Рим
Часть первая
Глава 1
О своем – и о любом – грядущем
я узнал у буквы, у черной краски.1
И. Бродский
Вероятнее всего, получается так потому, что впервые я там родился. Конечно, я не помню когда, но для меня это не очень важно. Долгое время текущей жизни воспоминания о первом рождении не занимали меня вовсе, все было как-то не до того. Только если изредка пленка слез застилала глаза, когда я осматривал какую-нибудь каменную древность, или при созерцании альбомных репродукций художников Возрождения у меня неожиданно на миг перехватывало дыхание по совершенно непонятной причине, я смутно подозревал какой-то скрытый подтекст или тайну. Мысли такие преследовали меня нечасто и недолго, – рутина жизни щедро и быстро замалевывала их и без того неопределенную форму мнимыми, но назойливыми определенностями ежедневного существования. К тому же не помню, как в другие, но в этот раз, проживая шестой десяток лет, особенно ближе к финалу этого десятка, не утруждаешь себя вопросом где ты родился, так как с одной стороны, благодаря многочисленным воспоминаниям и бесконечными их «перепросмотрами» (с) тебя побеждает мысль, что ты это знаешь, а с другой стороны, тебя начинает больше заботить, где ты умрешь. И забота эта становится настолько навязчивой, что отодвигает на задний план всякие там «воспоминания» о рождении. Если возникает ощущение, что жизнь почти закончилась, о чем ещё можно думать? Не о рождении же. Когда я появился на свет, ещё были живы Мартин Хайдеггер и Вернер Гейзенберг, когда я учился философии в университете – дышали и писали Жак Деррида и Жиль Делёз. Я слушал Мераба Мамардашвили и Валерия Подорогу. Тогда было о чем ещё подумать, кроме. А теперь… Однажды, случайно в меня попавшее, как пущенная стрела пронзительное, стихотворение Хуана Района Хименеса (впервые обнаруженное в одной из книг Карлоса Кастанеды) и прочитанное раз, может быть, в двадцатый, позволило мне осознать, что лучшее место, где развеют мой прах после смерти – это мост над рекой Протвой, с которого открывается эстетически совершенный вид на храм архангела Михаила, что в селе Красном. Или стало фундаментом этого осознания – не разобрать. В любом случае, теперь, кажется, что рассчитывать можно только на "купола окрестных колоколен"2.
Когда меня в очередной раз накрыла волна печали и одиночества, зимой (моей последней), утром хмурого дня я приехал к храму и попросил разрешения, чтобы моя душа после смерти могла приютиться где-нибудь неподалеку. Через несколько секунд выглянуло солнце и мягко осветило обращенную ко мне кирпичную кладку, большие и малые окна, золото куполов. Буквально на одну минуту. Мне ничего не оставалось, кроме как посчитать это согласием и расплакаться. Рационалист во мне, когда-то походя воспитанный Картезием, был настольно поражен этим неожиданным знаком, что весь оставшийся непогожий день ждал, может солнце выглянет еще. Нет. Ну, как сказал бы я прежний: «веревки затрещали, но выдержали». Никому даже в голову не пришло обратить внимание на тот факт, что кремация, как и мой абсолютный агностицизм, совершенно не совместимы с каноническим православием. Прав был Борхес, «Врата выбирают входящего. Не человек»3. И с того самого дня, всякий раз, когда я проезжаю по мосту и смотрю на храм, если небо ясное и замер закат, «прозрачен и спокоен», кресты на куполах горят мягким, уверенным огнем. С учетом точки наблюдения они видны в профиль, так что расстояние и свет делают их очень похожими на мерцающие свечи. И я знаю, что они помнят. Только бы никто не задул этот мой маяк.
Оказалось что, даже если, как утверждают многие, весь мир имплицитно находится внутри нас, мы не обязательно заметим нужный триггер, благодаря которому приоткроем (или "припомним", платонически, так сказать) что-то новое в своем представлении о так называемом мире или о нас в этом мире и проживем это открытие в повседневности, превратив «имп» в «эксп». Порой мы планируем встречу с тем, что нам представляется конкретным триггером, когда отчаянно хотим нового знания. Нам, к примеру, может казаться, что стоит пройтись по тому же самому месту, где, вероятно, могли прогуливаться Сократ, Аристотель, Кант и наша жизнь обязательно изменится. Случается, что мы даже готовы довериться Вергилию, только бы увидеть, как «Учитель тех, кто знает, толпой мудролюбивой окружен…»4. У меня все оказывалось совсем не так. Ни музей Борхеса, который я неистово искал в Буэнос-Айресе вопреки забывчивости местной интеллигенции (и нашёл, таки!), ни величественная отрешенность горы Фудзи, ничего отчетливого во мне не изменили. А я так планировал.
Изменила Флоренция. И я не планировал. Где-то там, между музеем Данте и "церквой", как назвал её Лев Толстой (тот еще шутник), Санта Мария дель Фьор, или на мосту ювелиров (или мясников, если вы родились намного раньше), а может в Уффици или Палаццо Питти, когда пытался впитать в себя невообразимого Караваджо и величественного, как океан, Леонардо, я смутно, как в дремоте, почувствовал, что где-то здесь я уже бывал. Сперва я расценил данный демарш моей с позволения сказать памяти просто как фантазию. Мало ли что померещится при таком изобилии свежей визуальности? Когда же я несколько раз явно ощутил отклик каменной кладки или дверной ручки на прикосновение, я начал что-то подозревать. Нет, это не была заботливость, или покровительство, или опека со стороны старого, умудренного историей города. Это было похоже на реакцию дальнего-дальнего родственника, встреченного случайно. Ничего кроме сдержанного удивления, приветливости и дружелюбия. Секунд на десять…
Такие ощущения раньше мне не приходилось испытывать. Наверное, как говорил Дон Хуан, из-за того, что мое тело было «глупым и оно как-будто спит»5. «Проснулся» я, как ни странно, после сна. В этом сне, как всегда, в соответствии с правилом обязательного пренебрежения строгой причинностью, я вдруг подумал о том, что схожу с ума. «Строгой причиной» такого умозаключения было то, что я видел фрагмент небольшой улицы Парижа. Не знаю, как этот образ всплыл в памяти или из чего он был причудливо собран в сновидении. Может быть благодаря импрессионистам? Откуда бы я знал во сне, что это Париж? – я там никогда не был! Но дело не в том, чтобы «увидеть Париж и» сойти с ума, а в том, как его увидеть и… ну да, сойти с ума. Полотно не было статичным, то есть, это была жизнь, но все действительно походило на картину. В композиции переднего плана – отрезок улицы от перекрестка уходит в глубину к заднему фону, с домом на углу, вывески, вазы с цветами, фонари, столики и стулья маленького кафе, ходят люди, едет машина (раритетная). Может быть, смутно припоминаются некоторые звуки. На заднем плане течет река (скорее канал, отдаленно напоминающий Крюков в районе Кашиного моста в Санкт-Петербурге), на голубом небе вполне себе плывущие облака. И все бы ничего, как говорится, нет причин для беспокойства, за исключением «небольших» деталей. Вся картина соткана из крупных и мелких лоскутков, отдаленно напоминающих пазлы, расположенных совершенно хаотично, различных как по форме, так и по размеру. А вот каждый из этих лоскутков… В одном из них четко видно глубокое ночное небо, полное звезд. В другом – идет проливной дождь (и именно идет, длится!). В третьем странным образом нет ничего – ни цвета, ни форм. Еще в одном – густой клубящийся туман (и тоже, действие!). А есть такой, в котором не присутствует ничего постороннего, но области предметов интерьера, затрагиваемые этим пазлом, как бы медленно тают, истончаются и вот-вот исчезнут. Системы нет. Фрагменты брошены, словно Гераклитово дитя на престоле костями играется. Один частично задевает окно второго этажа, часть стены и редкую крону дерева, другой почти растворил добрый кусок мостовой и бампер припаркованного автомобиля, третий – скрыл струями дождя половину кошки и основание фонарного столба. Черт знает что. На первый взгляд – обычная мешанина образов, отрывков, движений и кадров. Но именно в самом конце сна, на границе пробуждения, неожиданная, жуткая, сладкая (ну, наконец-то!) и пронзительная мысль, что я схожу с ума, ни с того ни с сего вспыхивает и выталкивает меня как ядро пороховой заряд в утро. Воистину, «жуть – это не то, что мы видим, а то, что скрывается, усиливая наш страх до кошмара»6.
Несколько недель понадобилось для того, чтобы этот сон осел в памяти наряду с другими вехами, представляющимися знаковыми в свершаемый момент времени и не остающимися таковыми надолго. Но мне пришлось заметить: именно благодаря увиденному в этом сне, некоторые прикосновения к предметам, наблюдение окружающих видов или вспоминания воспоминаний иногда, из ряда вон редко, стали оказываться чем-то большим привычно ожидаемого. Касанием руки, как ключом, открывается новый, доселе невиданный слой.
Вот, например, проходите вы по узенькой Via Dell’ Orto в сторону Piazza Pitti. Во Флоренции, где же еще? Обе обочины дороги, которые по совместительству являются тротуарами, сплошь заставлены скутерами и машинами. Особенно вечером, вам приходится буквально протискиваться между колесами транспортных средств и стенами трехэтажных жилых домов. И если вы никуда не торопитесь (а куда вам торопиться, если вы оголтелый турист?), то ваше внимание обязательно привлекут двери этих домов. А на этих дверях – ручки (назовем их так, хотя это, конечно, иначе). Ни одной повторяющейся. Редко встречается закономерность расположения. Конечно, все они в пределах досягаемости вытянутой руки человека среднего роста, но. Одна ручка гордо устроилась прямо посередине двери на уровне глаз, другая почти упирается в дверной косяк на уровне пояса, и так далее. А форма их – это как наличники в любом, имеющем дореволюционную постройку, русском городе! Кто во что горазд. Одна ручка – лилия (лилий, конечно, много, – чего уж тут – Флоренция! – но все разные по исполнению), другая – традиционная голова льва, но не с кольцом между челюстями, а с треугольником, третья – рукоять итальянского пистоля, четвертая – кисть скелета с собранными в щепоть пальцами, маленькая голова барана (с рогами!), длинный вертикальный стержень в большой палец толщиной и длиной с локоть на одной точке опоры посередине, полумесяц, шар, – не вспомнить все. Невозможно не потрогать. Совершенно.
Я уверенно взялся за треугольник, тот, что вместо кольца, твердо намереваясь запомнить тактильные нюансы прикосновения к холодной, подернутой патиной, меди и почувствовал, что металл дрогнул, увидел, что лев моргнул, снова дрогнул металл. Я оторвал руку, лев улыбнулся, все. Несколько секунд я стоял, уставившись на льва. «Спасибо!», – сказал я, повернулся и двинулся дальше. Стоило мне сделать шаг, я услышал приглушенный хрипловатый голос: «prego, benvenuto»7. Чудеса, да и только. Точно с ума сошел, жаль, что проявляется редко.
Прямо перед Santa Maria del Carmine (там, где на площади беснуются две сумасшедшие металлические не то собаки, не то инопланетные лошади), я поднялся по каменным ступеням к входу, к старой, деревянной двустворчатой двери (одна из створок была открыта) и положил руку на запертую сторону. Спустя какое-то время я ощутил чуть заметную, размеренную, мягкую пульсацию. Как будто приложил ладонь к груди человека. Легонько погладив неровную, побитую временем и людьми поверхность, я почувствовал, что пульс еле заметно участился. Меня просто накрыло волной тепла, и несколько минут я безмолвно стоял с глазами, «как у полного дурака» (хотя сердце, вроде, еще не совсем пепел было).
Мы с женой на мосту в новогоднюю ночь, кажется, на Ponte Santa Trinita, или на соседнем Ponte alla Carraia. Вместе с множеством людей ждем полуночи. В отличие от народа, который из горлышка пьет шампанское, мы пьем из горлышка по очереди крепкую настойку на черноплодной рябине (собственного изготовления) и смотрим на темные воды Арно. Совсем рядом с нами проходит пожилой человечек, небольшого роста, достаточно крепкого телосложения, почти лысый, с курчавыми остатками черных волос в области висков и затылка, с пышной, с проседью, бородой и усами, в длинной красной хламиде или накидке (поверх светлой добротной рубахи) – не понять точно. Темновато. Поравнявшись с нами, останавливается, смотрит на меня с легкой, но немного печальной улыбкой и говорит: «Sapevo che Dio non avrebbe permesso»8 и, после небольшой паузы: «Merita fede»9. Я, конечно, не понял, кому и что Бог не позволит, так что про себя подумал: «Эгей, видимо я не один свихнувшийся тут!». Через пару дней оказалось, что пока один. Стоило добраться до галереи Уффици. На картине «Жертвоприношение Исаака» авторства Микеланджело Меризи да Караваджо я, не без некоторого удивления (откровенно говоря, я обалдел, разумеется), увидел в лице Авраама недавнего прохожего с моста. Именно его! Стремительно пронеслись имена и мысли вперемешку: Кьеркегор, Симонс, … «Да ладно! Что происходит?», «Аа, понятно!… Ну, видимо, так тому и быть, один – значит один». А через несколько минут добрался до «Медузы», и все забыл. А говорят, древние мифы все врут – как бы не так!
Где точно уже не помню, – может быть недалеко от Государственной средней школы «Никколо Макиавелли» (это сейчас она еще и Liceo, а тогда была только Scuola) прямо в стену вмурован мощный крюк с кольцом, а через кольцо проползает извивающаяся змея, двухголовая, без хвоста, но с каждой стороны по голове. Крюк расположен на высоте среднего человеческого роста от земли. Я берусь за змею рукой возле одной головы, и вдруг понимаю, что в ладони слегка колеблется крупная чешуя, – никогда я не держал в руках живую змею такого размера, но именно в это мгновение стало понятно, что все когда-то бывает впервые! Я отпрянул как ужаленный, хмуро и гневно посмотрел на змею, и тогда другая голова слегка повернулась ко мне и чуть слышно прошипела: «Сhe timido. Va bene»10. «Ни хрена себе «хорошо», – подумал я и пошел дальше.
