Великий ветер

Изображения на обложке:
автор в детстве; топографическая карта Генерального штаба ВС СССР;
«Полосатый», В. В. Кандинский, 1934 г.;
«Аллегорическое представление III Интернационала», И. И. Голиков, 1927 г.;
«Удача дураков», Maestro della Fertilità dell’Uovo, XVII–XVIII вв.;
«Молодая женщина, захваченная бурей», Ф. Боннемезон, 1799 г.; лодка, VII–VIII вв. до н. э.;
часы на кирхе Святого Мартина в швейцарской деревне Циллис.
© Бутромеев В. П., 2023
© ООО «Проспект», 2023
I
Волны вечно немолчного моря
Россия слиняла в три дня (в два, самое большое – в три), а СССР – в один день. Что означает слово «слинять»? Слинять – значит «потерять свою окраску», «поблекнуть», «сменить кожу», «пропасть, быть украдену», «сбежать», «уйти», «уехать». А также «отказаться от своих убеждений, мировоззрения». Как это произошло? Почему? И со мной ли?
Непонятное, непостижимое, но хорошо известное в своих обычных проявлениях таинство, которое привычно называют словом «жизнь», продолжало твориться вокруг меня, со мной и внутри меня, и я знал, что оно продолжится и после меня.
И то, что я знал это, ничего не меняло и не могло изменить, как ничего не изменило то, что об этом когда-то знал Толстой и даже много написал об этом, то и дело отвлекаясь от попытки понять и описать это нечто непонятное, но, несомненно, главное; потому-то и главное, что его трудно, а может, и невозможно понять, и он – Толстой – отвлекался на описание разных мелочей вроде движения огромного количества людей с запада на восток, а потом с востока на запад, что, конечно же, не так важно в сравнении с развертыванием весной на деревьях клейких зеленых листочков и что восхищало, но и пугало, и завораживало не только одного Толстого.
Неотвратим страх, сам собой возникающий от осознания своего существования, осознания присутствия в этом мире.
Страха не было первые пять-шесть лет, не было и почти лет до двадцати двух – двадцати трех, даже до двадцати пяти. Но потом он стал чуть ли не самым главным в жизни, потому что жизнь моя сама собой складывалась так, что возникало ее, жизни, осознание, и осознание порождало страх. Страх, доходящий до границ ужаса, за которым уже теряется всякое осознание.
Зачем я?
Зачем я здесь, среди людей?
Тысячу раз верно, что нужно заслониться хоть чем-то от ужаса осознания собственного бытия в этом мире. Заслониться от этой жизни.
Но я не один. Людей много, и они копошатся, как муравьи в муравейнике. И заняты чем-то, имеющим для них смысл, и только все вместе они бессмысленны, потому что им неведомо, что они делают все вместе, и каждый из них знает и понимает только то, что и зачем делает именно он и именно сейчас.
Когда я говорю «все», я имею в виду всех, кроме сумасшедших, которые бродят среди людей, и кроме тех сумасшедших, которых держат в больничных палатах. Сумасшедшие конечно же опасны, но не настолько, чтобы устроить, например, Первую мировую войну или Вторую мировую войну, или морить голодом миллионы людей, или забивать их, безропотных и беззащитных, мотыгами. Вся опасность, исходящая от этих сумасшедших, заключается лишь в том, что на вопрос: «Который час?» они отвечают: «Вечность» и неотрывно смотрят на луну, вместо того чтобы внимательнее следить за стрелками часов на циферблатах – особых пластинках: круглых и прямоугольных со значками, которыми индусы изображали отсутствие чего-либо, то есть обозначали ничто.
Хотя сумасшедшие не так уж и безопасны и могут полоснуть бритвой по горлу человека, особенно если они долго и неотвязно ходят следом за ним.
Кто жил и мыслил, тот не может в душе не презирать людей. Но зачем презирать себе подобных в этом муравейнике? И каждый в отдельности, и все вместе они не по своей воле и не по своему желанию оказались в этом мире. Ни каждый в отдельности, ни все вместе они не просились сюда. И дней темноты было больше, ровно столько, сколько будет потом.
И каждый в отдельности, и все вместе они нелепы, но зачем же их презирать; конечно, они достойны презрения, но ведь можно не презирать, а просто посочувствовать бессмысленности их копошения в этом муравейнике, бессмысленности всех и каждого в отдельности, независимо от того, в каких они шляпах и придерживают ли рукой шляпу, чтобы ее не сорвал ветер, или не придерживают, беспечно не задумываясь о том, что может подуть великий ветер.
Вот один из них, один из нас, по имени Кикилион. У него такое имя, потому что он древний грек и жил в Древней Греции в глубокой древности, в глубине веков, а век – это ровно сто лет, если их аккуратно считать год за годом, не пропуская ни одного и не сбиваясь, считать по десять, то есть по числу пальцев на руках.
Кикилион стоит на берегу и считает волны вечно немолчного, винно-зеленого моря. Волны одна за другой набегают на берег, и нужно быть внимательным, чтобы не пропустить ни одну из них, успевая причислить каждую к тем, которые катились пред ней. Потому что, если пропустишь хотя бы одну волну, она исчезает на песке и набегает следующая, и от той, которая исчезла неучтенной, не остается и следа, и весь счет может оказаться неточным.
Было бы проще и разумнее, если бы Кикилион считал не волны вечно немолчного, винно-зеленого моря, накатывающиеся на берег, а песчинки на этом берегу, потому что сосчитанные песчинки не исчезают, как волны, поэтому в случае ошибки в подсчетах или по какой-либо иной надобности песчинки можно пересчитать. Но Кикилиону никто не подсказал этой вроде бы простой мысли, и он считал не песчинки, а волны всю свою незатейливую жизнь в глубине веков. Но если бы он догадался считать песчинки, то тогда пришлось бы думать, куда их, эти песчинки, девать, а волны тем и хороши, что исчезают и не доставляют никаких забот и хлопот тому, кто их считает.
Чем бы ему мог помочь я?
Мог бы, например, взять обычный лист бумаги и карандаш и записывать все, что Кикилион сосчитал за день, а потом складывать цифры, и получались бы суммы за несколько дней сразу.
И, может быть, если бы я занялся этим простым делом, то и жизнь моя промелькнула бы быстрее и беззаботнее, и я не заметил бы многое из того, что порой привлекало мое внимание после двадцати двух – двадцати трех лет, и особенно после двадцати пяти.
А когда мне перевалило за сорок, и страна начала разваливаться, распадаться, и я сидел вместе с Мирским на лавочке под двумя березками у моей четверти зимней дачи в полудачном поселке, в часе езды на электричке от Москвы, мое внимание привлекало очень многое, что, казалось, не должно бы привлекать внимание, когда страна разваливается, распадается и люди, живущие в стране, не знают, как им жить, но все равно живут, – они и раньше не знали, зачем живут, но им казалось, что они знали, как жить, вот они и жили.
II
Мирский и кучаев
К тому времени, когда мы с Мирским сидели по вечерам на лавочке под двумя молоденькими березками у моей четверти зимней дачи (а вторую четверть дачи уже купил Мирский), я написал и издал в московском издательстве сборник акварельно-эскизных рассказов. Казалось бы, невозможно издать эту книгу в стране СССР (так она называлась, когда еще не разваливалась и не распадалась, а разваливаться и распадаться она начала уже, когда мы с Мирским сидели на лавочке под березками). Но книгу все-таки издали, во многом благодаря хорошему знакомому Мирского, известному тогда писателю-сатирику, члену Союза писателей СССР Андрею Кучаеву. Я познакомился с ним случайно, при нелепых обстоятельствах, оказавшись на Всесоюзном семинаре по одноактной драматургии, хотя никогда не собирался писать пьес – ни одноактных, ни четырех-пятиактных.
Кучаев был старше меня лет на пятнадцать. Он родился в Москве, его отец был лезгин, то есть дагестанец, он был то ли академиком, то ли профессором. В детстве Кучаев почему-то часто бывал в семье известного писателя-сатирика, еврея по национальности, на квартире которого обычно останавливалась поэтесса Анна Ахматова, когда приезжала из Ленинграда – так тогда называли Петербург, построенный царем Петром I на реке Неве, потому что царь хотел, чтобы жители этого города плавали на лодках по этой реке, как голландцы в Амстердаме, где царю Петру I очень многое нравилось и он знал, что хотя Амстердам и не столица королевства Нидерландов, но зато главный город, потому что расположен на ста островах, соединенных тремястами мостами, и дома, и дворцы в нем приходилось строить на сваях, и уже Екатерина II, старательно выдававшая себя за духовную наследницу первого российского императора, взяла в долг у амстердамских банкиров под пять процентов семь с половиной миллионов гульденов, что соответствовало почти четырем миллионам золотых рублей, потому что только первая война с турками обошлась ей в сорок семь миллионов рублей, а всех долгов Екатерина II оставила после себя двести миллионов.
Анна Ахматова писала стихи, а это раздражало Сталина[1], хотя сам он в юности тоже сочинял стихи, но он подозревал, что Ахматова хочет тайком уйти в монастырь и, вместо того чтобы скромно и безропотно ходить вдоль кладбищенских оград в черных одеждах, намерена предаваться там самым нескромным, сладострастным мечтаниям.
Мужа Ахматовой, поэта Гумилева, расстреляли еще сразу после революции, а сына то и дело сажали в тюрьмы и лагеря, потому что ему нравились грубые, плоские лица степняков-кочевников и он не соглашался с тем, что сын за отца не отвечает, как утверждал Сталин, который не хотел отвечать за своего отца, потому что тот приходился ему не отцом, а отчимом, шил плохие сапоги и беспробудно пил водку от огорчения, что его жена моет полы в домах богатых евреев и обстирывает членов экспедиции знаменитого путешественника генерал-майора Пржевальского[2]. Он, как и мой неродной дядя Ваня, и поэт Твардовский, и Исаковский, а также Юрий Гагарин, облетевший на ракете вокруг земного шара, а до того – светлейший князь Потемкин-Таврический, происходили со Смоленщины. Как достоверно доказано исторической наукой, Пржевальский родился в деревне Кимборово, она находится в четырех верстах от Мурыгино, и настоящим отцом его был не отставной поручик, а будущий император Александр II, посетивший Смоленскую губернию для ознакомления с разнообразием мест Российской империи, почему впоследствии Пржевальский не хотел пребывать в столицах, чтобы не возбуждать интриги по поводу престолонаследия и способствовать тем самым смутам, а находился в Уссурийском крае, и в пустыне Гоби, а в Маньчжурии даже усмирил со своим отрядом китайских разбойников и воспользовался этим случаем, чтобы доставить в штаб приамурских войск ценные разведсведения об обстановке в северных пределах Китая, а после этих путешествий посетил городок Гори Тифлисской губернии, чтобы отдохнуть у своего хорошего приятеля, гостеприимного князя Маминошвили, и дальняя родственница князя, несчастная в семейной жизни, родила от Пржевальского Сталина, и уже он, имея все прямые права на российский престол, железной рукой разрушил планы венецианских купцов; они успели разграбить Второй Рим – Константинополь (Царьград) и Византию – и, спасаясь бегством, осели в Амстердаме, куда по суше, а часть морем доставили свои несметные сокровища и, прикрываясь фамилией нищего еврея Ротшильда, о котором даже писал Чехов, изнутри на корню скупили Францию и Англию, но против Сталина оказались бессильны, так как его грудью защитил русский народ, всегда готовый сложить голову за царя.
