Греция

Размер шрифта:   13
Греция

Вступительное слово

Костас Уранис (настоящее имя Клеархос Ниархос или Неарху) – псевдоним известного греческого поэта, одного из наиболее признанных греческих лириков XX века, а также прозаика, литературного критика, переводчика, эссеиста и журналиста. Родился К. Уранис 12 февраля 1890 года в Константинополе. Его родители были из Пелопоннеса: отец из селения Пулифра в области Кинурия, мать из городка Леонидион в Аркадии, где будущий писатель провел свои детские годы. В живописнейшем городе Пелопоннеса Навплионе, «первой столице» Греции, К. Уранис закончил гимназию, а в Константинополе – лицей и Робертовский Колледж (для христианских национальных меньшинств). Затем с 1908 года он проживал некоторое время в Афинах, где писал статьи для газеты «Акрополь». Получать высшее образование (политические науки) К. Уранис стал в университетах Франции, Швейцарии и Бельгии. Во время пребывания в Давосе (Швейцарии), где он лечился от туберкулеза, писатель познакомился со своей будущей женой-португалкой, что было одной из причин его дальнейшего пребывания в течение четырех лет (начиная с 1920 года) в Лиссабоне, где он представлял Грецию, исполняя обязанности генерального консула. Вернувшись затем в Афины, К. Уранис сотрудничал в качестве репортера, редактора, специального корреспондента, директора с рядом известных греческих газет и журналов, а также с крупной египетской газетой «Аль Ахрам». Второй женой К. Ураниса была известная греческая писательница и литературный критик, публиковавшаяся под псевдонимом Алкис Фриллос. Во время немецкой оккупации Греции здоровье К. Ураниса оказалось подорванным, и 12 июля 1953 года он умер от сердечного приступа.

Литературой К. Уранис начал заниматься уже в школьном возрасте, публикуя стихи в журнале «Греция», а в 1909 году вышел его первый сборник «Словно сны», от которого он, однако, впоследствии «отказался». Первый поэтический сборник К. Ураниса, которым его автор остался доволен, вышел в 1912 году под английским названием «Spleen», созданный под влиянием сборника Ш. Бодлера «Le Spleen De Paris» («Парижская меланхолия» (1869). Стихи К. Ураниса, опубликованные первоначально в журналах и газетах, вошли затем в состав поэтических сборников «Ностальгии» и «Отъезды на чужбину».

Влияние Ш. Бодлера на поэтическое творчество К. Ураниса оказалось очень сильным. В его стихах преобладают символизм, неоромантизм и космополитизм, всюду присутствует ярко выраженная меланхолия, ностальгия, чувство неудовлетворенности, желание уйти от реальности, ощущение недостижимого. Такой настрой в целом характерен для греческой литературы периода между двумя мировыми войнами.

Эссеистика К. Ураниса посвящена главным образом проблемам изобразительного искусства. Занимался К. Уранис и литературной критикой. В частности, в 1918 году в Александрии вышло в свет его исследование о творчестве Ш. Бодлера, в 1944 году – роман-биография известного греческого поэта Ахиллеса Парасхоса, в 1954–1956 годах – трехтомное критическое исследование «Наши и иностранцы». Из литературных переводов К. Ураниса известны прежде всего роман «Афродита – античные нравы» Пьера Луиса (публикация перевода К. Ураниса – 1921 год), а также «Ворон» Эдгара Аллана По и «Юмористические рассказы» Марка Твена.

Значительную часть прозы К. Ураниса составляют описания путешествий, поскольку в качестве журналиста он побывал во многих странах мира. Книги К. Ураниса о путешествиях характерны субъективизмом, романтизмом и эстетизмом, ярко выраженным стремлением сохранить природную среду и традиционный облик (то есть нравы и обычаи) местного населения. Таковы «Испания (Солнце и Тень)» (1934), «Синай, Гора Богошественная» (1944), «Голубые Пути (Северные моря)», (1947), «Греция» (1949), «Италия», (1953), «От Атлантического океана к Черному морю» (1957).

Предлагаемая вниманию русскоязычного читателя книга «Греция» представляет собой сборник созданных в разные годы описаний путешествий и лирических рассуждений К. Ураниса о его родной стране. Яркие описания природы, а также памятников самых разных эпох и зарисовки нравов и обычаев греческого народа чередуются с рассуждениями автора об исторических судьбах страны, но главным образом о его сегодняшнем дне, существующем как бы в месте встречи спокойного романтического прошлого и нетерпеливого, зачастую отрицающего романтизм будущего. Кроме своих чисто литературных достоинств ярко выраженного лиризма, описания К. Ураниса представляют интерес уже и как своего рода исторический документ, поскольку Греция этого лирического путешественника это уже Греция «вчерашняя», своего рода экзотический антикварный фон Греции сегодняшней.

Олег Цыбенко

ЧАСТЬ ПЕРВАЯ

Возвращение

Рыжеватая земля. Вдали несколько домов, их черепица выделяется среди сосен. В глубине – черно-голубой с белыми ранами каменоломен в своей утробе Пентеликон, а вверху – голубое небо, светлое и беспредельное: такой пейзаж предстает у меня перед глазами теперь, когда я вернулся из Италии.

Пейзаж этот скудный, почти скромный, но как он волнителен! Это пейзаж моей родины. В нем есть нечто, чего нет больше нигде, даже в самых живописных местах. Я испытываю к этому пейзажу доверие, между нами существует некая таинственная родственная связь, а еще более, чем его образ, люблю я душу его. Душа его безмятежная, но эта безмятежность создана бесчисленными знаниями и является итогом бесчисленного множества жизней. Эта безмятежность – мудрость, которой нет больше нигде. В моих путешествиях я видел бескрайние горизонты, величественные горы, буйную растительность, пейзажи столь же прекрасные, как самые прекрасные женщины. Однако все это имело образ жизни – жизненных страстей и восторгов, тогда как пейзаж моей родины обладает образом вечности.

У него всего несколько линий, несколько красок, но все так рельефно, так существенно! Если к нему что-то добавить, он станет бы беднее. Это классический пейзаж. Он вбирает в себя жизнь, ассимилирует ее и возвращает обратно уже с безмятежной красотой. Восторги, испытанные мной в путешествиях рядом с ним кажутся ребячеством. Этот пейзаж – предок, который все видел, все познал, и ничему более не удивляется. Уже более двух тысяч лет он омыт самым восхитительным светом в мире. Чему же он может изумляться?

Глядя на этой пейзаж, я ощущаю полноту, которую не дали мне в путешествии ни линии, ни лица. Перед ним мне не нечего больше желать: этот пейзаж самодостаточен, и мне его достаточно. Он сообщает мне настроение одиночества и неподвижности. Он научил меня тому, что, обнажив себя, человек становится богаче, и что вовсе не обязательно перемещаться куда-то, чтобы жить.

Аттический пейзаж

Все «лирические» путешественники, побывавшие в нашей стране, не восславили с особым восторгом ничего другого так, как аттический пейзаж. Даже того, кто прибывает из воистину самых прекрасных мест на свете, аттический пейзаж все равно неизменно очаровывает.

