Фотография из Неаполя

Размер шрифта:   13

© В. Левенталь, текст, 2023

© ООО «Литературная матрица», 2023

Фотография из Неаполя

1

В ночь, когда мы прилетели в Неаполь, президент Трамп распорядился бомбить. С авианосцев в Средиземном море взлетело больше сотни ракет – надо представить себе эти многотонные железяки, как они выпрыгнули из тьмы своих шахт, поднялись в воздух, на секунду приостановились, ища направление, рванули вперёд – и полетели в сторону Сирии.

Накануне в нашем Генштабе сказали, что будут сбивать ракеты. Намекнули на авианосцы.

Обошлось. То ли ракеты оказались не умнее стареньких сирийских ПВО, то ли ракеты предназначались только для телекамер, так или иначе – пронесло. Однако же какое-то мгновение – пару часов – думалось, как Николеньке Ростову: началось, вот оно.

Заселившись в гостиницу, я спустился вниз немного прогуляться и первое, что увидел – Везувий. Подумал: один раз ему уже довелось стать символом гибели цивилизации. И он может стать им ещё раз, хотя бы для меня одного.

Проснись он сейчас на самом деле, жертв будет сравнительно немного: есть система оповещения, все жители знают, куда им бежать, работают службы департамента гражданской защиты – не ядерная бомба. Однако же в 79 году это была именно бомба.

Я прилетел в Неаполь счастливый, влюблённый: два месяца назад девушка, будто вышедшая из-под резца Кановы, с глазами из чёрного оникса и такими же бровями, положила ладони мне на спину и поцеловала меня. Тем острее я чувствовал хрупкость наших мягких и тёплых тел. Тем жальче мне было людей – и живущих, и любящих, и живших, и любивших. Здесь, в Неаполе, особенно чувствовалось, как непрочны люди – как дрожащие и переливающиеся на солнце мыльные пузырьки, а на горизонте всегда маячит Везувий, из которого в любой момент могут вырваться и полететь во все стороны тысячи тонн раскалённой породы; так уже было и не раз.

Я прилетел сюда из самого прекрасного, но и самого юного города Европы – Петербурга, который вырос из тумана в мгновение ока сразу целиком. У Петербурга есть шрамы с войны, но он ни разу не умирал. Здесь, в Неаполе, становится очевидно, что гибель цивилизации – обыденность, рутина.

Гибель цивилизации выглядит как греческие мужчины с табличками на шеях – здесь, в греческом Неа-полисе, их продавали друг другу на рынке варвары-римляне. Гибель цивилизации выглядит как шесть тысяч золотых – пансион, назначенный юному изнеженному красавчику, сосланному на виллу Лукулла последнему императору Запада Ромулу Августулу по кличке Позорчик. Или как ключи от города, после девяти лет осады и опустошительного голода переданные норманнам. И ещё как сто пятьдесят болтающихся – по приказу Карла I Анжуйского, сразу после Сицилийской вечерни – в петлях трупов. Гибель цивилизации выглядит как чума, завалившая город мертвецами, так что едва объединивший королевство Владислав бежал прочь из только что взятой столицы, – вообще, позднее Средневековье уходило, кашляя чумой, как пожилой простуженный курильщик, и так же часто распадалось и вновь в крови и шике-блеске объединялось Неаполитанское королевство. Или как сифилис, принесённый в город и разнесённый по нему солдатами Людовика XII, которым город был сдан без малейшего сопротивления; точно так же без сопротивления они спустя два с половиной года оставили город испанцам. Или как дыба в подвалах Кастель-Нуово, на которой тридцать шесть часов без перерыва провёл Кампанелла, чтобы потом остаться в тех же подвалах ещё на двадцать четыре года. Или как палка с красной шапкой наверху – «дерево свободы», поставленное войсками Директории в захваченном или освобождённом городе; ещё не успели остыть тела тысяч убитых при штурме лаццарони; впрочем, не пройдёт и года, как обратная волна слизнёт уже республиканцев – десятки тысяч жизней. Гибель цивилизации выглядит как прижавшиеся друг к другу голодные измученные женщины и дети – они сидят в тёмных, наполненных аммиачным запахом мочи подземельях из туфа, которые когда-то вырыли греки, чтобы построить свой Новгород; сверху взрываются бомбы: это жилые кварталы Неаполя бомбят американцы. Да мало ли.

Погибая, цивилизации всеми своими гробами, домами и дворцами опускаются одна за другой вниз, как исчезает внизу дно стакана в тетрисе. Если я видел в Неаполе что-то вечное, то это была раздувающая зоб ящерица, которая грелась на камне в Городском парке, – вот она сидела здесь всегда, такая же изящная и неподвижная. Я ничего не смог поделать со своим умилением, протянул к ней руку и спугнул её.

Где бы ты ни стоял, всегда под тобой, прямо под твоими ногами, погибшая цивилизация, а под ней – другая, а под ней ещё одна – стоит только посмотреть на землю под твоими ногами в разрезе.

Цивилизация – это люди, и когда люди умирают, цивилизация умирает с ними целиком и полностью. Остаются только случайные следы, их очень немного. Может, мы и будем первой цивилизацией, от которой останется каждый чих в инстаграме[1] и каждая сноска на каждый чих, но чего у нас точно не получится, так это убедиться в этом. Всесильный Карл V, кстати, и неаполитанский король тоже, изволил незадолго до смерти слушать по себе заупокойную мессу, но даже он не смог посмотреть на собственный труп.

Любовь, страсть, тоска, боль, желание, ненависть, стыд, – ничего этого не остаётся. Остаётся колонна с коринфской капителью, кирпичная кладка, переписанные на бумаге буквы, краски, которыми нарисовано лицо, камень, из которого вырезаны ладони. В букинистической лавке на Вико Куэрча я купил отпечаток начала двадцатого века – фотографию барельефа из Археологического музея. Не существует ни того, кто вырезал этот барельеф, ни того, кто украсил им свою виллу, ни того, кто откопал его где-то в окрестностях Рима, ни даже того, кто сфотографировал его и отпечатал снимок всего лишь сто лет назад. Когда не будет меня, будет тем не менее существовать текст о фотографии барельефа – тоже своего рода палимпсест, слоёный пирог истории.

Следы поверх других следов – ничего другого у нас нет. История существует только в воображении рассказывающего историю. В этом смысле она плод воображения. Рассказать историю значит пробить шурф в слоистой породе, увидеть следы и сочинить по ним свою непротиворечивую версию событий. В этом смысле рассказать историю значит сочинить её. И стало быть, Великой стены на границе между цивилизацией Истории и дикими северными ордами Выдуманных историй не существует – Тирион Ланнистер не смог бы с неё помочиться. Что же касается историков и писателей, то они братья, и если и относятся друг к другу с ревностью, то как раз потому, что претендуют на один и тот же престол. Да, публику тешит надпись «основано на реальных событиях», но ведь это всё равно что покупать продукты с наклейками «не содержит химии».

Неаполь и вообще располагает к размышлениям об истории и историях – на склонах его густо населённых холмов можно увидеть буквально, как один культурный слой нарастает поверх предыдущего, как кораллы, – а тут ещё группа писателей: чуть не всю неделю мы так и проговорили об истории. То есть тем было две: во-первых, есть ли смысл сочинять выдуманные истории и читать их, и во-вторых, правдива ли та история, которую мы знаем за всемирную, иными словами, не выдумана ли она. Комическое сочетание тем. Хотя, вероятно, в тени Везувия любые разговоры об истории как раз и следует вести с несколько нервной усмешкой. Особенно если он чего доброго и был тем самым Яхве, который небесным огнём сжёг Гоморру-Геркуланум и Содом-Стабию. И особенно когда чуть южнее стоят американские авианосцы, внутренности которых полны ракетами, как рыбьи ястыки – икрой.

Мне трудно было вмешиваться в эти разговоры: Фоменко я не читал, а с тем, что «роман умер», был в некотором смысле даже согласен. Я запивал рюмкой лимончеллы плотные обеды – макароны с картошкой на первое и с мясом – на второе, – слушал коллег, а думал, признаюсь со смущением, о чём-то своём. Я думал о своей любви – о девушке с глазами из чёрного оникса и такими же бровями, будто вышедшей из-под резца Кановы, которая осталась ждать меня в Петербурге. И ещё о том, что если человек, который появляется на экране моего телефона, когда включена фронтальная камера, почему-то называется писателем, то, видимо, лишь в силу ограниченной дискурсивности – мне всегда было проще объяснить на примере. Искусство вообще, в целом, вероятно, и есть такой пример.

На фотографии, которую я купил в Неаполе, снят барельеф из Неапольского археологического музея. Это «Пьяный Вакх, поддерживаемый Фавном» из коллекции Фарнезе. Он у меня перед глазами. На нём по центру изображены фигуры двух юношей; один из них опирается на другого, приобнимая его. Вакх изображён андрогином: фигура у него мягкая и нежная, почти что женская. У обоих в руках тирсы – посохи с шишками наверху. У Вакха тирс прямой, у Фавна – изогнутый. В ногах у них четырьмя лапами на земле стоит, задрав морду вверх, глядя на Фавна, пантера. По бокам от них мальчики. Слева тянет Вакха за и так уже упавшую одежду один малыш с копытцем вместо ступни и длинной шерстью на младенческих бедрах, а справа держится за посох Фавна другой, поупитаннее, без шерсти и без копыт; зато у него, в отличие от первого, сохранилась вторая рука: он держит в ней кувшинчик. Гениталии сбиты у всех четырёх мужских фигур. Остаётся только догадываться, что же такого было в руке у мальчика с копытцем; других существенных повреждений барельеф не имеет.

Группу из Вакха, Фавна и маленьких мальчиков окружают женские фигуры: одна, справа, играет на авлосе; вторая, слева от Вакха, стучит в кимвалы. Последняя, восьмая фигура на барельефе: слева от играющей на тарелочках женщины уходит спиной к нам мужчина; он несёт на плече кратер, очевидно, полный вина, и его колени сгибаются под тяжестью этой ноши.

Наконец, позади фигур, над их головами раскинулись кроны четырёх деревьев: это сосна, дуб и два платана по краям. Они ритмично делят небо на равные доли, а в сочетании с широко качающимися и изгибающимися телами в центральной части барельефа и с мелким перестуком ног в нижней как бы делают видимой музыку, под которую гуляют подпившие герои.