Излагая все это, я, само собой разумеется, в силу образования и времени, прожитого с осознанием важности этого образования, полностью избавлен от массового методологического заблуждения о существовании объективной реальности. Конечно, я не могу точно сказать, было ли то, что я рассказываю, «на самом деле», или я это видел во сне, или я об этом только мечтал, а потом все перевел из грезы или сновидения в воспоминание. Мне совершенно неведомо, как это работает и что это такое. И меня это не особенно заботит. Это – во мне. Не было дня, чтобы я не вспоминал Флоренцию. Мне хотелось туда вернуться, чтобы еще раз взглянуть, притронуться, ощутить, наверстать то, что мог упустить, – а я там много мог упустить, хотя бы потому, что всегда очень многое упускаю. Не пришлось. И тогда я уснул и отправился в Рим. Или отправился и по пути уснул, – не помню.
Глава 2
Если никто меня об этом не спрашивает, я знаю, что такое время11
Августин
Ну как «отправился», – через Турцию, конечно. Вечный город, как оказалось, переполнен туристами (даже зимой), крайне загрязнен и чрезвычайно монументален. Видимо, в отличие от Москвы, которую, по слухам, делали для людей и их правителей, Рим создавали для вечности. Если бы не художественные картины, которые я мечтал там посмотреть, не стоило взгляда. На худой конец, Собор Святого Петра, который после посещения оставляет в тебе занозой один вопрос: откуда на все это были взяты деньги? В самом соборе кроме Пьеты молодого Микеланджело Буонарроти меня не восхитило ничего. Но Пьета заставляет просто онеметь и забыть о времени и пространстве. Ну, да, поклониться могиле великого Рафаэля Санти в Пантеоне (хоть и пустой могиле); да, полюбоваться на игру Бернини с мрамором, как с воском, в галерее Боргезе; да, посмотреть и бросить монетку в колодец в замке Святого Ангела (чтобы прикинуть глубину подземелья, где томился Томазо Кампанелла по милости инквизиции), – к слову, около сорока метров; да, подивиться великолепию громадного, тщательно отреставрированного на деньги, – вы не поверите, – Японии! – свода Сикстинской капеллы; да, равнодушно, множество раз, как последний кретин, пройти мимо памятника на Campo dei Fiori, и только уже вернувшись домой, (вот идиот-то!!) прочесть, что он воздвигнут во славу сожженного на этом самом месте в 1600 году Джордано Бруно. А так, Рим? Ничего особенного. Если бы не …
***
Мне снились стихи.
Сегодня я умер в шестнадцатый раз
Или в сто шестьдесят восьмой,
Не припомню.
Все как обычно: слезы лились из глаз,
Путались мысли, и снова глухой зимой.
Только на этот раз, точно – моей последней.
Спасибо зиме за снега избыток
И Поллока черно-белого откровение. Снег,
И еще раз снег, и не видно ему конца,
Не уходит, не тает и не спешит,
Он знает, знает, что больше не, что никогда,
И что это – последний снег. Ни года,
Ни клятвы – все нипочем ему. Он знает.
Но тут совершенно нежданный март, ну а за ним,
О, диво! – апрель, и белые на белом собаки теперь
Только в памяти моей и на фото – нет, сотру, чтобы только мне.
Чтобы после бессонных часов, где-то поутру,
Между бредом Атрейдесов и ядом предательского ножа
Говорил бы ему, что дождусь его там, в облаках, и жаль
Что я радости дал ему меньше, чем мог. Прости,
До тебя я не ведал реально столь выбеленного пути,
И не видел таких человечьих глаз, кроме глаз моих
Ненаглядных детей. Их печали в зрачках
Я бы вынести не сумел,
Был бы честен, иль слаб, или был бы смел
Чтобы все это в миг, без долгих пыльных затей,
Оторвать от пространства жизни. Их и моей.
Я был. Я страдал, я помнил, я верил, я знал,
Что настанет день, и в обычном мире пришел
Обычный рассвет, ну а мне осталось только
Зафиксировать исторический факт: меня больше нет12
Я начинаю с неохотой, медленно, доставать себя из сладкого, но печального сна, чтобы пристукнуть, наконец, того мерзавца, который без удержу кашляет, чихает, чертыхается, и мешает мне спокойно спасть. Открываю глаза и вижу старика-оборванца Франческо (видимо, его только за имя сюда пустили и разрешили остаться), скрючившегося на полу, слегка присыпанном пожухлой соломой. Мне его жалко, кажется, он умирает.
– Сейчас принесу тебе воды, – обращаюсь я к куче тряпья, внутри которой задыхается от кашля старик, и поднимаюсь на ноги.
На улице еще темно. Коморка, в которой я с такими же поденщиками ночевал в счет оплаты за выполненную днем работу по уборке главной залы San Luigi dei Francesi, была битком набита спящими. Не особо стараясь быть тихим, я пробираюсь к входной двери, по одной стороне от которой стоит бадья с водой, а по другой – ведро. Ну, сами поминаете, зачем и с чем. Не перепутать бы! Я нахожу неподалеку деревянный черпак и запускаю его в бадью, ожидая услышать плеск воды. А слышу чуть приглушенный стук по деревянному дну. Пусто. Святая Мария, что же делать? Монах, который после завершения скудного ужина, – если так можно назвать пол миски похлебки, луковицу и кусок черствого хлеба (тоже в счет оплаты), – отводил нас сюда, сказал, что мы должны закрыться изнутри и ни в коем случае не открывать засов до наступления утра, если хотим жить. Мы и сами знали, что это общее правило, и снаружи не запирают потому, что отпереть может не обязательно тот, кто запер, да и во время пожара у тех, кто внутри, нет никаких шансов выбраться наружу и спастись, пусть не от пламени, так от дыма. Да и где я буду искать воду? Ночь на дворе, меня самого там, на улице, пристукнут и имени не спросят. Я сдвинул в сторону по очереди верхний и нижний засовы, тихонько толкнул вперед подвижную створку массивной двери и посмотрел в узкую щель. Была видна только малая часть площади перед церковью, где прямо перед входом стояла грубая грузовая повозка, запряженная лошадью. На повозке громоздилась какая-то конструкция, назначение которой в темноте было совершенно непонятно. На козлах сидел кучер и клевал носом. Я подождал немного, никто не появился. Я вспомнил, что в самой церкви, возле четвертой слева от входа капеллы, стояло несколько бочек с водой, в том числе для питья. Я приоткрыл дверь пошире, высунул голову и повернул ее направо, чтобы увидеть центральный вход. Он был открыт! Причем, были открыты обе створки, так как ближайшая ко мне была по обыкновению закрытой, и только через левую проходили люди. А сейчас она была открыта, значит, другая открыта тоже. Я тихонько выбрался на улицу и скользнул вдоль стены. Оказывается, в комнате, где мы спали, было тепло, а сейчас босые ноги сразу начали замерзать. Что поделать, зима. И скоро Рождество!
Я тихонько вошел в распахнутые двери базилики. Внутри, установленные на колонах, горели несколько факелов, но людей нигде не было видно. Тихо ступая, я двинулся вдоль затемненных пределов левого нефа, рассчитывая незамеченным добраться до бочек. Вот они, на месте! Святая Мария, и кружка есть! Я протянул руку, и в это самое мгновение раздался громкий, твердый и короткий рык. Я замер на месте с вытянутой рукой и в оцепенении наблюдал, как стала шевелиться какая-то или белая овечья шкура, или какое-то скомканное покрывало, которое лежало на полу на границе между четвертой и пятой капеллой, – темно было, ближайший факел в десятке шагов, не видно ничего. Меня сковал дикий страх, а когда я различил две огненно-красные точки недалеко от уровня пола и понял, что это глаза, ноги сначала затряслись, а потом стали медленно подгибаться. Я бы так и грохнулся без чувств, но одним рывком меня вернул в мир ровный глубокий голос: «Спасибо, Шторм, он уже все понял, тем более ты сегодня ужинал». Я медленно опустил руку и присмотрелся к пространству темноты, откуда раздался голос, и увидел еле различимый силуэт человека, сидящего на ступеньке пятой капеллы у дальней стены нефа. Человек поднялся и направился ко мне, а то белое с красными глазами, тоже встало и пошло рядом с ним. Оно оказалось огромной лохматой собакой. Когда оба приблизились, я рассмотрел человека. Уставшее лицо, немытая голова, усы, небольшая бородка, и пронзительные, не способные скрыть стальную волю, глаза. Рубаха и камзол были в чем-то изрядно вымазаны. «Тебе чего, щенок? Пришел украсть у нее воду?» – с насмешкой спросил человек.
– У нее? – изумился я, показывая на собаку. – Так это девочка?
– Нет. Это мальчик. А я говорю о ней, – сказал незнакомец, указывая на пятую капеллу.
Совершенно не разумея, о чем или о ком он говорит, я ответил.
– Сеньор, я не понимаю, что вы толкуете, но я пришел попросить всего лишь кружку воды для умирающего старика Франческо. Я никого из людей не увидел, но я работал здесь весь день и помню, что привезли несколько бочек с водой и оставили тут, и хотел взять сам, извините, если я кого-то этим обидел.
Собака, неотрывно смотрящая на меня, мотнула своей огромной головой, и капельки слюны полетели в стороны. Она оказалась совсем не страшной вблизи, ее морда была даже какой-то доброй, что ли, а глаза, совсем не красные, светились умом.
– Да пошутил я, – весело сказал мужчина. – Мигом бери свою воду, отнеси, кому ты там ее тащил, и возвращайся, я тебя кое с кем познакомлю.
Я набрал полную кружку воды и двинулся к выходу, но сделав пару шагов, услышал звуки какой-то возни, доносящиеся с площади. Я остановился и не решался выйти наружу, боясь, что не успею забежать обратно, если что.
– Не бойся, – заметив мое замешательство, крикнул незнакомец. – Шторм проводит.
Он потрепал собаку по голове и что-то ей сказал. Пес тут же подбежал ко мне и остановился в ожидании моих дальнейших действий. Я вышел на улицу, и, стараясь не смотреть по сторонам, двинулся к входу в нашу коморку. Открыв дверь, я посмотрел на собаку, которая шагом следовала за мной, и, чуть смутившись, сказал: «А ты можешь побыть тут? А то они умрут от страха, если проснутся и тебя увидят». Пес мгновенно сел прямо перед дверным проемом. Я быстро, насколько это было возможно, добрался до старика, и напоил его водой. Франческо затих. Потом я вернулся в церковь, не забыв плотно закрыть дверь, где спали мои подельники – авось никому не придет в голову пробовать проникнуть в комнату с улицы.
Шторм исправно выполнил поручение и чинно сопроводил меня обратно. Опершись на колонну, которой заканчивалась стена, разделяющая капеллы, с улыбкой на него смотрел незнакомец.
– Молодец, молодец, – погладил по голове пса, который, казалось, весь сиял от счастья.
– А можно мне его погладить? – робко спросил я, и уже напрягся, готовясь увернуться от подзатыльника за такую дерзость.
– Думаю, он не будет против, – спокойно сказал человек.
Я положил ладонь на голову собаки, и, кажется, умер. В глазах потемнело, и без того редкие звуки совсем исчезли, а в голове были только слова: «Это как будто гладишь живую, обычную собаку, но не чувствуешь идущего от ее тела тепла. Это как будто ведешь рукой по слегка подтаявшей, но неровной замысловатой поверхности льда, но не чувствуешь холода. В ладони была только влажная, пушистая прохлада, не отталкивающая, не притягивающая, а самодостаточная. Она не была чужой, но и не торопилась становиться чем-то "своим". "Нежность воды – надежней всего, что я знаю"»13.
– Эй-эй, – вдруг меня пробудил резкий голос, – ты что это? – я недоуменно уставился на хозяина собаки. – Ты сегодня ел? Это от голода у тебя обморок?
– Вроде ел, – ответил я. – Это волк? – спросил я, показывая на собаку.
– Да ты чего! – хохотнув, ответил незнакомец, – ты сам видел волка-то хоть раз?
– Нет, – ответил я, – но люди говорят, вокруг Рима сейчас полным полно волков, слишком голодные времена.
– Слушай больше людей, они тебе умного еще и не того скажут, – буркнул человек. – Хотя, может, конечно, и есть вокруг Рима волки, и, конечно, времена сейчас голодные. Но это не волк. Это их злейший и непобедимый враг – пиренейский горный волкодав.
– Пиренейский… это где? – спросил я собеседника.
– Пиренейские горы разделяют Францию и Испанию, – ответил он, – там была выведена эта порода, несколько сотен лет назад, точно никто не знает. Это волкодав и пастух. Причем он один может выстоять в схватке против нескольких горных волков, а это тебе не та волчья шпана, которая бегает вокруг Рима. Мне его подарил посол Франции.
«Вот заливает! – подумал я. – Да кто он такой, ночной церковный сторож, и ему францизский посол будет что-то дарить, кроме тумака?! Вранье!».
Как будто прочитав мои мысли, он протянул с лукавой усмешкой мне руку и сказал:
– Микеле меня зовут. А ты кто такой? Будем знакомы?
– Будем. А меня Ренато, – ответил я и пожал его крепкую руку.
– Ну, рожденный заново Ренато, пойдем, покажу тебе ту, у кого ты стащил воду, – весело сказал Микеле, направляясь к пятой капелле, прихватив с собой факел, снятый с ближайшей колонны.