Может быть, аттический пейзаж прекраснее любого другого? Нет. Он – нечто совершенно особое. В других местах природа обращается к сердцу. Роскошная, радостная, величественная или дикая, она воздействует на человека посредством чувства – ослепляет или волнует его, влечет к себе или вызывает трепет. Человек чувствует к ней дружбу или вражду и находит в ней чувственные соответствия самому себе.

А природа не содержит в себе ничего чувственного и тем более живописного. Она скудна, настолько скудна, что в глазах обычных людней выглядит голой и убогой. Пример: афинская дама, слыша, как Мореас1 воспевает красоту Гиметта2, заметила, что Гиметт был бы «намного прекраснее», если бы на нем насадили деревья.

Мореас смутился от такого замечания и ответил с презрительной иронией:

«То же сказал один мой знакомый торговец пивом в Париже!»

Бедная дама не заслужила такого возмущения. Красота аттического пейзажа осталась для нее незамеченной. Чтобы суметь почувствовать эту красоту, нужна духовная подготовка, которой у нее не было. Потому что (и именно это отличает аттический пейзаж от любого другого во всем мире) красота его чисто и исключительно духовная.

Это красота непорочная и высшая, которая начинается там, где заканчивается романтическая красота. Это красота, которой не насыщаются со временем, но которая трогает и волнует с каждым разом все больше. Невозможно непрерывно восхищаться, например, красотой водопадов Ниагары или необычными вершинами Доломитов, тогда как аттический пейзаж неизменное новое чудо.

Это пейзаж, представляющий совершенство по образу и мере Парфенона. Его скудность исполнена сущности, его нагота – обогащение. Одиноко стоящее дерево никогда не придает ему впечатления одиночества, это просто элемент целого. Так и одиноко стоящая колонна продолжает жизнь исчезнувшего древнего храма.

Аттический пейзаж предстает зрению как видение вне эпох и наполняет вас ощущением жизни, которая превосходит жизнь. Его бескрайнее, прозрачное и исполненное света спокойствие – спокойствие некоего духа, достигшего своей высочайшей высоты.

Это пейзаж, который захватывает вас без насилия и поглощает, не предавая исчезновению. Он успокаивает душу, отрешает ее от всякой приземленной заботы и возвышает до того избавления, которое заставляет смысл жизни и смысл смерти соединиться и дополнить друг друга. Окружающая его атмосфера вечности, не ослабляя внутри вас страсти к жизни, утешает относительно смерти. В здешней природе, не имеющей никакой порывистости, никакого пафоса, человеческий дух находит для себя пищу и высшее подчинение. В ней ничего не желают и не испытывают никакой ностальгии. Раздумье, словно прямой, безо всякого содрогания дым, поднимается к небу…

Когда Шатобриан у выхода из теснины между Коридаллосом и холмом Ильи Пророка увидел впервые аттическую котловину, он остановился в восторге и волнении, словно достигнув высочайшего завершенности.

Этот восторг и это волнение сообщили Шатобриану не только преклонение перед греческой древностью, не только мысль, что он прибыл к колыбели великой цивилизации. Увиденное ослепило его как некое откровение. Залитая светом афинская равнина, окружающие ее сладостные горы, золотисто-голубое море и над всем этим – бескрайнее небо составляли картину намного восхитительнее той, которую он был готов увидеть. Впервые в своей жизни этот романтик, который не видел в образах природы ничего, кроме отображения своего собственного, почувствовал, что находится перед чем-то превосходящим и поглощающим его…

Что же касается меня лично, то мне было дано лучше почувствовать духовный и неповторимый характер аттического пейзажа после того, как я совершил путешествие в Италию. Я видел прекрасные места, прекрасные настолько, что замирал от наслаждения. Сады у озера Комо, берега Неаполитанского залива, холмы Флоренции, цветы и ароматы Италии – о, какое райское очарование! Душа моя, подобно голубям Борромейских островов, которые видел Баррес3, пропитанная благоуханиями, сладостью и наслаждением, стала слишком тяжела, чтобы взлететь. Дух мой стал каким-то расслабленным. Я не желал видеть ничего больше, потому что насытился уже всем. И вот однажды случай привел меня в Террацину. Желто-рыжая голая скала, сочно-голубое море, бескрайнее небо и ничего больше. Но это составляло такую гармонию, простота этого столь полна выражения, что я почувствовал, как душа моя воспарила. Это было словно пейзаж Аттики на лоне Италии, и волнение при виде этого было таким же, как волнение при виде колонн древнегреческого храма на пустынном берегу Сицилии. Словно освежающий ветерок пронесся над моей душой, и все опьянение Италией рассеялось…

Благодаря этой духовной атмосфере аттического пейзажа, иностранцы, воспитанные на греческой древности, приезжая посетить места, где процветали самые возвышенные мысли и совершенная красота, не только не испытывают разочарования от того, что так мало осталось от этой древности на ее родной земле, но напротив ощущают, как воображение еще более воспаряет при виде действительности.

Помню, как однажды я отправился с таким вот иностранцем осмотреть место, где, как полагают, находились сады Академа, в которых учил Платон. Находится это место среди полей у реки Кефисса подле небольшого бесплодного холма. Единственное, что мы там увидели, была хижина, построенная среди виноградников, да нескольких масличных деревьев. Однако пейзаж обладал такой светлой умиротворенностью, таким ощущением вечности и вместе с тем такой родственной близости, что мы без какого-либо усилия смогли представить себе, как Платон спокойно беседует со своими учениками, равно как без какого-либо усилия можно представить его на ступенях храма на Сунии, потому что этот храм в пустынной своей высоте между морем и небом, действительно, предстает как некое убежище духа, как место созерцания неизвестного…

То же самое происходит везде, и не воспоминания о древности становятся причиной того, что пейзажи Аттики обретают некую особую духовную сущность, отличную от прочих пейзажей во всем мире. Напротив, именно они объясняют древность, всю древность – ее философские размышления, оставленные нам произведения искусства, поэзию ее мифов, смысл, который она придавала жизни, и ее отношение к смерти. Приводя самый прекрасный из примеров, скажу, что Парфенон – ни что иное, как логическое дополнение пейзажа, его восхитительный плод. Без окружающей его равнины, без скалы, ставшей для него постаментом, без омывающего его обильного света, без венчающего его неба, существование Парфенона было бы невозможно или же он не имел бы своего спокойного величия и гармоничного равновесия. Гляньте, как он стоит на своей скале: его невозможно оторвать от окружающего пейзажа, который он венчает. Его столь восхитительное совершенство было бы невозможно, если бы он не был сооружен в гармонии с окружающей природой и если бы сама природа не соответствовала бы мере человеческого Духа.

Шарль Моррас4 писал когда-то: «В Афины нужно идти как для любовного изъяснения». Слова эти прекрасны, но не соответствуют действительности. Они соответствовали бы действительности, если бы речь шла, например, об Италии, где господствует атмосфера наслаждения, а сама Италия прекрасна, как прекрасная женщина. Афины же и ее пейзажи обладают иной сущностью. Чувство, которое они вызывают, серьезнее и более целомудренно. Прогуливаться ли среди сосен в Дафни5, чья церковь сияет, словно византийская лампада, уйти ли к таинственному лону Гиметта, в рощи вековых олив, где находится русло Илисса, или туда, где из мраморной головы овна струится источник Кесарианы, или к гармоничным берегам Вульягмены и Рафины, или направиться неспешно в Колон, где пел в древности соловей Софокла, или же, наконец, присесть у Акрополя в час, когда вечер

teint d’amethyste les Dieux

sculptes aux/rises des portiques,

и ощутить совершенное равновесие, сотворенное спокойствием и остающимся сдержанным восторгом.