Эта плясовая музыка, веселье затянувшейся попойки и, главное, сексуальность, желание, которое, как радиация, пронизывает всю эту сцену и заставляет её светиться, – в сущности, и есть единственная достоверность этого изображения. Ничего другого достоверного о нём сообщить невозможно.

Даже то, что это именно Вакх и Фавн, не более чем допущение: ни у того, ни у другого нет никаких атрибутов их божественности вроде грозди винограда или рогов. Далее, согласно этикетке, эта мраморная доска принадлежит коллекции Фарнезе, а стало быть, была откопана в окрестностях Рима в XVI веке, если, конечно, не была примерно тогда же и произведена римлянами эпохи Возрождения вместо никогда не существовавших античных. Но даже оставаясь в рамках традиционной хронологии, едва ли удастся добиться большей определённости. Кто именно, когда и где точно и при каких обстоятельствах её обнаружил? Чью виллу она украшала? Кто так искусно вырезал эти, кажется, живые, фигуры из бесформенного куска белого с прожилками камня? Доска атрибутирована I–II веком н. э., но почему именно так, не III н. э. и не I до н. э.? Как будто бы сама эта надпись означает не более чем «когда-то давным-давно».

Но ведь и события столетней давности покрыты точно таким же туманом. Надпись на паспарту сообщает: «Casa Editrice GIACOMO BROGI Firenze – Napoli». Джакомо Броджи открыл неаполитанский филиал своего магазина и фотомастерской при нём то ли в 1871-м, то ли в 1879 году, назначив управляющими осевших здесь немцев Арнольдо Негенборна и Эрнесто Боквинкеля. В 1894 году они выкупили бизнес у сыновей флорентийца, оставив за собой право пользоваться торговой маркой «Джакомо Броджи» в пределах Неаполя. В конце XIX века магазин переезжает с виа Кьятамоне на Площадь мучеников, а в начале XX мы видим его уже расширившимся за угол, но лишившимся одного из совладельцев: отныне на вывеске значится только Эрнесто Боквинкель. Та же семья до сих пор владеет антикварным магазином по этому адресу. Ветры XX века выдули из их фамилии лишнюю «к», и теперь они просто Бовинкели, но зато их бизнес разросся до трёх точек в Неаполе и ещё одной на Капри.

Всё это любопытно, но никак не помогает ответить на вопрос: когда был сделан снимок? Десятые? Двадцатые? Тридцатые? Кто его сделал? Кто отпечатал? Эрнесто? Его сын Марио? Наёмный работник? Едва ли всё это можно установить с удовлетворительной достоверностью.

В общем, никакой достоверной истории ни о снимке, ни об отпечатке, ни о самом барельефе рассказать невозможно (и значит, рассказчика никто не поймает за руку). Единственная несомненная достоверность, которая с этого изображения так и прёт – это пьяное веселье, плясовая музыка и жар желания. (Кстати, правой руки Фавна мы не видим, она лежит на заднице андрогина-Вакха, больше ей быть просто негде.) В общем, если говорить начистоту, на этом изображении достоверен только замысел скульптора, вырезавшего барельеф.

И ещё тот факт, что цивилизация, к которой принадлежал художник, погибла. Хотя бы потому, что сам тип сексуальности, составляющий ядро этого замысла, более не существует и нашей цивилизации абсолютно чужд. Это сексуальность шире пола, она включает в себя пол лишь как одну из своих областей. Вакх этого барельефа, с его округлыми бёдрами, томным изгибом тела и изящной шеей, как, кстати, и многочисленные Аполлоны из того же Неаполитанского археологического, разумеется, не гомосексуален в наших координатах сексуальности. На нашей карте такой сексуальности просто нет, и у нас нет для неё слов. Как, вероятно, не будет у цивилизации, которая сменит нас, слов для нашего желания и нашей любви. Сталкиваясь с иероглифами (словечко из словаря коллеги; он подливает себе вино и иронично поднимает бровь: не сохранилось ни одного документа? вы в это верите?) нашей цивилизации, они будут точно так же обнаруживать себя в тупике, не в силах пробиться глубже к живому сердцу нашего мира, в котором живём мы.

И всё-таки нас объединяет с теми, кто жил тут до нас и, может быть, кто будет жить после, – сама эта страсть пробиться вглубь. Само это усилие – врезаться в вертикальную слоистую структуру культуры – оказывается единственным, что делает нас, в отличие от всех других тварей, людьми. История, стало быть.

И стало быть, пока мы рассказываем истории, подземелья освещены. Я говорю о тех подземельях, которыми греки изъели эти холмы, чтобы построить Неаполь, в которых средневековые неаполитанцы брали воду, спускаясь к колодцам в подвалах своих домов, в которых женщины и дети прижимались друг к другу, пока их дома превращались в пепел под американскими бомбами, и по которым сегодня водят экскурсии. Задирая голову вверх, видишь скважины колодцев; они ведут вверх, к городу; с этого ракурса они представляют собой столбы ослепительного света.

Мир человека повсюду прорезан историями, как квантовый мир – мельчайшими пространственно-временными червоточинами. Да, никто не знает, как было на самом деле, и сам концепт так называемого самого дела выдуман в чьих-то интересах, и всё равно никто не поймёт, что ты имел в виду, даже если твоё сообщение вдруг каким-то чудом достанут из-под очередного слоя пепла, хотя скорее всего нет, но никто не скажет мне, что было не так, как я рассказываю, – и вот всё это – ср. Алиса, падающая в нору, – выбрасывает рассказывающего историю вон из безнадёжно трёхмерного мира. Похожим образом мы выбираемся из коробки своего тела, когда нас подхватывает и несёт к другому волна желания.

И если бы мне пришлось отвечать на вопрос, чего бы мне такого хотелось, пока наш мир ещё не погиб в огне и пепле, я бы сказал, что хотел бы успеть насладиться любовью девушки, будто вышедшей из-под резца Кановы, с глазами из чёрного оникса и такими же бровями и, может быть, ещё рассказать пару историй.

2

Положим, Паоло. Пусть его зовут Паоло. Он появляется перед нашим внутренним взором, выныривая из слепящего пучка света – узкой улочки, прилегающей к виа Рома. Ему двадцать один, он высокого роста брюнет, и хотя у него заурядная внешность, он щеголевато одет, у него живые привлекательные глаза и располагающая улыбка. Паоло из хорошей семьи, его отец средней руки адвокат, а мама заботится о детях: у Паоло есть ещё две младшие сестры. Паоло учится на медицинском факультете и работает в магазине Джакомо Броджи на Площади мучеников. Отцу он говорит, что хочет стать врачом, но сердце его отдано фотографии: хотя хозяин лавки иногда ставит его за прилавок, Паоло больше всего нравится работать в проявочной.

Сегодня 1 июля 1931 года, среда. Паоло нужно на работу, но он специально вышел из дома пораньше – у него есть ещё одно дело. У Паоло чудесное настроение, он идёт вниз по виа Рома едва не вприпрыжку, обгоняя прохожих, и, сощурившись, поглядывает наверх и вправо – туда, где облизывает уже верхушки домов горячий язык солнца. Виа Рома становится всё шумней и многолюдней – дворник с зажатой в зубах папиросой метёт мостовую, осёл тащит вверх телегу с овощами, торопятся на работу служащие, на углах прилегающих улочек роятся стайки детей – дети хохочут, высмеивая прохожих, ослы и лошади клацают копытами по мостовой, звенит проезжающий мимо трамвай; пахнет навозом и свежими булочками. Чем ближе к площади, тем больше попадается представительных джентльменов в шляпах и костюмах с бабочками – во рту сигара, в руке трость, под мышкой газета: деловые люди – владельцы контор и магазинов.

На перекрёстке с пьяцца Сан-Фердинандо становится совсем оживлённо, Паоло приходится лавировать между медлительными прохожими, он обходит фонтан и перебегает улицу наискосок проезжающему автомобилю, прямо к кафе «Гамбринус». Там у него назначена встреча.

Вчера вечером в дверь квартиры позвонили, и мать крикнула ему, мол, Паоло, к тебе девушка. Он раскраснелся – никакие девушки к нему обычно не приходили, и чёрт знает теперь, сколько будут хихикать сестрички, – и вышел в прихожую. Девушка была незнакомая. Сказала, что её попросил зайти доктор Эудженио и что он очень просит Паоло завтра утром встретиться с ним в «Гамбринусе». Паоло смотрел на девушку и несколько стеснялся того, что она не такая уж симпатичная – сестрички, разумеется, уже выглядывали из своей комнаты и, конечно, уже хихикали. Сбивчиво он ответил, что да, конечно, обязательно придёт, и нужно ли что-то ещё, ну, раз нет, тогда… И закрыл за девушкой дверь. Повернулся и показал сёстрам кулак. Девчонки мигом заперлись у себя и за дверью в полный голос захохотали.

Разумеется, Паоло знает, что за доктор Эудженио ждёт его в кафе. Эудженио на пять лет старше Паоло: когда Паоло поступил на факультет, Эудженио оканчивал бакалавриат, и Паоло проходил у него практику. Они подружились и часто встречались в университете и в компаниях. Эудженио был красив и самоуверен, у него были прекрасные манеры, он знал всё на свете, был добрым и обаятельным, острил и рассказывал истории так, что заслушаешься. В него были влюблены все девушки; Паоло мечтал быть на него похожим. Дело было ещё до чрезвычайных законов, тогда ещё можно было многое говорить из того, что теперь уже нельзя, но даже с учётом этого Эудженио иногда говорил такие смелые вещи – про Муссолини и революцию, – что это вызывало восторг. Последний год Паоло всё больше времени проводил в мастерской, Эудженио был постоянно занят, и они почти не виделись.

Паоло заходит в кафе и оглядывается. Разумеется, ему любопытно, почему Эудженио вдруг просит о встрече, да ещё в «Гамбринусе»: в студенческие времена они встречались совсем в других местах, да и теперь Паоло заходит сюда разве что с отцом, когда тот берёт сына с собой пройтись. В кафе полно народу: люди гомонят, стоя в очередях, проталкиваясь к столикам и за столиками, курят, пьют кофе и галдят, перекрикивая друг друга. Мелькают шляпы, газеты, сигары, галстуки, усы и чашки с кофе. Наконец Паоло видит Эудженио – тот стоит в углу зала, уже с чашкой. Он делает Паоло знак взять кофе и показывает: два. Паоло машет рукой, кивает и встаёт в очередь. Пока ждёт очереди, оглядывается. Вот на прилавках разложены пирожные, вот сверкают горы чистых чашек и блюдец, вот развешены по стенам зеркала, в которых отражаются всё те же шляпы и усы, а вот за стойкой стоит девушка в переднике – отсчитывает сдачу и кричит напарнице: ещё кофе!

