзывали, баба Фрося говорила: “Що ви, дитини, як бджоли, жалите…”. (Что вы ребенка, как пчелы, жалите).

Баба Фрося умерла, когда мне было около шести лет. Тихо, во сне, не причинив никому проблем. Помню, как бабушка сильно плакала на кладбище, обнимая железный крест. Мама после ее смерти постоянно повторяла мне, что виновата перед прабабушкой за то, что кричала на нее и плохо с ней обращалась.

Я не чувствовала ничего. Ни печали, ни скорби, ни сочувствия к бабушке и маме. Не знаю, почему. Меня не испугал красный гроб, который вынесли во двор, не вызвали эмоций и сами похороны. Никто из взрослых не заговорил со мной на тему смерти прабабушки и не спросил о том, что я чувствую. Но это было в порядке вещей в нашей семье. Мать изливала душу мне о том, как она виновата, но ни единого раза не поинтересовалась тем, что чувствую я и как я пережила утрату. Хотя однажды она все же спросила меня: “Ты же все равно ничего не поняла?”. Вопрос прозвучал в утвердительной форме, и это было единственное, что она сказала мне про смерть бабы Фроси.

После ее смерти жизнь пошла своим чередом дальше. Мы остались вчетвером. Дедушка жил в деревне, мы с мамой и бабушкой в городе. Бабушка ходила на работу, а мы с мамой сидели дома. Моя мать находилась со мной в декрете. По закону она могла сидеть в декрете сначала до трех лет, потом до семи лет. Она говорила, что на работу выходить ей не разрешает бабушка. Якобы она не хочет, чтобы меня отдавали в садик. Но, возможно, мама сама не желала выходить из дома. Дома ей было очень интересно. Она играла со мной, учила меня, водила меня на всевозможные мероприятия и кружки.

Мне было хорошо жить с мамой и бабушкой. Бабушку я очень любила. С раннего возраста я ощущала невидимую связь между нами. Когда я была совсем маленькой, двухмесячной, мама попала в больницу с воспалением почек, а я осталась на попечении бабушки и прабабушки. Бабушка рассказывала, что я долго кричала голодная, а она укачивала меня. Смесь можно было получить только на детской кухне по талонам, а до этого времени кормить меня было нечем. Бабушка, пережившая голод, эвакуацию и войну, не растерялась. Отварила куриный бульон, процедила и давала мне его через тряпочку. Она рассказывала мне об этом перед своей смертью, когда нам удалось провести некоторое недолгое время вместе. Вспоминая ее натруженные руки, я представляла, как она держала меня кульком и поила этим куриным бульоном.

Бабушку я звала ласково – “Бася”. Любила вставать с ней рано утром и наблюдать, как она собиралась на работу. Как причесывалась, накладывала макияж, как душилась “Красной Москвой”. Это был целый ритуал. Из обычной домашней женщины в халате она превращалась в настоящую красавицу. Бабушка носила очки, и иногда я просила снять их, чтобы посмотреть на ее лицо без очков. После я всегда делала заключение, что в очках она красивее.

Часто мы с ней готовили по утрам “лашпичку”. Так я называла молочный суп с лапшой. Бабушка готовила тесто, раскатывала его на тонкие пластинки, и мы вырезали лапшу, которую отваривали в молоке. Это был самый вкусный завтрак для меня. Пока готовили, мы о чем-то разговаривали или молчали. Бабушка была немногословна, наблюдательна и спокойна. В ней всегда ощущалась внутренняя сила. Я любила ее всем сердцем. Мне было с ней очень уютно и комфортно. С ней я ощущала покой и душевную связь.

Я очень рано начала присматриваться к поведению взрослых, окружающих меня, и подмечать что-то свое, заметное только мне. Я обращала внимание на то, как они говорили, как вели себя, чем занимались. Мне с раннего возраста было интересно наблюдать за людьми со стороны. Однажды на детской площадке мама заметила, как я внимательно наблюдала за девочкой, которая встречала папу. Девочка побежала к отцу, присевшему на корточки и раскрывшему ей навстречу свои объятия. Он подхватил девочку на руки, и оба засмеялись. По пути домой мама провела со мной воспитательную беседу о том, что у меня тоже есть папа. Пристыдила меня тем, что я позавидовала этой девочке. Я запомнила тот случай как что-то плохое. Как свою провинность. Мама не подумала, что, возможно, я наблюдала за той сценой, за людьми, за отношениями, просто потому, что мне было интересно. Но, думаю, я ощутила настроение мамы и ее нервозность в тот случай. И поэтому про отца никогда ничего не спрашивала. Я боялась спросить что-то. Мне казалось, что маму это расстроит. Мне было любопытно знать, где мой отец, но я выбирала не нервировать маму.

Я росла домашним ребенком. В садик не ходила, гуляла исключительно с мамой, с соседскими детьми не дружила. Мать не желала, чтобы я общалась с дворовыми ребятишками. Она часто уводила меня подальше от дома, в чужие дворы. Или в так называемый “торговый центр”. Так называли часть нашего жилого района, где были вещевой и продуктовый рынки, несколько магазинов одежды и аллея с лавочками. На аллее этой стояли ростовые куклы и фотографы.

Из самого раннего периода моего детства мне запомнилось то, что я очень боялась фотографироваться. Не могу объяснить себе до сих пор, что именно: фотографы или сам процесс вызывали у меня дикий страх, но я в слезах умоляла маму не делать этого. Помню, мы шли гулять, и на половине пути я вспоминала, что там, куда мы идем, фотографы будут зазывать сделать снимок. И мама меня заставит проходить эту процедуру снова. Я начинала осторожно спрашивать маму: “А будем ли мы сегодня фотографироваться?”. Не знаю почему, но всегда было не «я», а «мы». Хотя фотографировали всегда меня одну. Мама обычно отмалчивалась, говорила какие-то отвлеченные фразы, не отвечая прямо, или начинала торговаться со мной, что за фото я получу мороженое или еще-то что. Или ничего не получу, а просто сделаю, как она хочет. Я понимала, что фотографироваться будем. Мне не избежать этого. И тогда я начинала реветь. Я шла и ревела всю дорогу.

Почти на всех фотографиях, где мне примерно от двух до шести лет, я или выгляжу скованной и красной от слез, или откровенно плачу, стоя вполоборота, пытаясь уйти от объектива. Нет ни одной фотографии того периода, где я улыбаюсь.

Мама не спрашивала меня, что именно меня пугало, почему я не хочу фотографироваться и какие эмоции я испытывала при этом. Она просто заставляла. Да, безусловно, я что-то получала взамен. Игрушку или мороженое, или что-то еще. Этого я не запомнила. Но главное было не это. Не награда. Главное было то, что я была беспомощна перед родителем, фигурой взрослой и обладающей властью. Я, безусловно, была вынуждена терпеть процесс фотографирования и, выражая свое недовольство и страх, получать в ответ безразличие к моим эмоциям. Я была вынуждена делать то, что хочет родитель.

Казалось бы, что в этом такого? Подумаешь, ребенок капризничает, подумаешь, не хочет фотографироваться! Это ведь фото на память! Потом вырастет и будет смотреть на эти фото. И даже не вспомнит, почему капризничал. Думаю, так обычно рассуждают взрослые, когда ребенок не делает то, чего они хотят.

Сейчас, глядя на эти фото, я не испытываю ничего, кроме недоумения. Фотокарточка. Действительно пустяк. Заплаканное лицо. Буря эмоций внутри. Беспомощность перед лицом своего детского страха. Плачь – не плачь, все равно сделают, как хотят они. Эмоция не играет никакой роли…

В четыре года мама отвела меня в школу искусств. Туда брали детей с шести лет, но мама уговорила, чтобы меня взяли в четыре. Там меня обучали рукоделию, рисованию, танцам и английскому языку. В пять лет мама отвела меня на мое первое занятие классическим русским балетом. Я не могу вспомнить, нравилось ли мне и спрашивали ли меня об этом взрослые. А конкретно мама. Для мамы было очень важно, чтобы я не болталась во дворе, а куда-то ходила и чем-то занималась, развивалась и обучалась.

Мама всегда делала акцент на моем воспитании вежливой, спокойной и покорной девочки. Для нее было очень приятно восхищение соседями моей скромностью и воспитанностью. Она часто повторяла, как меня хвалят за то, что при любой возможности я готова раскланяться перед старшими и никогда не забываю поздороваться. И не просто буркаю что-то, как другие дети, а четко и правильно произношу слово «здравствуйте» чем умиляю соседских бабушек. И как однажды какая-то случайная женщина сказала маме, что должно быть, девочка из профессорской семьи. Настолько скромная и вежливая. Мама была неимоверно счастлива от таких комплиментов.

Действительно, я помню себя очень тихой, боязливой и спокойной. Мне не приходило в голову выразить свое мнение и заявить о том, что мне нравится или не нравится. За меня всегда все было решено. Я беспрекословно делала все, что мне говорили старшие, не задавая вопросов и не выражая своего мнения.

Когда мне исполнилось шесть лет, меня ответили к портнихе. Портниха сшила мне серебристый кафтанчик и белое длинное платье до пола. Мама сделала накрахмаленный высокий кокошник из белой марли или сетки и расшила его блестками. Так я стала «снегурочкой» на каждой елке. Длинное платье в пол и коса до пояса выделяли меня из толпы детей на всех елках.

Помню, на елках мама всегда нервничала от того, что бы меня ни закрыли на фото или не наступили мне на платье. Всегда пихала меня поближе к Деду Морозу, чтобы меня заметили и похвалили мой костюм. Костюм, который придумала она. Как-то раз мама отругала меня за то, что я не залезла в хоровод, а осталась стоять в сторонке. А другая девочка, посмевшая явиться на елку без костюма, в вязаных штанах и простом платье, закрыла меня на фото. Нервозность мамину я чувствовала и всегда хотела угодить. Чувствовала вину за то, что недостаточно бойкая и не хочу лезть в первые ряды. Предполагалось, что я должна непринужденно веселиться, а я стеснялась. Думаю, мне было интереснее наблюдать за происходящим со стороны. Возможно, мне было неудобно в длинном платье.