В этих пейзажах, исполненных меры и сущности, некий ни с чем не сравнимый свет придает пластическую ценность малейшему предмету, созерцание становится сосредоточенностью в себе, а душа, исполненная серьезной радости, способствует твоему созреванию и обогащению, словно ты – плод, который поило солнце.

Замок Королевы

6

Есть близ Афин место, замечательное своей красотой и меланхолической поэзией, где почти никто не бывает, а многие, возможно, даже не знают о его существовании. Это место остается далеко в стороне от современной жизни, напоминая старинный выцветший эстамп, и даже название его звучит словно эхо, которое доносится из прошлого, обращаясь к душе словно какая-то сказка. Это место – Замок Королевы.

Я отправился туда в один из ласковых, обильных солнцем зимних вечеров, которые, как и миндальные деревья, вводят душу в заблуждение, вызывая ее цветение, словно приход весны. Вся равнина от Афин и до предгорий Парнефа простиралась умиротворенно, словно в золотистой дымке. Краски образовывали нежнейшую переменчивость, атмосфера была прозрачна, а воздух обладал той легкостью наслаждения, которая вызывает блаженство. Наслаждаясь чудесной панорамой аттической котловины, я слышал далекое блеяние овец и свист дроздов на масличных деревьях.

Если двигаться в этой светлой умиротворенной бескрайности по дороге на Мениди, вдали появляется несколько небольших возвышенностей, покрытых крупными пучками растительности: темные скопления кипарисов, более светлые скопления сосен и выцветшие, почти серебристые, оливковые рощи. Это единственная растительность среди пространной наготы хорошо возделанной равнины, и благодаря этому она завораживает и изумляет своей внезапностью еще более.

Среди этих кипарисов, сосен и маслин спрятался Замок Королевы…

В разных направлениях решетчатые ворота, словно забытые и широко распахнутые уже много времени, позволяют войти в просторные королевские аллеи с кипарисами и масличными деревьями вперемешку с олеандрами, вызывая ощущение таинственности и меланхолии и показывая, что они не ведут никуда. Никакого жилья не видно, пока не окажешься в центре парка, куда ведут все эти аллеи. Когда я шел по одной из этих пустынных аллей, у меня было ощущение, будто я иду в какой-то дворец Шахерезады, в один из тех усыпленных по волшебству дворцов, которые не охраняет никакой стражник, но, несмотря ни на что, они не производят впечатления покинутости, потому что содержатся в полном порядке: и цветы в парке, и покрывающая стены зелень, и ведущие к ним аллеи. Поневоле продвигаешься вперед медленно, исследуя шаг за шагом совершенное спокойствие вокруг, в ожидании, что с минуты на минуту можешь оказаться перед каким-то странным и волнующим созданием.

Так, продвигаясь вперед, оказался я в конце концов перед удивительным сооружением. Главное здание, выкрашенное в светло-желтый цвет, было простым и совсем обычным, но плотно закрытые двери и окна были аркообразной формы, по четырем углам возвышались небольшие башни, а крышу венчали идущие кругом зубцы. Это сооружение представляло собой странное сочетание обычного греческого дома и дешевого подражания башням в германских дебрях…

Все это – усадьба, парк, аллеи, замок – было создано приблизительно девяносто лет назад тогда еще юной королевой Амалие7 по ее капризу и ради ее удовольствия. В поисках места, чтобы проводить время летом и отдыхать от жизни при Дворе, Амалия остановилась как-то на возвышенностях, с которых открывается сказочная панорама. Восхитительный вид свободно открывается от Парнефа и до Эгины и от Гиметта до Эгалея. Отсюда видны полностью белеющие вдали Афины, Акрополь кажется постаментом Парфенона, море у Фалера сияет золотом среди обильного света. Лучшей смотровой площадки и быть не может…

Юная королева купила все эти возвышенности и превратила их в свою усадьбу. Израсходовав огромные денежные суммы, задействовав более пятисот рабочих, она превратила эту голую бесплодную местность в нечто совершенно обворожительное. Здесь не было ничего – ни деревьев, ни воды, ни даже почвы для возделывания. Королева велела прорыть на значительной глубине артезианские колодцы, израсходовав только на это более полутора миллиона. Почву доставили сюда с Пентеликона. Королева пересадила четырнадцать тысяч оливковых деревьев, десятки тысяч сосен и множество кипарисов, шелковиц, дубов и кедров, насадила виноградники, построила замок, окружив его цветами и парковыми насаждениями и превратив тем самым аттическую котловину, которую выжигали летом солнечные лучи, в сказочный оазис.

Эта усадьба Амалии вместе с соседними Лиосия стали тогда греческим Версалем. Прекрасные аллеи широколиственных шелковиц соединяли усадьбу со столицей и окрестными деревнями, вся область вокруг оздоровилась и разукрасилась, некогда убогие хижины Лиосия разрушили, а на их месте построили изящные домики, окруженные садами и кактусами, и придворные – такие, как камергер Сахинис, адъютант Цамадос, распорядитель королевскими дотациями Шифер, придворный секретарь Эних и другие – построили там прекрасные виллы, так что в летнюю пору вся эта местность наслаждалась блестящей и радостной жизнью. В тенистых аллеях прогуливались прекрасные дамы из свиты королевы, в открытых колясках приезжали сюда послы, капитаны 21-го года8 в шитых золотом кафтанах и с серебряными пистолетами за широким поясом курили наргиле на площади Лиосий, разъезжали верхом туда-сюда придворные, а когда солнце шло на закат, золотя воды Саронического залива, можно было увидеть, как королевская свита медленно отправляется верхом на прогулку…

От всей этой жизни не осталось даже воспоминания. Другие люди, простые буржуа стали владельцами Замка Королевы. И хотя внешне жизненный уклад наших первых королей сохранился неизменным, отправившись туда, я почувствовал меланхолию, которой полны стихотворения Франсиса Жамма9, рассказывающие о молчаливых и желающих забыться сном старинных аристократических домах, утопающих среди высоких вековых деревьев в заброшенных парках, где когда-то обитали юные прекрасные дамы в белых нарядах, с русыми волосами и мечтательным воображением, воспоминание о которых погребено теперь под грудами увядших листьев, собранных в кучу на опустевших парковых аллеях…

Из-за влажности, образовавшейся из-за густой листвы, почва на дорожках парка стала глинистой, и все вокруг замка оказалось пропитано запахом гнилых листьев. Хотя кроткое солнце еще освещало его фасад, разогревало холодную белизну статуй и играло с плющом на стенах, настырный меланхолический запах гнилых листьев распространялся повсюду. Я долго прохаживался по парку в пустынности и тишине, но за все это время ни одно так и не распахнулось, и ни одной живой души я так и не увидел. Только выстроившиеся в ряд у самых стен кипарисы и неподвижные финиковые пальмы под голубым небом охраняли закрытый замок. Всюду царил безграничный покой – не трепетный покой жизни, но тот печальный окончательный покой, который исходит из прошлого, воскресить которое не может уже ничто на свете. Из наполовину обрушившихся фонтанов бежала тщетно всхлипывающая вода, а другая вода со странным цветом меди застаивалась поверх густого слоя умерших листьев. Дорожки и аллеи шли справа и слева безо всякой цели, никуда не ведущие и никому не нужные.