Ахматова приезжала в Москву и останавливалась у писателя-сатирика, еврея по национальности, и часто видела там Кучаева, тогда еще ребенка, и несколько раз – один или два-три раза – держала его на коленях. И потом Кучаеву часто напоминали об этом, как будто намекая, что раз уж он сидел на коленях у поэтессы Анны Ахматовой, то должен писать стихи, а если не стихи, то хотя бы прозу.
Кучаев был человеком ироничным, саркастичным, язвительным, иногда мрачно насмешливым, реже – насмешливо веселым. Ему казалось, что он бездарен, и в глубине души он болезненно остро переживал подозрение о своей бездарности, и вытаскивал это подозрение из глубины души наружу, и язвительно насмехался над собой, а заодно над всеми теми, кто попадался под руку. Ему говорили, что он входит в пятерку лучших писателей-сатириков и уж бесспорно – в десятку. Но Кучаев не считал советских писателей-сатириков писателями. По его мнению, писателями можно было называть только писателей-деревенщиков, потому что только они писали о людях, как настоящие писатели, а не члены Союза писателей СССР.
Все, что он писал сам, и все, что писали остальные писатели-сатирики и юмористы (почти все – евреи), представлялось Кучаеву каким-то кривлянием, какими-то карикатурами, нелепыми ужимками, недостойными и даже непозволительными в то время, когда писатель-деревенщик Распутин писал о настоящих людях, русских людях, которые трудятся, чтобы заработать на кусок простого черного хлеба и накормить им своих детей, тогда как в Москве в это время какие-то писатели-сатирики, почти все – евреи, хихикают, выдавливают из себя пошлые остроты и протирают штаны в Пестром зале ресторана ЦДЛ (Центрального дома литераторов).
Кучаеву очень понравились мои простые простенькие рассказы. «Простенькие, – возразил он, – но зато настоящие». Кучаев посоветовал мне назвать книгу – «Простые рассказы». Он говорил, что мне нужно издать книгу: с книгой таких рассказов меня рано или поздно примут в Союз писателей, а это даст возможность издаваться, и тогда мне нужно только писать, писать и писать такие вот рассказы и этим можно будет оправдать свою жизнь. Я однажды в ответ на его слова сказал, что Толстой не смог оправдать свою жизнь ни «Войной и миром», ни «Анной Карениной», – это понятно из написанной им потом «Исповеди». Кучаев искренне и одобрительно рассмеялся: «Ну, нам бы оправдать свою жизнь, как ее оправдал хотя бы Лев Толстой. Вы-то, может быть, и оправдаете. А вот я…».
Сборник моих рассказов уже почти приняли в издательстве «Молодая гвардия», но потом выяснилось, что ее отодвинут на пять-шесть лет, так как по плану издательству придется печатать первые книги участников Восьмого Всесоюзного совещания молодых писателей, которое вот-вот должно состояться.
Кучаев был руководителем семинара молодых юмористов-сатириков этого совещания. Участников Всесоюзных совещаний отбирали в течение нескольких лет из членов различных литературных кружков, студий, объединений – районных, городских, областных и республиканских. Всей этой работой ведали ЦК ВЛКСМ (Центральный комитет Всесоюзного Ленинского коммунистического союза молодежи) и республиканские отделы Союза писателей СССР.
Совещание считалось очень важным идеологическим мероприятием всесоюзного уровня. Пройти отбор на него было очень сложно. В среднеазиатских республиках можно было попасть в число участников совещания за большую взятку. Часть участников были комсомольскими работниками, которые увлеклись писанием стихов. Но на совещание попадали и те, в ком руководители разных литературных объединений, особенно из числа членов Союза писателей, «рассмотрели искру таланта». Каждый семинар совещания мог дать участнику рекомендацию для издания книги, и издательства не могли отказаться и не издать рекомендованную Всесоюзным совещанием молодых писателей книгу молодого автора.
Я и по возрасту, и по той причине, что никогда ни в каких литературных объединениях не состоял, участником Восьмого Всесоюзного совещания молодых писателей стать не мог.
Но когда я рассказал Кучаеву о том, что из-за совещания мою книгу в издательстве «Молодая гвардия» отложат на пять-шесть лет, он самовольно включил меня в списки участников Восьмого Всесоюзного совещания молодых писателей.
Это было равносильно подделке документов. За такое не привлекли бы к суду, но можно было получить большие неприятности. Обстоятельства сложились так, что все обошлось и мою книгу, сборник рассказов, в издательстве не отодвинули, ведь она была рекомендована как книга участника Восьмого Всесоюзного совещания молодых писателей и вышла, как и полагалось в те времена, через два года.
III
Пьеса «крик на хуторе»
По одному из своих рассказов я написал пьесу «Крик на хуторе»[3].
Кучаев прочел ее и сказал: «Ну вот вы и оправдали свою жизнь, как и Лев Толстой. Вы написали эту пьесу по генетической памяти своего народа. Вот мне написать нечего. Чем мне оправдать свою жизнь? Тем, что я однажды в детстве посидел на коленях у Анны Ахматовой?»
Кучаев передал пьесу старшему сотруднику коллегии по драматургии Министерства культуры СССР Мирскому и познакомил меня с ним.
Пьеса произвела на Мирского очень сильное впечатление. В ответ на язвительные насмешки Кучаева о работе коллегии по драматургии Мирский чуть ли не клятвенно пообещал добиться, чтобы Министерство культуры приобрело «Крик на хуторе». И действительно добился этого.
А когда пьесой не заинтересовался ни один из московских театров, Мирский воспользовался ситуацией, в которой оказался главный режиссер Белорусского государственного академического театра (режиссеру срочно потребовалась пьеса, спектакль по которой имел бы успех, и это позволило бы ему остаться главным режиссером театра и не дать врагам «свалить его»). Мирский сумел убедить режиссера, что «Крик на хуторе» именно такая пьеса, и спектакль по ней будет иметь успех, и враги главного режиссера будут посрамлены и повержены. И пьесу «Крик на хуторе» поставили в Минске.
Спектакль «Страсти по Авдею. Крик на хуторе» имел огромный успех. Его выдвинули на Государственную премию СССР, но получить ее он не успел: СССР распался. Я в это время купил в Подмосковье четверть зимней дачи, перевез семью, и жил в этой четверти дачи в Подмосковье. Мирский был очень приязненным, очень искренним, дружественным человеком. Я рассказал ему, что в доме, в четверти которого я живу, продается еще одна четверть; он купил эту четверть, и мы стали соседями.
Мирский был старше меня лет на двадцать. Ему оставалось года два до пенсии.
СССР распался, вместо СССР стала РФ – Российская Федерация, – но страна продолжала разваливаться, распадаться. А люди в ней все равно жили, в том числе и я, и Мирский. У Мирского были слабые, больные легкие. Когда-то ему сделали успешную операцию, и теперь такую же операцию нужно было повторить. Но врачи говорили, что он не перенесет операцию, потому что у него слабое сердце. И лучше подождать год-два: тогда станет яснее, обязательно ли делать операцию или ее можно не делать. Мирский шутил: «Я умру или от того, что мне не сделают операцию, или от того, что мне ее сделают».
Может быть, ему оставалось жить только два года. И он хотел прожить эти два года на свежем воздухе, не в Москве, а в Подмосковье, и поэтому купил четверть дачи в доме, где в такой же четверти жил я со своей семьей. А если бы за эти два года легкие у него укрепились, как это могло произойти по предположению врачей, или ему бы все-таки сделали операцию и она, несмотря на слабое сердце, прошла бы успешно, то Мирский и дальше хотел жить на даче и дышать свежим воздухом, тем более что через два года он бы уже вышел на пенсию.
Пенсия, по его расчетам, предполагалась небольшая – около ста рублей. Самая большая пенсия в стране могла быть сто двадцать, больше получали только персональные пенсионеры – крупные партийные работники и те, кто имел официальные значительные заслуги. Официальных заслуг у Мирского не было, и в партии он не состоял. Для Москвы даже сто двадцать рублей считалось маловато, и Мирскому пришлось бы не оставлять работу в Министерстве культуры.
Но, во-первых, у него уже не хватало терпения сносить вранье и ложь, которыми, по его словам, Министерство «пропитано насквозь». А во-вторых, страна разваливалась, распадалась и коллегию по драматургии Министерства культуры в скором времени могли расформировать, а если ее действительно расформируют, то Мирскому придется искать работу: пытаться перейти в какой-либо другой отдел Министерства культуры или устроиться заведующим литературной частью в какой-нибудь театр.
Так как страна разваливалась, распадалась, то и в Министерстве культуры сокращали всех, кого удавалось сократить, особенно тех, кто уже пенсионного возраста, да и само Министерство могли ликвидировать по той простой причине, что в США (Соединенных Штатах Америки) нет министерства культуры, а Голливуд и театры на улице Бродвее в городе Нью-Йорке есть и прекрасно существуют безо всяких министерств, министров и их заместителей. А в московских театрах уже задерживают зарплату актерам, а без завлитов театры вполне бы обошлись, а без актеров театра не бывает, хотя и актеров в Москве как собак нерезаных.
Мое положение в отношении работы и заработков было ничуть не лучше, чем у Мирского. Большую часть денег, которые я успел заработать на вольных хлебах писательским трудом, я потратил на покупку четверти зимней дачи в Подмосковье. В несколько издательств я сдал рукописи прозы, и мне выдали авансы. В Минске шел спектакль по пьесе «Крик на хуторе», и я получал ежемесячные выплаты от проданных билетов. Но московские издательства прекращали издавать книги. Появились кооперативные издательства. Читатели, или, точнее, покупатели книг, больше не хотели читать о женщинах, тяжело работающих, чтобы прокормить многодетную семью, о которых с болью и горечью писал Валентин Распутин и другие писатели-деревенщики. Надоели и описания ужасов советских лагерей и тюрем.
Кооперативные издательства издавали, покупатели покупали и читали переводные детективы о том, как Джоны убивали Майклов, чтобы хапнуть много денег и жить себе в удовольствие на островах, под сияющим солнцем и под пальмами, пока их не разоблачат странноватые, все примечающие инспектора полиции. Издавались, продавались, читались и так называемые женские романы, в которых небогатые, но молодые и симпатичные женщины выходили замуж за влюбившихся в них после случайной встречи миллионеров.