При работе над этой книгой я задала маме вопрос: сама ли я просила этот костюм? И вообще, я что-то говорила про него? Может быть, я не хотела быть Снегурочкой, а хотела быть зайчиком или белочкой? Мама ответила: «Это же очевидно! Все девочки хотят быть Снегурочками! Что значит просила?».

2

С пеленок мне растили косу. Культ косы был прежде всего у мамы. Она часто повторяла: «У меня никогда не было таких длинных и густых волос!» или: «Все ходят с крысиными хвостиками, а ты одна с косой!» или: «Волосы нужны для балетной прически!».

Густые и тяжелые мои волосы длинной доходили до поясницы. Мыли их мама и бабушка в четыре руки: бабушка намыливала, мама поливала из душа. Шампунь был под запретом, но мне удавалось иногда выпросить, чтобы после нескольких намыливаний вонючим мылом его все же использовали хотя бы раз. Это была радость, потому что после мыла волосы путались и превращались на утро в паклю.

Фена в доме не было. Сушить волосы естественным путем после мыться считалось почему-то вредным. Якобы я могла простудиться. Поэтому купали меня всегда на ночь и, укутав огромной простыней, укладывали спать с мокрой головой.

Утром мама ставила меня перед зеркалом возле стула, и я вцеплялась в его спинку. Мама наливала в банку воды и брала в руки гребень. Следующие минут сорок я ревела от боли от того, как она продирала мои волосы. Когда продрать очередной колтун не получалось, мать выстригала его ножницами. Прочесывать свалявшиеся, запутанные за ночь волосы было очень трудно.

Мне даже не приходило в голову, что можно отказаться от этой «красоты» или что у других девочек бывает по-другому. Наверное, я воспринимала свои волосы как некую неизменную составляющую меня и моей жизни. Пару раз я, правда, заикалась с просьбой отрезать волосы, облегчить тем самым мою жизнь, но мне отвечали резким отказом, и я прекратила просить об этом.

Когда подошло время вести меня в первый класс, было приятно решение о том, что учиться я буду в престижной английской гимназии. Берут туда не всех, а только избранных, тех, у кого есть выдающие способности к языку. А у меня такие способности, по мнению мамы, несомненно, были. Для поступления необходимо было закончить первый класс в обычной школе, чтобы получить базовые знания. Так же было необходимо весь учебный год посещать подготовительные занятия в вышеупомянутой гимназии несколько раз в неделю.

Откуда мама узнала про эту гимназию, я не знаю. Но сомнений в том, что я должна учиться именно там, у нее даже не возникало. Как и желания спросить меня, хочу ли я этого. А я отчаянно этого не хотела. Не знаю почему, но в гимназии мне не понравилось с первого же дня.

Слепо следую навязчивой идее поступления в эту гимназию, мама приняла решение, что первый класс я закончу в школе, подальше от дома, чтобы ни в коем случае не пересекаться с соседскими детьми, которые, по ее мнению, принадлежали «к простецкому рабоче-крестьянскому классу» и не были мне ровней. Мама, не уставая, самоуверенно повторяла, что после окончания первого класса я буду учиться в гимназии и никогда не пересекусь с ними.

Мама была высокомерна и горделива. Как понимаю сейчас, еще и завистлива. Очень хорошо помню ее взгляды, которые она бросала на соседских женщин. Оценивающие и пренебрежительные. Часто обсуждала со мной, что соседки завидуют ее интересной, как она выражалась, внешности, тому, как хорошо она одевается, какая я у нее воспитанная и пригожая, какая у меня длинная коса. Словно рядом с ней всегда должно было быть все самое лучшее…

Готовить меня к школе мама решила самостоятельно. В то время как все соседские шестилетки ходили вечером на подготовку в ближайшую школу и не только обучались у квалифицированных педагогов, но и социализировались через общение друг с другом, меня учила мама дома. Не имея опыта, не имея педагогического образования, не имея высшего образования вовсе, мама разработала план подготовки меня к школе и начала обучать меня грамоте.

Эти занятия я запомнила как пытку. Она их проводила всегда до завтрака. Дело в том, что моя мама никогда не завтракает. Она не любит есть по утрам. И, ориентируясь на свои привычки, она установила время занятий. Она называла это “заниматься на свежую голову”.

Я помню, как, сидя за уроками, я всегда хотела есть. Но я не говорила ей об этом и не просила изменить время занятий. Если я чего-то не понимала или не понимала, то, как объясняет мама, она начинала кричать. Она и так постоянно повышала голос на меня, но во время занятий это было чаще обычного. Я запомнила, что всегда подавляла зевоту, чем раздражала ее и выводила на очередную вспышку гнева.

Я сидела неумытая, в пижаме, зевала и хотела есть, но усердно пыталась выполнить задания, которые мне давала мама, или понять то, что она мне пыталась объяснить. Это было ужасно тягостно и скучно. Я не могла понять и половины из того, что она мне объясняла.

Наряду с обучением меня основам грамоты, мать «учила» меня иностранному языку. Понятия не имею, откуда у нее появилась это, но любовь к английскому языку она прививала мне с пеленок. В раннем детстве заставляла меня учить стихи на английском, которые я рассказывала на елках, просто зазубривать слова и изучать красочный детский словарь. Я не разделяла ее энтузиазма, но делала, что мне говорили. Сама она языка не знала, но вдалбливала мне иностранные слова с поразительным энтузиазмом.

Она обжала все иностранное и ненавидела все отечественное, начиная от книг и заканчивая пейзажами русской природы. Она обожала повторять реплики из американских фильмов, которые слышала за русским переводом. Часто рассуждала, какая ужасная страна, в которой она вынуждена жить, и как бы изменилось все, будь у нее возможность уехать. Все свое детство я слышала этот бред. Меня ужасно раздражало восхищение жизнью, показанной в американских фильмах. Я выросла в этом. Удивительно, что я смогла сложить собственное мнение на этот счет. Правда, озвучить я его никогда не осмеливалась.

Мать часто повторяла мне, как она жалеет о том, что не «схватила меня в охапку и уехала в Америку». Но теперь уже поздно, и надежда только на меня. Я должна выучить английский, поступить на переводчика и выйти замуж за иностранца. Только выехать за рубеж считалось, по ее мнению, удачным и желанным развитием событий моей жизни. Собственно, для этого меня и планировалось отдать в английскую гимназию. Считалось, что у меня способности к изучению английского и ничего другого мне не нужно. Мне внушили идею, что мое благополучие неизменно связано с поступлением в гимназию. И я послушно следовала ей.

На линейку в первый класс меня отвели мама и бабушка. Накануне мама провела много времени в парикмахерской и в день первого сентября была очень тщательно причесана. Они сильно поругались с бабушкой из-за чего-то в тот день. И на фото с линейки все мы очень плохо получились: у мамы и бабушки злые выражения лиц, мама очень ярко накрашена и выглядит намного старше своих лет. А я задумчиво щурюсь от солнца и неуклюже держу цветы.

Школа находилась очень далеко от дома и крайне неудобно располагалась на горе. Весь первый класс мне запомнился тем, как мы с мамой бежим утром в эту гору, чтобы не опоздать к началу уроков. Я искренне не понимала, почему нельзя было учиться, как все дети в школе возле дома. Но вопросов не задавала. Мама рано дала мне понять, что с детьми в нашем дворе ни общаться, ни учиться она мне не даст. Мама в разговорах часто обсуждала других девочек, оценивала их, сравнивала со мной. Мне прививалось с детства, что они хуже, чем я. Все во мне, по ее мнению, было лучше, чем у других: и коса длинная, и скромность, и спокойный нрав, и, главное, способность к иностранному языку. Эдакий идеальный социальный проект, а не ребенок.

Три раза в неделю после школы мы с мамой ехали в гимназию на подготовительные курсы. Собиралась туда мама, как на праздник. Она называла дни, когда мы ехали туда, «святыми» чем меня ужасно раздражала. Мне не нравилась гимназия, не нравилось, что мать постоянно на нервах, когда мы идем туда. Не нравилось, что нужно учить что-то неинтересное. Наверное, это главное, что меня отталкивало. Мне было неинтересно. И я не видела смысла во всем этом. Я ощущала ненависть к гимназии из-за принуждения меня ходить в нее и поступать в нее. Но сопротивляться было бесполезно. Проще и выгоднее для меня было делать то, что хотела мама. Тогда в наших с ней взаимоотношениях было все спокойно, и я могла рассчитывать на определенные бонусы, будь то конфета или игрушка, или просто тишина и покой дома. На самом деле мне было важнее именно атмосфера в доме и настроение мамы, за которым я неустанно следила.

Настроение мамы всегда было нестабильным. Она могла резко обидеться на меня и наказать молчанием. Когда она говорила фразу: “Я с тобой больше не разговариваю!”, внутри у меня все словно обрывалось. Наказание молчанием было для меня почему-то самым невыносимым. Я очень его боялась. Старалась признать как можно скорее свою вину и выпросить прощение, пообещав, что «я так больше не буду». После этого обычно я ходила понурая, постоянно заглядывая маме в лицо в ожидании, когда ее настроение переменится. Я очень сильно зависела от ее настроения и расположения духа. Я очень рано привыкла думать прежде о ней, чем о себе.

Весь первый класс я постоянно мечтала о собаке. Мне хотелось завести себе друга. Мама, зная о моем желании, быстро подхватила эту идею и применила ее в своей мотивации или манипуляции. Она пообещала, что за успешное поступление в гимназию исполнит мою мечту. Купит мне собаку. Так как я уже давно поняла, что сопротивляться все равно бесполезно, и мама будет только злиться сильнее, то я согласилась.