Я последовал за ним, и, войдя в капеллу, на левой ее стене, которая все время была от меня скрыта, я увидел… Картину. У меня просто остановилось дыхание, я боялся пошевелиться, опасаясь того, что от моего нечаянного движения это чудо растает как сон.
– Дева Мария, какая же она…, – я на миг запнулся.
– Большая? – подсказал Микеле.
– Прекрасная, – сдавленно ответ я.
Мигеле шумно выдохнул.
– Некоторое время ей нужна вода, – он указал на три небольших корыта, установленных прямо под картиной вдоль нее, – чтобы краска постепенно привыкала к сухому от свечей и факелов воздуху церкви, после этого через несколько дней, пока не закоптилась, ее можно прямо здесь покрыть лаком.
Я, не мигая, смотрел на полотно.
– Как же это, я сегодня днем тут несколько раз проходил, и что же, я ее не заметил? – недоуменно спросил я.
– Сегодня днем ее здесь и не было, мы только несколько часов как ее привезли, и час назад закончили устанавливать, – Микеле указал на дверь церкви, – видел, подвода стоит на площади с крепежом для подрамника?
Я кивнул. Так вот что это за странная штука была на телеге.
– А ты, значит, сторожишь? – спросил я.
Да, – Микле широко улыбнулся.
– Автор много платит, небось, за такую работу, – мечтательно сказал я, искоса глядя на собеседника, чтобы попытаться узнать, насколько сильно он меня обманет в ответ.
– Еще чего! – картинно воскликнул он. – Ни гроша! Скупердяй, каких мало, прохвост последний!
– Вот это да! – удивился я. – И как он не боится оставлять такое сокровище здесь непонятно с … ну, с человеком, которому не платят за работу?
– Очень просто, – Микеле улыбался до ушей совершенно неведомо чему. Потом спокойно добавил. – Потому что я и есть автор картины.
Я повернул к нему голову, и, увидев мое лицо, он разразился задорным раскатистым хохотом.
– Смотри, глаза вот-вот выскочат у тебя из орбит, побереги их, – задыхаясь от смеха, выдавил он. Потом, слегка успокоившись, произнес. – Не торопись меня колотить за то, что я тебя обманул. Это правда. Это моя картина. Называется «Призвание апостола Матфея». Я ее писал три с половиной месяца. Вымотала меня и моих натурщиков до предела. Христа трижды переписывал, Матфея дважды. Ни днем, ни ночью покоя не было. В общем, помучился я с ней.
Я слушал. И поверил. Сразу.
– Ты художник, – просто сказал я.
– Да, – также просто ответил он.
***
…если бы не Караваджо.
Кастанеда говорил, что магическое обучение сновидению очень ответственное и опасное дело, так как сновидец, не обладающий достаточной силой или не пользующийся помощью бенефактора, может навсегда остаться во сне. И.Степин и С.Мартынчик (Макс Фрай) весьма красочно и чрезвычайно правдоподобно показали, что замечательными сюжетами окажутся, например, такие: реальность читающего похищается книгой, которую он читает («Книга огненных страниц», когда читатель попадает в реальность, создаваемую книгой в процессе ее чтения и читатель в этой реальности погибает) или человек похищается и удерживается городом («Тихий город»). Когда читаешь «Замок» Ф.Кафки, в начале произведения чертов землемер вовсе не кажется абсурдным героем и реальность книги тоже не кажется таковой, но затем, постепенно, совершенно незаметно ни в пространстве, ни во времени, – и это непостижимо! – читатель оказывается в плену несуразной полусмысленной реальности, описываемой на страницах. Я множество раз представлял себе, как я ухожу в книгу. Данте или Симонс, Борхес или Маркес, Набоков или Брэдбери – сколько их было я уже и не помню. Я рисовал в голове образы на основе прочитанного, развивал их, дополнял деталями. Наверное, как и все.
Благодаря Караваджо я впервые четко осознал, что хочу, всем своим существом, уйти в его картины, как будто это какая-то связанная, живущая собственным потоком самодостаточная жизнь, сцены из которой выхвачены для нас, словно сфотографированы. Иногда, где-то в момент засыпания, как правило, когда границы сознательных мыслей слегка размываются, незначительно трансформируются, я вдруг понимаю, вижу, чувствую, что это я могу быть на кресте вниз головой, или это я могу испытывать дикий, всепоглощающий ужас от того, что родной отец занес надо мной нож. Казалось бы, ну почему именно он, именно этот художник? Почему именное им написанное «Жертвоприношение Исаака»? Почему не Тициан, не Тинторетто, не Рембрант или Вазари, ведь и они писали такие сюжеты? Почему именно им изображенное «Положение во гроб», а не, к примеру, Боттичелли или Рафаэлем? Почему «Распятие Апостола Петра» Караваджо оставляет такой глубокий след в моей памяти, а не одноименные работы Гвидо Рени или Микеланджело Буонарроти. Историки живописи, искусствоведы, культурологи, и, собственно, художники многие страницы посвятили описанию данного феномена. Они не упустили ни света, ни цвета, ни придвинутого к зрителю плана, ни безумно реалистичной мимики персонажей, ни чрезвычайно высокой детализации и скрупулезности мельчайших элементов картины, ничего. И конечно, они правы. Все это есть. Но это есть и у других художников. Меня же в самое сердце поразил великий Микеланджело Меризи да Караваджо. Когда я смотрю на «Распятие Апостола Петра», я опасаюсь шевелить рукой, чтобы не порезаться о лопату, а «Экстаз святого Франциска» побуждает меня подать ангелу платок, чтобы вытереть слезы монаха. Мне не пришлось видеть «Лютнистку», которая в музее Метрополитен Нью-Йорка, но та картина, которая выставлена в Эрмитаже… На нее смотришь, и время заканчивается, память смолкает, звуки стихают, пространство сворачивается. В такие моменты понимаешь, как тебя, все-таки, мало.
Умирать жалко, даже когда зима. Не потому, что чего-то не успел. Все из-за красоты. Ее, оказывается, в этом мире столько, что невозможно себе представить, как обходиться самому, когда тебя самого так мало. Когда эта простая мысль к тебе, наконец, достучится, по иронии судьбы именно тогда наступает время прощаться. Навсегда.
***
Как оказалось, мне никогда не нравился этот город. Но теперь, когда я побывал в нем через семь или восемь жизней после первого рождения, он не нравился мне меньше, чем раньше.
Я с удовольствием наблюдал, к примеру, несколько макетов разных исторических эпох замка Святого Ангела и представлял, как он смотрелся, если стоять на противоположном берегу Тибра, к примеру, в XVII веке. Судя по редким художественным этюдам, застройки вокруг было очень мало. Хотя и собор Святого Петра уже был достроен, стоило отойти от него на несколько сотен шагов, попадал в самые настоящие трущобы (кто там следил, какая земля святая, а какая – нет?). Это сейчас там Ватикан, масса посольств и представительств, помпезность и пронзительная величественность. Говорят, что между собором Святого Петра и замком Святого Ангела даже был подземный ход. Кто знает?
Подворотни Рима – это совершенно отдельная история. Это только в книгах про древний Город можно встретить абсолютно квадратные постройки с садом и непременным фонтаном в центре двора. А сейчас большинство проходов и маленьких улочек кривые, по ночам слабо освещенные, а стены домов, казалось, непременно стремятся почесаться от зуда татуированного графити. Магазины, траттории, рестораны и кофейни –все находится на основных жилах. В мелких улочках ничего этого нет. Иногда даже дверей нет – они располагаются во внутренней части, ну, там, где по идее должны быть сад и фонтан. Но их там тоже нет.
Ради вечности здесь существуют не величественные храмы, соборы, церквушки, памятники, фонтаны и черт его знает что еще. Ради вечности здесь собраны предметы искусства. Несомненно, все перечисленное тоже ими является. Но важнее то, что все эти постройки вмещают. В каждой церкви (не говоря уже о соборах и дворцах) полотна известных художников, в San Luigi dei Francesi – три оригинала картин Караваджо, в Santa Maria del Popolo – два оригинальных полотна, в галерее Боргезе – пять, во дворце Барберрини – три, одна в пинакотеке Ватикана, и еще в частных коллекциях есть его оригинальные работы.
Жиль Делёз говорил: «всесилие языка состоит в том, чтобы говорить о словах»14. Мне не хватает этого всесильного языка даже для того, чтобы выразить свои ощущения не о словах, а о картинах. Иногда, когда я слушаю некоторые музыкальные произведения, я не могу себе представить, чтобы это мог сочинить человек, настолько это невообразимо прекрасно. Так и с картинами Караваджо. Если бы я тогда с ним не встретился, я бы был убежден сейчас, что их писал вселенский бог. Настолько это непостижимо. Сама история, казалось бы, намекает на нечто потустороннее. Чего стоит только тот факт, что практически все его работы, как и он сам, после смерти были забыты на срок более двухсот лет. И только в XIX веке он постепенно разгорелся снова.
***
White Rabbit в исполнении Jefferson Airplaine. На цыпочках, постепенно наращивая натиск и степень уверенности, которая превращает осторожные, еле слышные короткие шаги в размашистую и плотную поступь, уйти в песню. Каждая нота, каждая строка – сжигает мост, который ведет к предшествующей ноте или строке, а сама песня сжигает самый большой мост, отделяющий «внутри» от «снаружи».
Или вот еще, например: «Brain damage» в исполнении Pink Floyd. Как будто за долгое время накопленное, невыносимо тяжелое, жгучее и тягучее, чувство собственной неприкаянности, несвоевременности, несовместимости, наконец, рушится «как дамба задолго до весны», и ты уходишь в нечто торжественно неистовое, безумное, что поглощает тебя полностью, растворяет и развеивает как пепел на ветру.
Или Ф.Лист, Мифисто-Вальс №1 (особенно в исполнении несравненного А.Султанова). Дьявольский по технике исполнения, по экспрессии, по тематическим оборотам, по хрупкой мелодичности и ее громоподобным превращениям. Туда ой как не хочется прыгать, но пропасть этой музыки так гипнотизирует, зовет, что невозможно с собой совладать – погружаешься в нее независимо от волевых усилий, если, конечно, таковые присутствуют. И даже потенциальная возможность случайно угодить в озеро Коцит (хотя, вроде-бы, не за что) не пугает.
Даже принимая во внимание эклектичность и эстетическую несовместимость первоисточников, улавливаете тенденцию? То в книгу, то в картину, то в песню… главное – уйти!. Стоит ли говорить, что в данном полу-мифологическом контексте бо́льшего внимания заслуживает не цель путешествия, а его побудительная причина? Когда только и разговоров о стремлении куда-нибудь уйти, онтологического вопрошания требует не «куда», а «откуда». Типично кинематографическое восклицание, пронизанное отчаянием и призрачной надеждой, «сделай что-нибудь!» вовсе не сообщает ничего конкретного об этом «что-нибудь». Но оно недвусмысленно свидетельствует, – и да, совершенно конкретно, – о состоянии, которое предшествует деланию «чего-нибудь». И это состояние характеризуется одним прилагательным: «невыносимое». На какие только поступки не толкает представителей живого мира это состояние: отгрызть себе лапу, застрявшую в капкане, уйти в монастырь или броситься со скалы (не в русле изощренной педагогической концепции дона Хуана, конечно, хотя, как сказать…). Многочисленная совокупность обстоятельств, постепенно воздвигающих невыносимое положение дел, или одно критически значимое событие, стремительно приводящее к похожему результату – для субъекта, – пока, конечно, он, грешным делом и по глупости, не обратился к психологу или гадалке на картах таро, – в момент переживания (то есть, осознания безысходности) не важно. Но так уж получается, что рассмотренная ретроспективно, после совершения «ухода» из невыносимого, – если случится, разумеется, – с точки зрения объема признаков, техно-логически, данная история только о потере и приобретении. Ну, может быть еще о путешествии. Больше ни о чем. Не хватает только бога на кресте, согласно исчерпывающей классификации сюжетов по Борхесу15. Но, опять же, смотря кого считать богом и смотря что считать крестом.
Возьмем пресловутый стакан (спасибо Гуссерлю). Феноменологическая конституция данного столового атрибута представляется стабильной и нерушимой. Он сохраняет форму, твердость, цвет, массу (не в идеалах ядерной физики конечно, а на бытовом уровне). Но стоит изменить только одно окружающее обстоятельство – например, нагреть поверхность, на которой он стоит, до определенной температуры, – и стакан, каким мы его наблюдали, изменится в нечто иное. То есть, в нашем случае он потеряет форму и твердость стакана и приобретет другую форму.
К чему это все? Конечно, к тому, что нет никакого изолированного субъекта. Он вплетен в огромное полотно физических условий, жизненных обстоятельств, экзистенциально сопряженных с ним «других» людей, животных, предметов, мыслей, чувств. И неизбежно, для того, чтобы изменение (уход из невыносимого) состоялось, что-то обязательно нужно отдать. Часть души, деньги, совесть, здоровье… Что-то придется отдать. Мне одному кажется, что это похоже на планирование прошлого? Так речь не об этом! Речь о том, что здесь (так и просится оборот «как и везде, собственно!», но я всеми силами постараюсь его избежать) невозможно точное планирование. С чем бы вы ни решили расстаться, отдать придется больше. И что бы вы ни задумали (или на что надеялись) – обязательно будет еще и то, о чем мыслей не возникало вообще. Из неподтвержденных источников (религиозно-мифологических) получена информация, что даже смерть не является исключением, ибо эти источники утверждают, что она не конец. Черт их разберешь, этих метафизиков, особенно религиозных, что у них начало, а что конец, и когда и как начало переходит в конец и наоборот.