Я не умел и не хотел писать ни детективы, ни женские романы. Хотя когда-то раньше мне приходила в голову мысль написать что-то похожее на «Трех мушкетеров»; это сочинение Дюма-отца я даже не читал, а только смотрел кино, но читал «Двадцать лет спустя» и даже перечитывал, а вот три тома «Виконта де Бражелона» бросил на сороковой странице, а хотел оставить еще на пятой.
Страна разваливалась, распадалась. Деньги у меня пока еще были, но они заканчивались. Я радовался, что успел купить четверть зимней дачи в Подмосковье, и мне не нужно снимать квартиру, и у моей семьи есть своя крыша над головой, но, кроме крыши над головой, нужно было зарабатывать на хлеб: он тогда еще стоил четырнадцать копеек за буханку черного и двадцать копеек – за батон белого.
Страна разваливалась, распадалась, но люди продолжали жить, даже несмотря на то что им месяцами не платили зарплату. Правда, ходили слухи, что многие умирают и этих многих – миллионы. И эти миллионы умирают не от непосильной работы в лагерях и не потому, что их расстреливают из револьверов выстрелами в затылок, а потому, что они, сами того не понимая, утратили смысл жизни, которого не понимали и раньше и которого на самом деле и не было, но им подсознательно казалось, что он был; и вот когда обнаружилось, что его не стало, то есть исчезло ощущение того, что он – этот смысл – есть, жизнь из этих миллионов начала улетучиваться сама собой, и они умирали: и те, кто не успел дожить до пенсии, и пенсионеры, независимо от размера пенсии.
Страна разваливалась, распадалась, а я и Мирский сидели на лавочке под двумя березками у зимней дачи, в которой у меня, а с некоторых пор и у Мирского были свои четверти с летними небольшими мансардами. Мы сидели на лавочке почти каждый вечер и разговаривали о том, что РФ, которая осталась вместо СССР, продолжала разваливаться и распадаться, и о том, что, по слухам, миллионы людей умирают, потому что им уже незачем жить; им не нравился СССР, потому что в магазинах не хватало колбасы, но они привыкли, приспособились жить в СССР, доставали к праздникам колбасу и жили, а когда СССР не стало, начали умирать, но не все разом, и поэтому то, что они умирали, не бросалось в глаза, тем более что продукты почти совсем исчезли из магазинов и все думали, где бы их достать, а не о том, что вот, мол, миллионы людей умирают, а этого никто не замечает.
Но чаще всего мы говорили о постановке моей пьесы «Крик на хуторе» в Минске, в Белорусском государственном академическом театре.
IV
Пьеса «крик на хуторе» (продолжение)
Мирский был очень доволен успехом спектакля. К тому, что спектакль поставили, он имел прямое отношение. Он был причастен к тому, что коллегия по драматургии все-таки приобрела пьесу «Крик на хуторе» вопреки негласному, но твердому требованию заместителя министра (а он выполнял не менее твердое и очень строгое указание министра, которому спустили «установку» отдела по идеологии ЦК КПСС – Центрального комитета Коммунистической партии Советского Союза – в связи с наметившимися кризисными тенденциями в нашем театре, которые вели к перерасходу средств, выделяемых на «культурное строительство», не приобретать пьесы, если их постановку не гарантировал какой-либо театр, и добиваться, чтобы театры ставили только такие пьесы, в которых бы наглядно показывалось, как советские люди должны строить коммунизм, светлое будущее и советских людей, и всего человечества, и чтобы пьесы эти были высокохудожественными и соответствовали идеологическим требованиям советской морали и нормам советской нравственности).
Поэтому и требовалось, чтобы именно такие пьесы брали театры, и ставили по ним спектакли, и выполняли план по кассовому сбору; его никто отменять не собирался, потому что театр – дорогое удовольствие, и соблюдение бюджета тоже никто не отменял, и пьесы, приобретенные коллегией по драматургии Министерства культуры, не должны оставаться в коллегии и лежать мертвым грузом, иначе возникает вопрос: за что члены коллегии получают от государства зарплату, в то время как вся страна, по указанию партии и правительства, уже давно переведена на хозрасчет.
Была ли пьеса «Крик на хуторе» высокохудожественной, не интересовало ни министра культуры, ни замминистра, ни даже завотделом коллегии по драматургии, который принимал решение о приобретении пьесы. За это отвечал член коллегии, рекомендовавший пьесу к приобретению, то есть Мирский. А определить, ошибся ли он, можно только после того, как театр поставит спектакль по пьесе и критики напишут статьи о том, высокохудожественна ли пьеса или нет. И если нет, то Мирского пропесочат на заседании коллегии или даже влепят ему выговор.
Если пьеса не соответствовала идеологическим требованиям, то отвечать за это приходилось не только члену коллегии по драматургии, то есть опять же Мирскому, но уже и завотделом. А если театр поставит спектакль по пьесе и окажется, что она не соответствует идеологическим требованиям, то это во время приемки спектакля обнаружит Государственная комиссия Министерства культуры во главе с министром. Спектакль не выпустят, завотделом коллегии вызовут на ковер и врежут как следует, Мирский в лучшем случае получит выговор, а в худшем его уволят, а всю коллегию по драматургии лишат квартальной премии, а она почти равна месячной зарплате.
Пьеса «Крик на хуторе» не вызывала у завотделом подозрений относительно ее соответствия идеологическим требованиям. Пьеса была об ошибках во время коллективизации, а спектакли на эту тему уже ставились – инсценировки по произведениям писателей-деревенщиков.
Но пьесу «Крик на хуторе» отказались взять все московские театры, несмотря на настойчивые предложения Мирского. Однако Мирский продолжал уверять, что пьеса «Крик на хуторе» – высокохудожественное произведение, и даже называл ее гениальной – и не в шутку, а серьезно и убежденно. Тогда завотделом передал принятие решения о приобретении пьесы Общественному совету.
Общественный совет при коллегии состоял из ветеранов-драматургов, чьи пьесы широко шли на сценах страны в тридцатые, сороковые и пятидесятые годы. Последние десятилетия их пьесы совсем не ставились, и они ненавидели пришедших им на смену собратьев по перу. Обычно Общественный совет давал отрицательные отзывы на пьесы современных авторов. Он должен был «зарубить» и «Крик на хуторе».
Но неожиданно Общественный совет одобрил «Крик на хуторе». В положительной рецензии было сказано, что это «настоящая народная драма о драме народа». Общественный совет настоятельно порекомендовал коллегии по драматургии Министерства культуры СССР приобрести «Крик на хуторе». Мирский говорил потом, что, видимо, ветераны советской драматургии перед уходом из жизни вспомнили свои пьесы о счастливой колхозной жизни и устыдились их.
Министерство культуры СССР приобрело пьесу «Крик на хуторе», и она таким образом была «залитована», то есть прошла цензуру. И тем не менее ни один московский театр все равно не взял ее для постановки.
Тогда-то Мирский и воспользовался ситуацией, в которую попал главный режиссер Белорусского государственного академического театра. В театре обострилась борьба двух партий, сторонников и противников главного режиссера, и ему потребовалась пьеса, поставив которую, он разгромил бы и уничтожил своих врагов. Главный режиссер летом приехал к Мирскому, чтобы взять у него какую-нибудь пьесу из репертуара театра «Ленком» (Ленинского комсомола) или ленинградского БДТ (Большого драматического театра), которая шла с успехом и ее можно было бы поставить и в Минске с гарантией успеха. Но Мирский подсунул главному режиссеру «Крик на хуторе», режиссер прочел, очень удивился, что пьеса «залитована», а потом понял, что в Москве, как всегда, уже можно то, что все еще запрещено в провинции, то есть в Минске, и решил ставить «Крик на хуторе».
В Москве обстановка в самом деле очень отличалась от положения дел в Минске. В Министерстве культуры СССР «те, которые там, наверху» уже не могли понять, куда все повернется и как распределять госзаказы, то есть учетверенное финансирование: так, как раньше – на спектакли о Ленине и о героях-тружениках, строителях коммунизма, или только на классику. Мирский опять воспользовался ситуацией, предложил на госзаказ «Крик на хуторе», и это прошло по совершенно безопасной графе «помощь национальной драматургии союзных республик».
Спектакль «Страсти по Авдею. Крик на хуторе» имел большой успех, о нем много писали в республиканской прессе, и Мирский оформил выдвижение на Государственную премию СССР, а «те, которые там наверху», в Министерстве, выдвижение поддержали.
Спектакль привезли в Москву, он очень понравился членам комитета по Госпремиям. После спектакля главный режиссер театра «Ленком», спектакль которого тоже выдвигали на премию, грустно покачав головой сказал: «Не. Премию надо давать белорусам». Краткое «Не» означало, что он невольно признает, что премию нужно давать не его спектаклю.
Но спектакль «Страсти по Авдею. Крик на хуторе» Госпремию СССР получить не успел: СССР распался, и тут уже Мирский не мог посодействовать и отсрочить распад СССР хотя бы на полгода.
V
О законах драматургии
Когда СССР все-таки развалился, распался и миллионы его жителей умирали, и этого почти никто не замечал, я и Мирский сидели на лавочке под двумя молоденькими березками у зимней дачи полудачного подмосковного поселка и разговаривали о пьесе «Крик на хуторе».
– Молодец, – сказал Мирский, – хорошую пьесу ты написал. И хорошо, что режиссер дал тебе ставить вместе с ним. Редко кто допускает автора до постановки. И хорошо, что на видеокассету записали спектакль. Хорошо, что успели с твоей пьесой. И я вот тебе помогал. Теперь приятно. Я, пока работал в коллегии, знаешь, сколько пьес прочитал? Как-то прикинул – тысяч десять. Я ведь в коллегии человек случайный. Но хорошую пьесу отличить могу. Но такой, как твоя, не было за все время. Я ее читал несколько раз. И все равно интересно. Я даже удивлялся. Ведь, по правилам, в пьесе нужна неожиданная концовка. А у тебя сразу ясно, что Авдею – крышка. А все равно до самого конца ожидаешь, что произойдет.
– Как раз по правилам, то есть по законам драматургии полагается, чтобы сразу можно было догадаться, что произойдет в конце, – сказал я, – это главный закон драматургии.
Я подробно рассказал Мирскому, как, случайно узнав о существовании законов драматургии, долгое время – два года – пытался разобраться в их сути. Не потому, что хотел писать пьесы, а из желания понимать эти законы, как я понимал законы Архимеда, Галилея, Ньютона и Кеплера. Или законы биологии и истории, или закономерности возникновения и образования наций. Я прочел несколько учебников по драматургии и ничего не понял. Потом читал о законах драматургии в сочинениях философов Канта и Гегеля и начал кое-что улавливать, но более-менее понял эти законы, только когда прочитал о них у Аристотеля, на которого ссылались Кант и Гегель.