Мама уже не раз вспыхивала, как пламя, когда я пробовала выразить свое мнение о гимназии или вела себя неподобающим, по ее мнению, образом и недостаточно выражала энтузиазм по поводу своего будущего поступления. Поэтому проще было делать то, что она хотела. Смысл был только слушаться и делать то, что требовалось. За это я хотя бы получу собаку. Так я думала. Безусловно, в силу своего возраста я не размышляла о том, как я буду жить, если и правда поступлю, и какого мне будет учиться там. Меня волновала только собака.

Гимназию я возненавидела почти сразу. Иностранный язык этот меня раздражал. Мама, которая пыталась со мной заниматься дома между посещением подготовительных занятий в гимназии, раздражала еще больше. Но обещание завести собаку перекрывало все. Обреченно я ходила на подготовку, с нетерпением ожидая, когда очередное занятие окончится и можно будет вздохнуть свободно. Ради собаки я готова была терпеть все это. Я приняла такое решение. Это было такое детское решение, не проявляя эмоций, делать то, что требуется взрослыми, и прийти к исполнению своего желания. Такая своего рода нелюбимая работа, которую нужно выполнять за зарплату.

Мать следила за мной неустанно. Любой промах в обучении строго наказывался. Однажды во время занятия в гимназии мама подсматривала в приоткрытую дверь. Оказалось, что она увидела, как безучастна я к процессу обучения. Сижу и занимаюсь тем, что пытаюсь запихнуть в конверт карточки с животными и их названиями на английском языке. После того занятия был настоящий скандал. Всю дорогу до дома мать отчитывала меня. Карточки эти с изображением и названием животных на английском языке она нарисовала собственноручно, чтобы у меня одной были самые красивые карточки. А я, неблагодарная, имея такую красоту, не желаю учиться. Это был мой полный провал. Я лишь расслабилась всего на несколько минут. Отвлеклась от скучного занятия и не думая о том, во что это обернется. Я даже не могла предположить, что мама может за мной подглядывать. После того случая в будущем я всегда старалась быть начеку, чтобы не попадаться подобным образом.

В общем, после того случая был скандал. Скандал всегда развивался по выученному сценарию. Сначала громкий окрик матери, такой, словно случилось что-то страшное, смертельно непоправимое. От такого окрика вздрагиваешь невольно, и внутри все сжимается в комок от страха. Затем долгая нравоучительная беседа и в конце слезы или скорбное молчание.

Самым нудным было слушать эти нравоучительные беседы. Они всегда проводились безапелляционным менторским тоном и влияли на меня как манипуляция. Во мне вызывалось чувство вины, чувство неполноценности и чувство стыда. В силу своего возраста я не могла этого понять, не могла стряхнуть с себя эти ненужные мне ощущения. Я росла с ними, привыкая к восприятию себя недостаточно хорошей. Это было невыносимо для меня.

Прошло много лет, но тот год, первый класс, я помню как самое нервозное и неспокойное для меня время. Мама словно ослепла. Все происходящее вокруг ее словно не волновало. Она зациклилась на иностранном языке и гимназии. Для меня тот год стал годом постоянной внутренней тяжести, напряжения и страха, которые я испытывала. Я боялась оплошать и не получить собаку. Я испытывала напряжение от нервоза мамы. Тяжесть от безысходности. Я должна была подавлять в себе эмоции и ехать на обучение. Вести себя хорошо и показывать результаты. Внутри меня все клокотало от несправедливости и моего нежелания быть там и делать то, что от меня требовалось. Но внешне я не подавала вида.

Сейчас иногда я вижу один и тот же сон. В нем я уже взрослая и заканчиваю очередной учебный год в школе. Я подхожу к матери сказать, что за весь год я не побывала ни на одном уроке английского. Я прогуляла все уроки и теперь меня не аттестуют и оставят на второй год. Я плачу и чувствую себя ужасно. Чувствую себя очень виноватой. Когда я просыпаюсь, все встает на свои места, но старые чувства поднимают внутри волну смятения, и на некоторое время я замыкаюсь в себе. Настолько сильные переживания я испытала за тот первый учебный год.

Кроме школы и подготовительных занятий в гимназии, в первом классе мама отвела меня на занятия по акробатике. До этого я занималась балетом, но по каким-то причинам его сменили акробатикой. Откуда взялась эта акробатика, почему именно она, куда делся балет, я точно не знаю. Кажется, маме не понравилось то, как нас учили.

Занятия по акробатике проходили по вечерам несколько раз в неделю. Шла я на них тоже как на каторгу. Мне не понравилось там почти сразу. Меня пугали крики в огромном зале, жесткие правила на занятиях, хабалистая тренерша, которая разговаривала как надзирательница. Занятия на вонючих грязных матах вызывали у меня страх. Я боялась сломать шею в тех ужасных кувырках, которые нас заставляли делать. Боялась окриков рослых девочек старше меня, которые, насколько я помню, не были настроены дружелюбно.

Как-то по пути на очередное занятие у нас с мамой случился короткий разговор про эту акробатику. «Ходить мы будем!» – сказала, как отрезала она, и я заткнулась. Может быть, я просила бросить эти занятия, может быть, ныла, что мне не нравится, я уже не помню. Но только эту фразу матери я запомнила из всего разговора. И больше тему не поднимала.

Бросить занятия акробатикой мне было позволено спустя несколько месяцев после моего робкого рассказа о том, что девочки из старшей группы забавляются тем, что кидают в нас, маленьких, резиновые какашки. Мать пошла разбираться с тренершей и после этого увела меня домой.

Не знаю, откуда бралось желание моей матери занять все мое время, запихать меня на всевозможные занятия с раннего возраста. Может, просто для нее самой было в радость выйти из дома. Она не работала, и ходить ей было особенно некуда. Подруг у нее не было. Во дворе она переругалась со всеми соседками, а на занятиях, куда меня отводила, она могла общаться с такими же мамашами. Помню, каждый раз, перед тем, как ехать на подготовку в гимназию или идти на занятия по акробатике, мама всегда тщательно собиралась. Расфуфыренная, надушенная и сильно накрашенная, она вела меня на занятия и, должно быть, в те моменты чувствовала свой авторитет и родительскую власть и значимость.

3

В первом классе мне особенно запомнился один инцидент. Однажды в класс пришла школьный психолог для проведения какого-то планового теста. Она дала нам несложное задание: нарисовать лестницу и расположить на ней всех членов семьи. Я с радостью выполнила задание и благополучно забыла про него. Но спустя какое-то время маму вызвали в школу для беседы с психологом.

Оказалось, что я расположила себя на самой нижней ступени, и это насторожило психолога. Психолог задавала маме какие-то вопросы, после чего мама провела со мной очередную беседу. Очень плохо, что я расположила себя на самой нижней ступени, – сказала она мне.

Маму расспрашивали про нашу семью и про то, как мы живем. Психолог сделала вывод, что у меня сильно заниженная самооценка и я, возможно, не ощущаю себя полноценным членом семьи. Маме не понравилась, что психолог задала ей неудобные вопросы и сделала не менее нелицеприятные выводы. Мама начала выяснять у меня, почему я так сделала, но ничего вразумительного ответить я не смогла. Я ощутила вину за содеянное. Я разочаровала маму. Я что-то сделала не так, за что маму вызвали в школу. Но позже как-то все замялось и от меня отстали, чему я была очень рада.

Это был первый эпизод, когда и я, и родитель обратили внимание на последствия, а не на причины. Я в силу возраста не могла провести анализ и задуматься не о своей виновности за данный поступок, а о том, что меня привело к нему. Почему не провела этот анализ мама и не изменила что-то в моей жизни, я не знаю. Думаю, просто это было неудобно. Это ломало бы четко спланированный сценарий на ближайшее время.

Безусловно, я запомнила этот эпизод как нечто, где я провинилась, не зная, правда, в чем именно. Похожее чувство я испытала, когда в детской поликлинике маме что-то сказали про мои анализы крови и назначили их пересдавать. В истерике она орала на меня дома, швыряя в меня виноград со словами: «Жри! Чтобы кровь была хорошая!». Виноград я никогда не любила, но это любимый фрукт моей мамы, и он всегда покупался для меня. То, что я его терпеть не могу, игнорировалось.

К окрикам матери я уже давно привыкла. Как и к чувству вины за то, что делаю что-то не так. За лень, которую проявляю по словам мамы, за невнимательность, за не правильный тон в разговоре с ней. А главным образом за то, что не жалею маму, в то время как она старается во всем только для меня. Но мне нельзя было обижаться или злится на ее обвинения. Я росла с двойственностью внутри себя, с ощущением, что я плохая на самом деле. И то, что говорят про меня окружающие (что я добрая, вежливая и тд.) шло в разрез с той, какая я на самом деле. Я злая и эгоистичная. Я бесчеловечная. Я не жалею маму, я ее обижаю. Это было тяжело. Мне было жаль, что я такая плохая.

Первый класс подошел к завершению. Наступило лето, а с ним вместо желанного отдыха на пруду в деревне – экзамены и собеседование в гимназии. В день экзамена мама нервничала, была нарочито любезна и учтива со мной, боялась, что я что-то забуду и где-то спотыкнусь. Помню, я посидела в кабинете перед целым рядом нарядных женщин, что-то говорила на английском, читала, отвечала на вопросы. Потом меня отпустили погулять во двор гимназии. Спустя какое-то время во двор вышла мама. Она сказала, что я не поступила, и мы поехали домой.

Я не сразу поняла смысл произошедшего. Но когда поняла, то заревела. Я ревела долго и громко, а мама, причитая что-то, успокаивала меня. Ее план на мою успешную жизнь провалился, и она думала, что я расстроилась так же, как и она, исключительно по поводу провала экзаменов. Но дело было вовсе не в этом. Мне пообещали за поступление купить собаку, и я плакала об этом. Про собаку теперь даже заикаться было бессмысленно. Про собаку пришлось забыть.