Глава 3
Если бы читатели, которые читают меня поверху, по светлой верхней половине книжной полосы, угадали, из чего состоит моя жизнь: из постоянной молитвы и слез и желания умереть, не от усталости, а наоборот, от невыносимости ускользания полноты, от невозможности ее повторить, дублировать.16
В.В.Хин
«… предлог «в» обозначает, что нечто содержится внутри иного нечто. Часть в целом, малое в большом, простое в сложном, одно в другом. Этот предлог в русском языке является уникальным среди остальных предлогов, и состоит эта уникальность в том, что благодаря только одной букве наше воображение тяготеет сразу к двум онтологическим выводам относительно объектов, им разделенных. Как правило, в случаях других предлогов, вывод один: объект, к которому относится предлог, не представляется единственным. «Из Саратова», «к морю», «от края», «под крышкой» – все остальные предлоги призваны только для того, чтобы обозначить пространственно-временную отличимость одного от другого. И в данном случае не имеет решающего значения тот нюанс, что это другое не всегда называется. Когда я говорю, «к морю», то предполагаю, подразумеваю, что я, к примеру, где-то, в каком-то месте, но не в море и не у моря. Я его, место, как бы занимаю сейчас, я его не называю и единственное, что о нем можно сказать более или менее определенно – это не море. Также и «из Саратова» – я называю «откуда?», но не говорю кто, куда, зачем, когда, как и так далее. При этом я знаю точно, что есть что-то или кто-то, кроме Саратова и моря. Ибо если бы этого не было, не нужен был бы и предлог, тогда не было бы ничего кроме Саратова или моря. Любой предлог подразумевает множественность. Некоторые предлоги создают интенциональность (направленность на что-то). Только предлог «в» может показывать нечто большее (не всегда, конечно: например фраза «сегодня в оперу поеду» может претендовать на исключение, хотя это и зависит от степени благоговейности по отношению к опере). Он не просто говорит нам, что есть одно нечто и другое нечто, он требует от нас воображения с учетом величины. Причем строго определенным образом. Когда я говорю «в Саратове» или «в море», я опять же не называю, что именно в Саратове и в море. Но я понимаю, что либо по объему понятия, либо по размеру пространства, либо по длительности временного промежутка это что-то, что в Саратове или в море, меньше моря и Саратова. Предлог «в», таким образом, связывает не просто одно нечто с другим, он дает возможность соотнести размер с четким выводом о том, какое нечто большее, а какое меньшее. Из всех предлогов русского языка более ни один не позволяет имманентно вплести в высказывание ощущение величины…»17.
Когда уходишь в другую жизнь, это не видится уходом в бесконечное. Это всегда воображается (представляется в виде мыслительного проекта) достаточно завершенной конструкцией, со своими границами (поступков, социальных связей, интеллектуальных или этических парадигм), со своей организацией (с ее элементами и принципами взаимодействия), со своим устойчивым бытием. Это потом оказывается, что не такой уж он завершенный, это проект, не такой уж четко ограниченный и, тем более, не такой уж устойчивый. Такая же жизнь, откуда ушел, но с некоторыми добавленными или исключенными свойствами. Кажется, совсем другое дело, это уйти в нечто бесконечное – в книгу, в картину, в песню. Никакого проектирования здесь не получается. Все попытки разумного (предикативного) описания приводят только к повторению метода апофатической теологии – мы говорим не о том, какими свойствами обладает предмет, а только о том, какими он не обладает. Человек, правда, со времен Прометея, очень сильно изменился. По версии Эсхила18 Прометей «вылечил» людей от дара предвидения, и лекарством в этом случае послужило, – вы не поверите! – наделение людей слепыми надеждами (всем известный дар огня людям Эсхил устами Прометея рассматривает просто как некий добавок, «для научения всяким искусствам»19). Это я к тому, что даже раздумывая, как там, в вечном, непостижимом, бесконечном, человек ухитряется опираться на надежду и рассчитывает, что там тепло, радостно, уютно или красиво. Слепая надежда, что тут сказать.
Надежда, конечно слепа, но она на чем-то возникает, основывается, и состоит как из атомов или пазлов, смешанных в картинку. И это что-то всегда, без исключений, находится в нашей памяти (памяти о виденном, пережитом, обдуманном, принятом, отвергнутом и т.д.). Бесконечное потенциальное «почему?» на этом удивительным образом завершается, так как ответ на последний вопрос «почему основывается на этом?» имеет неперешагиваемый финал: «Потому, что больше это брать неоткуда». Я думаю, что незабываемое, непререкаемое и сокрушительное величие Декарта состоит именно в том, что он перешагнул.
***
– Прости, Отец, но он меня уже одолел своим нытьем. – Амитиэль20 нервно ходил по каменным плитам, покоящимся на облаках. – Чтобы хоть как-то его уберечь, я подкручивал вероятности, создавал такие несовместимые случайности с разных сторон, что даже и не снились множеству людей! Чего стоит только встреча с этой его первой любовью? Дважды! С разницей в сорок лет! И где прозрение? Где благодарность? Где выводы? Вечный скулеж: «последняя зима», «уйти» то в книгу, то в песню, то в картину, все эти философские выверты, будь они … прости, не ладны, конечно. Может позвать брата и пусть он его проклянет, наконец? «Погреется» на дне девятого круга! Просил зиму? – пожалуйста!
– Насколько я помню, он никого не предавал, – тихо ответил Отец. – Был, конечно, один двусмысленный эпизод, но ты сам знаешь, чего это ему стоило. Он стал почти седым. И он искупил это. Предавали его. И он никогда не был ни инициатором, ни архитектором, ни исполнителем того безумия, в которое попадал.
– Как это один?! – возмущенно спросил Амитиэль. – А …
– Ах, ну да, ну да, – примирительно сказал Отец. – Но ведь ты тогда прямо вмешался, ничего не подкручивая, не ожидая благодарности. Ты вмешался безупречно и однозначно. Просто сделал. А теперь именно ты меня пытаешься убедить в том, что это не принимается во внимание.
– Ну, тогда в седьмой. Сколько раз он бахвалился своим абсолютным агностицизмом? – не унимался слегка смущенный Амитиэль.
– Ты разгневан, сын мой. Может быть, тебе стоит самому спуститься в пятый, на экскурсию? – Отец тепло, но иронично улыбался. – Не дело это отправлять его в один пояс с содомитами и хулителями искусства.
Ангел со вздохом опустил плечи.
– Да, о содомитах я не подумал, там ему точно не место, – задумчиво произнес он. Потом снова слегка взвился. – Ну не покой же ему, тем паче свет?!
Отец долго молчал. Потом поднялся, подошел к сыну.
– Да, жаль, что не покой. – Взгляд Отца был светлым и печальным. Потом он неожиданно спросил, – а какой у них там теперь год?
– Там новое исчисление, как ты помнишь, и по нему две тысячи двадцать пятый, – ответил Амитиэль.
– И где он сейчас, ну, как они там это называют, в какой стране?
– Называют Россия. Ксюша21 с Сереженькой22 оттуда, только они из земных, и раньше. Призвать их? – Ангел вопросительно поднял бровь.
– Не надо. Это лишнее. – Отец погладил Амитиэля по крыльям.
– Будет так. Первый круг. Без вариантов. Все остальное даже не близко, и не надо мне про второй говорить. – Голос Отца был тихим, но твердым. – Когда появится, пусть с друзьями там встретится, повздыхает, а потом размести его рядом с этим художником, которым он так восхищался. Заодно проведаешь подопечных. Художник, кстати, как раз пишет очередной свой шедевр. И да, еще, скажи Темному брату, чтобы обязательно разыскал кота, его зовут как этого… ну, учителя тех, кто знает. Понял? – Амитиэль кивнул, слегка улыбнувшись. Отец продолжил. – Кот где-то этажом ниже неприкаянный бродит. Скажи, я разрешаю Люциферу23 подняться для исполнения моей воли. И сам выпиши персональное разрешение на собаку. – Немного подумал, и добавил. – Нет. Пусть Михаил24 напишет, тем более что, как я понимаю, светлую душу именно он приютил. Скажи, что это мое веление. На две собаки. И зиму́ в этом году отмени, сынок.
– Совсем? – удивился Амитиэль не столько тому, что нужно отменить зиму, а такому ласковому обращению и высокому доверию Отца.
– Ну, не совсем, подозрительно будет. – Отец слегка смутился. – Так, чтобы снега много не было. Чуть-чуть. И отмени только там, где он живет.
– А если он все-таки … – начал было Ангел.
– Нет. Этого не будет, – ответил Отец. Подумал и добавил. – Строго предупреди Люцифера, чтобы без всяких его «трагических канцелярских ошибок», я еще хорошо помню, как он, баловник, художника запер во Флегетоне. Спал там, что ли, Минотавр25? Все, ступай, сын.
Амитиэль уже собрался уходить, но вспомнив еще об одном, спросил: «А имя, имя ему оставить или нет?».
– Только для его детей и внука. Для всех остальных стереть. Сам не делай, передай распоряжение Пура26. – Ответил отец и отвернулся. И пробормотал тихо. – Больше его никто не любил. Остальные только пользовались.
Амитиэль поклонился и ушел. Отец остался один. Он подошел к краю, и стал смотреть вниз.
– Что же вы наделали? Он же еще живой! – произнес с еле различимой досадой и сожалением. – Неужели вы не понимаете, что живому человеку с этим не справиться? Что же я наделал…
Глава 4
Человек хранит воспоминания, сложив их наподобие веера, и порой раскладывает их, чтобы освежиться.27
Мне бы, который здесь и сейчас,
К тебе, которою ты была
Там и тогда, в солнечной звонкой весне
В юности светлой, неге, и сладком сне
В звуке гитары и утренней трели птиц
В песнях, что помнились без страниц
Локоны вились и вились по всей длине
Нет никаких сомнений, что это – мне.
Слезы, улыбки, трепет твоих ресниц,
Мыслей не возникало, что это – блиц.
Я бы, который здесь и сейчас,
Точно нашел бы нужные нам слова
И от себя нас с тобою спас
Но умереть для этого требуется сперва28
Да, в моей памяти присутствуют кошмары. Но, как говорится, не всегда кошмары. По крайней мере, не моя история. Рим оказался тем местом, куда вели все дороги. Как оказалось, из него тоже, и очень много. Вот ведь как, по дорогам, оказывается, можно ходить в разные стороны.
Моя память, следовательно, и моя история, это не ретроспективный, размеренный поток. Это вспышки света, это фрагменты яркого, непередаваемого словами счастья, радости и вселенского умиротворения. Редкие кадры, но пронзительные и ясные, чистые и свежие, как весенне утро.
Младшие мальчики, Илюша и Ванечка, лежат в воде, на песчаной отмели теплого и ласкового Индийского океана, а сверху светит неудержимое солнце. Они не хотят выходить на берег и вяло плещутся в мягком прибое. Илья произносит задумчиво: «Теперь я понимаю, почему млекопитающие так долго не хотели выбираться на сушу».
Мы с Ваней смотрим финальную часть киносериала «Тьма». Главные герои фильма сидят за столом, у одного из них гипсовый бандаж на руке. Между персонажами происходит диалог, довольно непринужденный, и вдруг гремит гром, кульминация, все насторожены, и сериал заканчивается. Я спрашиваю у сына: «Ваня, скажи, пожалуйста, а как ты считаешь, зачем в этой сцене понадобился гипс?» Ваня размышляет несколько секунд, а потом отвечает: «Я думаю для того, чтобы показать, что всегда нечто должно оставаться недосказанным». У меня в глазах слезы. Слезы счастья.
Я, первая жена и Тимур, наш сын (четыре или пять лет ребенку), собираемся домой из гостей. Стоим в прихожей, одеваемся, а кто-то из хозяев предлагает Тимуру конфеты с собой. Тимур вежливо отказывается. Мы выходим и я спрашиваю: «Тим, ты что, не хотел конфеты?» Он отвечает: «Очень хотел!» «Так что же ты отказался?» – спрашиваю я. Он, поднимая на меня глаза, смущенно произносит: «Ну, ради приличия!».
Я и Илья, после выяснения результатов сданного им финального школьного единого государственного экзамена по биологии приехали в областную комиссию оспаривать результат. Илья спокойно и сосредоточенно объясняет свою позицию, на него пытаются давить любимыми административными пассажами чиновники от образования. Я, обращаясь к председателю комиссии, говорю: «Скажите, пожалуйста, а действительно все то, что вы здесь и сейчас делаете с моим сыном, записывается на видеокамеры?». Председатель онемел, а Илья поворачивается ко мне и произносит: «Пап, спасибо, дальше я сам». И дальше он все сделал сам. Результат – плюс три дополнительных балла к итоговой оценке и, как следствие, поступление на бюджет во Второй медицинский в Москве.
Кирилл и я идем в гараж за машиной. Сибирь, февраль, на улице мороз градусов двадцать пять, шагать минут двадцать. Мы по пути играем в слова (по типу игры в города). Один выбирает предмет, второй называет другой предмет из этой же области на последнюю букву. И вдруг Кирилл говорит: «Пап, знаешь, я попробовал со своим другом сыграть в эту игру». Я спрашиваю: «И как, получилось?». Он отвечает: «В конечном итоге да, после того как я объяснил ему, что означает слово «предмет». Сын тогда учился в третьем классе.
Ваня, после нескольких занятий у персонального преподавателя (удивительного преподавателя, от бога, Елены Игоревны Лавровой, – да, дочь того самого Игоря Лаврова, который сейчас самый главный музыкант Венесуэлы) фортепиано: «Пап, ты прости, но я не буду инженером и не смогу изобрести телепорт, как обещал. Я буду музыкантом!» Я улыбаюсь в сторону, но молчу. Занавес. Теперь он музыкант.
Ваня, после какой-то нашей с ним напряженной беседы, когда все уже остыли, мне говорит: «Знаешь, пап, я сначала подумал, что ты мне все это так настойчиво выговаривал только потому, что хотел оказаться правым. А потом я вдруг осознал: «Нет. Нет! Только не папа! Дело совсем в другом».