С помощью воображения я попытался придать этой пустынности настоящего времени немного жизни из прошлого, попытался увидеть вновь прекрасных придворных дам, которые некогда прохаживались или мечтали, сидя на мраморных скамейках, где сидел и я, попытался увидеть вновь юную королеву, которая прогуливалась по той же дорожке, по которой прогуливался я. Тщетные усилия: оживить эти тени мне не удалось. Однако я чувствовал, что они пребывают вокруг. Я чувствовал их присутствие, несмотря на то, что замок был закрыт, а все было опечатано семью печатями молчания. Они вынуждали двигаться очень осторожно, беззвучно, чтобы не потревожить случайно их мечтательности. Они делали прекрасной пустынность, наполняя ее некоей сверхъестественной необычной жизнью. Поэтому, когда я покидал спрятанный между сосен и кипарисов молчаливый замок и возвращался в шум столицы, мне казалось, что прогулка моя не была обычной прогулкой в прекрасном покинутом месте: я возвращался после посещения чего-то далекого и вместе с тем очаровательно таинственного.

В снегах Парнефа

Многие афиняне отправились поглядеть на снег, покрывший вершины окрестных гор, с таким же интересом, как жители небольших провинциальных поселков отправляются поглядеть в поле на цыганский табор.

Это сравнение грязных бродяг по земному шару с «белой невестой Севера», возможно, может покажется странным, но оно всего лишь неожиданно. Для нас, обитателей страны солнца и светлого лазурного неба, снег – гость столь редкий, столь далекий и столь преходящий, как и эти вечные странники. Как и они, снег имеет в себе нечто таинственное. Он является, чтобы вмешаться в нашу жизнь, исключительно редко. В один прекрасный день, выйдя утром из дома, мы чувствуем холод более пронзительный, чем обычно. Воздух совсем прозрачный и каждый его вдох производит такое впечатление, будто мы глотаем мороженное. Мы инстинктивно поднимаем воротник пальто и прячем руки в карманы. Еще ничего не видя, мы понимаем, что выпал снег. И, действительно, устремив взгляд на Парнеф, мы видим, будто его посыпали солью. Снег, таинственный и далекий снег, расставил на вершине и на высоких склонах горы белые шатры своего табора.

Так произошло и сейчас. И прежде, чем снег соберет свои шатры и исчезнет столько же внезапно и таинственно, как и появился, афиняне, у которых есть автомобили, спешно направились насладиться этим сказочным явлением… Два-три последних дня на асфальтированной дороге на Парнеф в первые послеобеденные часы было оживленное движение открытых и закрытых автомобилей – от роскошных «Пакаров» до тараканообразных «Морисов».

В числе отправившихся на Парнеф был и я… Я отправился туда, чтобы увидеть с волнением, как отправляются увидеть знакомого с чужбины, который оказался проездом в их городе. Потому что со снегом я уже много раз встречался в моих путешествиях, причем на различных географических широтах. Мне знаком снег, который всего несколько дней сверкает на вершинах гор Средиземноморья, и снег, который месяцами лежит на пустынных бескрайних равнинах Севера. Я видел, снег, который покрывал пароходные палубы, и который заставлял стоять без движения экспрессы, падая на их линии. Мне знакома напускаемая снегом тусклость и ледяная меланхолия… Мои самые прекрасные воспоминания – видения заснеженных пейзажей. Я вспоминаю о Брюгге, об этом печальном городе Севера, где через стекла молчаливой гостиницы проглядывают заснеженная площадь, пустынные сады женского монастыря, падающий в канал снег, и белый императорский лебедь скользит, словно видение, на картине ледяной пустынности… Я вспоминаю о Париже: после полуночи я иду по пустынным Елисейским полям, которые кажутся непорочными из-за снега. Мои шаги издают легкий 18 скрип, снег сделал белым мое пальто, время от времени меня обгоняет уличная женщина, которой очень холодно, и она улыбаться мне. Помню старого нищего, который, опершись о постамент статуи, играл на старой гармошке старинную мелодию, которая, словно рыдание, тщетное рыдание, разрывала снежную ночь… Помню снежные вечера в Лондоне, грязные из-за дыма и движения автомобилей, и бедных женщин, которые пели грустными голосами, тщетно поднимая на некоторое время исхудавшую шею, обращая взор к закрытым окнам, в тщетном ожидании, что им бросят оттуда монету… Помню снежные дни в голландском Слёйсе: старые голландцы медленно двигали своими трубками и башмаками, а белокурые девушки в украшенных тюльпанами окнах смотрели из-за стекол в ожидании, что кто-то – да, кто же, Боже мой? – пройдет в белом безмолвии небольших улочек… Помню снег на высокой горе в немецкой Швейцарии: снег бесконечно и удручающе падал на другой снег, а я чувствовал себя изгнанным из царства жизни и людей…

Многие из тех, кто поднимался на Парнеф, были одеты как жители полярных стран. Женщины кутались в толстые шубы, что же касается мужчин, то на одних были шотландские спортивные свитера, на других – кальсоны, у некоторых альпенштоки, но лица у всех закрыты до самых ушей толстыми шерстяными шарфами. Эти облачения выглядели карнавально и комически на ярком солнце, придававшем радость всей аттической котловине. Воздух, хотя и профильтрованный снегом тенистых ложбин горы, вовсе не пронзал холодом: солнечный свет опережал и смягчал его в пути. Впрочем, снега было слишком мало для оправдания всех этих мер предосторожности. Вся сторона горы, обращенная к аттической равнине, зеленела соснами и только высоко вверху, где начиналось царство елей, белели то тут, то там снежные простыни…

Первый снег мы увидели приблизительно на середине живописной дороги, поднимающейся с большими поворотами на Парнеф. Снег встречался редко: немного здесь, в овраге, немного чуть дальше, у основания дорожной стены, напоминающей выдвинутые вперед форпосты стоявшей лагерем армии, значительно выше. Однако по мере подъема, снега становилось все больше. На обочинах и у поворотов дороги скопления снега доходили до колена, и автомобили двигались между двумя черными линиями, прочерченными ранее по снегу другими автомобилями. Воздух был теперь более свеж, ни на мгновение не становясь леденящим. Те, кто решился подняться до конца дороги, чтобы их автомобиль не увяз в снегу, остановились на последних поворотах и наслаждались сказочным видением белого непорочного снега, сверкавшего всюду на солнце. Некоторые делали фотографии, играли в снежки, кое-кто укладывал снег на ступеньки автомобиля, чтобы доставить его домой, другие шагали, пробираясь с детской радостью по снежному покрову, увязнув в нем по колено… Были и такие, кто отправился пешком на вершины Парнефа с утра, а теперь возвращался обратно: они были одеты как альпинисты, с едой в мешке за плечом и с остроконечным посохом в руке. Они не играли со снегом и не оглядывались восхищенно вокруг, но шагали медленно и уверенно друг за другом, словно альпийские ветераны, возвращавшиеся после опасного исследования неприступных вершин и грозных оврагов. Единственное, чего им не доставало для полноты такого сравнения, это веревка, которая связывала бы их друг с другом.