Но потом с большим удивлением обнаружил простое и ясное изложение этих законов в книге какого-то американца Лоусона, человека, судя по всему, глуповатого и посредственного драматурга, но законы драматургии описавшего очень доходчиво и хорошо. И, разобравшись в законах драматургии, я и написал пьесу «Крик на хуторе», выстроив ее по этим законам. Читать ее и смотреть в зале театра именно потому и интересно, что она написана с соблюдением законов драматургии, главный из которых в том и заключается, что начало пьесы должно быть прописано так, чтобы можно было догадаться, чем все кончится.
Мой рассказ удивил Мирского.
– Никогда бы не подумал, что ты написал «Крик на хуторе» по каким-то законам Канта и Гегеля…
– Первый, кто их открыл и описал, – Аристотель, – уточнил я.
– Хотя бы и Аристотель. Я думал, что ты просто описал историю своей семьи. Ты ведь родился на хуторе? Авдей – это твой дедушка? – спросил Мирский.
– Нет, – покачал головой я, – «Крик на хуторе» – это не история моей семьи. И Авдей – это не мой дедушка. Я родился на хуторе, но это я говорю в, так сказать, образном смысле. На самом деле я родился в деревне Большое Заполье, в нее когда-то сселили хуторян из хуторского поселка Вуевский Хутор. Хуторской поселок – это десятка полтора хуторов, на которых жили хуторяне-шляхтичи, три семьи; лет за двести они все породнились. Хутора – сами хаты – стояли в одном месте, метров сто – триста одно подворье от другого.
– Шляхтичи – это поляки?
– Нет. Польская шляхта – это одно, а белорусская шляхта – совсем другое. Белорусская шляхта – это как в России однодворцы: обедневшие дворяне на положении крестьян, но не крепостные и дворяне только по прежнему званию. Правда, белорусская шляхта самоополячивалась. Так, как русское дворянство самоофранцузивалось – и до войны 1812 года, и после нее. Большая половина белорусской шляхты окатоличилась, меньшая половина оставалась православной. Собственно, поляков белорусская шляхта не жаловала и презрительно называла пшеками. Но и с белорусскими крестьянами, мужиками белорусская шляхта знаться не хотела. Это сословие – шляхта. Шляхта жила отдельно от деревень – на хуторах. Земли было побольше: пахали, косили, вели хозяйство сами, но считали себя панами – мужикам неровня. Крестьяне, мужики ведь тоже сословие. Они над шляхтой посмеивались, но признавали ее повыше себя. Шляхта никогда не ходила в лаптях. Белорусская шляхта – явление особое, об этом можно долго рассказывать. Меня в театре, после первой читки пьесы, попросили рассказать о жизни на хуторах, так я рассказывал часа четыре, все слушали раскрыв рот, пока актеров не позвали на вечерний спектакль. И это в Белоруссии. В Белорусском театре сезон начинается с «Павлинки»: там действие происходит в семействе шляхтичей. Автор Янка Купала (настоящая фамилия Ян Доминикович Луцевич) – типичнейший шляхтич, или, как насмешливо говорят в деревне, шляхтюк. И мой дедушка, и моя мать из шляхты, хотя это особая история. Мой дедушка держался особняком, к шляхетству относился без особого пиетета. А вот рядом с нашими хуторами, то есть поселком Вуевский Хутор, уже после столыпинской реформы купил землю и завел себе хутор мужик из одной из деревень – Авдей; вот он Авдей в пьесе.
– То есть прототип главного героя был, ты знал о нем?
– Можно сказать, что был. Я написал рассказ о том, как его убили тогда. В ту погромную ночь. Знал о нем я по рассказам моего дедушки. Знал, что это был такой мужик, не из шляхты, по имени Авдей и хутор его рядом с нашими хуторами. Фамилия его Стрельцов, фамилия по матери Ворона. Он был очень сильный физически. Жену себе взял, красавицу, из одной деревни, молодые хлопцы хотели побить его, так он один отмолотил всю деревню. Его старшая дочь вышла замуж за хуторянина-шляхтича с наших хуторов. Но со шляхтой, с хуторянами он особо не знался; семья большая, жили они нелюдимо. Мой дедушка даже удивлялся их нелюдимости: жить, не общаясь с людьми, тяжело. Еще об Авдее рассказывали вот что. Он свою первую лошадь, кобылу, держал, пока она не умерла от старости. И похоронил ее за хутором, в ельнике: закопал, не сняв шкуру, насыпал холмик и, как говорили, только креста не поставил. Это было чудаковато: состарившуюся лошадь можно продать по дешевке – все хоть какие деньги, а шкуру, если уж лошадь сдохла, снять, отдать евреям-старьевщикам, в местечке за два-три рубля. А он держал ее, как старую собаку, которую обычно не сгоняют со двора. Мой дедушка был хорошим лошадником, он сам очень любил лошадей, он мне это и рассказал: про то, как Авдей похоронил свою первую лошадь. В коллективизацию тех, кого должны были уничтожить как класс, у нас взяли в одну ночь. Я читал про раскулачивание у того же Шолохова, там все происходило днем. А у нас – ночью. Такая погромная ночь. Я спросил дедушку, почему ночью. Он ответил, что ночью такие дела делать сподручнее, то есть удобнее. Я спрашивал: «Почему же удобнее, ведь ночью не видно в темноте?». А он говорит: «Потому и удобнее: кажется, что лиц не видно». У тех, кто раскулачивал, – списки, решения и постановления волостных сельсоветов и комбедов. То, что они должны сделать, одобрено властью, разрешено, и даже не просто разрешено, а предписано, требуется, чтобы они это сделали. Но в душе все понимали, что делают, понимали, что это – преступление, и стыдились делать это при дневном свете.
Когда у нас была эта погромная ночь, всех взяли ночью, а кто сопротивлялся – убивали. Наши хуторяне – шляхта – все откупились, кроме одной семьи: они были богаче всех, очень скупые и забитые, туповатые, – их и выслали в Сибирь, а все, что у них было, отобрали.
Откупались золотом: у всех хуторян было много золота, царских пятерок, – накопили, когда при царе Николае II ходили золотые деньги. Это золото потом сельсоветчики и комбедовцы меняли у местечковых евреев на советские деньги и пропивали. Когда я учился в школе, в старших классах, то помню, что остатки этих пятерок кое у кого еще можно было купить – кому нужно на зубы. Пятерка стоила пятьдесят рублей новыми, хрущевскими. А, когда я учился в институте, пятерку продавали уже за двести рублей.
В ту погромную ночь, когда пришли брать Авдея, он начал стрелять из обреза – его убили: отвели за сарай и в ельнике, где он похоронил свою первую лошадь, застрелили, а семью выслали в Сибирь. Но, когда их вместе с теми, кого забрали по всей округе, вели в Мстиславль, старуха – мать Авдея – сбежала с одной внучкой. Они вернулись, похоронили Авдея в ельнике, без гроба и без креста, рядом с его любимой лошадью. Хату Авдея и сарай разобрали и вывезли, но у них там был еще один сарай, старый, – с ним возиться не стали. Из этого сарая мать Авдея и внучка устроили себе жилище. К ним перешла жить старшая дочка Авдея: ее первенец умер, а муж боялся, как бы и его не прихватили из-за жены. Хуторяне, которых заставили сселиться в одну деревню рядом с тем местом, где были хутора, обходили беглянок стороной – тоже боялись. К ним из Сибири вернулась одна из дочерей Авдея, все остальные из его семьи сгинули. А мать-старуха и три ее внучки – две старшие, одна младшая – жили у всех на виду, не прячась: прятаться негде, но их никто не искал и не трогал. Жили без земли, с огорода и с леса. Во время войны у них перезимовал какой-то окруженец. Потом его забрали к себе партизаны. Уже в средине пятидесятых годов он приехал к ним в отпуск. Тогда от него забеременела одна из дочерей Авдея и родила дочку.
С этой дочкой я учился в школе, в одном классе. Ее звали Танька, а фамилия была по бабке, Ворона. Рябая такая девка, крепкая, некрасивая. После школы поехала в Минск, окончила курсы бухгалтеров. Бабка ее умерла после войны. Мать и две тетки умерли позже. Их, как и бабку, похоронили в ельнике: больше негде. Не везти же их хоронить в деревню, откуда родом Авдей, – далеко, километров девять, и родни там никакой. И на хуторском кладбище им вроде как не место, да и оно от наших хуторов в километре, а главное – они ведь к хуторянам никакого отношения не имели. Я видел в ельнике эти могилы. Две – лошади Авдея и самого Авдея – без крестов, а четыре – бабки и трех ее внучек – с крестами. Вот и все, что я знал про Авдея.
– Да, – сказал Мирский, он слушал мой рассказ с интересом, – ты много знаешь. Если столько знать, немудрено и такую пьесу написать, как «Крик на хуторе».
VI
О законах драматургии (продолжение)
– Я и написал, но не пьесу, а рассказ, – ответил я Мирскому. – Он вошел в книгу, ее еще успели издать. А пьеса совсем другое дело. Пьесу нужно выстраивать. По законам драматургии. По рассказу можно написать инсценировку, но это будет инсценировка, плохая или хорошая, но инсценировка. А не пьеса.
– Я вот двадцать лет в коллегии по драматургии. Перечитал кучу пьес – одни получше, другие послабее. И спектаклей пересмотрел сотни. И все это обсуждали на всяких худсоветах. Конечно, в пьесе должно быть действие, конфликт, чтобы актерам было что играть, а не просто декламировать тексты. И неожиданная развязка. А все рассуждения о законах драматургии мне казались болтовней. Если бы действительно существовали такие законы и твой Аристотель их открыл и описал, то все по этим законам писали бы такие пьесы, как «Крик на хуторе». Но таких пьес не было ни одной.
– Это по другой причине. Но, поверь мне, пьесу, драму только тогда воспринимает зритель, когда она построена по законам драматургии. Эти законы описал Аристотель. А растолковал, причем доходчиво, какой-то американец Лоусон.
– Верю, – согласно кивнул Мирский, – тебе верю, ты ведь умнее меня.