Я, юный, не в меру бестолковый в науках и в меру толковый в игре на гитаре. Мне шестнадцать лет. Я студент, – о чудо! На факультете «промышленное и гражданское строительство», – не то чтобы по собственной воле туда попавший, но о какой воле можно говорить, когда «в груди пожар, в голове фокстрот»29 (в моем случае, конечно, рок, а не фокстрот, и пожар, разумеется, больше от портвейна). Перед концертом (живая дискотека под нашу живую музыку в актовом зале общежития) мы, я и моя первая любовь, повздорили. Я стою на сцене, играю и что-то пою, все танцуют «медляк». Вдруг ощущаю, что на меня кто-то пристально глядит. Вожу глазами по залу и никого не замечаю за этим. Потом поворачиваю голову от микрофона во время проигрыша, и вижу ее, стоящую в сторонке у стены и смотрящую на меня. Не помню, что было дальше, но, кажется, концерт на этом закончился.
Мы с ней стоим на балконе общежития. На улице бушует весна. У меня в руках акустическая гитара, на верхней деке приклеен автограф Макаревича, я что-то там бренчу по струнам. Она, задумчиво глядя вдаль, говорит: «Слав, знаешь, мне кажется, что ты музыку и эту гитару любишь больше чем меня». Я перестаю играть, снимаю ремень с плеча и молча, со всего размаху швыряю гитару вниз с восьмого этажа. У девушки в глазах ужас. «Ты убийца!» – кричит она и несется вниз по лестнице. Вот и пойми их после такого! «Трудный народ, эти женщины!30»… Гитару клеил потом недели две.
На закате нашей первой любви, во время каникул, – ее каникул, я к этому времени покинул данное место учебы, – (трудно себе вообразить, но сотовых телефонов, электронной почты и компьютеров тогда еще не было) я решил поехать к ней. Мне семнадцать лет. Я знал только название ее поселка. И помнил, что она с подругой в субботу вечером ходит на дискотеку. У меня в руке магнитофон «Весна-306», а в кармане три рубля с мелочью. На мне джинсы, рубашка и кроссовки. Какими-то поездами, сплошь покрытыми угольной пылью Донбасса, и автобусами, сделанными раньше, чем они были изобретены, я добрался до места назначения, пошел в сторону громкой музыки, благополучно миновал безмерно удивленно смотрящих на меня представителей местной рабочей молодежи (их было человек двенадцать, и как мне удалось выжить следует спросить у Ангела-хранителя, видимо), и увидел ее, идущую навстречу. Тут она увидела меня, остановилась как вкопанная, закрыла глаза, потрясла головой из стороны в сторону, потом снова открыла. Мы обнялись, а мир… мир замер, и ждал. Рабочая молодежь тоже. Дальше помню только, что мы гуляли до глубокой ночи, а после прощания я, на площади рядом с закрытым автовокзалом, лежа на скамейке, под утро, жду первого автобуса и беседую с дедушкой-сторожем о возможности существования жизни на других планетах. Дедушка оказался тем еще космологом. Когда я вернулся в отправную точку и шел пешком до остановки, было утро, светило солнце, пели птицы, а из магнитофона лилось: «Я сюда еще вернусь, мне бы только выбрать день»31. Я был счастлив. Не пришлось вернуться. Это была последняя наша теплая встреча. После только холод и лед.
«Я помню все» – говорила она мне спустя сорок лет. А когда я спросил, помнит ли она, что во время нашей глубоко осенней встречи, она сказала что у нее другой парень. Она немного смутилась и ответила: «Мне кажется, что я тогда это специально придумала, ведь ты меня не позвал с собой». Мои слова о том, что я звал ее единственным доступным мне тогда способом (с учетом обстоятельств, которые я еще не умел менять) – просьбой подождать – остались без ответа. Ну, я уже вспоминал Азазелло.
Во время службы в Советской Армии, глубокой ночью, мы (я и два моих сослуживца, – тогда казалось, что друзья) в недрах здания киноклуба, в служебной комнатушке, играем в преферанс. Томная тишина и густые клубы табачного дыма. Шуршат карты при раздаче, все в них сосредоточенно всматриваются, распределяют по мастям. «Раз» – говорит Вадим. «Два» – говорю я. Игорь Кучиев, третий играющий, осетин, красавец, степенно кладет сигарету в пепельницу, и слегка кивая головой произносит: «Господа, я вижу, что здесь собрались серьезные люди. Три» – у всех на лицах сдержанные джентельменские улыбки. Мужики – это дети крупного размера.
Там же, – не в клубе, а в Советской Армии. После первых двух недель службы, со сбитыми в кровь ногами после бесконечных кроссов, я дежурю в наряде по столовой и сижу напротив громадной, более метра в высоту, горы металлической посуды, оставшейся после ужина батальона. Смотрю на немытую посуду, которую именно мне и предстоит помыть, и думаю: «Обязательно наступит тот момент, когда я буду дома, когда все это закончится, я буду сидеть на лавочке, и вспоминать, как я смотрел на все это и думал, что оно никогда не закончится». И момент наступил. Я отслужил два года, сидел на лавочке возле своего дома и вспоминал. И мне было девятнадцать лет, целых семь дней оставалось до двадцатилетия.
В учебный батальон подготовки сержантского состава с «официальным визитом» приезжает главнокомандующий ракетными войсками стратегического назначения генерал армии Толубко. Лето. На территории батальона бессмысленный и беспощадный аврал. Учитывая время года, сугробы в белый, а листву в зеленый цвета красить не пришлось. И, тем не менее, тротуары вымыты мылом и щеткой, окна учебных корпусов блестят так… ну, сами можете себе представить как. Весь личный состав в казармах. Последние минуты. Открываются ворота и въезжает черная «Волга». А в это время два угнетенных подготовкой курсанта не успевают выполнить боевую задачу по перемещению стола (обычного стола) из одного учебного корпуса в другой. Они его волокут по тротуару, соединяющему корпуса и проходящему мимо штаба батальона. Как только два бойца слышат команду дежурного офицера «Батальон, смирно!», немедленно ставят стол прямо посреди тротуара и исчезают в ближайшей казарме. Куда сначала должен пойти главком? Конечно, в штаб. Сопровождаемый свитой более чем из двадцати генералов (включая начальника полигона) и полковников, большой человек неспешно идет по той самой тщательно отмытой дорожке. Подходит к столу, останавливается, вселенная замирает, и только тихий звенящий стрекот воображаемого звездопада с офицерских погон сопровождает эту сцену. Несколько секунд главнокомандующий стоит, после чего героическим броском величественно обходит стол и движется дальше. Процессия присоединяется. Проверка продолжается. Удивительно, но все остались при своих звездах.
Там же, – вы понимаете. Во время учебных занятий по метанию гранаты Ф-1 (учебной, без заряда основного взрывчатого вещества, но с установленным запалом) нам с Вадимом удается стащить с полигона один целый боевой запал и иглу накалывания. Наша учебка находилась в, не побоюсь этого слова, живописном месте военного городка. Везде деревья, тишина, на улице весна, суббота, вечер. Почти все офицеры разошлись по домам. Рота на ужине. Какой нам ужин, когда есть такое? Мы, два сержанта, – я и Вадим, который не просто сержант, а еще и сержант перед увольнением в запас (а это страшный человек, доложу я вам!), – тщательно просканировав внимательным взором окрестности и не обнаружив ничего подозрительного, укрываемся в открытой курилке учебного корпуса, прикрепляем с помощью пластилина накольник к капсюлю запала и бросаем нехитрую конструкцию на бетонную плиту. Долбануло так, что мы рванули с места в карьер, не сговариваясь. Потом, когда все случилось, я у Вадима спрашиваю: «Скажи, а ты о чем думал, когда мы с тобой бежали?». А он отвечает: «О том же, о чем и ты! Я думал, что если так грохнул первый капсюль, что будет, когда закончится замедление?». Замедление, как и написано в РД, закончилось через три с небольшим секунды. Второй взрыв был слышен, кажется, даже возле главного штаба полигона. Но мы к этому времени уже подбегали к столовой и с непринужденным видом заходили через черный ход. Мастера интриги, что сказать. Кто же мог подумать, что дежурным офицером по батальону в эту ночь останется комбат? После ужина, – совершенно непонятно почему, – наш командир батальона, подполковник Щербина, выстроил всех на плацу и в полном молчании, в абсолютной тишине, ходил среди вытянувшихся в струнку по стойке «Смирно!» курсантов и сержантов, и внимательно, я бы даже сказал, душевно вглядывался в глаза каждого. Ни один мускул не дрогнул на лицах! В понедельник, после развода офицерского состава, всех сержантов роты выстроил в казарме наш капитан Носов, заместитель командира по боевой части (так уж получилось, что именно «в его смену» сперли запал – он руководил учебными занятиями по метанию гранаты) и попробовал повторить гипнотические действия комбата. Но при это он говорил. Мягко, вкрадчиво, даже как-то излишне лениво и вымученно (видимо, досталось ему крепко, хотя как знать – он и по жизни был тем еще флегмой). «Я же знаю, кто это сделал. Но вы же не сознаетесь даже под пытками. И что мне с вами делать?». Командир роты майор Тельников молча наблюдает за спектаклем со стороны. Улыбается, как довольный кот, объевшийся сметаны. Отделались кроссом на шесть километров в полной выкладке.
И последнее из армейского, о кроссах. Я еще курсант, и у нас «учения». Наш взвод изображает диверсионную группу, которая, по легенде, замаскировавшись, должна ожидать приближения «основных сил», чтобы их атаковать стремительным домкратом. Как оказалось, нам, диверсантам, для этого на место «театра военных действий» нужно прибыть раньше. Погодные условия – чудо! Мороз градусов двадцать, ветер и снег. Степь. Мы бежим к «месту дислокации». Для того чтобы сидя в засаде (а это, для тех кто понимает, аналог стрелкового окопа для стрельбы лежа, наспех вырытый в глубоком снегу) мы, не приведи господи, не околели от холода, каждого упаковали в зимний танковый комплект верхней одежды. Масса его составляет около пятнадцати килограммов. И еще по мелочи: автомат, боекомплект (два рожка с холостыми патронами), противогаз, лопатка, ОЗК. Флягу разрешили не брать. Видимо, побоялись за фляги. Бежали мы, как казалось, вечность. После первого часа умопомрачительного передвижения у меня в голове осталась только одна мысль: «Господи, если ты там есть, пожалуйста, сделай так, чтобы я упал прямо здесь и умер!». Наверное, кто-то сверху хохотал, наблюдая за этим представлением. Но ничего, добежали, окопались, напали, постреляли, нас, разумеется, обезвредили, и пленными (автомат, сволочи, заставили нести все-же) отконвоировали в часть. Шагом! Спасибо и на этом.
Я закончил первый семестр философского факультета, приехал зимой на каникулах к своему неизменному другу Сашке и мы вместе с ним отправились к моему первому учителю философии и нашему первому взрослому собутыльнику, легендарному преподавателю научного атеизма, кандидату философских наук Юрию Васильевичу Тарасову. Он буквально зажегся, как увидел нас на пороге. Мы долго беседовали о том и о сем, он, с серьезными глазами и ехидной улыбочкой, – как всегда, впрочем, – говорит, что так и знал, что я поступлю, буду учиться философии и что он очень мной гордится. И в один момент он перестает усмехаться, смотрит в сторону кухни, и произносит тихо, чтобы не услышала его жена: «Вы для меня как луч света в темноте, как глоток воздуха», а из его глаз текут слезы. Я тогда не осознал всего его переживания, а через совсем непродолжительный промежуток времени он умер. Мы так и не узнали, где его похоронили.
Один из экзаменов на философском факультете по окончанию первого курса проводился по дисциплине со скромным названием, – вот неожиданность, – история древнегреческой философии. Предмет читала наша широко известная в узких философских кругах, заслуженный преподаватель, доктор философских наук, профессор Комарова Вера Яковлевна. Женщина за семьдесят (простите, но про нее нельзя сказать, что она была бальзаковского возраста). Экстравагантная, в меру элегантная (мера обусловлена крупной физической конституцией), совершенно не стесняющаяся своей глубокой седины, великолепная Вера Яковлевна была грозой философов-первокурсников. Особенно на специальном курсе древнегреческого языка. Ей уже было непросто нам, бестолочам, все рассказывать и объяснять, но, несмотря на то, что Вера Яковлевна быстро уставала, она горела философским огнем изнутри (о Кастанеде она не слышала). Один из моих однокурсников Володя Макашов сдает ей экзамен и по окончании его рассказывает: «Представляете, мне попалось в билете учение Аристотеля о четырех причинах! А я до них вообще не дошел! (к слову, из всех вопросов курса этот относился к пятерке самых сложных). Я сажусь, начинаю рассказывать (снова к слову, голос у Володи монотонный до изнеможения, речь размеренная, негромкая, почти бормотание) что-то и вдруг вижу, что Вера Яковлевна засыпает. Я, не меняя интонации, понес какую-то околесицу, слегка разбавляя ее привычными именами типа Демокрит, Фалес, Протагор, Гераклит… и так я ее убаюкивал сорок минут. Вдруг кто-то громко открыл дверь, Вера Яковлевна встрепенулась, а я закончил словами «из всего сказанного с необходимостью следует признать, что учение Аристотеля о четырех причинах является краеугольным камнем не только его философии, но и всей древнегреческой философской традиции». Она покивала головой, и говорит: «Ну что же, товарищ Макашов, я думаю, это твердое «хорошо».