Без страха первых и без преувеличенной значимости вторых поднялись мы на Парнеф до того места, где снег уже не позволял автомобилю двигаться дальше. Мы остановились в самом живописном пункте дороги. Внизу простиралась, словно штабная карта, аттическая равнина. Дома Кефисии, Гекалы, Амарусия, Мениди и Лиосий казались микроскопическими белыми пятнами на красно-пепельной поверхности равнины, далекие Афины были укутаны дымкой солнечного света, словно золотистым туманом, Марафонское озеро казалось сапфиром, Саронический залив стал ярким золотым мерцанием.

Великолепная панорама, столь знакомая моим глазам, которую теперь обрамление заснеженных гор делало новой и прежде всего столь непривычной!… Я смотрел на Пентеликон, коническая вершина которого, окруженная снегами, казалась кратером необычного вулкана, покрытого белой лавой… Обратив взор в другое место, я видел бескрайние чагци нагруженных снегом елей Парнефа. Картина горной Швейцарии на расстоянии всего часа пути от Афин! Солнце не касалось этой стороны горы, и снег лежал всюду в изобилии. Непорочный, холодный, фантасмагорический, он заполнял собой склоны, овраги, ветви бесчисленных темно-зеленых елей…

Оставив автомобиль, мы шли пешком по снегу. Вековые тени горы сделали его более плотным, и он поскрипывал у нас под ногами. Мы с наслаждением вдыхали в себя неоскверненный холодный воздух и при виде бесчисленных рождественских елок снова обретали восторженную душу маленького ребенка. Снег на еловых ветвях сверкал миллионами бриллиантов, а иногда согнутая под тяжестью снега ветка распрямлялась, и его фантасмагория превращалась в тиши лесной в белую пыль. Я ожидал увидеть, как белки, эти маленькие хитрые лесные духи, перебираются с ветки на ветки и глядят на человека своими круглыми глазками, как это было в лесах Швейцарии. Однако в еловом лесу на Парнефе эти существа, казалось, и не обитали. Лес бы полностью погружен в свою белую тишину и в свои голубые тени. А мы, его немногочисленные посетители, медленно продвигались между снегом и елями и казались исследователями некоего заледеневшего мира, почти лунного…

Уезжая, мы тоже наполнили ступеньки нашего автомобиля непорочным, ослепительным снегом, словно желая увезти с собой немного белого сказочного волшебства горы и леса. И, действительно, наш автомобиль на некоторое время обрел праздничный, почти цветочный вид. Но когда мы спустились с горы, солнце стало колоть снег своими лучами. Позднее, в Мениди, мы застряли в грязной луже, которой предстояло стать сельской дорогой, и грязь забрызгала и запятнала горностаевый мех снега. Когда мы добрались до Афин, на ступенях автомобиля не было уже ничего, кроме черно-белой жижи, которая таяла и исходила каплями. Мы с отвращением сбросили ее ногой… Так, как мы бросаем в мусор уже не нужные части котильона на следующий день после фантасмагорического праздника… Волшебство белого леса не последовало за нами.

Замок герцогини Пьяченцы

Все развалины обладают своей душой: если не душой тех личностей, которые когда-то проживали в них, то великой душа их эпохи. Таинственные, мрачные или нежно меланхоличные, развалины вызывают в воображении события и образы, которых больше нет, и в тиши времени продолжают жизнь мертвых, словно их «двойник», в которого веровали древние египтяне.

Так вот стоит в предгорьях Пентеликона белая развалина – архонтикон10 с двумя квадратными башнями по краям и поясом изящных арок на фасаде, обладающем чем-то странным и непонятным, словно иероглифическая надпись. Это замок герцогини Пьяченцы11.

Среди великого одиночества горы и плотно окружающих его сосен, под сочно-голубым небом Аттики этот замок чужеземки с чужеземной архитектурой напоминает высушенные и уже утратившие запах цветы, которые случается порой обнаружить между страницами старой одолженной нам книги и которые не говорят нам совершенно ничего. Нам известно, что этот затерявшийся в безлюдье Пентеликона замок принадлежал богатой и странной женщине – одной из тех скитальческих и будоражащих женщин XIX века, которые удалялись от общества и отправлялись, словно сестры Чайлд Гарольда, в страны света, поэзии и первобытной жизни в поисках неизвестно каких приключений, завоевания и удовольствия! Мы знаем это, и все же ее огромный белый замок совершенно лишен чего бы то ни было личного и родного ей, лишен ее души. Под щедрым греческим солнцем он говорит нам не более того, что сказал бы встреченный в пустыне белый скелет…

Тщетно устремляем мы задумчивый взгляд к замку в ожидании некоего явления. Тщетно напрягаем мы слух в надежде услышать шепот таинственного загробного голоса. Мы не видим ничего, кроме потешных имен, которые нацарапали время от времени на его стенах посетители, желая легко и дешево обрести бессмертие. Мы не слышим ничего, кроме шума одинокого ветра среди густых ветвей сосен – глубокого, вечного и безразличного шума, подобного плеску морских волн…

У цветущего миндаля на аттической равнине

Всего несколько дней прошло в тех пор, как разбившие свой лагерь на Парнефе войска зимы исчезли, бесшумно сняв свои шатры, и вот в полях близ Афин появились уже передовые посты царицы весны – цветущие миндальные деревья. Проезжая в воскресенье на автомобиле в загородной зоне Афин я увидел их – невероятно очаровательных под свинцовым небом среди холодного воздуха. Невероятно очаровательных. Их белоснежные ветви казались издали чем-то бледным и прозрачным, поскольку поднимались в холодном, металлическом свете дождливого дня. Окружающая их атмосфера была враждебной. В природе вокруг все еще господствовало зимнее омертвение. Вороны каркали среди пустыни голых полей, а сырой холодный ветер заставлял этих предвестников весны в белых мантиях содрогаться: ранее мне случалось видеть, как черные воины жаркой Африки содрогались всем телом и страдали в снегах Кампании. Я был уже готов поверить, что их цветение не было действительностью, что я стал жертвой оптического обмана, как со мной уже случалось ранее, когда я смотрел на деревья в Ломбардии, проезжая там на рассвете зимним туманным днем: в действительности это был заледеневший на голых ветвях ночной иней… Мы быстро проехали на автомобиле мимо цветущих миндальных деревьев, которые показались нам неким сновидением как из-за своей красоты, так и из-за неуверенности в увиденном.

Впрочем, вскоре мы о них забыли, поскольку нашим взорам предстали другие образы: покрывшие луга ковры зелени, высокие, сочно-зеленые сосны, спускавшиеся вниз к морю, которое билось в волнении и белело пеной от побережья Аттики и до самых берегов Эвбеи.