Я подозрительно взглянул на Мирского. Он перехватил мой взгляд:
– Ты думаешь, я ерничаю? Как раз нет. Ты действительно умнее меня. И Аристотеля читал, и «Крик на хуторе» написал. Меня не задевает, что ты умнее меня. Это Кучаева задевает – он ведь сам пьесы пишет. Конечно, он завидует тебе и говорит об этом, чтобы как бы оправдаться. А я пьес не пишу. Я и в коллегии человек случайный, хотя и просидел в ней двадцать лет. И Аристотеля не читал, про законы драматургии. Конечно, стоило бы прочитать. Но раньше никто не подсказал, а теперь уже и не нужно: коллегию не сегодня так завтра закроют. Но в коллегии я был не самым глупым. И в пьесах разбирался не хуже других. Понятное дело, самое главное было, чтобы не пропустить что-нибудь антисоветское. Что-то такое, что противоречит постановлениям и требованиям партии и правительства. Но и в театрах надо же что-то ставить. Не будешь ведь читать со сцены лекции или материалы съездов партии. Ими и так людям плешь проели – в газетах, и по радио, и по телевизору. Еще и на политинформациях. В театре нужна пьеса. Чтобы актерам было что играть. И чтобы публика из зала не уходила. Само собой разумеется, классика: «Гамлет» и «Ревизор», «Горе от ума». Но требовали: театр должен отражать советскую действительность. То есть не только про Ленина и про войну, а именно про сегодняшний день. Хорошие пьесы нужны позарез. И театрам, чтобы ставить, и чтобы публика ходила. И Министерству культуры – для отчетности. И если для того, чтобы написать хорошую пьесу, только и нужно, что знать законы драматургии, – почитай Аристотеля и пиши. Платили за пьесу прилично. Написал пьесу – года два можно не работать. А если ее ставят театры по всей стране, так это тысяч двести в год. Можно не работать до конца своих дней, если жить поскромнее. Но что-то никто такой пьесы, как «Крик на хуторе», не написал по законам драматургии. Что ж, никто из драматургов – а их знаешь сколько кормилось при театрах и при коллегии Минкульта? – не читал Аристотеля или этого твоего американца, как его?..
– Лоусона.
– Лоусона. А ты прочитал Аристотеля, Лоусона и написал «Крик на хуторе»?
– Как это ни покажется смешным, но именно так и было. Ты, наверное, знаешь Симакова?
– Знаю. Из стариков. Он давно перестал таскать свой хлам в коллегию. Его ставили и в тридцатые годы, и в пятидесятые. Он даже, может, уже умер, а может, еще и жив, ему лет под девяносто, наверное. Его раньше на семинары молодых посылали по одноактной драматургии. Все кусок хлеба.
– Я с ним познакомился случайно на таком семинаре. Кстати, тогда же и с Кучаевым. Только Кучаев пил и никого ничему не учил. А Симаков учил. Передавал опыт. Он родом из Белоруссии, точнее его отец. Симаков мне и рассказал, что существуют законы драматургии, по которым пишутся пьесы, вернее драмы.
– И он читал Аристотеля?
– Думаю, что нет. Я пытался расспрашивать, в чем же заключаются эти законы, которые нужно соблюдать, когда пишешь пьесу, но ничего не понял из его объяснений. Я долго пытался разобраться, понять законы драматургии, а когда наконец понял, даже удивился, как они просты.
– Просты?
– Именно просты. Просты как жизнь человека. Повествовательное произведение состоит из пяти частей: пролог, то есть предисловие, завязка, развитие действия, кульминация и развязка, может быть еще и эпилог (послесловие). А драма – из семи частей: пролог (предисловие), завязка, заявка на обязательную сцену, развитие действия, кульминация, обязательная сцена и чаще всего совпадающая с ней развязка, возможен и эпилог. То есть отличие драматического произведения от повествовательного в двух лишних частях: заявке на обязательную сцену и в том, что в конце есть эта обязательная сцена. И, если это условие соблюдено, зритель не уйдет из зала. А если просто читаешь пьесу, то обязательно дочитаешь до конца. Что такое обязательная сцена? Это то, что обязательно должно произойти в конце. А заявка обязательной сцены – это намек на то, что произойдет в конце. Построй пьесу по этим правилам – и зритель не уйдет из зала.
– Если все так просто, то почему же драматурги не писали по этим правилам?
– Это правила для написания драмы. Именно драмы. Не комедии, не пьесы для представления, спектакля о чем-нибудь. Это законы драматургии, по которым пишется именно драма. В театре ведь не обязательно ставить драму, трагедию. Хотя театры обычно так и называются – драматический театр. В театре ставят спектакль, представление, и лучше веселое, чем трагическое. Комедия публике нравится больше.
– Да. На комедию всегда спрос.
– Люди больше любят посмеяться, чем поплакать. Все законы драматургии можно заменить умением актера бить чечетку и песенкой на веселый, запоминающийся мотивчик или трогательным объяснением в любви, а в кино – красивой откровенной сценой в постели. Но так уж устроен человек: поплакать ему тоже бывает надо. Поэтому и драма, трагедия тоже нужна. Но, чтобы написать драму, трагедию, мало соблюсти правила построения драмы, мало написать ее по законам драматургии, то есть чтобы она состояла из семи обязательных частей, по Аристотелю. Самое главное заключается в том, что драма, трагедия рассказывает о столкновении человека с роком. Точнее, о гибели человека, который столкнулся с роком.
Я посмотрел на Мирского, как бы спрашивая, продолжать ли рассказывать.
– Продолжай, интересно, – ответил Мирский на мой взгляд.
VII
О столкновении с роком
– Столкновение человека с роком и гибель человека от этого столкновения – это и есть драма. Что такое рок? Это непостижимая, неотвратимая сила, она сильнее богов; даже они не могут ее победить, не то что человек, какой-нибудь хуторянин Авдей с обрезом, в котором всего семь патронов. Когда объясняют, что такое рок, то упрощенно говорят, что рок – это предопределенность событий. И вот когда в произведении рассказывается о том, как человек столкнулся с роком и пошел против рока, вступил с ним в борьбу и погиб, тогда это драма, трагедия. «Крик на хуторе» – это не история моей семьи. Авдей – это не мой дедушка. Мой дедушка не пошел против рока. Он спасся тем, что вступил в колхоз. Если бы он не спасся, то, разумеется, и я бы не появился на свет. «Крик на хуторе» – это и не про семью Авдея, хуторянина-мужика, хутор которого был рядом с нашими хуторами. Авдей – мужик-хуторянин с обрезом, заряженным семью патронами; прототип Авдея в пьесе пошел против рока, погиб, а его мать-старуха убежала, прихватив с собой любимую внучку. Даже олимпийским богам во главе с Зевсом не под силу избежать рока. А старуха, мать Авдея, мужика-хуторянина, обманула рок: сбежала да еще и внучку спасла от гибели. А мой дедушка трижды уходил от столкновения с роком. Три раза спасся и не погиб. Софокл, Еврипид и даже Эсхил – «Прометей прикованный» – не смогли увести своих героев от неотвратимого удара рока, а мой дедушка трижды ушел от этих ударов. А Авдей, ослепленный яростью, злобой, столкнулся с роком и погиб – это и есть драма, трагедия. А я изложил эту трагедию по правилам, по законам драматургии. Поэтому люди не уходят из зала до конца спектакля. Это и есть «Крик на хуторе».
«Крик на хуторе» – это драма, это не история моего дедушки, моей семьи, и не история мужика-хуторянина Авдея. Это история народа, который столкнулся с роком. Он столкнулся с роком, когда началась революция. Об этом драма «Дни Турбиных» Булгакова. Потом он столкнулся с роком еще раз: в погромную ночь коллективизации, раскулачивания. Об этом «Крик на хуторе». Потом он столкнулся с роком во время войны. Драмы об этом еще никто не написал. Россия столкнулась с роком в XX веке. А тот, кто сталкивается с роком, – погибает. В драме обязательная сцена – это гибель героя от столкновения с роком. А советским драматургам было положено писать пьесы, в которых герой не погибает, столкнувшись с роком, а победно строит коммунизм – светлое будущее всего человечества.
А если бы они писали свои пьесы, следуя законам драматургии, по Аристотелю, эти пьесы неизбежно получились бы антисоветскими. И коллегия по драматургии Минкульта не купила бы их и не рекомендовала бы театрам. А если раньше, то этих драматургов расстреляли бы, как Авдея. Поэтому они и не писали пьесы по законам драматургии, и не знали их или просто не хотели знать. А я написал пьесу, драму «Крик на хуторе», по законам драматургии, потому что писал не для того, чтобы ее поставили в советских театрах, – я написал ее как упражнение для проверки правильности законов драматургии. И выяснил, что да, законы драматургии верны. А то, что пьесу поставили, это побочный результат, еще раз подтверждающий верность этих законов, описанных Аристотелем. Ну и, само собой разумеется, тебе спасибо: без тебя бы спектакля не было. Может, поместил бы ее в книгу прозы – приложением. Если бы успел издать эту книгу прозы, – теперь ведь и книги прозы не выходят…
Мы некоторое время помолчали, потом Мирский повторил то, что сказал в начале разговора:
– Молодец, хорошую пьесу ты написал…
Мирский сказал это как будто безразлично – так говорят о погоде для поддержания разговора, когда не о чем говорить.
«Зачем я растолковывал ему о законах драматургии? Кант, Гегель, Аристотель. Какая разница? Он не гуманитарий, всю жизнь в коллегии по драматургии Минкульта. Пьеса либо хорошая, либо плохая. Хорошую интересно читать. А если читать скучно, значит, пьеса плохая. Хорошая пьеса идет в театре несколько сезонов. Плохая – или «болтается» один сезон, или ее снимают через месяц-другой. Столкновение с роком… Коллегию по драматургии скоро распустят. Ему нужно как-то дотягивать до пенсии. Пенсию не платят, задерживают. Это в регионах. В Москве платят. Но на пенсию в Москве не проживешь. А то, что в регионах задерживают, так это потому что крутят деньги в банках. И вывозят за границу. Уже в долларах. Ему до пенсии год-два. И до операции два года. А мне о пенсии нечего и думать. Надо как-то зарабатывать на хлеб. Как? Спектакль “Страсти по Авдею. Крик на хуторе” идет в Минске уже шестой год. В Москве издательства ничего не печатают. Сдают площади в аренду и выживают. Театры тоже выживают. Театров в стране около двухсот, и что же, все они закроются? Страна разваливается, распадается. Неужели сейчас заговорим о погоде?»
VIII
О современной пьесе
Погода стояла хорошая. Прозрачная, прохладная, солнечная осень. Бунинская осень. Пушкинская. «В багрец и золото одетые леса». И березки, под которыми мы с Мирским сидели на лавочке, – золотые, мелколистные. Листочки как золотые пятерки, которыми хуторяне когда-то откупались от будто бы неотвратимого рока.
Но Мирский заговорил не о погоде:
– Послушай, если пьеса пишется по законам драматургии и ты их знаешь… И страна ведь столкнулась с этим самым роком… Столкнулась: каждый год вымирает, говорят, по миллиону… Напиши пьесу… Современную…
– Зачем? Коллегия не купит.
– Коллегия не купит. Коллегию скоро прикроют. Надо искать работу. Меня возьмут завлитом в один театр. Там молодой главный режиссер. Ему нужна современная пьеса. Он пробовал ставить иностранные – теперь все можно. Но зритель не идет. Вот он и ищет – надо что-то свое. Современное. Напиши, как «Крик на хуторе», но современное. По законам драматургии. Ну и о столкновении с роком.
– Современное, как «Крик на хуторе», не напишешь. Страна столкнулась с роком. Но это не Россия столкнулась с роком, а СССР.
– Какая разница?
– Россия – страна. Обычная настоящая страна. А СССР – ненастоящая страна, и столкновение с роком ненастоящее. Об этом, может быть, и можно написать пьесу, но не драму по законам драматургии. Законы-то эти настоящие. Хотя, конечно, можно их обойти за счет чего-нибудь…
– Вот и обойди.