Мы, молодые и глупые студенты, почти окончившие первый курс философского факультета, были убеждены в том, что наши мощные и проницательные умы четко представляют себе план действий власть предержащих (или объективные причины отсутствия такового), и мы, конечно, как никто другой, можем на это повлиять во благо нашей Родины, в столь трудный для нее час. Так или иначе, на оперативной сходке инициаторов социальных перемен, которая состоялась нелегально в нашей комнате общежития на улице Шевченко Васильевского острова, было принято единогласное решение провести митинг в защиту перестройки («как дети малые, ей богу»32). И не где-нибудь, а на Дворцовой площади у подножия Александровской колонны. Сказано – сделано. Красными фломастерами написано на плакатах «Лигачев, ты не прав!», «Ельцин за народ!» и еще некоторое количество всякой несусветной белиберды. Мы идем многочисленными стройными рядами (человек двадцать, не больше) с Васильевского острова (от здания факультета) через Дворцовый мост на место предполагаемой исторически значимой тусовки. Перед нами непрерывно, постоянно пытаясь сбить нас с верного пути и причитая жалобно «ребята, пожалуйста, не нужно этого делать, давайте все обсудим в узком кругу», семенит первый секретарь парткома факультета. Шутка ли? В наших рядах только три девушки не были членами Коммунистической Партии Советского Союза, а все остальные участники похода – были! Но нас не свернуть! Под руководством верного соратника, студента отделения политологии, Володи Иванова, мы пришли. Кто-то из нас толкал речи, народ вокруг постепенно собирался и внимательно слушал, некоторые аплодировали (как нам потом деликатно пояснили, большинство слушателей были сотрудниками КГБ в штацком). На дворе была весна тысяча девятьсот восемьдесят восьмого года. Все закончилось триумфально. Приехал автобус с надписью «600 секунд» и тогда я впервые увидел А.Г.Невзорова. Он к нам так и не вышел, только отправил оператора снять наши героические лица на камеру. Мы удостоились примерно тридцати секунд из шестисот в ежедневном выпуске. Ах, да. Триумфально – это значит без мордобоя и арестов. Мы все чинно возвратились в Alma mater. А через пару дней нашему героическому командиру предстояло сдавать экзамен по дисциплине «История международного рабочего движения» великому и могучему профессору философии Гутторову Владимиру Александровичу. Необходимо сказать, что данный персонаж наводил неподдельный ужас на студентов отделения политологии (меня спасло от его праведного гнева только то, что я учился на отделении философии). Чего стоили, например, вопросы, которые он задавал студентам на экзамене: «Скажите, а как звали собаку Адольфа Гитлера?» или «Перечислите, пожалуйста, поименно генералов, участвовавших в Великой Французской революции». Согласно студенческим преданиям, профессор никогда не читал лекции по конспекту, и даже в конце занятия, приводя список литературы по теме, писал имена авторов и названия произведений наизусть на русском, английском, немецком и французском языках. Володя перед экзаменом дрожал, так как по его словам, он не знал ничего. Общеизвестно, что революция требует жертв, в том числе жертв временем подготовки к экзамену. Но, как и на Дворцовой площади, боец смело пошел в пекло, осознавая, что предстоящая ему речь будет значительно отличаться от произнесенной на Дворцовой площади. После мучительно долгих попыток выдавить из себя в процессе подготовки ответы на вопросы, пестрившие в билете незнакомыми терминами и именами, он обреченно, но гордо, пошел отвечать. Сказать по билету страдалец ничего не успел. Профессор, неопределенным жестом не дав Володе открыть рот и пристально глядя на него, спросил: «Простите, а позавчера, это не Вы ли участвовали в митинге на Дворцовой площади?». Володя осознал: это конец! Но смелость города берет, и он тихо, но твердо ответил: «Да, я там был». Богоравный Владимир Александрович Гутторов (удовлетворенно потирая руки) спросил его фамилию. Потом нашел в стопке нужную зачетку, начертал в ней «отлично», залихватски расписался, то же самое сделал в экзаменационной ведомости, отодвинул документы подальше от обалдевшего студента, и заговорщицки произнес: «Пожалуйста, расскажите, что там было? Только во всех подробностях!». Володя сдавал этот экзамен около часа. О результате сказано выше. Слава революционерам!
Такое уж было время, что на философском факультете начиная с третьего семестра для всех студентов было свободное посещение занятий. Это не значит, что учащиеся мигом перестали посещать лекции и семинары! – только не на философском! Но некоторые предметы и специальные курсы немного потеряли в числе своих слушателей. Такие сложные отношения случились и у меня с предметом «История марксистско-ленинской философии». Странно, конечно, но впервые преподавателя в лицо я увидел на экзамене. Какую ахинею читал великовозрастный доцент в процессе курса мне удалось узнать у студентов-старшекурсников, которые после «краткой исторической справки» и четкой дефиниции, что препод «марксист без шанса на пробуждение», меня обнадежили и наставили: «Главное, по вопросу отвечай то, что тебе кажется он хочет услышать». Не строго определенное напутствие, но уж, какое есть. Когда я сел к нему за стол напротив, экзаменатор, глядя на меня с удивлением, спросил: «Простите, а Вы кто?». Я представился, сказал, что студент, а на его ехидную инсинуацию по поводу моего присутствия на лекциях ответил, что де, у нас ведь свободное посещение. «Ах вот как? – сказал он, сочувственно кивая головой. – Тогда, пожалуйста, ответьте на следующий вопрос: почему социализм неизбежен?». Я, следуя стратегическим указаниям старшекурсников, будь они трижды прокляты, начал говорить о том, что верхи не могут, а низы не хотят, что пролетариату нечего терять, кроме своих цепей и общность жен при капитализме существовала всегда, по меткому замечанию авторов текста «Манифеста коммунистической партии». Он слушал, постепенно багровея от внутреннего негодования, а потом резко меня прервал вопросом: «Да что вы такое говорите? В магазинах мыла нет, а вы мне ту про диктатуру пролетариата!». Моему удивлению не было предела. Перефразируя Данте, который говорил «С тех самых пор и стал я другом змей»33, я скажу, что с тех самых пор я на́прочь перестал верить старшекурсникам. Хотя, может именно это они имели в виду, – то, что произошло далее. Я спросил: «Так Вам правда нужна? Простите, я не понял сразу!», а после его утвердительного ответа минут тридцать я излагал, как можно понимать, что такое социализм и с каких сторон можно смотреть на историческую неизбежность в контексте метафизического, диалектического и общечеловеческого понимания. Доцент таял от удовольствия, как мороженое на солнце, медленно, но исторически неизбежно. Когда я закончил, он меня отпустил с оценкой «хорошо». Оказалось, мы не сошлись во мнениях по существу заданного вопроса, что, собственно, не повлияло на качество диплома.
Чрезвычайно деликатный, скромный и умиротворенный доктор философских наук, профессор кафедры логики Серебрянников Олег Федорович читает нам, студентам философского факультета, лекцию по математической логике. В процессе своего монолога на широкой четырехсекционной доске он выводит формулы, выстраивает схемы доказательств и рисует при необходимости круги Эйлера, чтобы до нас лучше и нагляднее дошло. Тишина в аудитории абсолютная, только голос Олега Федоровича и шуршание мела по поверхности доски. Лектор, оторвавшись от начертанного, подходит к окну и рассеянно смотрит куда-то. Проходит минута, две, десять, двадцать. В аудитории ни слова и ни звука. Ни намека на раздражение адептов, жаждущих знаний. Олег Федорович вздрагивает, как будто проснувшись, поворачивается к доске, внимательно на нее смотрит, и тихо произносит: «Простите, кто это написал? Тут бо́льшая часть изложена неверно!» и стирает половину написанного. Студенты, без единого вздоха, с пониманием, перечеркивают в конспектах часть, соответствующую только что стертой с доски, и начинают писать снова за профессором. Ничего необычного. Просто лекция по логике великого Олега Федоровича.
Живая и колкая, экспрессивная и несгибаемая, по-французски броско одетая, безупречно, тонко и со вкусом накрашенная Алла Юрьевна Серебрянникова (да, точно, жена Олега Федоровича) преподавала нам французский язык. Шесть семестров. Занятия щедро дополнялись (а иногда и полностью заменялись) разговорами «за жизнь». Я не жалуюсь, но, видимо, поэтому я помню из французского только «noblesse oblige»34 и «à propos»35, даже не смотря на титанические усилия, затраченные на перевод со старофранцузского фрагментов сочинений Декарта. Алла Юрьевна рассказывает нам истории из их совместного с Олегом Федоровичем жития. Поход в кино. Они проходят в кинозал, усаживаются, гаснет свет, начинается какая-то мелодрама. – Алла Юрьевна в красках описывала, чего ей, героической женщине, стоило уговорить своего мужчину сходить в кино; оттенками подкупа, шантажа, скрытых и прямых угроз щедро пестрит сей рассказ. – Проходит минут двадцать фильма, Олег Федорович неожиданно резко поднимается и, не сказав ни слова, выходит в боковую дверь, ведущую в фойе. «Ну, мало ли?» – думает деликатная Алла Юрьевна. Думает так пять минут, десять, тридцать. Беспокойство побеждает деликатность, жена встает и идет к выходу искать заблудившегося мужа. Выйдя в ту же дверь, куда ушел потеряшка, она буквально спотыкается о ноги Олега Федоровича, который сидит на ступеньках и при тусклом свете боковой лампы пишет в блокнот логические формулы. Через несколько минут, после того, как все было четко доказано и тщательно записано на листке бумаги, супружеская чета степенно возвращается на свои места в зрительном зале. Просмотр увлекательной мелодрамы продолжается.
На паре французского языка, на втором курсе обучения, в самом его конце, мы, немногочисленные студенты Аллы Юрьевны, обсуждаем трагическое событие, случившееся на факультете: девушка, учившаяся курсом старше, покончила с собой, бросившись в Неву. Одна из высказанных студентами версий причины этой беды сводилась к тому, что девушка, будучи золотой медалисткой в школе, умницей и круглой отличницей на протяжении трех курсов учебы на философском факультете, не смогла смириться с тем, что ей не удалось понять сущность философской системы Гегеля. Алла Юрьевна, выслушав мнение, непривычно тихо произносит: «Когда вы сами будете изучать немецкую классическую философию, и в частности Гегеля, может быть, если вы его освоите, перед вами откроется такая бездна понимания, что жизнь с ней станет для вас просто невыносимой». Молчание. Все всё поняли. Дискуссия окончена.
Я не знал этого парня. И я не помню, как его звали. Я начал учиться, когда его уже не стало. Со слов ребят, – тех, что были его однокурсниками, – он был очень талантлив в философии, но имел ограниченные физические возможности – он не мог ходить. Передвигался в инвалидной коляске. Он покончил с собой, выбросившись из окна пятого этажа. Я помнил о нем всю дальнейшую жизнь благодаря стихотворению, автором которого он являлся. На большом плакате это стихотворение несколько лет висело в холле общежития философского факультета.
Предвосхищение жизни
Может и в двадцать шарахнуть
Странная штука – мысли.
То лезут в гору, как трактор,
То, словно взрыв грохочущий,
И оторвавшись от книги,
Глядишь в этот мир хохочущий,
Сбрасывая вериги.
Берешь его на руки, заживо
Не как охотник, нет!
Как ветер, бушующий в заводи
Попросту, как поэт.
Мы скоро свидимся, брат мой. Я знаю, где тебя искать.
Евгения. Одна из немногочисленных, но стойких девушек на философском факультете. Внешне Женю характеризует безупречная одежда, состоящая исключительно из элементов черного цвета, и волосы, которых на памяти однокурсников никогда (НИКОГДА!) не касалась расческа. Волосы длинные, значительно ниже плеч, черные как смоль, чистые и блестящие, но всклокоченные, словно вселенский хаос. На кафедре истории русской философии (что, по сути своей, понятно, принимая во внимание эклектичную форму прически героини истории, но, тем не менее, немыслимо) Евгения делает доклад по своей курсовой работе. Сокурсники Жени смущенно смотрят куда-то кто вниз, кто вдаль, и старательно пытаются понять смысл. Вечером того же дня на дверях комнаты общежития, где проживала Евгения, обнаруживается приколотый женской невидимкой листок бумаги, на котором написано:
Я научила женщин говорить
Но, Боже, как их замолчать заставить!36.
И не следует с ироничной ухмылкой смотреть в мою сторону. Я тут ни при чем, я учился на другой кафедре!
Мое первое, осознанное «ясно и отчетливо» (как выяснилось значительно позднее, строго по Декарту), фактическое применение силлогизма на практике. Мне чуть больше четырех лет. Дядя выговаривает моему младшему двоюродному брату, – своему сыну, – за что-то. Тот вяло сопротивляется, лепечет и хнычет, ему чуть больше двух лет. Дядя говорит, что он должен слушаться старших (бо́льшая посылка силлогизма barbara). Я говорю дяде: «Значит, он и меня должен слушаться» (вывод силлогизма). Дядя, уставившись на меня: «Это почему?». Я: «Потому, что я старше него» (меньшая посылка силлогизма).
Во время учебы в Тюменском университете нефти и газа я слушаю лекцию невероятно безграмотного, до гротеска неопрятного и фантастически самодовольного «преподавателя» предмета «геофизические методы исследования нефтегазовых скважин». Мы в небольшой аудитории (заочники, поэтому нас мало), и я сижу на первой парте. «Как известно, – монотонно читает из своего с позволения сказать конспекта препод, находясь где-то сбоку от меня не в поле моего зрения, – электромагнитные волны распространяются со скоростью света, которая составляет триста тысяч метров в секунду». Услышав такое откровение, я закатываю глаза и бормочу себе под нос: «километров, идиот, читай внимательнее!». Я не заметил, – это мне потом сосед сказал, – что «лектор» зыркнул на меня пронзительным взглядом, фотографируя в памяти внешность. На экзамене, который состоялся через пару недель, вместо одного билета с тремя вопросами я отвечал на шесть вопросов из четырех разных билетов. Взялся он за меня крепко, но после полуторачасового общения «отлично» все-таки поставил. Какими же неблагодарными бывают люди! И он меня мучил за вполне «невинное» замечание после того, как я за него прочел две лекции из шести, которые, согласно учебной программе, должен был читать он: одну по перфорации скважин, потому что в этот день он пришел пьяным, а вторую по акустическим методам геофизических исследований, потому что он, видите ли, забыл конспект дома.