На девушке взгляд Паоло останавливается. Звон чашек, гомон толпы, хлопки закрывающейся двери – всё это начинает звучать для него как будто из бочки, явственно и громко он слышит только биение своего сердца. Паоло кажется, что он никогда не видел такой красивой девушки: большие чёрные глаза под такими же чёрными бровями, высокий лоб, маленький подбородок и изящный нос, гордая посадка головы на длинной стройной шее, очаровательные ушки, за которые убраны сверкающие смолью густые волосы, а под передником угадывается тоненькая стройная фигура, будто вышедшая из-под резца скульптора. Её руки с тонкими запястьями и длинными пальцами движутся ловко и быстро. Она улыбается, и из-под её полных рубиновых губ выглядывают ослепительно белые аккуратные зубки. Всё то время, пока Паоло ждёт своей очереди, он изо всех сил думает, что бы ей такого сказать. Ей наверняка по сто раз на дню каждый усатый урод говорит, какая она красивая, и наверняка каждый пятый спрашивает, что она делает после работы. Сюда заходят красавцы и богачи, она привыкла к вниманию и восторгу, которые вызывает, а Паоло и не красавец, и не богач, да и что он может ей предложить. Когда его очередь подходит, Паоло так и не находит, что сказать, и говорит только, разлепляя пересохшие губы: два кофе. Девушка берёт его деньги, отсчитывает сдачу и кричит напарнице: ещё два кофе! Впрочем, кажется, она замечает, как Паоло на неё смотрит, улыбается, глядя ему в глаза, и во взгляде её будто бы пробегает игривая искорка. Сердце у Паоло стучит ещё громче, но момент упущен – сзади напирает следующий покупатель, и девушка уже принимает следующий заказ.

Подождав ещё несколько минут в конце стойки, Паоло берёт две чашки с кофе и пробирается к столику, где его ждёт Эудженио. Только теперь он видит, что Эудженио странно выглядит. Нет, он как всегда с иголочки одет и на лице у него улыбка. Но он выглядит чудовищно уставшим, у него мешки под глазами, он весь какой-то серый, да и сама улыбка не столько свободно расплывается по лицу, сколько с трудом на него натянута. На вопрос, всё ли у него хорошо, Эудженио отвечает, что несколько ночей не спал, очень тяжёлые дни, кое-какие проблемы, не обращай внимания. Эудженио в один глоток забрасывает в себя кофе, закуривает и спрашивает, как у Паоло дела. Паоло не знает, что сказать, к тому же ему постоянно хочется обернуться и посмотреть на девушку за стойкой. Ну так, хорошо, вот окончил курс, пока работает в фотомастерской, а осенью подумает, что делать дальше. Отец вот настаивает на больнице. А как в больнице дела? Эудженио не замечает вопроса и спрашивает, как общественная жизнь. Паоло не сразу понимает, о чём речь, а когда понимает, машет рукой: нет-нет, это не моё, ты же знаешь, никакой политики. Потом он спрашивает про сестёр – а что сёстры, ничего, учатся, – и ещё что-то в этом же роде: не женился ли, как успехи, что отец. Паоло отвечает кое-как, а сам думает про девушку. Эудженио говорит, не повышая голос, и в шуме и гаме кафе его почти не слышно, приходится напрягать слух, чтобы его услышать. Про себя он тоже отвечает односложно: на отделении много работы, пока вот тоже не женился, хорошие были деньки тогда в университете. Паоло трудно следить за разговором, довольно бессмысленным, и к тому же он прямо-таки заставляет себя не поворачиваться к стойке. Но в какой-то момент он всё-таки замечает, что Эудженио нервничает, стараясь этого не показывать, и как бы рассеянно оглядывается вокруг, как будто хочет что-то проверить, и проводит рукой по мокрому лбу, и говорит, что у него есть к Паоло просьба. Ерунда, ничего особенного. У него с собой папка с кое-какими бумагами, так вот пусть она пока побудет у Паоло. Он её потом заберёт – может быть, завтра или через пару дней. Или если он не сможет, то придёт его друг Саша, он самый близкий друг, и ему можно будет отдать. А никому другому показывать не надо и вообще никому об этом говорить, да кстати, и самому Паоло не надо заглядывать в папку – так будет для него же лучше. Просто поверь мне, пожалуйста, и не открывай её. Сделаешь?

Паоло сначала слушает вполуха, но потом, кажется, понимает, и ему становится страшновато. Он начинает оглядываться по сторонам, но Эудженио просит его не делать этого. Стой спокойно, мы просто болтаем. Паоло немного напуган, но решение он принимает мгновенно. Эудженио ведь всегда был против фашистов, и в папке наверняка что-то запрещённое. Но если отказать старому другу, то как он будет выглядеть? К тому же, если это что-то вроде проверки, то Паоло как раз хотелось бы показать Эудженио, что на него можно положиться. Паоло и самому не нравятся фашисты, и, хоть он и не лезет в политику, но, когда это было ещё можно, он читал L’Unita и иногда L’Ordine nuovo и сочувствовал всему, что там писали. Паоло говорит, что нет проблем, конечно, он сделает. В этот момент ему снова страшно хочется оглянуться на девушку за стойкой и поймать её взгляд, но вместо этого он заставляет себя просто взять чашку и допить кофе. Эудженио снова вытирает вспотевший лоб и снова спрашивает про сестёр, и как бы невзначай сбоку от стола протягивает Паоло папку. Паоло отвечает, что всё в порядке, учатся, достают его, берёт папку и перекладывает её себе подмышку. Эудженио поправляет галстук и вдруг, повысив голос, начинает рассказывать о сложном пациенте на отделении. Кажется, он потихоньку немного успокаивается и наконец говорит, что ему пора в больницу, и так уже опаздывает. Так где ты, говоришь, работаешь? На Площади мучеников, Джакомо Броджи? Ну хорошо, дружище, до встречи, будь здоров. Он прощается и пробирается к выходу. Оставшись один, Паоло наконец может оглянуться вокруг: всё тот же шум и гам, шляпы, бабочки, сигары, усы, а за стойкой девушка с чёрными, как предвечная ночь, глазами и такими же бровями, и она совсем на Паоло не смотрит. На него никто не смотрит. Паоло выходит из кафе.

Он правильно догадывается, что Эудженио подпольщик, а в папке что-то запрещённое, но он и представить себе не может, что его друг Эудженио Реале уже несколько месяцев руководит городским отделением Коммунистической партии Италии. Он сменил на этом посту Джорджо Амендолу – ровесника и ближайшего товарища, ещё одного блистательного харизматичного красавца, энциклопедически образованного юриста, сына крупного демократического политика и одного из основателей газеты Il Mondo Джованни Амендола. Джованни осмелился громко обвинить лично Муссолини в убийстве Джакомо Маттеотти и в 1926 году бежал в Канны, где пятнадцать итальянских чернорубашечников напали на него на улице и забили до смерти. В 1929 году, на годовщину Великой Октябрьской социалистической революции его сын вступил в КПИ и скоро возглавил её неаполитанское отделение. Отделение было небольшим, но всё же полторы сотни человек в нём было: рабочие радиозавода La Precisa, автозавода Miani e Silvestri, сталелитейного производства Ilva, оборонного Silurificio, портовые рабочие, ремесленники, железнодорожники, печатники, студенты и интеллектуалы. В подпольной типографии продолжали печатать выпуски L’Unita, La Riscossa и листовки, влияние партии росло по мере развития Великой депрессии. Сам Эудженио вступил в партию в сентябре 1930 года, после очередной волны арестов и после того, как из университета выгнали двоих студентов, освиставших речь ректора. В новогоднюю ночь 1931 года коммунисты вывесили на высоченной арке, вровень с крышей пятиэтажного дома, моста Санита огромный баннер с призывом Lavoratori scioperate! – «Сражайтесь, рабочие!» – самая эффектная акция ячейки, после которой трое партийцев были арестованы. В марте Амендола выехал в Кёльн для участия в съезде партии, на собрании городского отделения КПИ секретарём выбрали Эудженио Реале, а оперативным центром стала клиника Неаполитанского университета, в которой он работал. Отделение росло и работало всё активнее, агитация ложилась на благодарную почву: зарплаты падали, безработица росла, – газеты, листовки и брошюры с кратким пересказом «Капитала» и со статьями из «Рабочего государства» появлялись на теплоэлектростанции Капуано, на текстильной мануфактуре MCM, в Ilva, Precisa и Miani, в порту и доках. Помимо L’Unita и La Riscossa, коммунистам удалось наладить выпуск новых газет – Falce e Martello, L’Operario Bolscevico, La Scintilla, La Rissa (соответственно, «Серп и молот», «Большевистский рабочий», «Искра» и «Бой»). Кроме того, сформировалось отделение Фронта коммунистической молодёжи, которое занялось пропагандой среди студентов и призывников. В течение весны и начала лета на нескольких крупных производствах в Неаполе прошли забастовки, руководство предприятий отвечало увольнениями, массовые увольнения вызывали ответную удвоенную ярость, профсоюзные ячейки росли, как грибы после дождя, в партию просились десятки и десятки новичков. Но и ОВРА взялась за коммунистов не шутя. Судя по всему, в одну из ячеек удалось внедрить агента, и в конце июня началась очередная волна арестов, были схвачены полтора десятка активистов, поэтому и сам Эудженио со дня на день ждал ареста.

Ничего этого Паоло, к его счастью, не знает. Паоло поднимается по виа Кьяйя и подавляет в себе желание оглянуться. Не в том дело, что он надеется снова увидеть девушку из кафе (хотя может быть, как раз и надеется), нет, теперь он думает, а не следят ли за ним. Наверняка нет, и в кафе он ничего такого не заметил, но кто знает. С другой стороны, если он будет постоянно оглядываться, то это как раз и будет подозрительно. Как ведёт себя подпольщик, когда опасается слежки? Запутывает следы? Делает вид, что ничего не опасается? Думать одновременно о девушке и о слежке невозможно, он мечется мыслью то туда, то сюда и то ускоряет шаг, то замедляется, то мечтательно задумывается, то вдруг весь собирается и замечает, как судорогой сводит его челюсти. Заметив это за собой, он старается идти помедленнее и думает о девушке, но потом вспоминает, что опаздывает на работу, и прибавляет шагу.