– Законы драматургии проще всего обойти за счет характера. Сильно выраженного характера, доведенного до гротеска, до абсурда… Для чего нужно соблюдать законы драматургии? Для того чтобы зритель не ушел из зала. То есть для того чтобы ему было интересно. А человеческий характер – яркий, необычный, рельефный, особенно противоречивый или доведенный до абсурда за счет преувеличения, почти карикатурный – интересен сам по себе. Человеку интересно, каков он, человек, бывает в этом мире. Изображение яркого, необычного характера может заменить исполнение законов драматургии. Вспомни характеры из «Мертвых душ» Гоголя… Их можно разыгрывать на сцене, и будет спектакль. Характеры людей, кстати, первыми описали тоже древние греки. Так вот, о характере… Я тут познакомился с одним типом… Просто просится в пьесу, на сцену; он один потянул бы на моноспектакль… Директор местной школы. Узнал, что я писатель. Устроил встречу со старшеклассниками. Пришел в восторг от этой встречи, хотя встреча – ничего особенного. Хотел организовать литературный кружок, литературную студию, выпускать альманах, целое кооперативное издательство, школу сделать литературным лицеем, привлечь Иосифа Бродского.
– Бродского?
– Ну да. Он нобелевский лауреат и поэтому возьмет шефство над школой по части поэзии. В школу ходят и дети из одной соседней деревеньки, а рядом с ней старинная усадьба, которой владели сначала Баратынский, потом Тютчев. Ну, это полный восторг: дети из этой деревни все самородки, как Есенин, – нужно только вытащить их на центральное телевидение.
Мирский улыбнулся:
– Ну и как? Чем кончилось?
– Слава богу, он устроился на работу в Москве. Он москвич, сюда приезжал. А потом его взяли в итальянскую фирму по продаже обуви. Помнишь по телевизору рекламу «Мы обуем всю Россию»? Это они. Обуть на воровском жаргоне – значит «обмануть».
– Да. Обмануть.
– Обули они Россию или нет, но директор в школе теперь другой. Обычный. А из того типа можно сделать персонаж. Нужна история, но историю можно придумать.
– Придумай. Напиши современную пьесу.
– Зачем?
– Этот режиссер… Ему нужна пьеса. Он поставит. Будут ходить люди – получишь отчисления от билетов.
– Да, это не помешало бы. Я за «Крик на хуторе» получаю. Уже «зайчиками». Переведешь в рубли – маловато. Да и сколько «Крик на хуторе» будет идти… И так уже на сцене почти шесть лет. Но хоть какие-то деньги. Жить скоро будет не на что. Издательства уже ничего не печатают.
– Ну вот и напиши. Но современную. Чтобы сегодняшний день. – Мирский вдруг усмехнулся: – Ты же знаешь законы драматургии… За месяц напишешь?
– «Крик на хуторе» я написал за неделю.
– Но ты же говорил, что писал по рассказу.
– Рассказ был. Но писал я не по рассказу. Да и рассказ весь вымышленный.
– Ты же говорил, что знал о мужике, который Авдей.
– Знал. Знал, что он начал отстреливаться, когда пришли раскулачивать. И знал, что он свою первую лошадь, с которой хутор поднимал, держал до старости и похоронил как человека. Шкуру снимать не стал. Только гроб не сделал и крест на могиле не поставил. А больше ничего о нем не знал. Все остальное – вымысел. Художественный вымысел реальнее действительности. А если его, этот художественный вымысел, изложить по законам драматургии, получится пьеса.
– Хорошо, – Мирский поднялся с лавочки и задумчиво сказал куда-то в небо: – Вот и напиши пьесу. По законам драматургии. Современную. Но не бытовую, таких полно: про бомжей, проституток и алкашей. А про столкновение с роком, как по Аристотелю полагается. Я отдам этому режиссеру. Ему нужна современная пьеса. Он поставит. А меня возьмет к себе завлитом. За то, что я нашел ему современную пьесу…
Мирский повернулся и пошел к калитке своей четверти дачи. Я остался сидеть под двумя золотыми березками – они мягким золотом выделялись в легкой, прозрачной темноте осеннего вечера.
IX
Как написать современную пьесу
Мне показалось, что Мирский как будто с недоверием отнесся к тому, что я могу написать современную пьесу про столкновение с роком, когда страна разваливается, распадается и люди умирают по миллиону в год, хотя их никто и не расстреливает, и не ссылает в лагеря, на Колыму. И даже как будто не совсем поверил, что и «Крик на хуторе» – это не трагическая история моей семьи, моего дедушки, просто записанная по генетической памяти, а пьеса, составленная по законам драматургии, художественный вымысел, соответствующий правилам, предписанным Аристотелем для драматургов всех времен.
И недоверие это отчасти вызвано тем, что я начал объяснять, как я напишу эту пьесу, как создам этот художественный вымысел, который более реален, чем действительность. Когда человек объясняет, как он что-либо сделает, – это признак неуверенности. Кто умеет делать, кто может сделать, тот не объясняет, а делает.
Значит, надо написать пьесу. И даже не только для того, чтобы показать Мирскому, что я могу ее написать без конкретной истории, без сюжета, без героев, просто рассказав по законам драматургии о том, как разваливается страна, которая столкнулась с роком, хотя она, страна, не воспротивилась року, как Авдей из «Крика на хуторе», и не стала отстреливаться из обреза.
Написать такую пьесу – это как решить головоломку. Вроде как перевезти козу, волка и кочан капусты через реку в лодке по одному за раз.
Итак, что у меня есть. Характер персонажа. Типаж. Неуемный директор школы, фонтанирующий нелепыми прожектами; ему приспичило откопать десяток самородков, таких как Есенин, и вытащить их на телевидение… Еще и Бродского привлечь, нобелевского лауреата… Тип очень «богатый»… Ему все приспичило… Все, за что ни возьмется, приспичивает…
Откуда слово такое – «приспичило»? От слова «спичка»? То есть загорается, вспыхивает как спичка… О таких говорят: с шилом в заднице. Он сам по себе пьеса… Он потянет любой монолог, хоть Гамлета «Быть или не быть», но он как раз не колеблющийся, а совершенно уверенный в себе, безоглядно уверенный, уверенный до самодовольства. Гротескный такой тип… Ему нужен противоположный персонаж, чтобы они спорили. Это может быть пьеса-спор. Причем спор абсурдный, неконкретный. Они даже могут не слушать, вернее, не слышать друг друга, – каждый о своем; даже лучше, если один спорит, доказывает, а второй не отвечает, не понимает, чего он к нему привязался. Нужен нормальный человек, житейский. Как мужик из «Мартовского снега»[4].
Я поднялся к себе в мансарду над своей четвертью дачи, взял альманах «Стрелец» с рассказом «Мартовский снег» о деревенских мужиках, которые ездили на дальние заработки, и перечитал его. Рассказ я написал, потому что сам когда-то ездил с такими мужиками на такие заработки – шабашки. Это были сильные, крепкие люди не только физически, но и духовно. Чтобы уйти из колхоза и жить со своей семьей, не боясь ни начальства, ни того, «а что скажут люди», не надеясь ни на пенсию в старости, ни на обещание священника «устроить тебя после смерти», надо быть основательным, прочным человеком. Такой человек не пойдет с толпой, когда какой-нибудь козел-провокатор ведет эту толпу на очередную живодерню, или в светлое будущее, или в «рынок, который все сам отрегулирует». Такие не шагают в колоннах первомайских демонстраций, с флажками и транспарантами в руках. Такие всегда отойдут в сторонку. И не из-за философских убеждений, и даже не из здравых, разумных рассуждений, а просто из неосознанного внутреннего чувства самостоятельности.
Но, когда даже такой мужик сталкивается с роком, когда разваливается страна, рок все равно сломает его… Тем более если рок всегда бьет не разумно, не закономерно, не логично, а абсурдно. СССР не только абсурдно развалился, но и то, что он существовал семьдесят лет, тоже абсурдно…
Такой мужик – полная противоположность этому директору школы…
Да, такой вот мужик и нужен. Но только не деревенский мужик… Предположим, он был учителем. Началась перестройка, везде бардак. Он ушел из школы потому, что, хотя и окончил вуз, но он хороший столяр, плотник, строитель. Стал ездить на заработки с бригадой, а зимой на заказ делать столярку: рамы, двери… Заработок… И без политинформаций, классных часов, комсомольских собраний и новых методик объяснения теоремы Пифагора…
Потом вспомнился случай с одним бульдозеристом. Он хотел построить дом, ему отвели участок на месте карьера, который был мусорной свалкой. Карьер засыпали песком, заровняли. Дом бульдозерист заказал в районном РСУ (ремонтно-строительном управлении). Это дорого, но бульдозерист десять лет отработал на Севере, скопил денег. Дом за лето построили. Мусор под песком сгнил, осенью грунт просел, фундамент дома не выдержал – дом развалился на две половины. Бульдозеристу говорят: ты что, не понимаешь, что нельзя строить дом на свалке, засыпанной песком? А он в ответ: «А почему я должен это понимать? Я не строитель. Я бульдозерист. Это в РСУ должны понимать».
Я еще раз перечитал «Мартовский снег». Вспомнил, как сам ездил на заработки с шабашниками. Два раза. И оба раза неудачно, почти ничего не заработали… Вспомнил байку шабашников о том, как осенью, когда бригады едут домой из-за Байкала, с Севера и с Алтая, в поездах их обирают шулера-майданщики – обыгрывают в карты, вытягивают все деньги. И вот однажды шабашники решили подловить шулера. Подсунули крапленую колоду и стали выигрывать. Шулер сначала проигрывал, но потом вдруг выиграл все, что у них было, не меняя крапленую колоду. И потом объяснил им, что понял, в чем дело: играл, ориентируясь на то, что им известны его карты, играл по «обратной логике» и выиграл, – такой вот попался гениальный шулер, наказавший шабашников, взявшихся не за свое дело: в карты играть – это не горбом ворочать, в карты соображать надо.
Ну и конечно, страна, которая разваливается, распадается. И сталкивается с роком. Но не сталкивается, а рок подминает ее, безропотную. Но все равно обязательная сцена – смерть главного героя. Как же ему погибнуть, если он не восстал против рока? Значит, он должен погибнуть случайно, нелепо. Абсурдно.