На пустынном берегу, куда мы добрались, изрядно промерзнув, мы обнаружили одно из тех заведений для отдыха, которыми греческое «предпринимательство» … почти везде обесчестило красоту побережья Аттики.

Это было продолговатое одноэтажное сооружение с претенциозным названием убогой постройки и с еще более убогой мебелью, скверно пахнущее жаренной рыбой и рециной12 и с неизбежным «сепаре» – одним из тех голых и холодных помещений, в которых развлекаются парочки из народа, наподобие той, которая покончила с собой «в память о любви». Вплотную у его стен гнил мусор, среди которого встречались выпотрошенные банки из-под сардин и битые бутылки. Перед этим сооружением ржавел наполовину зарывшийся в песок брошенный автобус: так белеет в песках Сахары скелет верблюда.

В этом одиноком заведении, возможно, вполне сносном в летнюю пору, в выцветшую и холодную пору нашего приезда, чувствовалось что-то отвратительное. Чуть дальше рокотало и бросалось на берег, словно бешенная собака, море.

Нам пришлось укрыться в этом сооружении, поскольку ветер был холодный, и падали крупные капли дождя. Там же находились и другие компании…

Одну из них составляли толстые мужчины, перед которыми лежала на столе карта голубого цвета с белыми линиями земельных участков: они обсуждали вопрос о том, следует ли построить сначала кафе или кондитерскую. Это были, по-видимому, предприниматели, планировавшие постройку еще одного поселка в дополнение к тысячам уже существовавших. Когда мы проходили мимо, они закрыли карту, словно испугавшись, что мы лишим их земельных участков…

Другая компания развлекалась. Ее составляла высокая белокурая женщина, похожая на русскую, маленькая анемичная женщина с лицом оливкового цвета в дубленке из овечьей кожи, толстый и низенький господин с двустволкой и лейтенант, обращаясь к которому, говорившая на убогом греческом русская возводила его в чин «генерале»…

Развлечение этих четырех персон было весьма оригинальным. Толстенький господин угрожал, смеха ради, двустволкой маленькой анемичной женщине, которая бросалась в него фисташковой шелухой, лейтенант играл марш, стуча вилкой по тарелке, а казавшаяся пьяной русская эротически протягивала лейтенанту кусок мяса, воркуя:

«Генерале, съешь эту кость!»…

Хотелось плакать, тем более, что меланхолию такого «развлечения» нагнетал вид за открытой дверью – вид пустынного берега, совершенно чистого неба и гулкого зеленого моря с брызгами пены…

Я думал, какой неудачной оказалась наша поездка, но тут воспоминание о цветущих миндальных деревьях, мимо которых мы проехали, внезапно украсило мою душу: так их ветка могла бы украсить пустую вазу. И я спешно отправился в обратный путь, чтобы снова увидеть их…

Мы снова встретили миндальные деревья чуть дальше за Спатами. Они полностью заполнили большое поле и, казалось, двигались нам навстречу, словно белая процессия Боттичелли.

Мы вышли из автомобиля, углубились в разбухшую глинистую почву поля и приблизились к ним. И только тогда мы поняли, сколь торжественно цветущими были они, и сколь обильно, несмотря на зимний день и леденящий ветер, переполняли их жизнь и радость…

Каждое дерево торжественно возносило ввысь свои длинные ветви, нагруженные белыми цветами с розовыми сердечками посредине. И каждая ветвь была декоративным чудом на пепельном фоне атмосферы. Смотря на них, становится понятно, почему японцы, эти неповторимые декораторы, терпеливо и с любовью без устали копировали эти цветущие ветки в каком угодно произведении искусства – на цветных литографиях, на занавеси …, на изящных вещицах с перламутром, на шелковых тканях. Потому что, воистину, ничто не радует глаз больше, чем эти ветки без листьев, но усеянные миллионами мелких цветов…

От всего этого цветущего мира исходил и рассеивался вокруг глубокий и проникновенный медовый аромат, восхищающий наше обоняние. Благодаря этому обонянию уже не было обещания весны, которое несли на голую аттическую равнину ее белые вестники, а было уже уверенное ее возвещение, в котором содержалось все весеннее опьянение – ее ласковый свет и жужжание ее пчел…

Мы очарованно смотрели на этих вестников, каждая ветка которых, тянущаяся к небу, была словно призывный звук трубного приветствия, возвещающего весну, которая придет, чтобы наполнить голые равнины полевыми цветами, ветви деревьев – щебетом птиц, а атмосферу – легкостью наслаждения.

Неожиданно наше внимание привлек к себе шум автомобиля, который подъехал и остановился рядом с нашим. Дверца его тут же резко отворилась, и уже встреченная нами ранее белокурая русская выпрыгнула изнутри и бросилась, словно менада, к цветущим миндальным деревьям, заполнив тишину равнины возгласами:

«Генерале! Генерале!»

«Генерал», толстый господин с двустволкой и анемичная маленькая женщина с мехом вокруг шеи выпрыгнули друг за другом из автомобиля, словно куры из отверстия курятника, и побежали за ней с криками: «О! О! О!»… При виде белых, потерпевших кораблекрушение у их берегов, дикари точно так же бежали бы к ним и с такими же восклицаниями. Вскоре все четверо были у цветущих деревьев. Восемь рук протянулись хищно и ненасытно к усеянным белыми цветами веткам. Крак! Крак! – трещали теперь ломавшиеся ветки. «Хи-хи-хи!…», хихикала русская, зовя лейтенанта, чтобы он помог ей дотянуться до веток, которые были повыше.

«Генерале! Иди сида, сида!»

Под ограбленными деревьями охапки сломанных веток были свалены в беспорядочную кучу, словно военная добыча. Иногда та или иная ветка вырывалась из рук палачей и с силой устремлялась обратно. И тогда множество белых снежинок отрывалось от ветки и бесшумно падало на уже утоптанную землю. Тогда пьяная русская кричала еще громче:

«Конфетти, генерале!… Смотри!»

Когда эти четверо, наконец, удалились с охапками награбленных белых веток в руках, утоптанная вокруг деревьев земля оказалась усеяна бесчисленными лепестками цветов. Тишина равнины обрела теперь нечто испуганное, потрясенное. Белый приветственный трубный звук ветвей словно прекратился. И редкие лепестки, падавшие теперь на землю под дыханием ветра, казались сгустками белой крови израненных варварским нашествием миндальных деревьев.

Анафиотика: поселок… карликов и троглодитов

Афинянам, которые слышат время от времени в небе хрип мотора аэропланов, имеют дома радиоприемники и живут в районах, полных головокружительного движения и оглушительного шума автомобилей, нравится думать, что общий ритм жизни в их городе изменился полностью, став вместо статичного динамичным и полным потрясений, лихорадочности и бешенных скоростей. Они думают, что давно уже прошли те времена, когда жизнь Афин текла, словно тихий и беззаботный ручеек, и что нужно отправиться вглубь далеких провинций или на бедные островки Архипелага, чтобы увидеть последние убежища такой жизни.

Однако в действительности в путешествие отправляться не нужно – достаточно пройтись пешком, сделать небольшую прогулку в Анафиотика13.