В магазин он приходит как раз вовремя: хозяин только что открыл дверь, и Паоло проскальзывает внутрь сразу за ним. Только здесь он позволяет себе посмотреть назад, сквозь стекло двери наружу, на залитую солнцем небольшую площадь: никого подозрительного нет. (Впрочем, что он знает о шпиках? Может быть, они как раз и не выглядят подозрительно.) Его окликает хозяин: нужно поторапливаться.

Паоло знает ещё со вчерашнего дня, чем он будет сегодня заниматься. Давно уже пришли в негодность пластины с несколькими древностями из Археологического музея – с них тут делают отпечатки, вкладывают в паспарту и продают. Стоит недорого; каждый, у кого есть несколько лишних лир, может приобщиться к искусству и римской древности. Это очень современно и политически правильно. Так вот, Паоло нужно взять фотоаппарат, отправиться в музей и отснять новые пластины: сеньор Боквинкель уже договорился с директором. Для Паоло это ответственное и интересное задание: если он не хочет вечно биться в подмастерьях, он должен доказать, что может снимать и делать это хорошо.

На сборы уходит некоторое время: кофр с фотоаппаратом, штатив, сумка с кассетами, сумка с лампами и стойками и ещё одна – с драпировкой и стойками для неё. Несколько мучительных минут Паоло думает, что делать с папкой, которую ему дал Эудженио: оставить здесь или взять с собой. Она жжёт ему руки, и в то же время он опасается, как бы ей не заинтересовался хозяин. В конце концов папка оказывается в сумке с кассетами: лучше так, чем полдня мучиться неизвестностью.

Ещё немного – и он уже со всем своим грузом в трамвае. Он стоит на задней площадке, чтобы как можно меньше мешать окружающим своим кофром, штативом, двумя сумками – но и для того чтобы не думать о том, кто там стоит и поглядывает на него сзади. Сзади него только мальчишки, повисшие на колбасе, Паоло видит их через стекло, они лыбятся, показывают ему язык, переглядываются и взрываются хохотом – Паоло слышит звонкие перекаты этого хохота, приглушённые стеклом и смешанные с треньканьем трамвайного колокольчика, стуком колёс на стыках рельс, скрипом сидений и людским гомоном.

В другой день Паоло погрозил бы мальчишкам кулаком или отвернулся бы, чтобы они переключились с него на кого-нибудь другого, – но сейчас он тупо застыл, глядя на них, и, кажется, даже приоткрыл рот, что даёт насмешникам новый повод для бешеного хохота. В сумке у его ног лежит папка, которую он представляет себе раскалённой докрасна, так что она просвечивает сквозь сумку, или по меньшей мере старается вылезти из заточения, выползти из сумки и всем раскрыть их с Паоло тайну. Внизу у моря остаётся кафе с девушкой, будто вышедшей из-под резца скульптора, – и вне всякого сомнения, именно в этот самый момент к ней склоняется красавец с золотыми запонками и шепчет ей изящные непристойности, отчего её нежные ушки алеют. А выше, в прохладе и тишине музея, его ждут мраморные скульптуры, которым больше двух тысяч лет, и от того, насколько удачно у него выйдет, играя линзами и светом, поймать их образы на стеклянные пластины, зависит его работа и карьера.

Три эти мысли не могут ни завладеть его душой одновременно, ни разделить её, ни перебороть одна другую – от этого Паоло стоит, не двигаясь и мало на что обращая внимание, всё так же с раскрытым ртом, и, когда он вдруг понимает, что сейчас, у музея, ему выходить, он замечает, что мальчишек, которые висели на колбасе, тыкали в него пальцем и хохотали, обнажая ослепительно белые зубы, давно и след простыл.

Паоло думал, что заметит, кто выходит вместе с ним, но народу много, а сам он путается в сумках, лямках и ремнях, к тому же на глаза течёт пот, – когда он спрыгивает со ступенек трамвая, солнце как раз в зените и жжёт невыносимо, – если за ним и был хвост, то он его не заметил. Трамвай уезжает, потряхивая колбасой.

Под сводами музея прохладно, а шаги, кашель и приглушенные голоса отдаются гулким эхом, как в пустом храме, – Паоло любит бывать здесь. Здесь несуетно, торжественно и благородно; здесь, где течение истории почти остановилось, можно будто бы услышать её собственный фоновый шум – как когда прикладываешь раковину к уху. К тому же за ним никто не юркнул по лестнице внутрь – это, конечно, мало что значит, могут, если что, и снаружи подождать, но всё-таки немного успокаивает.

Потом Паоло работает. Он вешает драпировку, расставляет штатив, закрепляет на нём фотоаппарат, ставит стойки с лампами, подключает их, выставляет свет, прикладывает фокускоп к стеклу, наводится на резкость, настраивает диафрагму, откидывает дверцу с матовым стеклом, вставляет кассету в камеру, поднимает шибер, снимает крышку объектива, ждёт несколько секунд и закрывает крышку. Каждый раз он закрывает шибер, вынимает отснятую кассету, прячет её в сумку, перетаскивает драпировку, штатив с фотоаппаратом и приборы к другому экспонату и бегом возвращается за кофром и, главное, сумкой с кассетами.

Работа увлекает Паоло. Постепенно он как бы половиной своего существа перетекает в мир тускло светящегося мрамора, в мир мраморных рук и бёдер, поворотов шеи и застывших полуулыбок, изгибов длинных пальцев, напряжённых спин, вздутых мышц плеч, круглых задниц, кучерявых причёсок, прямых носов и узких подбородков – половиной своего существа он там и как бы ощупывает тот мир изнутри, а другой половиной здесь, у фотоаппарата, прищурившись, ловит ракурс и свет, крутит колесо фокусировки и, задержав дыхание, снимает крышку объектива.

Иногда мимо него проходят группы школьников в одинаковых чёрных костюмчиках. Экскурсоводы торопят ребят, чтобы не мешать ему, но он ловит на себе взгляды девчонок – они шепчут что-то друг другу, стреляя в него глазками, хихикают – и взгляды мальчишек – восторженные, они жадно поедают глазами его технику, фотоаппарат им явно интереснее, чем Юпитеры, Юноны, сатиры и даже братья Амфион с Зетом.

Паоло снимает, аккуратно убирает отснятую кассету, переносит аппаратуру на новое место, начинает сначала, из раза в раз, и незаметно с ним начинает что-то происходить. Его дыхание ровно, движения спокойны и выверены, он вроде бы даже становится медлительнее, как будто крадётся между лучами света, тенями и формами, будто пробирается тайком, чтобы поймать нужный ему свет и ракурс, – но внутри себя он всё больше распаляется. И потому что чувствует, что у него получается, и потому что мир, в который он попал, воздействует на него – мир бесконечного соблазна, свободной игры желания, непотаённого чувства. Он переносит штатив с камерой к доске, на которой танцуют пьяные Вакх с Фавном в окружении других танцующих, приглядывается к тому, как ложатся тени на их легко изогнувшиеся тела, и ему кажется, что он слышит музыку, под которую они танцуют, которую играют для них две женщины, одна с кимвалами, другая с авлосом, – слышит весёлую плясовую мелодию, под которую, обнявшись, танцуют разгорячённые вином мужчины, – и будто бы сила того желания, которую вложил в этот мрамор скульптор две тысячи лет назад, захватывает его так что и он тоже чувствует пульсацию крови в отплясывающих ногах, нежную гладкость кожи и бьющий через край восторг.

Ему работается легко и весело, так что он не замечает, как проходит несколько часов, и работа окончена. Теперь он чувствует себя как пловец, вышедший из воды, – опустошённым, и его слегка качает. Всё вокруг происходит как будто медленнее, чем должно, а звуки слышны как будто бы из-под воды. Всё так же ходят по залам смотрительницы, гулко доносятся из далёких залов детские голоса, Паоло собирает фотоаппарат, штатив, лампы и драпировку, вдруг его обжигает: а папка? Папка была в сумке с кассетами. А где сумка?

На несколько секунд Паоло кидает в липкий животный страх. Бежать? Но куда и какой смысл. Сказать, что не его? Не поверят. Звонить отцу в контору? Но где тут телефон, и чем он сможет помочь, даже если на месте. Сердце ухает, по лбу течёт пот. Впрочем, вот же она, сумка: из соседнего зала её тащит смотрительница: паренёк, твоё? Паоло с подозрением смотрит на женщину, но потом его отпускает, и он кивает: моё, мол, спасибо.

Только выйдя наружу, Паоло понимает, что страшно проголодался, и вспоминает, что у него есть с собой мамин бутерброд. Он садится в тени на лестнице, составляет кофр и сумки рядом и ест. Под галереей дома напротив снуют прохожие, протяжно кричат лавочники, мимо проезжает автомобиль, из-за поворота слева течёт ручеёк студентов с тубусами и этюдниками.

Потом Паоло снова едет в трамвае, но теперь он почти не думает о бумагах Эудженио. Возможно, он привык к их присутствию, как привыкают к живущему в террариуме тарантулу, а может быть, дело в том, что чем ближе к пьяцца Сан-Фердинандо, тем более властно его сознанием завладевает шальная мысль: снова зайти в «Гамбринус» – ведь хочет же он пить? после бутерброда-то, хочет! – и попробовать всё-таки заговорить с той девушкой. Вероятно, он не отдаёт сам себе в этом отчёта, но в резонаторах его воображения до сих пор гудят авлосы и звенят кимвалы, качаются бёдра, ладони свободно гуляют по задницам, колышутся груди и изгибаются талии. В Паоло как будто просыпается и сучит волосатыми ножками с копытцами озорной бесёнок, подначивает его пританцовывать. Паоло сам не замечает, что отбивает носком ботинка какой-то ритм. Его тело как будто становится легче, через него волна за волной проходят токи свободного желания, как если бы он был антенной и поймал их реликтовое излучение. В его глазах загорается шаловливая искорка, мышцы плеч и шеи расслабляются, а диафрагма начинает ходить вольно и широко, ноздри сами собой раздуваются. Он больше не скромный сын средней руки адвоката, студент-медик, он сам теперь Фавн и Дионис, сатир со стояком, сосуд страсти и страсти стон, о, он больше не скромный фотограф, немой наблюдатель за стеклом, в нём поселяется что-то большее, чем он сам – желание как таковое, и оно властно бьётся в нём, завладевает им, рвётся наружу.