Мама ходила подавленная, недовольная. Ее план рухнул. Я не оправдала ее надежд.

Ближе к осени встал вопрос о том, куда мне идти во второй класс. Документы из школы забрали. В гимназию я не поступила, и в сентябре идти мне было некуда. Мать с бабушкой собрались и пошли на поклон к директрисе школы по месту жительства. Той самой школы, в которую ходил весь «рабоче-крестьянский» двор. Классы были переполнены, но после долгих уговоров меня взяли, и я пошла во второй класс.

Не могу сказать, что мне нравилось учиться в новом классе. Не могу сказать, что я нашла там друзей. Все как-то было безлико. Скучно. Нудно. Учиться мне было трудно. Учительница была строгая. Однажды, случайно встретив меня в районной библиотеке, она просмотрела выбранные мной книги и пристыдила тем, что я выбрала одну из книг, которая не подходила мне по возрасту. Якобы, та книга была для детей меньшего возраста. Мне хотелось провалиться сквозь землю. Мне было так стыдно, так неудобно за саму себя. Наверное, давали о себе знать уже выработанные привычки вести себя безупречно и все время быть начеку.

Более ли менее спокойно я проучилась почти весь второй класс. Мать скисла по отношению ко мне и моему образованию. Мне даже позволялось иногда гулять во дворе с соседскими девочками. От меня на время отстали, акробатику забросили, английский тоже. Но ближе к окончанию второго класса какая-то соседка сообщила во дворе, что ее дочь занимается балетом. Мать мгновенно загорелась этой идеей и в ближайшее время отвела меня по рекомендации этой соседки в студию классического танца.

Следующие пять лет я провела там. Мне не хотелось туда ходить, но мама опять неустанно повторяла, что во дворе делать нечего, гулять и шататься без дела она мне не позволит, и что нужно куда-то ходить и чем-то заниматься. Делать было нечего. Пришлось повиноваться.

Я испытывала постоянное чувство вины за то, что я не хочу ходить на балет. Но там так нравилось моей маме. Она боготворила молодую преподавательницу, приговаривая: “Вот бы и ты выросла в такую девочку, как Юлия Александровна!”. Восхищалась балетмейстером, старой бабкой, заслуженной работницей искусства, которая приходила иногда посмотреть, как мы занимаемся, и орала на нас, оскорбляя и называя лентяйками. При ней нужно было особенно хорошо заниматься. Не забывать про руки, шею, спину, ноги. Помнить все и сразу. Я старалась изо всех сил, но у меня все равно плохо получалось. Держа спину, я забывала про руку. Носок на ноге не тянулся, как положено, и мне не доставало выворотности стоп. Я теряла концентрацию внимания и с большим трудом запоминала порядок движений.

Но я старалась. Я должна была стараться, чтобы радовать маму. Она сравнивала меня с девочками из группы, обсуждала в открытую их и мои недостатки, и особенно наши фигуры. Полненьких девочек в разговоре со мной мама пренебрежительно оскорбляла обидными словами. Она считала, что они недостойны занятий балетом. Моя фигура маму устраивала.

Для нее эти занятия были такими серьезными. А для меня просто временем, которое нужно перетерпеть. У меня не особо получалось, выдающихся результатов я не показывала, и в целом занятия давались мне трудно. Они не доставляли мне радости. Я шла на занятия в напряжении. Но это внутреннее напряжение было со мной уже очень давно, и я молчала. Как и о том, что от занятий у меня болели ноги.

Кроме балета, мама мечтала отдать меня в модельную школу. Она часто говорила, что если я подросту повыше ростом, она отдаст меня в модельную школу, потому что по ее мнению “мою фигуру надо показывать в журналах”. Так она говорила. Она постоянно любовалась хрупкостью моей детской фигуры, повторяя, что она была пухлой девочкой и всегда мечтала о худобе. В модельную школу мне совсем не хотелось, но об этом я тоже молчала.

Мама уделяла большое внимание моему внешнему виду. Она наряжала меня в модные, по ее мнению, вещи, в которых я чувствовала себя как минимум глупо. А мама неустанно повторяла, что у нее не было никогда такой возможности, и я должна хоть за нее поносить короткие шортики и маечки. Часто звучало фраза, обращенная ко мне: «Ты выглядишь сексуально!». Я не понимала, что это значит, и не особо придавала значение этому. Помню, я как-то стеснялась этого, но не говорила об этом. Главное было, что мама радуется, а я ей нравлюсь.

Однажды мы собирались на прогулку в центральный парк города, и я оделась так, как сама посчитала нужным: в простые свободные шорты и длинную футболку. Мама заставила переодеться в более уместные, по ее мнению, вещи. Она сказала, что если я не передернусь в то, что она считает приличным для выхода в люди, мы никуда не поедем. Конечно же, мне пришлось подчиниться. До сих пор у меня есть фотография, на которой я стою в красном топике и черных ультракоротких шортах. Их я ненавидела почему-то больше всего. Они были слишком тесные, а ткань, из которой они были сделаны, слишком шершавой. Мне не нравилось надевать что-то тесное и шершавое. Я буквально не могла ни на чем сосредоточиться, кроме неприятных ощущений от соприкосновения с одеждой.

Из той поездки, из всего того дня я запомнила только это – неуверенность и неуместность в своих собственных глазах. Мне было неудобно и некомфортно выглядеть так, как я выглядела в тот день. Мне хотелось просто носить те вещи, которые я сама считала красивыми и главное удобными. А не уродские шортики, чуть прикрывающие бедра и взрослые топики, над которыми даже как-то раз посмеялись другие дети во дворе, сказав, что на мне надета кофточка для взрослой тети.

Я топила обиды, стеснение и несогласие внутри себя. Я привыкла слышать, как мама говорила другим людям, что я очень спокойный ребенок. На самом деле внутри меня бушевали эмоции, которые я попросту не выражала. Я всегда была молчаливая и тихая. Радость мне доставляли многочасовые игры в одиночестве в своей комнате. Наедине со своими куклами я словно была полностью отрезана от всего окружающего мира. В такие моменты я чувствовала себя полноценно счастливой. Мне нравилось расставлять игрушки и предметы, строить домики из книг, сидеть и перебирать мелкие детальки, например, расставлять кукольную посуду. В моих играх не было как такового сюжета. Мне просто нравилось все расставлять и строить. Вообще я любила порядок во всем. Или точнее некое упорядочение.

Однажды я сказала маме, что у меня внутри мои мысли разложены по порядку. Мысли про игрушки в одной стороне, мысли про школу в другой. И вообще все-все остальные мысли так же разложены по полочкам. Она почти наорала на меня и с раздражением сказала, что я несу чушь. Что я ребенок и в голове моей такого быть не может. Она потребовала больше такого не говорить.

4

Когда я училась первом-втором классе, а это были девяносто шестой-седьмой годы, мы жили, мягко говоря, не бедно. По сравнению с окружающими даже богато. Деньги были от проданных акций, которые получили мои мама, бабушка и дедушка за работу на одном предприятии. Акции можно было оставить, а можно было продать. Продали мамины. На это и шиковали. Купили машину деду, мебель в нашу городскую квартиру и одежду. Маме купили шубу и меховое кожаное пальто, меховые модные на тот момент береты, высокие и нелепые, а еще золотые украшения и духи и тд. Мне тоже покупали. В основном это были игрушки и летняя одежда.

За хорошее поведение, учебу в школе и кое-какие результаты в танцах мама награждала меня едой. В выходные дни и на каникулах мы ездили гулять в центр города, где неизменно заходили в кафе и я наедалась всем подряд. Это были два кафе, которые мы посещали по очереди: Бургерс Ройял и Бистро. В первом был фастфуд, во втором – равиоли с курицей, салаты, закуски. Мама всегда спрашивала меня, в какое кафе мы идем сегодня? Выбрать кафе и еду в нем было единственным дозволенным мне. На мой выбор мама никак не влияла и никогда не была против того, что я выбрала. Таким образом, в раннем детстве я могла выбирать лишь кафе, где наедалась до отвала, забывая обо всем на свете. Еда была наградой, была отдыхом, она снимала напряжение. Особенно приятно мне было, что мама в такие дни была добра ко мне. Ей тоже было в радость посетить кафе. Она всегда любила плотно покушать и никогда не скрывала этого. Даже скорее наоборот, считала это некой своей важной особенностью и часто делала акцент на том, что вкусно покушать для нее – большое удовольствие.

Часто мама брала билеты в театр или цирк. Полагаю, эти вылазки были для нее желанной отдушиной. Она особенно тщательно наряжалась, ведь больше было некуда. Надевала каблуки, шубу или пальто с огромным меховым воротником, ярко красилась, и мы уезжали гулять на весь день. Всегда заходили в детский магазин и мне покупали новые игрушки. Обычно это была мебель для дома Барби. Это были хорошие дни, которые оставили хорошие воспоминания. Тогда я отдыхала. Ни о чем не думала, ничего не терпела. Жила радостной жизнью. Пусть и всего один день.

Помню, в новую школу меня не отпускали одну. Мать водила меня за руку, запугивая историями про бандитов и насильников, которые воруют детей. Однажды нас очень рано отпустили домой, и учительница сказала идти всем домой. Все девочки ушли, а я осталась ждать маму в фойе школы. Я сидела и принимала решение. Ждать еще несколько часов или набраться храбрости и идти домой. Спустя какое-то время и уговоры школьной уборщицы идти домой, я решилась. Тот короткий пусть я преодолела, трясясь, как осиновый лист, с испариной на лбу и на ватных ногах. Никогда не забуду то чувство ледяного страха, которое почти парализовало меня. Но я дошла. На меня никто не напал, не украл и даже не обидел. Ко мне вообще никто не подошел.