Но тогда как сделать заявку обязательной сцены, если она должна произойти случайно? Как-нибудь абстрактно, символично… Это, кажется, где-то у Чехова: «Если в первом акте на стене висит заряженное ружье, то в последнем акте оно должно выстрелить…». Действительно, повесить в первом акте на видном месте ружье… Зарядить его так, чтобы все видели, что патрон вложен… Вот и заявка обязательной сцены. Убить главного героя нелепо, случайно, абсурдно…
Когда все абсурдно, то все и закономерно… Раз висит ружье и оно заряжено, зритель должен ожидать, что кто-то же из этого ружья выстрелит… В конце… Страна, которая столкнулась с роком… Не столкнулась, а безвольно ожидает своей участи. Как Мирский – сделают ему операцию, выдержит ли сердце или не выдержит или не будут делать операцию, а выживет ли он без операции…
X
Воспоминания о художнике
Почему-то вспомнился знаменитый белорусский художник, академик живописи. Я познакомился с ним случайно: редактор одного московского издательства попросил передать ему какие-то бумаги, кажется договоры, а я как раз ехал по делам в Минск. Я передал ему эти бумаги, он пригласил выпить чая, а потом предложил посмотреть картины в его мастерской. Я из вежливости согласился. Хотя немного удивился – я ведь отнимал у него время. Я удивился, еще когда он пригласил меня выпить с ним чая. Правда, чай он только что заварил, за несколько минут до моего прихода. Редкий тогда стеклянный чайник стоял на столе в прихожей мастерской, оборудованной под библиотеку, все стены довольно большой комнаты были уставлены иностранными дорогими альбомами.
Художнику было лет за семьдесят. Его нельзя было назвать крепким стариком. Но и дряхлым он не выглядел: худощавый, жилистый, с интересным крестьянским, деревенским лицом. Он предложил выпить с ним чая, я поблагодарил и отказался, приняв это предложение за проявление формально обязательной вежливости, но художник предложил еще раз, чуть настойчивее, и мне показалось, что этот человек приглашает выпить с ним чая, возможно, просто из желания выпить свой чай не в одиночестве, а вдвоем, хотя бы даже с незнакомым человеком, но только что приехавшим из Москвы, что тоже в какой-то мере может вызывать интерес, – страна-то уже начинала разваливаться, и в Москве это происходило быстрее, чем в Минске. Я согласился.
Согласился, наверное, еще потому, что от художника исходила приятная, очень хорошо ощутимая аура. Аурой древние греки называли богиню легкого ветерка. От человека иногда как бы исходит легкий ветерок, окутывает его, человек словно излучает некий едва уловимый аромат, который ощущается не обонянием, а в большей мере глазами. Аура исходит от всего человека, она почти видна, как легкий нимб вокруг головы, но еще больше излучается взглядом, глазами.
Художник производил впечатление приятного, доброго, видимо, умного, даже мудрого, простого деревенского человека. Похожая аура исходила от моего дедушки, недавно умершего в девяносто шесть лет в деревне Большое Заполье, в которую собрали хуторян из хуторского поселка Вуевский Хутор. Дедушка умер в своей хате, а, пока он жил, я приходил к нему по воскресеньям в эту хату, где прожил свои первые пять лет, приходил за четыре километра из Рясны, стараясь прийти пораньше утром, и уходил, когда начинало темнеть, а зимой, в хорошую погоду, уходил совсем затемно, под звездным небом, а лунными ночами – под сияющей яркой, белой луной, превращавшей зимнюю ночь в бледно-синий день, расстилавшийся над заснеженными полями.
Мы выпили чая, очень хорошо заваренного, съели по бутерброду с сырокопченой колбасой (я съел бутерброд, чтобы не создавать впечатление, что стесняюсь). Художник заметил, что я посматриваю на корешки иностранных альбомов: Босх, Брейгель, Гейнсборо, – и сказал, что собирает их не для коллекции, а они нужны ему для работы (я уже рассказал, что жил в деревне, работал учителем и издал в Москве книгу прозы): «Художнику это – как писателю перечитывать Толстого, Чехова, Бунина». А потом предложил посмотреть его мастерскую.
Я согласился, чтобы не обидеть художника. Хотя мне казалось, что я и так уже злоупотребляю его гостеприимством, все-таки я отнимаю у него время. Он, видимо, понял, что мне неловко, и сказал, что у него как раз перерыв в работе, ему как раз нужно передохнуть. До этого я знал только одну его картину – «Партизанская мадонна», в Белоруссии она считалась хрестоматийной и была хорошо известна, даже изображалась на почтовой марке, она была одним из официальных символов Республики Белоруссии, БССР.
То, что я увидел в мастерской, потрясло меня. Не какие-то конкретные картины, а все вместе. Я почувствовал, что художник – мастер невероятно высокого уровня. И именно почувствовал – не понял, а почувствовал это. Особенно поразили портреты – небольшие лица на черном фоне холстов среднего размера, в них ощущалось что-то космическое.
Было в мастерской и несколько вариантов «Партизанской мадонны», и картины из серии о немецком концлагере: во время войны художник попал в плен и только чудом выжил.
Прощаясь, я не стал говорить обычных комплиментов. Поблагодарил, извинился, что отнял время, сказал, что больше всего понравились портреты на черном фоне. Я видел, что художнику приятно, он, конечно же, понял, что его живопись произвела на меня очень сильное впечатление. Прощаясь, он сказал: «Когда приезжаете в Минск, звоните, заходите, не думайте, что отнимете у меня время. Я весь день в мастерской, от работы устаю, вот так попить чая, отдохнуть всегда нужно».
Предложение было неожиданным. Я уже понимал, что этот человек говорит только правду, то есть он действительно приглашает заходить к нему. Я сказал, что могу подарить ему свою недавно изданную книгу рассказов, сказал, словно стараясь чем-то отблагодарить. «С интересом прочту вашу книгу, – улыбнулся художник и добавил: – Звоните и заходите».
В очередной раз оказавшись в Минске, я позвонил, и зашел, и подарил художнику свою книгу. Мы опять пили чай, говорили о чем-то незначительном; прощаясь, он настоятельно приглашал заходить к нему каждый раз, когда я приезжаю в Минск. Мне приходилось часто ездить в Минск, я звонил художнику, он всегда был рад. Мои рассказы он немногословно похвалил: «Вы пишете хорошую прозу, теперь вам нужно как можно больше написать. Когда достигаешь своего уровня, то дальше вопрос только в количестве».
И вот как-то он рассказал мне, что после шестидесяти лет с ним стали случаться беспричинные обмороки. Вдруг резко падает давление, потеря сознания, и если никого рядом нет, то это смерть. Нужно, чтобы кто-то дал попить воды, а потом таблетку, – и через минуту словно ничего и не было. Происходит это в любое время суток. Иногда два раза за неделю, иногда месяца через три-четыре. Врачи толком ничего не могут сказать. Говорят, что это последствие трех лет концлагеря. В организме произошли какие-то необратимые изменения, которые трудно установить, – вот они и причина этих обмороков.
Если кто-то есть рядом, то от такого обморока вроде как ничего опасного, даже никаких особых хлопот. Но если это произойдет во сне, то, разумеется, утром увидят, что ты умер. «Но во сне это пока ни разу не случалось», – пошутил художник. Дома вместе с ним жена и сын. А, чтобы работать, в мастерской нужно быть одному. Художнику уже за семьдесят. Значит, все, что он написал за последние десять лет, написано с прямым риском для жизни.
Сразу я даже не подумал об этом. Но однажды, когда я был у художника, ему позвонили и ему пришлось уйти по какому-то делу на час-полтора. Я попросил разрешения остаться и еще раз посмотреть картины в мастерской. И, рассматривая эскизы, наброски и готовые работы (их было очень много, художник не любил продавать свои картины), вглядываясь в необычные портреты людей на черном фоне холстов (художник рассказывал, что писал их по памяти), я вдруг осознал, словно кто-то подтолкнул меня, и я как-то неожиданно понял, что каждый раз, приходя утром в мастерскую, художник хорошо знал, что он или продолжит делать то, что начал вчера, или умрет, если случится обморок и никто не подаст стакан воды и таблетку, как их подали бы дома, если бы он не ходил в мастерскую.
XI
Последняя квитанция
Нет ничего более понятного и определенного, чем смерть. Перестанет биться сердце, не будешь дышать и двигаться. И в деревянном ящике зароют в землю, как Льва Толстого, который сомневался, «что душа на небо пойдет», потому что где-то вычитал, «что неба нет, а есть атмосфера одна»; зароют, как многих других, в существовании неба ничуть не сомневавшихся, и потому им, наверное, легче расстаться с жизнью, которая куда как более непонятна, чем смерть.
Я достал рукопись романа «Земля и люди»; я писал его, не надеясь издать этот роман, книгу, – и совсем не по цензурным запретам: цензуру уже отменили и все, кто мог, взахлеб обличали советские лагеря и тюрьмы, построение светлого будущего, и Ленина в Мавзолее, и Сталина, зарытого недалеко от Мавзолея. И всем как будто стало ясно и понятно, что они делали последние семьдесят лет, а вот что такое жизнь все равно непонятно, как, впрочем, непонятно и что такое смерть, несмотря на то, что кажется, будто понятно.
«Старуха Ханевская к этому времени начала дряхлеть. Если бы теперь ей вздумалось осмотреть свои земли, то она не смогла бы сделать это в один день, она не успела бы следом за солнцем от восхода до заката, потому что солнце никогда не стареет и не замедляет своего движения, и старухе пришлось бы шагать не только за солнцем, но и за луной, тоже никогда не стареющей».
Нет, это не то.
«Отец умер поздней осенью, и Стефка не посадила на его могилке цветы – землю уже прихватил морозик, и на кладбище не сидела, как летом, – было холодно. О смерти она не задумывалась, занятая другими мыслями».
Да, вот это.
«Что такое смерть[5], не знает никто, хотя часто видят, как это происходит с другими, но никто не знает, как это произойдет с ним, и возможно ли в тот миг понять, что это такое, или почувствовать, что это такое, и вообще, чувствуют ли хоть что-нибудь в этот момент, и момент ли это или значительно дольше – все это неизвестно, непонятно, не говоря уже о том, что будет потом – ничего не будет, или все-таки что-то будет, и как это может быть “ничего не быть~, куда же все денется, возможно ли такое, а если возможно, то зачем тогда было то, что было до этого, все то, что привыкли называть словом “жизнь”, которая – а уж это всем известно – длится не один миг – момент – мгновение, а лет семьдесят – восемьдесят, и все равно не понять, не разобраться, что это такое, и если невозможно понять за столько лет – семьдесят – восемьдесят, – что такое жизнь, то где уж понять, что такое смерть за один тот миг, который она длится (если она вообще длится и если вообще есть этот миг, мгновение).
Поэтому смерть непонятнее даже, чем жизнь, и чтобы ее хоть как-то понять, ее представляют в различных образах, специально для этого придуманных, как изображают и никому не понятное время: то в виде старухи с выколотыми глазами, в рваном овчинном полушубке, почти истлевшем на ее плечах, то в виде юноши, позванивающего в колокольчик и похожего на почтальона.