Такую прогулку я совершил впервые в жизни в один из спокойных светлых послеобеденных часов, которые придают афинской жизни особую приятность. Для меня эта прогулка стала потрясающим открытием. Я считал Анафиотика (и это мнение разделяют все, кто не поднимался туда) обычным афинским кварталом, который чуть беднее прочих и находится на северном склоне Акрополя, на котором дельфийский оракул запретил древним афинянам возводить постройки. Поднявшись до конца по ступеням улицы Мнесикла, я оказался среди чего-то совершенно особенного, совершенно вне нынешней жизни, среди того, чего мне никогда не случалось видеть ни в какой провинции, ни на каком островке Эгейского моря. У подножья стен Акрополя я обнаружил прозябающую, прильнувшую к камням его скалы, деревеньку, которую можно считать поселком карликов и вместе с тем троглодитов!

Вся площадь этого поселка составляет, как я полагаю, не более двухсот метров в длину и тридцати в ширину. На этом небольшом пространстве, которое является всего-навсего крутым спуском со скалы, выросло, словно грибы, множество домишек. Прижавшись друг к другу и расположившись один над другим, они производят впечатление, схожее с впечатлением от тесной комнаты, заполненной людьми, которые лежат в полном беспорядке, лишенные возможности сделать малейшее движение. Никакого понятия о невозможности найти себе место здесь просто не существует. Иногда крыша одного дома является двором другого, а один дом вторгается в другой так, что ноги одного человека касались бы носа другого, если бы тот улегся рядом. Нигде больше мне не приходилось видеть человеческого поселка, где пространство было бы настолько ограничено, настолько драгоценно!

Не будучи ростом с Гулливера, оказавшись в Анафиотика, я вдруг испытал странное и забавное ощущение, что нахожусь в стране лилипутов. Ростом я был выше любой стены двора, а голова моя почти касалась потолков: высота почти ни одного из них не превышала двух метров. Чтобы войти через дверь, нужно было согнуться пополам, а окна там – ни что иное, как дыры. Одного взгляда там достаточно, чтобы рассмотреть интерьер дома, а вытянув руку над стеной двора, можно сорвать веточку базилика из горшка, украшавшего то или иное окно. Что же касается «улиц» поселка, то на каждом шагу возникало желание воскликнуть вслед за русским революционным поэтом: «Расширьте их, черт возьми, чтобы я мог пройти!», потому что, действительно, пройти там можно только с трудом. Если на некоторых улицах в Афинах два автомобиля могут разминуться только с трудом, то на большинстве «улиц» в Анафиотика разминуться невозможно даже двум собакам.

О, эти «улицы» в Анафиотика! Не существует ничего более живописного и более своеобразного! Ширина ни одной из них не превышает ширины хижины. Они постоянно кружат лабиринтом, многократно проходят внутри дворов, преобразовываясь то и дело в узкие земляные ступени или в скользкие спуски, и всегда одна часть поселка находится под ними, а другая – над ними, приклеившись, словно переводная картинка, к скале Акрополя. На этих «улицах» нет никакого транспорта, никакого городского шума. Единственные прохожие здесь – какая-нибудь бездомная собака, медленно, с потешной торжественностью прохаживающаяся курица, словно идущая с визитом малоазиатская госпожа, белый кролик с двумя большими красными бусинами вместо глаз, который пересекает улицу одним прыжком и исчезает из виду. Мужчин (все они строители и камнетесы) в поселке не было: они работали в городе. Совсем немногие женщины, которых я видел во время прогулки по лабиринту узеньких улочек, были старухи в черным платках, с морщинистыми, словно увядшая айва, лицами: они дули в глиняные жаровни, разжигая огонь, или развешивали для просушки цветастое нижнее белье все в заплатах. Когда я проходил мимо, они поднимали глаза и смотрели на меня с удивлением, почти с подозрением: чего мне было надо в их двориках?…

Эту пустынность внутри и вне маленьких, беспорядочно теснящихся хижин еще более впечатляющей делала тяжелая и густая тень, которую бросали черные скалы Акрополя. Скалы и крепостные стены препятствовали проникнуть во все эти дворики, на ступени и узенькие улочки даже самому слабому солнечному лучу, тогда как внизу вся столица с ее бесчисленными строениями казалась в первые часы после полудня светлым мерцанием. При этом бедный поселок со всей обволакивающей его прохладной сырой тенью, хоть и состоящий из одних только домишек без какой-либо планировки, вовсе не производит впечатления печали и убожества. Всюду, как во двориках, так и на узких улочках, царит та маниакальная чистота, которую можно встретить в селениях на греческих островах, один из которых был когда-то родиной первых обитателей этого поселка. Такие же домишки с выбеленными стенами, с мощенными покрытой асбестом галькой входами, с плоскими, как террасы, крышами, с выступающими верандами и арками имеют совершенно островной вид. Если бы не простирающаяся внизу бескрайняя столица, я решил бы, что оказался перенесенным в одну из деревушек Санторина, тем более, что и здесь, как там, некоторые дома углубляются внутрь пещер и в полости скалы…

В целом, еще более, чем островной характер, еще большее впечатление на посетителя этого неизвестного поселка над Афинами производит, как было уже сказано, микроскопичность улиц и домов. Я видел выступающие веранды, на которых может поместиться только один стул, ступени между стенами, по которым только с трудом может подняться полный человек, дворики, не превышающие своими размерами балконы в Афинах, кухни в полостях скал, в которых может поместиться только одна кастрюля, и, наконец, сады, почти ничем не отличающиеся от садов в театрах времен Шекспира, которые, как известно, состояли только из одной таблички с надписью: «Здесь сад!»: в садах, которые находятся в Анафиотика, нет места даже для одного дерева. Именно поэтому во всем поселке нет ни одного дерева. Вся растительность представлена здесь одной или двумя дикими мальвами и парой-тройкой горшков с базиликом или майораном…

Единственное открытое пространство в поселке – это улочка, проходящая у построенных выше всех остальных домишек, а также место, где оканчивается земля и резко взмывает вверх «занавес» скал Акрополя. Оттуда открывается вид на все скопление Анафиотика: террасочки, деревянные балкончики, стены, следующие всем неровностям земной поверхности, сохнущее белье, углубленные и узкие, словно колодцы, дворики, улочки, похожие на проходы каменоломен, лестнички и ступеньки, редкие женщины, которые ходят взад-вперед, занимаясь работой по дому, вылизывающие себя кошки, старающиеся запустить воздушных змеев дети: вся бедная, живописная и мирная жизнь разворачивалась передо мной в медленном и простом ритме прошлого, а внизу простиралась бескрайняя столица с ее лихорадочным движением и непрерывными оглушительными шумами, ни один из которых не долетал до Анафиотика…

«Старый афинский карнавал»

Подобно тому, как есть афиняне, которые никогда не подходили к Парфенону, так и я пренебрегал кварталом Псирри до того дня, когда греческий туризм призвал меня отправиться вместе со всем народом посмотреть на возрождение старого афинского карнавала14 с его хороводом, верблюдом, кантадами15, винопитием в тавернах, на пирушку, «как в старые добрые времена», когда Афины были большой деревней, люди менее требовательными, а развлечения носили сугубо местный характер… Туризм объявил конкурс с премией за лучшую карнавальную песню, которая должна напоминать старые афинские песни, за самые удачные маски, премию самой веселой компании, тому, кто выпьет больше рецины, наконец, за самую сладостную кантаду. Все это было очень многообещающим. Получившая премию песня гласила, что

На Плаке народ собирается,

В Псирри гулянье начинается!