Зимой, к сожалению, уйти домой самостоятельно я не могла. Мать забирала мою теплую одежду домой, и если нас опускали раньше, я вынуждена была ее ждать или просить одноклассниц зайти ко мне домой и сказать маме, что нас отпустили раньше. Я стеснялась этого и чаще просто ждала маму в школе. Вещи она забирала по указу бабушки. Якобы, чтобы не украли. Думаю, может быть, нужно было просто покупать мне вещи попроще. Меня же всегда пытались выделить. Пока позволяли деньги, меня наряжали на свой вкус и цвет. Чтобы не как у всех.

Противопоставление меня другим детям, невозможность дружить с детьми во дворе, присущая мне природная замкнутость играли свою роль. В школе я ни с кем особенно не подружилась. Сыграло свою роль еще и то, что класс, в который я попала, сформировался еще на подготовке. Мои одноклассники знали друг друга с шести лет и успели подружиться. А я оказалась среди них новенькой.

Когда я перешла в третий класс, наше финансовое положение резко ухудшилось. Мама не работала, бабушка вышла на пенсию и переехала жить в деревню к дедушке. Мы с мамой остались в городе одни. Деньги от проданных акций закончились, а других доходов не предвиделось. Бабушка и дедушка в деревне жили на государственную пенсию деда, а мы начали жить на пенсию, которую начисляли бабушке. Ее приносила почтальон нам домой один раз в месяц.

Первое время мама возмущалась, ругалась, но, насколько я помню, случился какой-то скандал, и мать замолчала. Начала прятать паспорт, много плакать и причитать о том, что бабушка и дедушка требуют выписываться из квартиры и переезжать в деревню.

Так начался самый долгий и беспросветный для меня период в моей жизни. Период нашего голода и долгих монологов моей матери о ее жизни, которые мне приходилось выслушивать.

Распределять деньги и покупать правильные продукты, чтобы мы были сыты весь месяц, мать не умела. Обычно, получая пенсию, она шла на рынок и покупала дорогое мясо, говядину и свинину. Крутила фарш и делала котлеты. Она умела делать котлеты и варить щи. Все. Других блюд я не знала. В магазинах возле дома она покупала макароны, колбасу, сыр, масло, печенье к чаю. Этого хватало на неделю, максимум две. После чего мы голодали. В прямом смысле голодали. Иногда в доме не было куска хлеба, и приходилось занимать у соседки сто рублей, как сейчас помню, на которые мы могли жить неделю. Покупали только хлеб. Я жарила его и ела с вареньем. Варенье везли из деревни бабушка с дедом. Они помогали овощами с огорода, из которых мама варила пустые щи. Это был наш обед. На завтрак хлеб с вареньем, на обед пустые щи, на ужин – как получится. В доме всегда была картошка. Ее привозили из деревни, но мама готовила ее редко. На пюре не было молока и масла, а просто вареную она не любила. В доме не было круп, мама не готовила каши или подливы. В детстве я не знала большинства самых обыкновенных блюд.

На хлебе и варенье мы тянули от одной до двух недель. Обычно это было эмоционально очень тяжелое время. Мать со мной почти не разговаривала. Мне в такие периоды нельзя была особо лезть к ней, радоваться чему-то или веселиться. Обстановка дома была угнетающая. Я боялась сказать, что я голодна. Нельзя было говорить о своей печали по поводу того, что в доме нет еды. Потому что это бы расстроило маму. Нужно было всегда поддерживать свое “лицо”. Не хныкать и ни в коем случае не просить ничего. Нужно было поддерживать игру мамы в то, что у нас все нормально. В такие периоды я не любила приходить домой со школы. Дома было очень тяжело.

Когда наступал день выплаты пенсии, я часто уединялась в своей комнате, вставала на колени перед распятием, складывала перед собой ладошки друг к другу, как увидела в американском кино, и просила Бога, чтобы почтальон тетя Лида не забыла про нас и не прошла мимо. Или чтобы не сломался звонок в квартиру, когда она придет.

Я очень боялась, что мама меня застукает. Не знаю почему. Мне было стыдно за то, что я прошу. Но просила я всегда для мамы. Объясняла Богу, что мама очень грустная, что мама плачет, что все время она злая и недовольная. И если сегодня не принесут деньги, я не выдержу еще один день в этом угнетенном состоянии. Мне так хотелось видеть радостную маму.

Мать обвиняла бабушку в нашей бедности и голодовках. Сейчас я понимаю, что она просто не могла распределить те деньги, которые мы получали. Работу искать она не пыталась. Говорила, что бабушка запрещает ей оставлять меня одну. Она выбирала сидеть дома и ждать. Чего она ждала, я не знаю. Может быть, того, что появится мой отец. Может быть, что бабушка и дедушка начнут давать больше денег.

Не помню точно, когда это началось, но мама сделала меня своими безмолвными ушами. На фоне нашего безденежья она просто не могла сдерживаться и молчать. Сперва просто жаловалась на свою жизнь, обвиняя в своих лишениях бабушку. Потом начала настойчиво рисовать мне портрет бабушки, делая акцент на отрицательных, по ее мнению, чертах характера бабушки, лишая меня возможности самой понять, кто такая моя бабушка, и даже не вникая, нужно ли мне это все слышать. Не думая о том, как отпечатаются на мне эти ее откровения. Безусловно, информация, которую я впитывала и вынужденно переваривала, влияла на мои отношения с бабушкой.

Потом мама стала и вовсе рассказывать мне, как лучшей подруге, обо всем, что было у нее на душе. Она выливала и выливала на меня все, что было у нее внутри. Ей было необходимо изливать душу, проговаривать то, что терзало ее, освобождаться тем самым от своей боли. Я внимательно слушала. Мне было интересно. И что самое главное, я чувствовала себя любимой и значимой. Чувствовала себя ее поддержкой и опорой. Кому, если не мне, она выплачется. Кто, если не я, ее молча выслушает и впитает ее боль. А иначе зачем я нужна? Выполнять и выслушивать. Это моя маленькая жизнь.

Я чувствовала, как слой за слоем на меня ложились чужая боль, обида, непонимание. Мама изливала все на меня, а я впитывала, переваривала и получала новые для себя чувства: страх, беспокойство, внутреннюю тяжесть, неуверенность, наконец, чужую боль, которая стала частью меня. Моя беззаботность, присущая детям, внутренняя легкость и жизнерадостность улетучивались, и на их место приходили задумчивость, молчаливость и желание быть незаметной.

Иногда мне невыносимо было слушать маму. Я хотела поиграть или посмотреть мультфильм, но вынуждена была дожидаться, пока она закончит. Говорила мама много. Рассказывала о том, что всегда считала себя нелюбимым и нежеланным ребенком. О том, как бабушка плохо обходилась с ней. Как однажды бабушка поставила на стол миску со сливами и велела маме пойти во двор и позвать подружек, якобы на день рождения. А мама одной из подружек сказала, что так никто не делает, что звать на день рождения нужно заранее. И как обидно это было слышать маме. О том, как однажды к бабушке пришел мужчина военный, и они долго о чем-то говорили, а потом он ушел, и бабушка, плача, трясла маму за плечи, причитая о том, что только ради нее живет с дедушкой. Она рассказывала о парнях, с которыми встречалась в юности. О неудачном замужестве, которое якобы устроила бабушка, о первом мертворожденном ребенке.

Я верила всему и жалела маму. Как можно не верить маме? Сейчас я понимаю, что у моей матери просто не было иной возможности выплеснуть свою боль, копившуюся годами, возможно, с ее собственного раннего детства. Постоянное желание быть в центре внимания и ощущать свою значимость также являлись причинами ее душевных излияний. Мне жаль, что она выбрала именно меня, маленькую девочку, которая не была готова к таким потрясениям. Моя психика не была готова к тому, чтобы воспринимать тяжелые взрослые темы. Но мама не давала мне выбора.

Мама искала во мне поддержку в их конфликте с бабушкой. Я довольно рано стала чувствовать, что должна выбирать между ними. Между матерью и бабушкой. Что мне нельзя любить их обеих. Со временем я перестала называть бабушку «Басей» чтобы угодить маме. Тем не менее часто во время ссор между нами мать предъявляла мне, что я «выбрала бабку».

Мама учила меня врать про то, на что нужны деньги, и просить их у бабушки. Я очень рано научилась изворотливо врать, за что потом ненавидела себя. Но деньги означали сытую жизнь и довольную маму, и я готова была идти на компромисс с собой. Проще было потерпеть несколько минут и наплести бабушке про то, что нужно сдавать деньги в школу, или на репетитора, или на учебники и тп., чем неделю слушать мамины излияния и видеть ее слезы.

Надо сказать, что когда бабушка давала деньги, когда одевала и обувала маму в ее шикарные пальто и шубу, когда приносила с работы вкусности, у мамы не было потребности ни в обсуждении со мной бабушки, ни в слезах.

5

Весь школьный период запомнился мне этими долгими монологами матери о том, как ей плохо. Ее слезами и голодом.

Голод я воспринимала как нечто неизбежно составляющее мою жизнь. Знала, что наступали периоды, когда о еде нельзя говорить, нельзя ее просить, когда еду нужно беречь. Или, как выражалась мать, «ее надо тянуть». В такие периоды мама становилась особенно мрачной, часто плакала и не разговаривала со мной. Я чувствовала себя очень одиноко. Подавленной и даже виноватой в том, что последние кусочки она отдает мне. Меня угнетало ее молчание.

Когда я уходила в школу, она еще спала. Когда я приходила из школы, она лежала и смотрела телевизор с недовольным выражением лица. Дома не было еды, и если были деньги, я шла в магазин и покупала пельмени. Часто у нас могли быть хоть какие-то деньги на еду, но у мамы не было сил и желания приготовить эту еду. Питались пельменями, печеньем, замороженными полуфабрикатами.