В Российском государственном геологоразведочном университете, куда я перевелся из тюменского ВУЗа из-за того, что там дважды теряли мой комплект документов на экстернатуру, преподавательский состав был блестящим. Даже по скромному мнению заочников. Узнав, что я работаю в геофизическом подразделении, декан факультета деликатно поинтересовался, не могло ли наше предприятие в рамках благотворительной помощи передать университету какой-нибудь комплект списанного оборудования для проведения практических занятий со студентами. Через три месяца счастливый декан факультета и преподаватель кафедры геофизических методов исследования скважин, который читал нам лекции по геофизике (я этого человека запомнил на всю жизнь, ибо он является единственным мне известным автором, который дал народное определение понятию «хаос», и звучит оно так: «Что попало и топор»), с восхищением рассматривали каротажную станцию записи промысловых методов, геофизический прибор и полевой ноутбук. «Надо бы проверить, как это работает» – говорит преподаватель. Мы с ним все подключаем, я запускаю на ноутбуке нужную программу, и на экране появляются близкие сердцу любого геофизика кривые записи показателей каналов. Значения, понятно, фоновые. «Так…, – поджав губы, говорит мне преподаватель, – погоди, я сейчас», и убегает из аудитории. Через несколько минут он возвращается, неся в руках защитный контейнер с покоящимся внутри лабораторным источником ионизирующего излучения. Открывает крышку контейнера и подносит его к прибору. Кривая гамма-активности послушно прыгает вверх на два порядка. «Надо же, и кристалл живой! Работает, едрена вошь!» – как ребенок радуется преподаватель, а сам шарит по карманам в поисках зажигалки для того, чтобы проверить датчик температуры. Декан с блаженной улыбкой понимающе кивает головой. Я тоже счастлив, что все работает.
«Я хожу среди людей, как среди осколков будущего, – того будущего, что вижу я»37 – сказал классик. А я брожу среди обломков своего прошлого, и не могу разглядеть будущее, потому что не вижу его совсем. Иногда мне удается заставить себя помнить только те обломки, которые светятся как звезды в темном, бездонном ночном небе. Потом темнота наступает, звезды тускнеют, и я просыпаюсь. В темноте. В кошмаре. Снова и снова. А утра все нет и нет.
Почему? По какой причине исчезает утро, и наступает ночь, непроглядная и бескрайняя? Так уж получилось, что я давным-давно знал ответ на это вопрос. Я знал, но не мог воспринять во всей полноте и неизбежности. Это происходит всегда, когда из жизни плавно уходит, выпадает или вмиг исчезает четвертая причина Аристотеля, ἐντελής, «то, ради чего».
Глава 5
История – это кошмар,
от которого я пытаюсь проснуться38
Дж.Джойс
Она вошла, совсем седая,
Устало села у огня,
И вдруг сказала «Я не знаю,
За что ты мучаешь меня.
Ведь я же молода, красива,
И жить хочу, хочу любить.
А ты меня смиряешь силой
И избиваешь до крови.
Велишь молчать? И я молчу,
Велишь мне жить, любовь гоня?
Я больше не могу, устала.
За что ты мучаешь меня?
Ведь ты же любишь, любишь, любишь,
Любовью сердце занозя,
Нельзя судить, любовь не судят.
Нельзя? Оставь свои «нельзя».
Отбрось своих запретов кучу,
Сейчас, хоть в шутку согреши:
Себя бессонницей не мучай,
Сходи с ума, стихи пиши.
Или в любви признайся, что ли,
А если чувство не в чести,
Ты отпусти меня на волю,
Не убивай, а отпусти».
И женщина, почти рыдая,
Седые пряди уроня, твердила:
«Я не знаю, за что ты мучаешь меня?».
Он онемел.
В привычный сумрак
Вдруг эта буря ворвалась.
Врасплох, и некогда подумать:
«Простите, я не знаю Вас.
Не я надел на Вас оковы»
И вдруг спросил едва дыша:
«Как Вас зовут? Скажите, кто Вы?»
Она в ответ: «Твоя Душа».39
«Прости меня, моя родная,
Я перепробовал, что мог.
Стихи и прозу, буйство мая,
Пески нехоженых дорог.
Осколки памяти считаю,
Читаю, слушаю, смотрю,
Я знаю, что по краю, знаю,
Что чудом выжил к январю.
Перебирая ритмы, звуки,
Пытаясь подобрать слова,
Я долго жил с тобой в разлуке.
Я думал, ты уже мертва.
Мне было не избегнуть боли,
И я один в простом Аду.
Меня на части раскололи,
Туда я больше не пойду.
Любовь как пламень, обещания,
Все затерялось позади
Осталось вечное прощание
И черная дыра в груди.
Ты можешь выйти, дорогая
Лети, пари, найди приют
Я не держу, я отпускаю,
Таких, как ты, не продают.
И я устал, не нужно, хватит,
Моя слеза – и ты в крови.
Не важно, кто за что заплатит,
Ты только, милая, живи!»
Она смотрела, не мигая,
А я не знал, куда пойду.
Потом сказала, засыпая:
«Еще немного подожду».
Укрою теплым одеялом,
Камин поярче разожгу
«Ты спи, мой свет, теплее стало,
А я тебя постерегу».40
«На протяжении всей нашей активной жизни у нас никогда не появляется шанс пойти дальше простой озабоченности, потому что с незапамятных времен нас усыпляет колыбельная песня повседневных маленьких дел и забот. И лишь когда наша жизнь почти уже на исходе, наша наследственная озабоченность судьбой начинает принимать иной характер. Она пытается дать нам возможность видеть сквозь туман повседневных дел. К сожалению, такое пробуждение происходит одновременно с потерей энергии, вызванной старением, когда у нас уже не остается сил, чтобы превратить свою озабоченность в практическое и позитивное открытие»41.
Самое время (и, не побоюсь этого слова, место) сказать то, что может послужить неким предисловием. Если случится невероятное, и для данного письма отыщется читатель, я обращаюсь к нему с кратким пояснением. Такое количество цитат, ссылок, аллюзий и реминисценций – это не жалкая попытка показать эрудицию. У меня эрудиции нет. Это всего лишь экспликация моего мышления. Так уж получилось, что я не скрываю того факта, что подавляющее большинство тезисов, замечаний, наблюдений, выводов, точных высказываний и еще много чего мне не принадлежит. Я их или прочел (благодаря щедрости своих преподавателей, снабдивших меня списком литературы), или где-то услышал. И поскольку я считаю всех без исключения авторов всех без исключения мыслей своими учителями (независимо от их мнения по данному вопросу), я отношусь к своим учителям с глубоким уважением, и фактическим проявлением этого уважения я считаю сослаться на автора персонально, конечно в том случае, если я помню, от кого я это услышал и чей текст я прочел. Я не могу этого сделать всегда, ибо часто уже не вспомнить источник (третья причина Аристотеля), но если вдруг в написанном мною окажутся мысли, которые читающий слышал ранее, это не значит, что я их присвоил себе и высказываю от своего имени без ссылки на автора. Я думаю, что моих мыслей (собственных) очень-очень мало, и если я обладаю устойчивым критерием для того, чтобы отличить авторство, я обязательно об этом говорю.
«"Я это сделал", – говорит моя память. "Я не мог этого сделать", – говорит моя гордость и остается непреклонной. В конце концов память уступает.»42
Для меня в вопросе ученичества значение гордости является второстепенным, так что если память уступает, то по другой причине.
Предисловие окончено.
Одно из самых потрясающих наблюдений, – помимо того факта, что имеет место само наблюдение, – за событиями, которые случились в моей жизни, в моей истории, заключается в том, что я не смог найти ни одного безупречного поступка, совершенного мною. Безупречного в рамках концепции дона Хуана. Я по жизни оказывался настолько бестолковым, что не замечал вокруг себя очень многого или не придавал значения тому, что замечал. Я с давних пор прочел все книги Кастанеды, и только когда я это делал в третий раз, то увидел, что подавляющее большинство текста я читаю впервые. Конечно, я с самого начала и с первого раза прочтения усвоил базовые вещи, которые уложились в моей голове того времени и состояния. Всякие там «четыре врага», «два испытания», «смерть за левым плечом», «остановка внутреннего диалога», «зрение и видение», «чувство собственной важности», «точка сборки» и многое другое вполне укладываются, – и достаточно успешно, – в сознании того, кому удалось осилить «Критику чистого разума» Иммануила Канта. Но очень многое проходит мимо, пока не наступает определенное состояние ума, позволяющее это замечать. Разумеется, читать – не значит понимать. Но даже это высказывание не проявляет всего трагизма, – а с другой стороны, комичности, – ситуации. Иногда читаешь, текст льется в тебя как вода и кажется, что ты ощущаешь удовольствие от каждого глотка. При этом ты не замечаешь, что большая часть пролилась мимо. Так, например, случилось у меня в понимании фрагмента одной из книг Кастанеды, где он описывает историю с двумя котами и ее значение. До меня только совсем недавно дошла пронзительность, своевременность и безупречность исполнения процедуры замыкания круга понимания, скрытая в вопросе дона Хуана: «А как насчет другого кота?»43. Благодаря этому потрясающему откровению, такой простой и чистой мысли я осознал и, наконец, принял тот факт, что весь без исключения окружающий мир не только заслуживает того, чтобы к нему относились с точки зрения парадигмы «должен верить», но и то, что я бесконечно глубоко нуждаюсь в данном отношении. И без него просто не выжить. Поэтому, среди всех осколков своей памяти, – а именно они и являются для меня окружающим миром, – я стал искать не только яркие, ослепительно прекрасные и до боли недостижимые воспоминания, но и невзрачные, постыдные, неприметные и на первый взгляд совершенно незначительные с точки зрения ценности внимания. И это далось невероятно трудно. И еще те, и особенно те, в которых проявлялась безупречность других.
Я купил четыре билета в кино для нас с бывшей женой и наших младших сыновей. Кино для детей, давно хотели сходить, но все не получалось. Ваня, младший сын, перед самым отъездом о чем-то препирается с матерью, атмосфера накаляется и, в конце концов, она на взводе произносит: «Значит, ты никуда не поедешь и останешься дома!». Мы трое садимся в машину и выезжаем за ворота. И только проехав метров четыреста, меня пронзает мысль: «Какого хрена ты делаешь?». Я останавливаю машину, оставляю на водительском сиденье ключи и со словами «я никуда не поеду» пешком возвращаюсь домой. Самое удивительное в моем воспоминании, это то, что я не помню, что произошло дальше. Я не помню, поехали они вдвоем с Ильей в кино, или нет. Помню только, что мы сидим с Ваней и о чем-то говорим.
Моя мама вдвоем с Ильей отправляются летом на курорт Черноморского побережья. Ведомственный санаторий нефтяников, по тем временам вполне комфортный отдых. Сотовой связи еще нет, все общение с ними только по межгороду не чаще одного раза в три-четыре дня. Мама в телефонных разговорах убеждает меня, что все в порядке. Когда они вернулись, мама признается, что в первые дни, когда они находились в номере, Илья сидел на кровати, из его глаз текли слезы и на все вопросы он отвечал одной фразой: «Я хочу к папе».
Там же, во время отдыха в санатории, из рассказа мамы. Они вдвоем входят в лифт, чтобы подняться на нужный этаж к себе в комнату. Следом за ними в кабину входит мужчина. Лифт поехал, а Илья задает бабушке какой-то вопрос. Она секунду думает над ответом, уже привыкшая к тому, что с Ильей нужно думать, прежде чем говорить. А в это время попутчик-мужчина на свою беду неожиданно начинает на вопрос Ильи отвечать. Мальчик четырех лет поднимает на смельчака свои огромные глаза и отчетливо произносит: «А тебя вообще никто не спрашивал». Со слов мамы, она была готова провалиться. А я горжусь своим сыном.
Кирилл, когда учился в первом классе, в школе ударил девочку. Я отправляюсь с ним вместе на уроки и требую от него, чтобы он извинился перед пострадавшей одноклассницей в присутствии всех учеников. Кирилл извиняется. А я, с тех пор как осознал, что я натворил, не могу себе простить этого жуткого поступка.
Я приезжаю в Санкт-Петербург для учебы в университете. С учетом того, что поступил я на философский факультет в Киевский университет, а в город на Неве был направлен по обмену, мои документы были пересланы не вовремя, и я прибыл к месту обучения на две недели позднее. Все уже учатся, а я как баран слушаю непонятные термины, пытаюсь вникнуть в смысл незнакомых слов. Ребята, с которыми мне довелось бок о бок заниматься, почти все после подготовительного отделения на факультете философии. Они уже «в образе», хоть и вполне доброжелательные, но слегка высокомерные. В Питере конец сентября, постоянные дожди и уже невероятно холодно с непривычки. Спустя пару недель от начала учебы, я стою у гранитного парапета и смотрю на темные воды Невы. В голове вяло крутится мыслительная последовательность: «Какого черта? Ты же ничего не можешь, у тебя нет никаких шансов все это понять. Возвращайся на свой механический завод крутить гайки или прыгай в воду». Не прыгнул. Через пару месяцев все наладилось, и я стал кое-что понимать, и меня стали понимать. И совсем не важно, что я только на третьем курсе, наконец, осознал, чем мы тут занимаемся. Спасибо.