Как же туда не отправиться?

За несколько минут такси доставило меня вместе с моей компанией от площади Синтагма до перекрестка с живописными домами Псирри, где проживали когда-то известные из истории молодцы и пьяницы с засаленными волосами, носили враки16, шапки набекрень, палицу с наростами в руке, нож за поясом и, наконец, пояс, который можно было легко снять для драки. Всего за несколько минут мы словно перенеслись куда-то в самую глухую греческую провинцию и одновременно в прошлое. Я видел Афины, о существовании которых даже не подозревал. Улицы здесь были узкие и извилистые, дома одноэтажные или максимум двухэтажные и все старые с двориками, с выступающими верандами, с базиликом на окнах. Электрическое освещение на этих улочках было совсем убогое, наши ноги шлепали по грязи, но встречающиеся почти на каждом шагу открытые таверны и бакалейные лавки заподняли скудным светом темноту квартала. Вместе со светом из всех этих таверн и бакалейных лавок на улочки изливался запах сигаретного дыма, звуки зурн, бубнов и шарманок и исполняемые хриплыми или пронзительными голосами песни пьяных.

Весь квартал сделал все, что мог, чтобы соответствовать вдохновению туризма. У входов на улочках были арки с сосновыми ветвями, двери во всех тавернах были украшены флагами, а внутри таверны декорированы гирляндами из бумажных цветов, на каждом углу играла шарманка, многие дома вывесили у себя на балконах цветастые ковры, фонарики и … портреты борцов 21-го года, целые букеты девушек в окнах принимали со смехом шутливые заигрывания прохожих, а в одном из самых живописных старых домов квартала, в так называемом «доме Карориса» хозяин устроил «выставку» старой афинской жизни. Оригинал «выставки» и еще то более оригинальное обстоятельство, что хозяин даром угощал посетителей рециной из собственных запасов и домашними закусками, привлекло в этот дом столько народа, что его старые полы могли просто рухнуть. В связи с этим хозяин был вынужден просить защиты у полиции, чтобы та сдерживала народ, так что, когда мы добрались туда, дверь оказалась заперта, а за ней стоял полицейский. К счастью, один из нас был очень похож на … генерала Трикуписа17, поэтому когда мы попросили впустить нас внутрь, то не только не встретили никакого возражения, но и были приняты с земными поклонами, а полицейский страж, вытянувшись по стойке смирно, отдал нам по-военному честь!

Этот старинный афинский дом был совершенно очарователен. Каждый его угол представлял старинную литографию в натуральную величину. В дворике был колодец и вился вьюнок, в чулане – огромные старые глиняные бочки для масла.

Давильня для винограда была совершенно чистая, словно в ожидании сбора урожая. Старые бочки с вином, украшенные ветками, были похожи на пузатых сатиров в венках из плюща. На живописной выступающей веранде висели связки айвы и гранатов. Как и старые времена, в доме, где вся мебель была такая же, как теперь в зажиточных домах греческих деревень, нас встретило множество женщин: все они были в нарядах времен королевы Амалии или в традиционных одеждах различных греческих областей…

Все эти образы радовали взор, но не были образами карнавала. То же касается и вида самого квартала. Убранство носило характер более характер национального праздника или народного празднества в честь святого покровителя города, чем карнавала. Такое впечатление производили большие выцветшие фотографии первых греческих королей, которые висят на стенах в некоторых греческих тавернах в обрамлении миртовых ветвей, и фонарики, которые вешают иногда на балконах. Такое впечатление производила главным образом толпа…

И здесь происходило то же, что происходит везде у новогреков. Весь народ, собравшийся в Псирри и на Плаке, пришел посмотреть на гулянье, а не для того, чтобы самому принимать в нем участие. По грязным темным улочкам бродила толпа из всех социальных классов и всех кварталов Афин, которая, словно старик Димос из народной песни просил радости «то тут, то там», естественно, не получая ее, поскольку все были мобилизованы по одной и той же программе. Можно было видеть, как группы дам и господ из хорошего общества останавливаются у каждой таверны и с любопытством разглядывают их, словно посетители зоопарков клетки со зверями. Разглядывают, а затем движутся дальше, чтобы снова повторить затем то же самое…

В самих тавернах можно было наблюдать огромное столпотворение, но почти никакого веселья, тем более карнавального. Впрочем, причиной этого столпотворения было главным образом то обстоятельство, что таверны состояли из одного помещения на уровне улицы или из подвала площадью всего в несколько квадратным метров, заполнить которое могла всего одна или две компании. И эти компании тоже развлекались тем, что разглядывали останавливавшихся снаружи любопытных зрителей!… Тщетно играли шарманки, трактирщик громко звенел стаканами, зазывалы выкрикивали пронзительными голосами заказанные «половинки», а у некоторых таверн пара-тройка нанятых хозяином таверны танцоров в фустанеллах18 исполняли сиртос на пространстве столь тесном, что казалось, будто они не танцуют, а давят виноград. Пьющие, которые задыхались в табачном дыму, производили впечатление теней из дантового «Ада». Иногда кто-то из них, опершись локтем о столик, а лицом о свою руку, закрывал глаза, открывал рот и издавал пронзительное: «Оххуу!…», в котором было намного больше жалобной тоски, чем удовольствия. .. И это было все или почти все…

Толпа на улице, становящаяся все плотнее, передвигалась с трудом, однако весьма чинно, словно совершая крестный ход. Не было слышно ни оглушительного грохота трещоток, не бросались бумажными гирляндами, не задирали друг друга, как в прежние времена. Масок почти не было. За каким-то человеком, который был одет чабаном и держал под буркой постоянно звонящий колокольчик, следовало множество людей, словно стадо овец за бараном-вожаком. Эти люди явно ожидали, что чабан с минуту на минуту выкинет какую-нибудь шутку ради их увеселения. Но чабан серьезно и торжественно продолжал свой путь, не слыша звуков шарманок, как Одиссей не слышал пения сирен…

Означает ли это, что туристическое вдохновение потерпело неудачу? Вовсе нет. В том, что в старых живописных кварталах Псирри и Плаки мы не увидели карнавального веселья и безумия туризм не виноват: он сделал все, что мог, в меру своих возможностей. Он организовал кантады, верблюдов, хороводы, кукольный театр, винопитие. Веселье и безумие должны были стать вкладом народа в попытку возрождения старой афинской жизни. Однако народ не пожелал или не умел уже играть роль, которая ему предназначалась. Поэтому, передвигаясь по улочкам Псирри и Плаки, мы словно разглядывали привлекательные, но уже выцветшие картинки в книге, воспроизводившие ушедшую безвозвратно эпоху. Вместо веселья нам преподнесли легкую ностальгическую меланхолию и ощущение безвозвратности соб�

Продолжить чтение