Я никогда не могла положиться на нее. Я была предоставлена сама себе. Никак не могла повлиять на такие ситуации. Мне оставалось только ждать, когда пройдет этот период и деньги появятся, мама оживиться, наполнит холодильник и что-то приготовит. Ожидание было мучительно тягостным. Я ощущала беспомощность перед жизнью. Эта беспомощность с годами становилась уже выученной. Я привыкла к тому, что мы с мамой не можем повлиять на происходящее. Что мне нужно терпеть еще и это.

Помню, когда я заканчивала седьмой класс, у моих одноклассниц был выпускной в музыкальной школе. Они пригласили и меня. Там был накрыт стол, а я была такая голодная, что могла наброситься на еду с порога. Лишь воспитание и сила воли сдерживали меня. А еще страх, что все узнают, как мы плохо живем.

В похожей ситуации я оказалась, будучи в гостях у подружки. Мы долго играли в комнате, когда ее мама позвала нас пить чай. Я была голодна настолько, что меня почти затрясло при виде пакета с сушками на столе. Мне пришлось призвать всю свою силу воли, чтобы есть по одной штучке аккуратно, не навлекая подозрения, что я настолько голодна. Почему-то я стеснялась быть голодной. Даже дома, при матери. Дома мы вообще никогда не обсуждали ситуацию с голодными днями. Мать считала, наверное, что лучше делать вид, что ничего не происходит, а я боялась заикнуться о чем-либо, связанным с едой. Еда, по большому счету, никогда не играла в моей жизни важной роли. Но эпизоды, когда ее не было дома, так или иначе заостряли на ней внимание.

Не думать о еде, о ее недостатке я могла только летом, когда на три месяца мы с матерью уезжали в деревню к бабушке и дедушке. Там всей кухней заведовала бабушка, и я не голодала. В деревне я целыми днями была наедине с собой и окружающим меня миром. За все школьные годы, летние каникулы, проведенные там, до сих пор для меня являются самыми теплыми воспоминаниями о моем детстве. Там я была в какой-то степени свободна. Там я как-никак общалась с бабушкой, проводила время с дедом на огороде, слушая его рассказы обо всем на свете. Очень любила, когда он, придя с работы, подмигивал мне, спрашивая, хочу ли я мороженого? Я всегда говорила, что хочу. Тогда он выгонял машину, я усаживалась на переднее сидение рядом с ним, и мы ехали соседний поселок. Он покупал себе пензенское пиво и воблу, а мне мороженое, шоколадки и лимонад.

Я очень любила смотреть с дедом кино. Про войну, про акул, “про Джеки Чана”. Вообще лето – это было время, когда я была очень счастлива. Я любила в деревне все: огромные огороды на горе за домом, которые бабушка называла “задами”, заросли вишни, молодые яблони, поля картошки… Но главное – дом с его запахами старой мебели и книг, с его прохладой в знойный день и тишиной, которую, казалось, можно было потрогать. В доме было много старой мебели: диваны, кресла, кровати, лакированный шкаф, стенка, на которой была расставлена посуда и статуэтки, и полки, доверху забитые книгами. Этот дом был целым миром для меня. Загадочным и таинственным.

У деда было много книг. И все советского периода. Я обожала эти книги. Каждый год заново перебирала их на полках и находила что-то новое для себя. И каждый год неизменно мне попадалась новая книга, ранее мною не обнаруженная. Каждая новая книга вызывала трепет. Я читала их запоем. Моими любимыми стали: В. Кузнецова-Васькина “Быль – не сказка”, А. Свирский “Рыжик”, А. Лиханов “Последние холода” и “Мой генерал”, В. Астафьев “Перевал”, А. Кожевников “Ветер жизни”. Эти и многие другие книги я читала и перечитывала, впитывая все детали.

Мне было безумно интересно читать про быт людей того советского до- и послевоенного периода. Я даже создала на отведенной мне для кукол нижней полке шкафа кукольный деревенский дом. Сшила куклам одежду, которая, по моему мнению, походила на деревенскую, нацепила всем на головы платки, дала “деревенские” имена и разговаривала за них фразами и словами, которые запомнила из книг, воспроизводя ударения и коверкая слова. Мне было ужасно интересно играть в свой деревенский дом.

С раннего детства любовь к своей стране развивалась во мне исключительно самостоятельно. Я черпала ее в основном из советской литературы, о которой мать всегда очень пренебрежительно отзывалась, называя с брезгливостью «всей этой Совдепией». Я до сих пор обожаю книги советских авторов, которые описывали жизнь во время Великой отечественной, русскую деревню, быт, характеры советских людей. Для меня эти книги живые, наполненные силой русской души, русского народа, русской природы. Я храню их как память о своем прошлом и прошлом своей страны.

Мама со второго класса начала чихвостить меня за то, что я мало читала. В школе требовали технику чтения на скорость. Это было неинтересно. Я читала вдумчиво и медленно, а на скорость я проглатывала слова. Но выполняла то, что требовалось. За чтение мать сильно спрашивала. Она постоянно хвалилась тем, что сама-то она начала читать книги очень рано, буквально в три года, и ее этому никто не учил. При каждом удобном случае мама старалась напомнить, что моя бабушка ей не занималась и ничему не учила. Я привыкла слышать эти замечания и уже не обращала на них внимания. Мне было обидно, что мама придиралась ко мне за чтение.

В начальной школе книги меня мало привлекали. Я не понимала большей части прочитанного, не умела представлять прочитанное и не могла связать двух слов при пересказе, который с нас требовала учительница. Мать орала на меня за это. Орала за то, что я не могла представить прочитанное. Мое воображение не работало от слова совсем. И каждый раз я боялась, что меня вызовут на уроке на пересказ, а я снова не смогу ответить. Мать, вместо того, чтобы попытаться разобраться, почему у ребенка отсутствовало воображение, что именно вызывало трудность, почему неинтересна литература, которую проходят в школе, постоянно акцентировала внимание во время ссор и стычек между нами на моей лени и нежелании читать книги запоем, как это делала она.

Но когда однажды летом в деревне у деда я взяла в руки книги про советскую деревню и про Великую отечественную войну, начала читать их и не могла оторваться, мать просто не замечала этого. В очередную стычку, когда она пристыдила меня тем, что я не читаю, я возразила ей. На что мать ответила: “Это что? Это разве чтение? Это все про Совдеп, про нищету, про деревню. Фу! Я этого не понимаю”. Она-то читала мемуары интеллигенции. Она читала про русское дворянство царской России. То, что по истине интересно. Интересно…ей. А я не то читала. Не по вкусу матери я начала выбирать книги. И она продолжала тыркать меня тем, что я мало читаю. Она не хотела замечать формирование моего вкуса. Она отрицала все то, что было чуждо ей. Я привыкла молчать о своих вкусах, о том, что нравится или не нравится. Даже в мелочах.

В деревне перед домом был большой двор с высокой зеленой травой и качелями. Качели мне сделал дед, и я их просто обожала. Кататься на качелях было для меня не просто развлечением, а своего рода необходимостью. Качаясь, я обретала какой-то внутренний покой, и внутри меня все вставало на свои места. На качелях я могла провести несколько часов подряд, чем тоже раздражала маму. Она часто кричала мне: “Как тебя не тошнит еще болтаться на этих качелях?”

Самым моим любимым местом на участке был пригорок, на который вела длинная тропинка. Я поднималась на него, садилась на землю и замирала. Я сидела и что-то думала, что-то придумывала. Никто даже не подозревал, как я любила сидеть там, около зеленой бочки для воды, прямо на дорожке, обхватывая колени и разглядывая далекие бескрайние поля и темно-зеленые леса. Тот пригорок был моим местом силы.

Иногда я любила просто бродить одна по огородам, наблюдая за природой и растениями или разговаривая с вымышленными персонажами. Могла рисовать их, сидя на скамейке за столом под раскидистой яблоней.

Я рано научилась обходиться без людей, проводить время наедине с собой и развлекать сама себя. В деревне меня окружали тишина и простор. Но главное – это спокойствие. Отдых от жизни с мамой в городе. Мать общалась с бабушкой и дедушкой половину времени, и я была предоставлена сама себе. Вообще, когда мы жили в деревне, все словно вставало на свои места – они взрослые, я ребёнок. Расстановка была такова, что роль матери там принадлежала бабушке. На нее можно было опереться и положиться. Она готовила и приносила еду. Она вела себя как мама для нас. Я и моя мать были словно обе ее дети. Я так чувствовала. Я младшая любимица, а моя мать – старшая, на которой бабушка часто срывала зло.

В деревне был пруд. Большой и прекрасный пруд, окруженный деревьями и лесными полянами. Он был для меня самым желанным развлечением. Я практически не обращала внимания на нервные вопли матери о том, что я зашла слишком глубоко и снова намочила волосы. Голову мочить и нырять, “как мальчишке”, мне запрещалось. Мама старалась максимально высоко убрать волосы шпильками в так называемую “шишку”, от которой болела голова, но я все равно ныряла и мочила сложную прическу. Меня постоянно за это ругали. Волосы нужно было беречь. Мыть их часто было довольно трудно, тем более в условиях деревни, где не было водопровода. Длинные волосы были гордостью и радостью кого угодно, кроме меня.

Я рано научилась плавать. Прекрасно чувствовала себя на глубине, не боялась воды, ныряла и могла долгое время проплыть под водой. В воду меня тянуло непреодолимой силой. Думаю, если бы я стала профессионально заниматься плаванием, я бы сделала большие успехи. Но моя способность критиковалась и обесценивалась. Меня даже ругали за то, что я хорошо плаваю и не боюсь воды. Мои способности не вписывались в представления матери о том, чем должна заниматься девочка. Мама уже давно решила за меня, что я буду танцевать или стану моделью. Правда, от последнего позже пришлось отказаться. Во-первых, я не вышла ростом. В пятом классе я была ростом меньше всех своих одноклассниц. А во-вторых, постоянное безденежье наложило свой отпечаток, и мама, понимая, что обучаться в школе моделей – удовольствие не дешевое, отказалась от этой идеи. Я отнеслась к этому с безразличием.