Лекции на философском факультете никогда, ни при каких обстоятельствах и никем из преподавателей (даже некоторыми из ряда вон марксистами, – тогда еще попадались и такие) не читались под запись студентов. Лектор говорил, будто читал книгу вслух (часто даже не заглядывая в свои лекционные планы). Может быть, в самом начале обучения это как-то и пояснялось, для «особо одаренных» типа меня, но как я уже упоминал, на начало я не попал. На первых лекциях, которые я посетил, находясь в полном ступоре от того, что на меня свалилась эта непостижимая проблема, я лихорадочно пытался одновременно слушать, понимать, выделять главное и только это записывать в конспект. Лишь спустя несколько недель я пришел в необходимое чувство и состояние, благодаря несгибаемому терпению педагогов. И все потекло рекой, в которую не войти дважды, несмотря на конспект.
Научный руководитель моей дипломной работы, декан факультета, интеллигентный, скромный, внимательный и сосредоточенный доктор философских наук, профессор Перов Юрий Валерьянович, после многочисленных прочтений и обсуждений, невероятно приятных и корректных совместных дискуссий по теме диплома, выступает на моей публичной защите после того, как я закончил доклад. Я слушаю и думаю: «Неужели это все он говорит обо мне? Неужели я это заслужил?». Он сказал столько теплых слов, что я, кажется, даже покраснел.
Он же, замечательный Юрий Валерьянович, читает нам, студентам второго курса, специальную лекцию по философии Лейбница (с упором на «Монадологию»). Вначале он говорит о том, что по правилам немецкого языка «Лейбниц» читается не так, а, скорее, «Ляйбниц», и добавляет: «Вы, вероятно помните, что с немецкими названиями и именами так бывает, например…». И он забывает пример, молчит несколько секунд в тишине. У меня совершенно непроизвольно, негромко, почти про себя (перебить лектора на философском факультете – событие немыслимое) вырывается: «Лейпциг». Юрий Валерьянович поворачивается в мою сторону, лицо его озарено легкой улыбкой, и он отвечает: «Да, конечно! Большое спасибо» и продолжает. Профессор был безупречен.
Я везу в машине младших детей, Илью и Ивана, из школы домой. Всю дорогу, сидя на заднем сиденье, они вначале вяло и полу-шуточно препираются между собой, но постепенно их диалог приобретает напряженную форму, братья начинают все более агрессивно и жестко бросаться друг в друга острыми, злыми словами и оскорблениями. Я пытался как-то сгладить эту накатившую на них волну, но не получалось. Мне стало настолько нестерпимо больно, что я молча остановил машину на обочине, положил голову на руль и заплакал. Дети мгновенно затихли, и Илья меня спрашивает, что случилось. Как, как мне им объяснить, что случилось? «Мальчики мои дорогие, если бы вы только знали, как мало у вас осталось времени, наполненного радостью и счастьем, которое вы можете подарить друг другу!» – только это более или менее внятно смог произнести я. И они преобразились. Вместе, не сговариваясь, полезли ко мне и начали обнимать и успокаивать. С тех пор (младшему Ивану тогда было девять лет, а Илье двенадцать) и по сегодняшний день, всякий раз, когда между ними возникала очередная непринужденная перепалка с видимым нарастающим накалом (конечно, речь идет только о тех событиях, при которых я присутствовал) мне достаточно было только произнести: «Мальчики, пожалуйста…» и они немедленно снижали градус конфронтации и все переводили в шутку.
Ваня, по возвращении домой из школы, рассказывает о том, что их учитель начальных классов Е.В., – по совместительству классный руководитель, – в очередной раз устроила на уроке. Она заставила всех детей открыть свои портфели и все содержимое вытряхнуть, после чего дети собирали с пола свои школьные принадлежности и складывали в свои сумки. Данный педагогический прием явился последней каплей в длинном ряду других, озвученных сыном ранее, начиная с двусмысленных публичных высказываний в адрес учеников, граничащих с оскорблениями, – в том числе и нередко в адрес Ивана, – и заканчивая истеричными поступками. Мы с женой отправляемся в школу к директору. Увидев на мне белую рубашку, галстук и пиджак, директор школы (видимо, до нее уже доходили слухи о происходящем), как мне кажется, все поняла. Инесса Геннадьевна (заслуженный учитель, кандидат биологических наук), являясь директором школы, умудрялась оставаться человеком и потрясающим педагогом. После того, как директор меня выслушала, – каюсь, мне пришлось прибегнуть к шантажу и произнести некоторые заветные слова типа «официальные письма», «министерство образования», «прокуратура» и «уполномоченный представитель по делам ребенка в Калужской области», – она пригласила Е.В. для объяснений. Разумеется, ни к чему конструктивному это привести не могло, ибо нашим требованием было немедленное отстранение Е.В. от руководства классом. Попытка наступления Е.В. (молодая, плотная и сдобная, словно колобок, уверенная в себе женщина, детей у нее нет, – вот неожиданность!) с аргументами о том, что она строго придерживается педагогической концепции Макаренко, немедленно провалилась после моего вопроса: «Вы действительно считаете, что педагогика, применяемая в воспитании детей, являющихся малолетними преступниками, подходит в нашем случае?». Инесса Геннадьевна мрачно, но стойко, молчала. После того, как Е.В. была отпущена руководителем из кабинета, директор, вполне понимая всю сложность ситуации, заметила только, что она не может допустить, чтобы класс пару недель находился без классного руководителя, пока они ищут замену и перекраивают расписание. Ответ «Это лучше, чем оставлять ее наедине с детьми» оказался вполне достаточным для мудрой Инессы Геннадьевны, и через час Е.В. была освобождена от обязанностей. На удивление, заменить классного руководителя удалось довольно быстро, и им стала Ирина Викторовна, живая и активная мама двоих детей (как потом оказалось, оба учились в этой же школе). Первое время я в конце недели подходил к ней, когда приезжал в школу, чтобы забрать сыновей домой, и интересовался, нет ли у нее каких-либо претензий к моему чаду и замечаний по его поведению. Ирина Викторовна первые два раза стоически и деликатно мне отвечала, что все в порядке, а на третий, видимо устав от моих повторяющихся слов, вспыхнула и в сердцах произнесла: «Вячеслав Леонидович, я вообще не понимаю, что происходит! С Ваней более чем все в порядке, он мне очень часто даже помогает на уроках. Да и с классом все хорошо! К чему все эти вопросы!?». Я извинился и больше ей не докучал, но тогда подумал: «Как же хорошо, что Вы не понимаете!». Ирина Викторовна руководила классом до самого выпуска. Безупречно.
В нашей семье был кот. Все его любили и при переезде на новое место жительства, разумеется, забрали с собой. Новые условия и новая среда нашего обитания очень сильно отличались от прежних. Если ранее кот жил только в квартире, то теперь это был частный дом, который находился пока еще на неогороженном участке. Так что пушистому новоселу захотелось «на волю» осваивать близлежащие территории. Он быстро привык и первое время под присмотром, а дальше и сам свободно выходил и исследовал незнакомые места. Случалось, что в доме не оставалось никого на несколько часов, так что на это время кота в доме закрывали. Но однажды он ускользнул незаметно, все разъехались, – кто в школу, кто на работу, – и его недалеко от дома настигли и загрызли бродячие собаки. Я опущу описание того, что я сделал с бродячей собакой, которую впоследствии мне удалось выследить на участке. Поскольку младшие дети были еще не достаточно взрослыми (в отличие от Кирилла, который учился в восьмом классе, Илья учился в третьем, а Иван еще не ходил в школу), мы с женой тайно похоронили беднягу, а детям высказали версию, что кот сбежал и, вероятно, его кто-то подобрал. Дети огорчились невероятно и высказали желание взять любого кота с улицы, которого мы найдем. Как обычно бывает в подобных ситуациях, когда ищешь, надеясь на случай и удачу, не находишь никогда. Все бездомные коты с улиц пропали. Мы даже ездили в Москву по объявлению типа «отдам в хорошие руки», но все заканчивалось тем, что или уже отдали, или куда-то сам ушел и не могут найти. Возвращаясь из Москвы, младшие дети сидели на заднем сиденье и оба тихонько плакали. И тогда я им пообещал, что по приезду домой я их оставлю, а сам поеду в ближайший приют для животных. Они оба выразили горячее желание поехать вместе. Мы приехали в приют и я с порога ощутил жуткую волну безысходности и отчаяния, несмотря на добрых и отзывчивых девочек-волонтеров, – из старших классов школы, расположенной неподалеку, – ухаживающих за животными. Кошек и собак (а также птиц) было много: некоторые раненые, со следами зверского обращения, но абсолютно все с глазами, в которых смешались страх и безнадежность. «Выбирайте кошку, любую, которую посчитаете нужным» – сказал я детям, а сам тем временем поговорил с персоналом по поводу прививок, ухода и других технических деталей. Дети выбрали. С видимыми невооруженным глазом следами насилия, небольшую серенькую и невзрачную трехлетку (как оказалось при заполнении документов). Когда все было оформлено соответствующим образом (записаны мои данные и телефон, выдан мне на руки прививочный паспорт) и получены необходимые рекомендации по уходу и кормлению, я вытащил дрожащую кошку из клетки, в которой она находилось. Немного расстегнув молнию на куртке, я поместил бедное создание в районе груди. Несчастное существо тряслось от страха, тарахтение маленького сердечка ощущалось очень отчетливо, но кошка мгновенно, плотно прижавшись всем своим тельцем, острыми когтями уцепилась за одежду под курткой, слегка поцарапав мне кожу, давая понять, что назад в клетку она не пойдет, не смотря ни на что. Мы с детьми дошли до машины и когда усаживались, я попытался передать наше новое сокровище детям на заднее сиденье. Безрезультатно. Я просто не смог ее отцепить. Так и пришлось вести машину до дома с трепещущим живым комочком за пазухой. Кошка была безупречной. Когда мы приехали и вошли в дом, я снял куртку и все-таки освободился от ее цепкой хватки. Она немедленно, в два стремительных прыжка забралась на высокий одежный шкаф и сидела там, внимательно наблюдая за нами. Первые сутки она прожила на шкафу и ни разу не спустилась. Ее никто не трогал, мы только поставили на видном месте плошки с едой и водой. Дальше, всю первую неделю, она спускалась со шкафа только ночью, когда все спали, чтобы поесть и посетить свой туалет. Впервые погладить ее по голове мне удалось только где-то через месяц, а по спине, – один из ударов, которые ей довелось испытать в прошлой жизни, пришелся именно на спину, видимо, – только спустя много времени. Она была безупречной.
Илья вернулся из школы домой со ссадинами на лице. На наши вопросы «что случилось?» он просто отмахнулся и только буркнул что-то типа: «Да, чепуха, случайно о дерево поранился, когда играл с ребятами в снежки». Сын на моей памяти никогда не обманывал. Ранки обработали и уже почти забыли, когда вечером того же дня неожиданно на телефон жены позвонила мама одноклассника и принялась с самого начала извиняться и просить прощения. Когда все-таки удалось выяснить причину извинений и суть дела, оказалось, что во время вначале безобидной игры в снежки во дворе школы, в которой принимали участи оба сына, четверо или пятеро одноклассников Ильи стали все вместе агрессивно и целенаправленно нападать на младшего Ивана. Илья бросился его защищать и завязалась потасовка. Илья дрался за брата сразу со всеми. Разумеется, ему досталось. Илья до этого момента не дрался никогда, он, как до этого случая, так и после него, был и оставался отличником по всем предметам, спокойным, рассудительным и уравновешенным. Дополнительный и совершенно удивительный вывод я сделал чуть позднее. Сын не соврал даже тогда: игра, снежки, поранился, – остальное – сопутствующие маловажные детали, которые родителям знать не обязательно. Илья был безупречен.
Такое уж было время. Всех студентов первых курсов, – по слухам, всех студентов всех первых двух курсов всей страны, – Коммунарского горно-металлургического института отправляли осенью в колхоз. Моя память не останавливается на аспектах повсеместной молодежной имитации героической борьбы за спасение урожая. Но я помню немного, что происходило за кадром, то есть, по окончании трудового дня. Однажды вечером группа студентов человек из семи, со мной в том числе, решила отметить трудовое знакомство. Все уединились в одной из комнат проживания, накрыли нехитрый стол с немногочисленной едой и многочисленным спиртным. После первой кому-то из парней приходит в голову неожиданная мысль, что мы тут мужским коллективом предаемся наслаждениям и не мешало бы пригласить к нам в компанию куратора группы, преподавателя научного атеизма, Тарасова Юрия Васильевича. «Эх, молодежь!». Все понимающе закивали головами, а честь осуществить задуманное выпала, как и следовало ожидать, мне и моему другу Сашке. Приняв в качестве допинга храбрости вторую, мы отправились на поиски. Найдя цель одиноко курящей в сторонке (в сторонке от гремящей поблизости музыки вечерних танцев), мы ничего не придумали, кроме: «Юрий Васильевич, у нас к Вам есть серьезный вопрос, который требует немедленного обсуждения. Можно Вас попросить пойти с нами, а то здесь на улице слишком шумно, никак не сосредоточиться». Юрий Васильевич спокойно пошел за нами. Когда мы все втроем вошли в нужное помещение, воцарилась слегка напряженная тишина. Мы с другом деликатно сопроводили гостя к столу, и Сашка со своей сдержанной улыбкой на лице произнес, обращаясь к одной из четырех бутылок водки, гордо возвышающихся среди хлеба и открытых консервных банок: «Ну, вот наш вопрос!» – и принялся наполнять подготовленный заранее пустой граненый стакан заветной жидкостью. Юрий Васильевич тем временем быстро, но как-то цепко и пронзительно, оглядел каждого из присутствующих, после чего, не говоря ни слова, молча взял протянутый ему почти до краев наполненный сосуд «и немедленно выпил…»44