Едва ли Паоло сам мог бы сказать, в чём дело, но когда он заходит в «Гамбринус» – с трудом открыв дверь, простучав по ней своими кофрами и штативом – подходит к стойке – за которой она! никуда не ушла! – просит кофе – и смотрит ей прямо в глаза и спрашивает, как её зовут, – девушка с чёрными, как предвечная ночь, глазами и такими же бровями чувствует идущую от Паоло волну лёгкости, игривости, уверенной в себе силы, эта волна захватывает её, и она называет своё имя – и в этот момент Паоло понимает, что может прямо сейчас назначить ей свидание. И он назначает.

Её зовут Адриана, и они встретятся сегодня в восемь. Паоло в два глотка, не снимая с плеча сумок, выпивает свой кофе, подхватывает штатив и, счастливый, выходит из кафе. Проходя мимо стойки, он подмигивает Адриане, она в ответ улыбается.

Он поднимается по виа Кьяйя окрылённый, не чувствуя веса своих сумок и не чувствуя тяжести собственного тела. И только сейчас ему начинает казаться, что за ним по-настоящему следят. Это совсем не похоже на те сомнения и подозрения, которые мучили его утром, – теперь это почти уверенность: юноша, его ровесник, вышел из «Гамбринуса» сразу вслед за ним, как и он, повернул налево и теперь идёт за ним по пятам. Паоло заметил его, уворачиваясь от машины и случайно взглянув назад. Высокий, чернявый, худой как палка, молодой человек неприметно одет – потёртые туфли, пиджак нараспашку, болтается жиденький галстук и на голове сморщенная серая кепка, – но сразу бросается в глаза усыпанное прыщами лицо. У него нет ни сумки, ни портфеля, он старательно не смотрит на Паоло, но идёт метрах в двадцати от него, никуда не сворачивая и не обгоняя, – Паоло не может заставить себя не оборачиваться, оборачивается всё чаще, сердце колотится и мысли путаются в голове.

Дойдя до Площади мучеников, Паоло сворачивает налево, тут же ныряет в лавку и, тяжело дыша, смотрит сквозь стекло: прыщавый проходит мимо не обернувшись. Даже когда чуть дальше двое бегущих по площади мальчишек, хохоча, врезаются в него, и он пытается раздать обоим подзатыльники – даже теперь не оборачивается, хотя это выглядело бы куда как естественно. Так, по крайней мере, Паоло думает. И, проходя вглубь мастерской, ставя на место штатив, раскрывая сумку с кассетами, нащупывая папку, Паоло понимает, что всё-таки перенервничал, никто за ним не следил, просто парень шёл своей дорогой, мало ли какие бывают совпадения.

Сеньор Боквинкель оглядывает вспотевшего, тяжело дышащего, взбудораженного Паоло, спрашивает ну и жара там, правда? и ещё спрашивает, как всё прошло. Паоло сбивчиво отвечает, что всё хорошо, без сучка без задоринки, всё что нужно отснял, и ещё он очень-очень просит позволить ему проявить пластины и напечатать. Боквинкель смотрит на Паоло и решает, что тот, наверное, где-нибудь только что тискался с какой-нибудь девчонкой, подлец, что делать, возраст, но зато именно в этом возрасте они могут работать по двадцать часов в сутки и всё делать талантливо и с огоньком. Хорошо, он разрешает, но за испорченные пластины вычтет из зарплаты. Паоло согласен – во-первых, ему действительно не терпится проявлять и печатать, а во-вторых, в запертой проявочной ему будет спокойнее наедине с папкой.

Сеньор Боквинкель отправляется за прилавок, чтобы заняться там своей сигарой, а Паоло накидывает на дверь крючок, задвигает занавеску, достаёт кюветы, наливает растворы – проявитель, стоп-ванна, фиксаж, – градусником проверяет температуру проявителя, выкладывает кассеты, заряжает таймер и выключает свет. Теперь он на ощупь достаёт пластину, погружает её в проявитель, включает таймер. Через три минуты, когда таймер срабатывает, он аккуратно двумя пальцами извлекает пластину, окунает в стоп-раствор и перекладывает в фиксаж. Теперь можно включить свет. И тут он задумывается, что ведь именно сейчас, за закрытой дверью, он мог бы заглянуть в папку – никто не узнает. Сначала он отметает эту мысль – Эудженио же просил его не делать этого, – но чем дальше, чем больше его эта мысль мучает, и наконец Паоло понимает, что раз она поселилась в нём, так просто она не уйдёт, она не даст ему работать, нужно посмотреть, что в этой проклятой папке, и только тогда успокоиться и спокойно работать дальше.

Вытерев руки полотенцем, Паоло достаёт папку из кофра, садится на табурет, кладёт папку на колени и развязывает шнурок. Внутри всего несколько листов, все они исписаны аккуратными, хотя и разными почерками и даже разными чернилами – в столбики записаны имена и фамилии, адреса, кое-где телефоны, названия организаций, должности, дополнительные сведения. Паоло понимает, что зря открыл папку, он действительно не хочет ничего этого знать: если он запомнит хоть что-то и не дай бог окажется на допросе…

Он захлопывает папку, завязывает шнурок, убирает папку в сумку и успокаивает дыхание: его ждут пластины. Теперь он, как ни странно, может спокойно работать. Он выключает свет и привычными движениями открывает кассеты, вынимает пластины, опускает их в проявитель, потом по щелчку таймера перекладывает в стоп-раствор, в фиксаж и кладёт сушиться.

Он успевает проявить все пластины, когда раздаётся стук в дверь. Сначала у Паоло подпрыгивает сердце, но нет-нет, это всего лишь хозяин. Пора закрывать лавку, пусть Паоло заканчивает. Паоло просит ещё две минуты, заканчивает с последней пластиной – Венера, обернувшись, оглядывает свою задницу, – включает свет и открывает дверь. Действительно, уже шесть часов, и пора закрывать лавку. Паоло уговаривает хозяина оставить ему ключи – он хочет ещё поработать. Боквинкель немного сомневается – всё же раньше он никогда этого не делал, – но соглашается.

Паоло закрывает за хозяином дверь, выключает свет в торговом зале, проходит в проявочную и выключает свет в ней. Теперь он совсем один во всей лавке, только он, огонёк тусклой красной лампы, увеличитель, кассеты, бумага, бутыли с реактивами, ванночки, пинцеты, воронки для переливания, объективы, резаки для бумаги, карандаши, линейки, кисти и краски для ретуши. Паоло наслаждается моментом – ещё целый час он будет полным хозяином царства теней и света, формы и глубины, образов и их зеркальных отражений. И это только начало. Отныне это его царство. Он надевает фартук.

В этот момент раздаётся стук во входную дверь. Паоло снимает фартук и, не включая света, осторожно выходит в зал. Сердце колотится в горле. Он очень надеется, что это Боквинкель, который что-нибудь забыл. Сигару. Он мог забыть сигару. (Как будто у него нет другой.) Мысли ссыпаются одна на другую и тут же пропадают. Он вглядывается в сторону входной двери, делает несколько шагов по направлению к ней. И видит глаза, которые уже заметили его раньше и смотрят прямо на него. Это он, прыщавый. Паоло с ужасом думает, что делать. Сделать вид, что никого нет, уже не получится. Не открывать будет ещё подозрительнее. Попытаться сбежать – тем более. На самом деле у него нет выбора. Только открыть чернявому. На ватных ногах он идёт к двери и открывает её.

Чернявый мгновенно ужом просачивается в лавку и тут же прячется в тень.

– Извини, – говорит, – пришлось попасти тебя днём, посмотреть, нет ли за тобой хвоста. Я и тут сидел напротив, на площади, чтобы быть уверенным. Ну и хозяину твоему не хотел на глаза показываться, пришлось ждать, пока уйдёт. Я Саша, друг Эудженио.

Он смотрит на Паоло несколько напряжённо, хотя и доброжелательно. Нельзя сказать, чтобы Паоло успокоился. Одно возбуждение сменяется в нём другим. Этот момент он как-то не продумал. А что если это ловушка? А что если за Сашей в свою очередь другой хвост? И вместе с этим: видимо, русский. Ну конечно, русский. И что случилось с Эудженио? Он же говорил, что сам придёт. Последний вопрос он задаёт вслух. Сашино лицо темнеет.

– Арестован.

Действительно, днём в результате масштабной операции ОВРА были арестованы руководитель неаполитанского отделения КПИ Эудженио Реале и одновременно с ним ещё двенадцать членов партии. Главе отдела прессы и пропаганды Алессандро Вигдорчику удалось скрыть бумаги со списками членов и схемой организации – и только это спасло её от окончательного разгрома. (Для итальянцев Вигдорчик русский, но на самом деле, само собой, его родители были белостокскими евреями и бежали из Российской Империи от погромов; кажется, это его папа – зубной врач, частый гость и постоянный собеседник Горького, а двоюродная сестра Роза Раиза (Ривка Бурштейн) – оперная суперзвезда, напарница Карузо, первая исполнительница партии Турандот.) Работу неаполитанского отделения КПИ кое-как удастся восстановить только через месяц. Новым штабом организации станет квартира профессора Джулиано Бонфанте – лингвиста, знаменитого этрусколога и индоевропеиста; надо думать, заседания секретариата отделения проходили под крики новорождённой дочери, которая, когда вырастет, станет ещё более знаменитым этрускологом, профессором Нью-Йоркского университета, и доживёт до 2019 года. Конечно, активность ячейки никогда больше не восстановится полностью. В 1932 году удастся наладить связь с центральным комитетом партии, а в 1933 году организовать демонстрацию, на которую выйдут около ста пятидесяти человек – более шестидесяти будут арестованы, и эта самоубийственная акция станет последней крупной акцией отделения. Некоторые неаполитанские коммунисты будут позже воевать в Испании, некоторые – оказывать юридическую помощь рабочим, но как действующая сила организация восстановится только в 1943 году, когда коммунисты выйдут на свободу и вернутся в Неаполь, – но это будет уже совсем другая история. 24 октября 1945 года произойдёт «раскол Монтесанто», когда часть партийцев обвинят Эудженио Реале в политике соглашательства с буржуазными партиями и потворстве бывшим фашистским лидерам, попытаются перехватить руководство партией и потерпят поражение. Сам Эудженио Реале разочаруется в партии в 1956-м, после Будапешта, выйдет из неё, громко хлопнув дверью, и к концу своей жизни в 1986 году перейдёт на едва ли не антикоммунистические позиции. Что будет с Алессандро Вигдорчиком, мы не знаем.