Думаю, я не воспринимала свою реальность как что-то, что возможно изменить. По какой-то причине у меня не возникало даже мысли что-то попросить, спросить, сказать, оспорить, выразить свое отношение к тому или иному процессу. Я не добивалась своего слезами и истериками. Я была замкнута и послушна. Периодически ощущала страх или вину за то, что ослушалась и сделала что-то наперекор требованиям взрослых. Хотя такое было крайне редко. Вообще, я очень рано ощутила себя чужой в своей собственной семье. Я ощутила свое отличие от них. Часто смотрела на них со стороны и думала, почему они такие другие? Какие именно, я не могла себе объяснить. Было только это ощущение.

Когда, например, летом собирались все вместе за столом, они всегда разговаривали на повышенных тонах. Обсуждали политику, власть, критиковали звезд с телевидения и ТВ шоу. Спорили и кричали друг на друга. Каждый пытался, как мог, криками отстоять свое мнение.

Я всегда молчала и наблюдала. Слушала их и не понимала, что я там делаю, на этой кухне? Они были мне такими чужими. Я словно чувствовала себя не из этой семьи. Мне бы хотелось поговорить о чем-то действительно важном, услышать что-то ценное и мудрое, задать какие-то свои вопросы и получить на них ответы, а не упреки или насмешки. Мне было трудно в своей семье. И я привыкала прятаться от всех. Скрывать свое истинное Я.

6

Осенью, когда я училась в шестом классе, на пороге появился отец. Откуда он взялся и где пропадал до этого, мне никто не объяснил. Появился он не насовсем, а просто ненадолго заехал, как он выразился сам. Попил кофе, дал немного денег и уехал. Мать была на седьмом небе. Ее настроение резко взлетело вверх. Она словно воспрянула духом. Такая мама мне нравилась больше. Однако мне вовсе не понравилось то, что начало происходить далее.

Отец начал заезжать “пить кофе” почаще. Как только он возникал на пороге, мать превращалась в эдакую ласковую дурочку. Она стремительно переодевалась в какой-то пеньюар с воланами, хотя до этого ходила в обычных штанах и кофте, наливала отцу кофе или подавала что-то из еды, садилась напротив и, подперев кулачком подбородок, наблюдала, как он ест и пьет с блаженной улыбкой на лице.

Меня же она постоянно пихала к отцу, требовала, чтобы я взяла его за руку и вела показывать свою комнату, что, на мой взгляд, было очень глупо. Или еще хуже, заставляла сесть к нему на колени, что было особенно неприятно и некомфортно для меня. На колени сажают годовалого ребенка или трехлетку. Мне было двенадцать. И я не хотела ни у кого сидеть на коленях, тем более у чужого для меня человека. Но мне приходилось это делать, потому что я не умела говорить о том, что мне не нравится. Однажды мать даже умудрилась сделать фото, как я сижу на коленях у своего отца, едва пытаясь не свалиться. Он даже не смотрит в кадр. Но это мое одно единственное фото с отцом.

Позже я нашла способ не участвовать в этом цирке. Если, возвращаясь из школы, я видела его машину под нашими окнами, я не шла домой. Я шла в другую школу в нашем районе, чтобы посмотреть наклейки, которые продавались в школьной палатке. Это занимало минут сорок или час, и на обратном пути, как правило, я или заставала отца в дверях, или его уже не было вовсе. Это было настоящим облегчением для меня.

Намного позже, будучи уже совсем взрослой, я рассказала про это маме. Ее реакция была весьма предсказуемой. Она упрекнула меня, сказав, что не ожидала от меня такого поведения. Она искренне не понимала, по каким причинам я не шла домой. Ее очень оскорбило то, что я рассказала.

Наверное, единственную радость, которую мне доставил мой отец, была моя собака. В какой-то из своих визитов, увидев рекламу собачьего корма по телевизору, он указал на породу собаки и сказал: “Надо завести такую собаку”. Мать сразу же поддержала его, и к моему дню рождения в феврале у меня у меня появился щенок. Это была девочка. Рыжий коккер-спаниель. Я назвала ее Ф.

Я не могла и мечтать о таком счастье. Но, увы, оно было недолгим. В моих представлениях щеночка купили для меня, и мне с ним возиться и играться. Но на деле все вышло совсем иначе. Мать резко переменилась ко мне. Я стала для нее, как она выразилась, «старшей дочерью», а собачка – «младшей». Она словно задвинула меня на второй план. Мама стала на меня чаще кричать, учить, как нужно обращаться «с маленьким ребенком» и запрещать мне заниматься своими делами. Вместо этого она заставляла постоянно играть и развлекать “малышку”.

Теперь я все делала не так. Не так гуляла с собакой, не так кормила, недостаточно играла с ней. Привычным менторским, безапелляционным тоном мама повторяла мне: «А как ты хотела??? Это же маленький ребенок! Играй! Бросай все свои дела и играй со щенком! Это твоя обязанность! Ты хотела собаку! Ты просила!”

Мать неосознанно нашла новый способ манипулирования мной. Новый способ вызывать во мне чувство вины и неполноценности. Я была в шоке. Я не понимала, почему так случилось, почему я вечно огребаю за недостаточное внимание к щенку, за то, что все делаю не так или не делаю, по словам матери, вовсе. Я хотела собаку. Я не хотела младшую сестру. Я хотела питомца, чтобы играть с ним. Я превратилась в обслугу. В няню.

Всем своим поведением мать давала мне понять, что я для нее больше не главная. Если раньше она водила меня на балет и ждала с занятия, так как оно заканчивалось довольно поздно, а идти домой нужно было по темным аллеям, то теперь мать сказала, что маленького щенка она дома не оставит, и мне придется идти одной. Истории про маньяков и насильников потеряли всякий смысл. За меня ей словно больше не было страшно. Я перестала быть маминой дочкой, перестала быть маленькой.

Стало постоянно звучать «мы» под которым мать объединяла себя и собаку. Например, она говорила: «Мы пошли гулять, а ты делай уроки». Или: “Мы обедали, щи тебе оставили на плите”. Я теперь постоянно раздражала маму. На меня обрушивалось недовольство по любому поводу, связанному с моими нуждами. Например, когда нужно было пойти и купить мне какую-то вещь, мать была злая и раздраженная, ведь нужно было оставить собаку одну дома. При покупке одежды выбирать вещи приходилось быстро и не злить маму. На мои вопросы, идет мне или нет, она всегда сухо отвечала: “Нормально. Давай быстрее, у нас собака дома одна сидит и скулит!”.

Она заполучила в лице собаки идеального ребенка. Любящего и молчаливого. И главное, всегда маленького. Почти всю заботу о питомце мать взвалила на себя. Но при каждом удобном случае стыдила меня, что я “сбросила на нее свою собаку”. Я вообще не понимала, как себя вести. Я очень рада, что не возненавидела свою собаку за все это. Хотя интерес к ней у меня почти пропал. Я поняла, что она не моя.

Я привыкла, что все равно ничего не изменить, что нужно просто приспосабливаться и терпеть. У меня была в голове каша, но однозначно я была виновата.

Чувство вины преследовало меня уже давно. Вина и беспомощность. Я стала еще более отчужденной и стала чувствовать себя отвергнутой.

В тот период произошло одно событие, очень болезненное для меня и слишком сильно повлиявшее на меня в дальнейшей моей жизни. Оно отпечаталось внутри на всю жизнь.

Зимой мама часто уходила в лес кататься на лыжах. Обычно она ходила с соседкой. Рано утром, в выходной день, они отправлялись в лес и каталась примерно до обеда. Около трех часов мама всегда была дома. В тот день соседка по каким-то причинам не смогла, и мама собралась в лес одна. Мне было тогда тринадцать лет, и я спокойно оставалась дома одна с нашей собакой. И в тот день мы точно также остались одни. Время шло незаметно. Не помню точно, чем я занималась. Наверное, смотрела телевизор.

Мама не пришла в три, не пришла в четыре. Я специально не включала дома свет, так как он означал наступление вечера. А если наступил вечер, а мама не вернулась из леса, значит, произошло что-то плохое. Мне были невыносимы мои мысли, но отделаться от них я никак не могла. Я понимала, что если с ней случилось что-то плохое, но она жива, это значит, она вернется, но мне будет тяжело справляться с тем, что с ней произошло. У нас будет очередное горе дома, опять будет дома обстановка печали. Я в очередной раз была готова принять на себя то, что мне не принадлежало. Моя психика уже была приучена принимать и перерабатывать проблемы взрослого мира, воспринимать их как неотъемлемую часть своего существования.

Самое ужасное, о чем я думала – маму убил кто-то в лесу и спрятал. И она больше никогда не вернется ко мне. Меня отдадут в детский дом. Но самое ужасное произойдёт с нашей собакой. Я была в этом уверена, что именно мамину любимицу ждет самое страшное: голод, холод и бездомные скитания. Думая об этом, я начинала плакать. Плакать мне было еще страшнее, и я до последнего не разрешала себе этого. Заплакать означало признать, что уже все. Конец.

Я сидела в коридоре на полу в темноте, обнимала пушистое и теплое создание, которое было напугано моим поведением. И плакала. Горькие слезы катились и катились по моим щекам, и я не знала, что мне делать. Не помню, сколько я так просидела. На улице было уже совсем темно, когда я поднялась и включила свет. Время было уже ближе к семи вечера. Я начала одеваться. Слезы уже иссякли. Я ощущала апатию и в то же время собранность.

Я понимала, что мне нужно дойти до знакомой моей бабушки, которая жила в соседнем дворе и у которой был домашний телефон. Дойти и позвонить в деревню. Нужно рассказать бабушке, что произошло.

Раиса Степановна жила в двух домах от нас. Я вела нашу собаку на поводке и шла, как в тумане. Тяжело поднялась на пятый этаж, позвонила в дверь, а когда открыли, зашла и спокойно рассказала, что произошло. И расплакалась. Раиса Степановна дала мне телефон, но я не решалась позвонить. Я очень сильно боялась. Позвонить и рассказать бабушке означало подставить маму, а значит, спровоцировать очередной скандал.

Передо мной стоял выбор: правда или мамино спокойствие. В глубине души я верила, что мама вернется. Я долго не могла набраться смелости и позвонить. Раиса Степановна сказала идти домой. “Вдруг мама вернулась?”, – предположила она.

Это зародило во мне надежду. Я начала представлять, как мама ждет меня под дверью. Ведь она не брала ключи, когда шла кататься на лыжах, чтобы ненароком не потерять их. Я моментально решила не звонить бабушке, а вернуться домой. Так я и сделала.

Домой я возвращалась уже не как в тумане, а наоборот, окрыленная надеждой. Я торопилась. Я почти взбежала на свой третий этаж. Но мамы под дверью не было. И меня снова охватил страх. Я не позвонила бабушке. Мама не вернулась за то время, что меня не было. Я снова осталась одна. Я не знала, что делать дальше…

Я снова плакала. Ждала. Думала. Сидела. Ходила по квартире. Считала время.

Мама вернулась около девяти вечера. Оказалось, что она каталась и забыла о времени. Уехала слишком далеко, пыталась вернуться. Заблудилась. Вышла на лыжню, которая привела ее на самую окраину города. Там она спустилась в город и добиралась до дома на общественном транспорте. Она рассказывала это, а я ревела. Она смеялась, успокаивая, приговаривая, что я, глупенькая, зря испугалась.

Я рассказала, что ходила к Раисе Степановне. Мама заметно напряглась, когда услышала о том, что я ходила к ней, чтобы позвонить бабушке и дедушке. Я, сбиваясь, рассказала, что в итоге звонить не стала. И с облегчением осознала, чего избежала. Скандал был бы грандиозный. Мама часто пугала меня рассказами о том, что бабушка и дедушка хотят забрать меня у нее и увезти в деревню. На фоне произошедшего эти рассказы могли стать реальностью. Мы быстро собрались и пошли к Раисе Степановне уже вместе. Мама долго объясняла ей ситуацию и просила не говорить ничего бабушке при встрече. Мама боялась.

Этот день закончился, наступил следующий, и все пошло своим чередом. Время, кажется, стирало из памяти этот эпизод, да только не бесследно. Думаю, в тот день я по-настоящему повзрослела. Что-то очень важное надломилось во мне, словно добавилась какая-то тяжесть внутри. Я все чаще стала задумываться о том, что плохо быть привязанной так сильно к кому-то. Плохо так бояться за кого-то и любить кого-то настолько сильно. Плохо для себя. Потому что всегда может случиться что-то неподвластное тебе. Что-то плохое. Лучше быть одной. Самой по себе. И тогда не придётся быть всегда готовой к потерям.

Не могу точно объяснить свои чувства тогда и убеждения, которые начали формироваться, но могу сказать с уверенностью, что именно с той поры меня долго преследовало чувство опасности. Или точнее, отсутствия безопасности. Я словно была всегда наготове, что может произойти что-то плохое. Мой страх, притупленный годами взросления и работы над собой, уже долгое время живет во мне. Он часто проявляется в недоверии. Я не доверяю людям, даже близким. Мой страх мешает мне быть полноценно счастливой. Я училась принимать его и не поддаваться ему, но, к сожалению, это не всегда получалось. Только с работой над этой книгой он стал покидать меня. Надеюсь, навсегда.

7

В восьмом классе наконец-то закончилась эта каторга под названием танцы. Мама разрешила бросить занятия балетом. Поспособствовало этому как раз появление у нас собаки. Мать наотрез отказалась оставлять питомицу дома для того, чтобы вечером встречать меня с занятий. Занятия заканчивались поздно, на улице было темно, идти приходилось по темным аллеям целую остановку. Я бегала одна. Мне было очень страшно, но деваться было некуда. Просить маму забирать меня было бесполезно.

Так прошла вся осень и зима. Весной встал вопрос о том, что пора шить костюмы для выступления. На это нужны были деньги. Пачки и пуанты стоили недешево. Денег не было. Они уходили на содержание животного и на еду. Я как-то в очередной раз заикнулась о том, что у меня болят ноги. И произошло чудо. Мама разрешила бросить балет.

Я и раньше постоянно жаловалась, что у меня болели ноги. На ступнях возле больших пальцев за эти годы занятий сформировались большие шишки. Они болели и ныли. Мизинцы подогнулись под ступню и стали крючкообразной формы. Постоянно болели колени, особенно одно. Я часто накладывала себе компресс из спирта и закутывала колено в шерстяной платок. Я считала, что ничего страшного не происходит и надо просто потерпеть. Я не видела для себя возможности для принятия самостоятельного решения о том, чтобы прекратить все это. Я ждала, что все прекратиться только по разрешению моей матери. И когда, наконец, я это разрешение получила, это стало настоящим облегчением для меня.

Девятый класс начался для меня очень спокойно. Осенью произошло два события. Первое – это то, что мама устроилась на работу. Второе – отец снова исчез из нашей жизни. С тех пор больше я его не видела. Мне в целом было все равно, есть он или нет его. Я его не знала. Он был для меня чужим человеком. Меня удивляло, что мать устраивало то, что он приезжал, когда хотел, и уезжал на неопределенный срок, а она продолжала его ждать. Она ждала и после того, как он исчез с концами.

Девятый класс для меня стал самым значимым периодом жизни. С наступлением зимы у меня внутри стали происходить странные вещи. Я ощущала беспричинную грусть и печаль. На меня нападала странная апатия. Пропал интерес ко всему. Учеба давила тяжестью. Уроки давались с трудом, в голову ничего не лезло. Хотелось лежать дома и ничего не делать. Я не находила себе места и не могла объяснить себе происходящее. Мне было так плохо, что буквально хотелось выть. Мне было почти больно физически от той грусти, которая разрывала меня изнутри.

Иногда меня охватывала паника из-за этого состояния. Мне хотелось объяснить себе его причину, но я не могла. Мне хотелось найти ответы. Но задать вопросы мне было попросту некому. Обратиться за помощью к членам своей семьи мне даже не пришло в голову. Я стыдилась себя, и мне было страшно, как бы никто из них не заметил, что я стала другая. Они или подняли бы меня на смех, или отругали бы за так называемую блажь. Я предпочитала молчать, пребывая в том непонятном состоянии.

У меня словно обострились все чувства. Особенно запомнился мне запах. У той зимы был особенный запах. Его сложно объяснить, но до сих пор иногда я улавливаю его и невольно вспоминаю ту зиму. Я вдыхала его, и меня бросало в дрожь. Меня накрывало странное щемящее чувство беспокойства, охватывала тревога. Я начинала чувствовать беспричинное горе. Я замкнулась в себе. Мне было ничего не интересно, меня ничего не радовало. Я искала одиночества и не могла заставить себя что-то делать. Я ходила в школу как робот. Ждала, когда учебный день закончится и я смогу уйти домой. Дома я была одна. Дома я могла сосредоточиться на своем состоянии.

Моим другом стал телевизор. Я приходила из школы, садилась перед телевизором и смотрела все подряд. Кино, передачи, сериалы. Я неосознанно искала ответы на незаданные вопросы и просто убивала время. В какой-то момент я поняла, что пытаюсь вспомнить что-то очень важное для меня, что, как мне казалось, облегчит мое моральное состояние. Мне нужно было вспомнить историю, которую я откуда-то знаю. Но вспомнить ее никак не получалось. Все свои силы и внутренние ресурсы я тратила на это.

Это стало моей навязчивой идеей на следующие несколько недель. Я жила этой идеей. Я забросила школу, скатилась на тройки, ни с кем не общалась, но мне было все равно. Школа отнимала лишь время. Я жила глубоко в себе. И мои мысли были посвящены нерассказанной истории, которая обретала подробности в моей голове и складывалась в некий сюжет.

Зачем это? Почему это? Откуда это бралось там, в моей голове, я не знала. Но воображение словно расширялось день ото дня, рисовало мне красочные сцены того, что я не могла негде посмотреть и негде прочитать. Поразительно то, что у меня никогда не было воображения. Я не могла, например, представить в своей голове ничего из прочитанного. Но теперь мое воображение рисовало мне картины, которые я не могла ранее нигде видеть. Они обрастали деталями. Я будто вспоминала эти детали. Я придумывала, додумывала, фантазировала. Представляла себе героиней и режиссером одновременно.

Это так захватывало меня. Картины мелькали перед глазами, и я словно смотрела свой фильм. Мне было так хорошо. Все вставало на свои места. Все развивалась так стремительно. Мой мозг работал с каждым днем все эффективнее. Когда, наконец, история обрела некую целостность, я поняла, что ее необходимо как-то зафиксировать.

Записать.

Описать подробности.

Как в книге.

Написать как книгу.

Осознание происходящего меня ошеломило. Это не укладывалось в моей голове, и я попыталась выбросить эту мысль, как очередную глупость. Но, увы, было уже поздно.

Всего одна мысль перевернула все мое сознание. Так в пятнадцать лет я поняла, что хочу стать писателем. Я вдруг осознала себя как личность и поняла, какой путь выбран для меня в этой жизни. Откуда пришло такое серьезное осознание, я не знаю. Просто появилось внутри меня и все. Но также резко я одернула себя. Мне было смешно, что я, простая, никчемная девочка, которая ни в чем никогда не добивается успехов, может даже заикнуться о таком громком призвании как писатель.

Продолжить чтение