И тем более не знает этого наш герой Паоло. Паоло выносит Саше папку, закрывает за ним дверь и ещё с минуту глядит ему вслед – Вигдорчик растворяется в вечерних сумерках и сливается с темнотой.

Паоло возвращается в проявочную. Ему бы надо чувствовать облегчение, но то, что он чувствует, скорее похоже на опустошение: как будто за этот длинный день папка стала частью него – проблемной, вроде больной руки или ноги, но всё же полноправной – никто же не согласится спокойно расстаться с рукой или ногой. И вот теперь её нет.

Впрочем, опустевшее место внутри Паоло скоро заполняется. Он выключает свет, только остаётся тускло гореть красная карбидная лампа. Паоло берёт просушенные пластины и начинает печатать. Достает пачку фотобумаги, берёт лист, отрывает от него треть, кладёт на стол под фотоувеличитель, прижимает одной из пластин, включает фотоувеличитель, даёт пробную выдержку на пять секунд. Снимает пластину, пинцетом берёт клочок бумаги, погружает в проявитель, потом в стоп-ванну и переносит в фиксаж. Включает свет и понимает, что выдержка недостаточная – нужно семь. Теперь можно печатать. Теперь всё то же самое, только с целым листом.

Гудит реле времени, мерцает карбидный свет, плавают в воде отпечатки, сладковато пахнет проявителем. Паоло покачивает кювету и наконец расслабляется.

Проявитель бликует в свете фонаря, на бумаге ещё только начинают проступать тени, но Паоло уверен, что всё хорошо, что у него всё получилось. Он успокаивается и ждёт. Нужно только ждать. Он думает о девушке с чёрными, как предвечная ночь, глазами, и такими же бровями. Он встретится с Адрианой у колонны со львами, они дойдут до Вилла Комунале, сядут у воды и будут слушать шум волн и вглядываться в далёкие огоньки. Он возьмёт её за руку, и её пальцы дрогнут у него в ладони. Потом он отодвинет прядь её волос, она будет смеяться и мягко уберёт его руку, но он всё-таки прижмётся губами к её шее и уху, на которых уже успеют осесть мельчайшие брызги морской воды. Она подберёт юбку и, хохоча, поднимется на ноги, как бы убегая, он вскочит вслед за ней, поймает её за локоть и развернёт к себе, чтобы поцеловать. Она ответит на поцелуй, но коротко, как порыв ветра, и тут же вырвется. Они перебегут через дорогу и окажутся у решётки парка. Паоло схватит её за руку и потащит за собой: он знает здесь проход. Он протиснется между прутьев и поможет пролезть ей. В парке будет темно хоть глаз выколи. Паоло потянет её за собой на траву. Она перестанет хохотать и станет серьёзна, даже как будто торжественна. Он будет целовать её нежные налитые ароматные губы, гладить её спину и шею, пробираться ладонями к упругим яблокам грудей, к нежной тёплой большой попе. Она будет расстегивать его рубашку, прижимать ладони к его спине, подрагивать и подаваться вперёд, помогая ему снять с себя трусики. Потом Паоло медленно, постепенно войдёт в неё до конца и остановится на секунду, чтобы поймать блеск её глаз, и они не смогут сдержать стона.

Тем временем на белой бумаге как будто из глубины начинают выплывать и вставать рядом друг с другом тени. Снова качаются бёдра, снова колышутся поднятые вверх предплечья, гуляют ладони и изгибаются станы. Гудят авлосы и звенят кимвалы – размеренно, широко, как набегающие одна за другой морские волны. Пахнет травой, вином, оливами, нагретой на солнце кожей. Поднимаются и опускаются оголённые груди, перекатываются под кожей мышцы спины. Ветер шумит в ветвях пиний, развевает кудри и раздувает рубахи. Пляшущие перебирают ногами то влево, то вправо, то вперёд, то назад, поддерживают друг друга, прижимаются друг к другу разгорячёнными телами. Радостно лают собаки, визжат играющие дети, гудят авлосы и звенят кимвалы. Ветер приносит запах морской воды. Прыгают задницы, в ритме дыхания поднимаются и опускаются животы, гнутся шеи и запрокидываются подбородки. Раздаётся звонкий хохот, журчит льющееся из кувшинов вино. На солнце играют тени. Размеренный танец набегает и отбегает, музыка длится, шуршат о траву пальцы ног. Ладонь гладит упругую круглую попу, раздвигаются в улыбке губы, блестят глаза. Трутся друг о друга бёдра, поднимаются и опускаются руки, качаются головы, гнутся спины, гуляют ветви деревьев, ходят влево и вправо ноги, клонится к земле трава, плещется в чашах вино. Гудят авлосы и звенят кимвалы.

3

У нас нет сведений о том, когда именно барельеф был перевезён в Неаполь. В 1785 году его, ещё в Риме, зарисовывает Давид, а в 1796-м он, уже в Неаполе, попадает в каталог королевской коллекции – впервые под именем Baccanale. Значит, переезд мог случиться в любой момент в этом промежутке. Мы можем назвать любой год и надеяться, что нас не поймают за руку. Вот, например, 1787-й. Почему бы и не 1787-й.

Май. Раннее утро, ослепительно светит солнце. Джеронимо выпрыгивает из коляски и почтительно подаёт руку отцу, помогает ему спуститься. Отец Джеронимо – камергер при дворе Его Величества; женился он поздно, поэтому сейчас он уже старик, а Джеронимо – Джеронимо всего восемнадцать. У юноши чёрные вьющиеся волосы, большие карие глаза с густыми ресницами и правильные черты слегка удлинённого лица – пожилые кузины часто говорят, что из него получилась бы прелестная девица, Джеронимо эти реплики бесят, но он всегда только вежливо улыбается.

Одет Джеронимо неброско: серый камзол с простыми пуговицами, такие же кюлоты и чулки, чёрные башмаки с медными пряжками, на голове непослушные локоны удерживает бежевая треуголка без перьев и лент. Такая аскетичность едва ли не вызов господствующей моде, но они с Аннибале решили, что философам не подобает заботиться о яркости наряда.

Аннибале тоже где-то здесь, но Джеронимо не может найти его взглядом. Они ровесники и дружат уже четыре года, Аннибале – сын придворного лекаря. Бог знает, зачем они все нужны на королевской рыбалке, но сегодня двор провожает короля чуть не в полном составе. Коляски, кареты и фаэтоны подкатывают к набережной, простой народ расступается, экипажи останавливаются, и из них выходят мужчины, выкарабкиваются старухи и выпархивают девушки.

Джеронимо хлопают сзади по плечу. Это Аннибале. Аннибале ниже его ростом, он полноват, у него нос картошкой и близко посаженные маленькие глаза – не красавец, в общем. Зато он умный, энергичный, весёлый и острый на язык. Аннибале взглядом указывает Джеронимо на стоящую рядом со свой бабкой-фрейлиной девицу ди Кассано.

– Клянусь нетленными яйцами святого Януария, она на ярмарке выменяла сиськи на мозги, – говорит он вполголоса с каменным лицом.

Джеронимо хотелось бы сохранить самообладание и ответить что-нибудь столь же едкое, но вместо этого он глупо хихикает и заливается краской. За него шутку продолжает Аннибале.

– Впрочем, нет, не на мозги. На свои мозги она бы большие сиськи не выменяла.

Джеронимо снова давит смех и повторяет про себя «клянусь нетленными яйцами святого Януария», чтобы запомнить, хотя сам он, конечно, никогда не сможет так сказать. То, что в устах Аннибале звучит искромётной шуткой, повтори это Джеронимо? – станет стыдной глупостью.

Тем временем на набережную спускается королевская карета, и из неё выходит король. Народ приветственно кричит, двор стекается к нему, и отец Джеронимо тоже устремляется к толпе. Молодые люди остаются одни. В их кругу короля принято презирать. Король религиозен, говорит с лаццарони на местном диалекте, увлекается лишь охотой да рыбалкой, правит вместо него его постоянно беременная австрийка-жена, и к тому же у него длинный уродливый нос. Всё это можно было бы ему простить, но он не просвещён: не интересуется философией и не знает древней истории – именно это делает его в глазах молодых людей никчёмным болваном, не тянущим даже на деспота. «Никакого Брута у нас не будет, потому что у нас вместо Цезаря трактирщик!» – шутить в подобном духе как бы опасно, но все шутят.

У берега Фердинанда IV ждёт четырёхвесельная лодка, идут последние спешные приготовления, свита провожает короля. Аннибале вполголоса продолжает отпускать похабные шуточки, народ вокруг – рыбаки, моряки, торговцы – машет руками и вразнобой кричит: «Да здравствует король!», дети заливаются хохотом: «Re Nasone!», Фердинанд машет рукой в ответ одним и в шутку грозит кулаком другим и наконец садится в лодку. Залив светится лазурью, утреннее солнце заливает теплом амфитеатр набережной, вдалеке слегка дымится Везувий, в воздухе пахнет морской водой, рыбой и жареными каштанами.

Позднее английская и французская пропаганда сделают из Фердинанда IV чуть ли не идиота, будут многозначительно намекать на его пороки и разврат, хотя, кажется, он был только не самым удачливым продуктом своей эпохи, к тому же в конце концов безнадежно её пережившим. Иосиф не тянул на Фридриха, а Фердинанд не тянул и на Иосифа, но был всё-таки той же породы: пока его не ушибло революцией, в духе времени занимался строительством, организацией утопических коммун, образованием молодёжи. Что касается пороков и разврата, то единственное, что у намекающих, от Дюма до Зонтаг, находится ему предъявить конкретного – это что он ел макароны в театре и иногда торговал рыбой, которую сам же и поймал. В то же время Фридриху простили, что он перетрахал едва ли не всех своих гренадёров. История цинична, не прощает только слабость. Довольный хорошей погодой, предвкушая добрый улов, счастливый король исчезает среди бликов и искр на ряби Неаполитанского залива.

От берега к Джеронимо спешит отец. Заметив это, Аннибале оставляет Джеронимо одного, надевает учтивое, доброжелательное выражение лица и уходит в сторону стайки девиц, которым только что перемыл все косточки.

Отец возбуждён и доволен. Королю сообщили, что из Рима прибыл корабль с доставшейся ему по наследству коллекцией древностей. Отец испросил для Джеронимо чести принять эту коллекцию. Дело несложное: проследить за разгрузкой, сверить по списку, убедиться, что по дороге ничего не пропало, проконтролировать, чтобы всё в целости перенесли во дворец и там аккуратно складировали в специально отведённой зале. Несложное, но очень ответственное и почётное, отец поручился за сына как за самого себя, так что для Джеронимо это возможность, и он должен… Джеронимо не очень понимает, о каких таких древностях идёт речь, почтительно кивает, но слушает вполуха: гораздо больше его занимает, над чем таким хихикают девицы, собравшиеся кружком вокруг Аннибале. Наконец он понимает главное: приступить к делу нужно будет завтра, когда ему выдадут бумаги, а пока он свободен.

Отец отпускает Джеронимо, и он как бы от скуки, как бы не зная, чем заняться, сдерживая нетерпение и бросая нарочито ленивый взгляд то туда то сюда направляется к Аннибале с девицами. Взглядывая по сторонам, он вдруг замечает юношу-моряка, который стоит в тени, прислонившись к стене дома, скрестив руки на груди, и смотрит прямо на него. Моряк чуть постарше Джеронимо, он красивый, у него крепкие руки и жгучий взгляд насмешливых чёрных глаз, искрящихся, как два камушка на дне холодного ручья; он смотрит прямо на Джеронимо, не отводя взгляда. Джеронимо теряется, думает, что это случайность, отворачивается, потом взглядывает снова: нет, смотрит. Он несколько раз проверяет, не померещилось ли. Юноша смотрит прямо на него. Джеронимо волнуется и не понимает, как ему себя вести. Он делает вид, что ничего не происходит. Подходит к Аннибале с девицами, включается в светский диалог, впрочем, отвечает невпопад и слушает, не слыша, но иногда взглядывает в сторону стены: моряк всё там же. Глядит на него чёрными из-под чёрных бровей глазами и насмешливо улыбается. Когда приходит время рассаживаться по экипажам и разъезжаться, моряка уже нет, и Джеронимо чувствует облегчение, смешанное с непонятной досадой.

Назавтра отец вручает Джеронимо бумаги и отправляет в порт. По дороге Джеронимо встречает Аннибале, который решает проводить его, – заняться ему всё равно особенно нечем. Всю дорогу Аннибале твердит о каких-то окружностях, точках на плоскости и прямых. Джеронимо ничего в этом не понимает, но он привык, ничего страшного.

Только в порту Джеронимо понимает, почему ему оказали честь, доверив такое ответственное дело: потому что это очень скучно, долго, и кроме того, с этим справился бы и ребёнок. На пристань выгружают заколоченные ящики, и ему нужно только следить за тем, чтобы их аккуратно грузили на телеги. Ему не даёт скучать Аннибале: он то и дело подхватывает у мальчишек-разносчиков лимонад и без умолку трещит. Он уже забыл про свои треугольники и многоугольники и перешёл на Вольтера и Руссо. Их Джеронимо хотя бы читал, так что поддержать разговор может, хотя ему всё-таки больше нравится Гёте, «Вертера» он читал раз пять.

Аннибале убеждает друга, что «Вертер» – чепуха, а настоящий философ должен быть озабочен пользой для общества. С Гёте Аннибале примиряет только то, что он всё-таки ещё и натурфилософ. Гёте сейчас здесь, в Неаполе, но Джеронимо стесняется напрашиваться на знакомство, и Аннибале смеётся над ним.

– Все барышни уже с ним перезнакомились, один ты остался!

Джеронимо бьёт Аннибале локтем в бок и в шутку хватается за кинжал. Они хохочут.

Потом Аннибале переходит на девицу ди Кассано, рассказывает, как она пожимала ему руку, прощаясь, и клянётся, что до конца недели поимеет её.

– Ты только представь, я буду качаться на её сиськах, как корабль на волнах!

Джеронимо совсем не уверен, что Аннибале это удастся, он думает, что другу скорее хочется похвастаться, похрабриться, ну и что в этом плохого, зачем портить ему настроение, так что он подбадривает его, хотя представлять большие сиськи и раскачивающегося на них Аннибале ему скорее противно.

Наконец Джеронимо остаётся один: Аннибале внезапно замолкает, задумывается, бормочет невнятное прощание и уходит, погружённый в себя, – Джеронимо догадывается, что ему что-то пришло в голову по поводу его точек и треугольников.

Проблема, над которой размышляет Аннибале, известна как проблема Крамера – Кастильона. В своём первоначальном виде она была поставлена ещё Паппом Александрийским в седьмой книге «Математического собрания». Формулируется она так: дана окружность и три точки на той же плоскости; необходимо с помощью циркуля и линейки вписать в окружность треугольник, стороны которого, будучи продолжены, пройдут через эти точки. Греку удалось решить проблему для трёх точек, расположенных на одной прямой. В середине XVIII века в одном из своих писем Иоганну Кастильону Габриэль Крамер предложил ему решить эту задачу для любых трёх точек на плоскости, и спустя два десятилетия Кастильон дал такое решение. Осенью 1787 года восемнадцатилетний Аннибале Джордано представит в Академию сорока́ изящное решение той же проблемы для любого количества точек и, соответственно, многоугольника. Решение будет опубликовано через год и прославит своего автора, который спустя ещё год выиграет конкурс на замещение кафедры механики Королевской военной академии Нунциателла.

Джеронимо мало что понимает в математике, ему трудно поддержать энтузиазм друга по поводу точек с прямыми, так что, оставшись один, он сначала как бы глохнет от образовавшейся вдруг тишины – хотя вокруг и плещутся волны, и стучат ящиками грузчики, и кричат носильщики и разносчики лимонада, – а потом погружается в себя, оставляя рабочую рутину течь как она течёт. Постепенно плеск воды, скрип верёвок, протяжные стоны чаек, смех людей и стук колёс сливаются для его слуха в один плотный массив шума, который начинает весь целиком пульсировать сам по себе, оторвавшись от каждой из своих частей и став как бы больше их суммы. В голове у Джеронимо гудит какой-то ритм, который ищет себе выхода в словах, только он пока не знает, в каких. Джеронимо уже писал стихи, и хотя он ими недоволен, он знает, что это были плохие стихи, сейчас он всё-таки чувствует, что это снова они, как бы бурлят под камнями, пробивая себе дорогу наверх. Мошкарой начинают кружиться в голове слова, сотни разных слов, из которых сотни не подходят, а нужно выхватить из этого водоворота два-три правильных, но пока не удаётся, не получается, и только властно, требовательно гудит ритм.

Однако рано или поздно ему приходится вернуться к работе: ящики погружены на телеги, и теперь их надо сопроводить во дворец, а там снова здорово – следить за их разгрузкой и то и дело требовать от грузчиков быть поосторожнее. Заканчивает он поздно, звуки и ритмы куда-то делись, он выходит на площадь Сан-Фердинандо, и хотя ему казалось, что он устал, через несколько шагов у него открывается второе дыхание, и вместо того чтобы идти прямо домой, он решает сделать небольшой крюк и пройти по Санта-Лючии. Он не знает, зачем; вчерашний матрос с пронзительным насмешливым взглядом то и дело всплывает на периферии его памяти, но не то чтобы он ждёт, что увидит его снова, скорее уверен, что не увидит, так что ему просто хочется прогуляться по набережной, залитой закатным солнцем.

И всё-таки он там: стоит почти на том же месте, прислонившись к стене, со скучающим видом, болтает с кем-то. Он замечает Джеронимо, и взгляд его мгновенно становится снова насмешливым, обжигающим. Он уже не отпускает глаз от него и, продолжая болтать, провожает его ими. У Джеронимо колотится сердце, он ускоряет шаг, делает вид, что очень спешит и, почти пробегая мимо, всё-таки пару раз стреляет глазами: матрос стоит спокойно, всё так же смотрит и только лениво меняет затёкшую ногу.

Джеронимо ругает себя, что пошёл по набережной, не знает, что думать; в сущности, боится думать – но ничего не может поделать с разливающимся по телу будоражащим теплом, которое остаётся с ним всю дорогу до дома.

Наутро Джеронимо просыпается из тревожного сна, в нём он всё бежит и бежит по полутёмным городским лестницам, которые никак не заканчиваются, протискивается между каких-то людей и вдруг замечает, что он совершенно голый, и хотя никто не обращает на это внимания, ему всё-таки стыдно, он делает вид, что ничего особенного не происходит, заводит светский разговор с Аннибале, вокруг ещё смеются какие-то девицы, и он смеётся вместе с ними, но почему-то точно знает, что в той стороне, куда он не может взглянуть, стоит статуя, и он должен следить за ней, но никак не может незаметно проверить, на месте ли она, и это пугает его.

Хотя Джеронимо и философ, но предрассудки ещё живы в нём, и он невольно размышляет о том, что может предвещать такой сон. Пока ему подают умываться и одеваться, он приходит к выводу, что только одно: что какую-то статую всё-таки украдут. И хотя он понимает, что всё это чушь и бредни для старух, а на самом деле сны – это просто слабость души и разума, никаких предзнаменований они не несут, но ему всё-таки не по себе.

Поэтому наспех позавтракав, Джеронимо со всех ног бежит во дворец и оказывается там даже раньше рабочих. Камердинер проводит его в залу и оставляет одного. Джеронимо, сказав себе, что это только чтобы освободиться от наваждения, пересчитывает ящики. Все на месте. На некоторое время он остаётся с ящиками один на один и ловит себя на чувстве, которое должны испытывать археологи: вот тут, под одинаковыми свежеструганными досками, перед ним неведомые сокровища древних, и совсем скоро из-под слоёв сена на свет божий как бы снизу начнут проклёвываться, вырастать Марсы и Зевсы, Дианы и Ники, Венеры и Аполлоны. Правда, у Джеронимо есть список того, что он должен найти. От нечего делать Джеронимо пролистывает его. Список скучен, как любая бюрократическая неизбежность, за аккуратными пронумерованными строчками: Нерва паросского мрамора, две ладони в высоту, две колонны зелёного порфира в десять ладоней и треть ещё одной, каждая диаметром в полторы ладони, неизвестная, женская статуэтка высотой три с половиной ладони, – не разглядеть никакого волшебства, не почувствовать никакой древности, – все они слипаются в одно общее бормотание, неразличимое, как будто за закрытыми дверьми вполголоса разговаривает толпа людей. Джеронимо слышит его как подчинённый единому ритму гул, снова, как вчера, и в какой-то момент ему кажется, будто он начинает различать в этом гуле отдельные слова, крепкие, как натянутые тросы, строчки, и вот-вот они прорвутся наружу, но его прерывают: открываются двери, в залу впускают рабочих, и они мгновенно заполняют всё пространство грубым простонародным галдежом.

Они приступают к работе: вскрывают ящики и из-под сена, которым те набиты для мягкости, извлекают вещи. Джеронимо сверяет каждую вещь со списком и делает пометки. Рабочие норовят всё сделать побыстрее, но он всё время одергивает их: не ровён час что-нибудь разобьют. Они начинают с ящиков поменьше, потому что они стоят сверху. На свет божий появляются вазы, тарелки и чаши, на них прядут женщины, пашут волы, бегут друг за другом обнажённые мужчины. Потом появляются фрагменты резных фризов, мраморные метопы с кентаврами и барельефы с жанровыми сценами. На одном из барельефов в окружении женщин и детей танцуют Фавн с Вакхом. Джеронимо продолжает делать пометки, следить за рабочими, пить лимонад, за которым он посылает одного из них, но то и дело его взгляд возвращается к барельефу. Что-то его в нём завораживает, бог знает что именно.

В середине дня приходит Аннибале, и Джеронимо объявляет обед. Рабочих отправляют на кухню, молодым господам предлагают накрыть в отдельной комнате, но Аннибале тащит Джеронимо на Толедо. Там на углу они берут пасту. Толстая женщина с ярким платком на голове кидает в раскалённое масло овощи, спагетти и куски рыбы. Через несколько минут всё готово, Аннибале даёт женщине карлино, и теперь у каждого из них в руках по миске дымящейся пасты с тающим сыром и листьями базилика, на которых блестят капли масла. Они уплетают макароны, и Аннибале наконец говорит, зачем пришёл. Предмет его возвышенной страсти – он говорит это с издевкой, – девица ди Кассано прислала ему утром записку, что ждёт его сегодня на камерный вечер для друзей, но только с условием, что он придёт со своим «задумчивым другом-мечтателем». Так что, как Джеронимо понимает, Аннибале без него никак не обойтись. Настоящая дружба – это всегда жертва за друга, будь то смерть в бою или вечер с девицами и картами.

Джеронимо не то чтобы горит желанием идти с Аннибале, да и королевская коллекция по-настоящему увлекла его, он бы хотел подольше остаться с ней, с отрешёнными мраморными фигурами, глядящими как бы внутрь себя, молчаливыми прядущими женщинами, беззвучно пашущими волами и бесшумно бегущими обнажёнными мужчинами, но Аннибале настойчив, и ему не отвертеться; он обещает, что пойдёт.

Вечером он отпускает рабочих пораньше и, прежде чем уйти самому, на короткое время остаётся в зале с сокровищами один. Он подходит к барельефу с танцующей группой и внимательно рассматривает его. Он старается оживить в своём воображении эту сцену, представляет, как шевелятся на ветру листья деревьев, как поднимают руки женщины, как заливаются смехом дети, как качаются танцующие мужчины. Это совсем несложно, и почти сразу в голове Джеронимо звучит ритм – тот самый ритм, который преследует его уже второй день. Ему уже нужно идти, Аннибале просил его не опаздывать, и тут совершено некстати ритм вдруг обретает плоть в словах: торжественных и прекрасных и вместе с тем простых, естественных, как дыхание, – даже странно, что Джеронимо не видел, не слышал их раньше. Он второпях, не садясь за стол, пачкая бумагу кляксами, записывает их, просто чтобы не забыть эти несколько строк, и выходит из дворца. На площади его уже ждёт экипаж, а в нём Аннибале. Им совсем недалеко, но не могут же они прийти пешком.

Вечер скучный, как все вечера. Гостей человек двадцать, кого-то Джеронимо знает, кого-то знает только понаслышке. Более всего внимания уделяют английскому посланнику и его спутнице. За ужином та ведёт себя как королева, и в какой-то момент начинает расспрашивать молодых людей об их интересах. Джеронимо хотелось бы ответить что-то блестящее, остроумное, чтобы вызвать восхищённые взгляды, но вместо этого он бормочет что-то о том, что интересуется философией и искусством, впрочем, пока ещё знает очень мало, и… Все замолкают, как будто он сказал что-то не вполне приличное, и ситуацию спасает Аннибале. Завладев всеобщим вниманием, он начинает увлечённо рассказывать о новых физических принципах, которые позволят в скором времени усовершенствовать королевскую артиллерию. Следуют одобрительные кивки и вздохи восхищения.

После ужина гости переходят в соседнюю залу, рассаживаются кружками на диваны и за столики. Джеронимо с Аннибале усаживают играть в три семерки. Помимо девицы ди Кассано, с ними играет её подруга Фьорелли. Она худая, как тростинка, у неё большие печальные тёмные глаза, и говорит она тихо, но голос её глубокий, бархатный, и он волнует Джеронимо. Под столом ногу Джеронимо то и дело задевает чья-то нога. Сначала он думает, что это случайность, но какая уж тут случайность, если эта нога начинает прямо прижиматься к его ноге и как будто поглаживать её. По хитроватым взглядам ди Кассано он понимает, что нога принадлежит ей. Ему неловко, он краснеет и старается убрать ногу. Аннибале видит, как предмет его возвышенной страсти поглядывает на Джеронимо, но это, кажется, только раззадоривает его. Желая завладеть вниманием девиц, он начинает без умолку болтать. Разговор ведётся о поэзии. Аннибале красноречиво доказывает, что поэзия необходима как средство для донесения полезных идей, она должна быть занимательным нравоучением, она нужна, чтобы учить, развлекая. Джеронимо, когда Аннибале приглашает его высказать своё мнение, волнуясь, сбивчиво говорит, что это всё, конечно, так, однако нельзя отнимать у поэзии и того, что она воздействует на чувства и возвышает её к возвышенному. Он хотел сказать, возвышает душу, и ругает себя. Аннибале смеётся, но ди Кассано с жаром встаёт на сторону Джеронимо. Учить и воспитывать, говорит она, может и учебник, и назидательное сочинение, и если бы поэзия была нужна только для этого, она и вовсе была бы не нужна. Джеронимо рад, что его поддержали, и вместе с тем ему почему-то неприятно от того, что это сделала ди Кассано. Фьорелли поднимает на него свои большие печальные глаза и тихим бархатным голосом говорит, что очень любит поэзию. Джеронимо смотрит на неё с благодарностью.

Когда гости разъезжаются, к Джеронимо подходит спутница английского посланника и, очаровательно улыбаясь, говорит, что такой блестящий молодой человек, интересующийся искусством, непременно должен побывать у них. Он приглашён на обед к английскому посланнику. Упомянув, что и ди Кассано также приглашены, она уплывает в сторону кареты. Колышется её платье из линона.

Прощаясь с Джеронимо, Аннибале хлопает его по плечам и хохочет. Он уверен, что ди Кассано весь вечер оказывала ему знаки внимания, чтобы вызвать ревность у него, у Аннибале. Джеронимо с облегчением соглашается, что это наверняка так. Он говорит, что ему всё равно больше понравилась Фьорелли – печальная и задумчивая.

Ложась спать, Джеронимо чувствует досаду от того, что так глупо и бестолково провёл вечер, вместо того чтобы читать. Он пытается восстановить в голове ритм, который так ясно слышал ещё днём, но ничего не получается.

С тем же чувством он и просыпается. Он вспоминает вчерашний вечер, вспоминает девицу Фьорелли и решает, что уж сегодня точно будет писать стихи. Он проводит весь день в королевском дворце, следя за рабочими со списками в руках. Работа становится для него рутиной, и он уже может делать её, думая о чём-то другом. Рабочие выпрастывают из-под сена статуи и вазы, а Джеронимо упорно составляет строчку за строчкой, садясь иногда за стол и записывая их, делая вид, будто что-то помечает в списках. Он старается удерживать в воображении девицу Фьорелли, и в его стихах прекрасная Лаура то спасает ему жизнь, а то оставляет его умирать почему-то на поле боя, стихи получаются тоскливые и безжизненные, Джеронимо приходится ломать строчки, чтобы втиснуть в размер слова, а главное, он никак не может вогнать себя в то состояние, в котором ты как бы параллельно с жизнью живёшь в мире звуков и слов. Тем не менее он упорно прикручивает к одной кривой строчке другую, уговаривая себя, что всё это ему только кажется из-за плохого настроения.

Он весь день спрашивает себя, влюблён ли он в девицу Фьорелли, и не может ответить на этот вопрос. Ему очень хотелось бы быть влюблённым, и он всё время вспоминает её голос и глаза, как языком машинально проводят по дырке в зубе. Ему хочется дописать сонет и преподнести его ей. К концу дня он вымотан, голова его пуста, он чувствует раздражение, но сонет дописан.

Рабочие расходятся, Джеронимо остаётся один среди разноцветного мрамора. Перед тем как уйти, он подходит к доске с Вакхом и Фавном и вдруг понимает со всей ясностью, что его сонет – полная ерунда. Свобода и лёгкость, с которой в тяжёлом мраморе вырезаны плавные, будто движущиеся фигуры, тёплые и соблазнительные, смеются над его тоскливыми вымученными строчками. И когда он выходит в оранжевый свет вечернего города, на него обрушивается тот самый, вчерашний, позавчерашний ритм. Он совсем другой, в нём нет никакой печали с тоской, а есть задор, лукавство, он танцевальный, рокочущий, и к нему нужны другие слова, там уже не может быть далеких дев с глазами, как у серны (что это вообще такое?), там скорее уж будут искриться лазурные волны и хохотать рыбачащие мальчишки, бить хвостами рыбы и, подоткнув юбки, плясать босоногие девки.

1 «Инстаграм» принадлежит компании «Meta», признанной экстремистской организацией, её деятельность на территории РФ запрещена.
Продолжить чтение