Смерть тоже изображают по-разному: грекам она виделась юным мальчиком, двойником сна, его родным братом, только с опрокинутым светильником, не угасшим, как у сна (у сна светильник вечером угасает, а утром зажигается снова), а опрокинутым – такой не зажжешь, чтобы зажечь, его нужно перевернуть, а это еще никому не удавалось; мальчик держит его крепко-накрепко, это только кажется, что мальчик беспечен и опрокидывает светильники случайно, на самом деле он знает, что делает, и все у него не нечаянно, и хотя братья стоят рядом, ступни их ног обращены в разные стороны. А кроме того, те самые старухи, что прядут всем нить, – сестры этого мальчика-двойника, хотя он и выглядит намного моложе их, ему на вид лет десять – двенадцать, а им за девяносто, но они ему не родные тетки, не бабки или прабабки, а именно сестры, и в случае чего не они ему указ, а он им.
Чаще всего смерть представляют старухой или даже скелетом с зазубренной, ржавой косой, это подходит только к таким случаям, как смерть в мор, голод или во время войн; мор, голод и войны сами по себе не редкость, но тем не менее они только случай, хотя и частый, но частный, а умирают и без этого, и по-разному: иногда и без страха и ужаса, а иногда в ужасе, не имея сил и воли взять себя в руки.
Владимиру Волкову (сыну моего прадедушки Ивана Волкова, того, которому фамилию Волк-Карачевский изменили на фамилию Волков, когда забрали его на Русско-турецкую войну), прожившему далеко за семьдесят и много лет ее ожидавшему, смерть виделась разбитной бабенкой, если сказать поэтически-возвышенно – игривой блудницей, в веселом, пестром ситцевом платье с пачкой квитанций, расписавшись в которых каждый получает последний расчет. Бабенка эта всю жизнь бесплатно дает всем то, что может дать гулящая бабенка любому и всякому, а потом требует расчета, мол, распишись в квитанции – а после того как распишешься, уже не дает, и поэтому мужики всю жизнь бегают за ней, торопятся, уговаривают, просят отсрочки, а она, как всякая женщина, в любую минуту готова вильнуть хвостом, и непонятно, чем ты ей не угодил.
Волков не бегал следом, не ловил, и она сама приходила без уговоров – как всякая женщина, податливая и нетерпеливая в заветный “бабий час”, когда ей любой хорош, – и, может, поэтому и с расчетом не торопилась, но все равно без расчета не бывает, ей эти квитанции тоже, видимо, куда-то сдавать, и тоже, наверное, под счет. Однажды она заглянула к Волкову и, увидев в ее руках бумажки, он понял, сообразил, что она пришла с расчетом, и спросил: ну, что, мол, ко мне? Но она как будто не расслышала вопроса (а может, и в самом деле не услышала, потому что была занята другими мыслями), спросила, переступая порог хаты:
– А где ета сусед твой, Гришка Вуевский?
Гришка Вуевский приходился Волкову троюродным братом и был лет на десять моложе его. Сын Гришки Вуевского после армии поехал в Минск, устроился плотником на стройку без паспорта, но сумел угодить какому-то начальнику, и тот начальник вытребовал ему паспорт, и дал трехкомнатную квартиру, и даже приезжал летом на легковой машине в Большое Заполье, где после сселения с хуторов жили Вуевские и Волков. Гришку Вуевского сын забрал в Минск, в больницу: врачи определили, что ему нужно делать операцию.
– У сына в Минске, – ответил Волков разбитной бабенке.
– А я други раз захожу, думаю, где ета ен? Тут яму квитанция, нада расписаться.
Бабенка держала в руках целую стопку квитанций.
– А мне когда квитанция? – спросил Волков.
Он подошел поближе и хотел заглянуть в бумажки. Бабенка перебрала сверху квитанции и ответила:
– Табе квитанции нету. А Гришке Вуевскому квитанция. Я к яму сюды, а ен, оказывается, в Минске.
Через несколько дней из Минска привезли хоронить Гришку Вуевского: операция, после того как расписался в квитанции, не помогла. А Волков прожил после этого случая еще лет двадцать, но потом тоже умер: квитанция ему все-таки была, но лежала в самом низу стопки. И, когда бабенка принесла ему ее, он не стал вымаливать и клянчить больше, чем в этой квитанции записано.
Представление Волкова о смерти мало кому известно, оно не попало ни в какие энциклопедии, словари, и справочники, и даже фольклорные сборники.
Из фольклорных представлений, наиболее основательных и как бы утвержденных и признанных специалистами, известно представление о древе жизни и смерти с черным вороном. Дерево все время цветет, ворон срывает цветы и бросает их в корыто с прогнившим дном, стоящее под деревом: цветов не убывает, а корыто не наполняется.
Откуда берутся новые цветы взамен сорванных вороном и куда исчезают из корыта – не указывается, об этом можно только догадываться. Догадок существует две. Согласно первой, крона дерева уходит в какую-то верхнюю бездну, откуда и появляются новые цветы, как яркие залетные звездочки, оседающие потом на ветвях. Это зеркально-противоположное представление тому, которое связано с падением звезд в летнюю ночь и по которому падающие звезды уносят чьи-то жизни, а не приносят, – так, по крайней мере, многим кажется. А корыто соединено с какой-то нижней бездной, в ней все сорванные цветки исчезают навсегда и без следа.
По другой догадке, корыто связано с корнями дерева (дерево растет с неба, вниз кроной), цветки, попав в корыто, каким-то образом проникают к корням и по стволу возвращаются на ветви, где их того и смотри опять сорвет ворон.
Это второе представление похоже на то, что изображено на таблице «Круговорот воды в природе» из курса природоведения в четвертом классе средней школы. На ней изображено (и для наглядности дополнительно показано маленькими стрелочками), как вода крупными каплями падает из облаков, плещется в озерах, играет в граненой посуде, движется по водопроводу, наполняет бочки под крышами домов – в запас для полива, растекается по полям, падает водопадами, рассыпаясь брильянтами брызг и низвергаясь алмазной горой в жемчужно-сребряную бездну, подобно времени и временам с едва уловимым за общим шумом тиканьем и зловещим скрипом шестеренок часового механизма, звонко несется ручьями, поблескивает в глубоких темных колодцах, пульсирует в родниках-криничках, но рано или поздно уходит под землю, проникает в беспросветные, никому не известные глубины, сочится сквозь пески, блуждает в кромешной темноте по водонепроницаемым слоям глины и, наконец, стекает реками и подземными ходами в моря и океаны, а из морей и океанов под лучами солнца поднимается легким паром и плывет облаками в невообразимо, невероятно высоком небе, чтобы снова повторить указанный стрелочками путь, и упасть вниз каплями дождя, и запрыгать стальными гвоздиками по лужам.
Поэтому есть люди, которые летом, во время цветения лугов, лежат в траве (если им не нужно косить) как будто посреди земли и, закинув руки за голову, смотрят в небо, на эти облака, и думают о чем-то непонятно-необъяснимом, о жизни и смерти, но придумать до сих пор они так ничего и не смогли».
Я перечитал этот отрывок два раза. Из какого сора растут стихи… Из лопухов у забора, из одуванчиков у дороги… Стихи да… Пьесу, драму нужно собирать, составлять… Из чего? Конечно, из нелепо развалившейся, абсурдно просуществовавшей семьдесят лет страны… Из директора школы, которому приспичивает все, чего он коснется. Дом, построенный на засыпанной мусорной свалке, который развалился. Поездки на заработки – шабашки. Шулер, просчитавший крапленую колоду… Обмороки беспричинные. Сон о смерти в виде блудливой бабенки с квитанциями о полном расчете… И чеховское заряженное ружье, которое должно выстрелить по законам Аристотеля.
Пьеса собралась из, казалось бы, случайных сцен, эпизодов. Соткалась как бы из ничего, но выстраивалась по драматургическим законам. Спать я лег за полночь, но уже знал, что писать и чем все закончить.
XII
Новая пьеса
Пьесу я написал действительно за одну неделю, написал – словно записал, словно она давно была придумана, выстроена по эпизодам, то есть мизансценам, диалоги писались так, словно я их только что подслушал. Писал почти без черновика, сначала план сцены и заметки по ней, и сразу чистовик.
Пьеса получилась короткой, страниц пятьдесят. Начал я в понедельник рано утром, писал, ни на что не отвлекаясь, спускался с мансарды только поесть. Писал с семи утра до двенадцати ночи, часов по пятнадцать неотрывной работы в день. Во второй половине дня в воскресенье я внес последнюю правку в машинописную рукопись и с окна мансарды увидел Мирского, сидящего на лавочке у забора под двумя березками.
Я вышел к нему и отдал пьесу, она называлась «Свой дом».
Пьеса в пяти действиях
ДЕЙСТВУЮЩИЕ ЛИЦА
Григорий, 45–55 лет. Медлительный, самоуглубленный, с какой-то отрешенностью и тоской во взгляде, но уравновешенный, основательный, упорный, внутренне целостный, твердый.
Екатерина Павловна, 40–45 лет. Жена Григория. Ее растерянность прикрывает восторженная наивность, которую она сама возбуждает в себе, что не вяжется ни с ее годами, ни с ее фигурой.
Николай Иванович, 40 лет. Энергичный, самоуверенный, с наскоком, самозабвенный в речах, постоянно жестикулирующий. Разговаривая, наклоняется вперед и закладывает большие пальцы рук под мышки. Походкой и жестами очень похож на козла.
Михайлович, 80 лет. Ловкий старик, в лице житейская мудрость, понимание, мягкость.
Славка, 30 лет. Нагловатый, развязный, обидчивый, все время с претензией, клянчаще-привязчивый, вспыльчивый, взрывчато-озлобляющийся.
Действие 1
На сцене декорации, которые составляют нечто условно-целое, которое можно разделить на четыре части. Правая часть сцены – это кусочек зала дома жителя райцентра: шкаф, диван, столик с телефоном. В этом зале отдельно смотрится письменный стол с высокими стопками книг и необычной настольной лампой. У стола стоит стул. На спинке стула висят поношенные джинсы. За столом видно окно. Чуть левее и глубже – спальня с двуспальной кроватью. Еще левее, но ближе к залу – кухня: газовая плита, холодильник и обеденный столик с четырьмя табуретками. Между кроватью и кухней перегородка, она выходит к зрителю торцом. На этом торце висит ружье, оно сразу бросается в глаза. В левом углу сцены мастерская: верстак, инструменты, циркулярка, электростанок для строгания, стоят готовые рамы, заготовки.
Слышны голоса и входят Григорий, Михайлович и Славка. У них чемоданы, рюкзаки, сумки.
Они снимают куртки, ставят вещи, – видно, что они с дальней дороги.
Григорий. (Часть разговора слышна еще до их появления.) Был карьер – брали песок, потом мусор свозили. После заровняли под застройку. Но кто возьмет участок, все ж понимают. Нашелся дурак и построил: конечно, мусор сгнил, фундамент просел, вот и развалило.
Григорий хлопочет у плиты. Когда он отворачивается, Славка заглядывает в холодильник.
Славка. Да видно – казенная постройка. РСУ, наверное. Им где сказали, там и построили.
Михайлович. Оно, конечно, если фундамент так уйдет, любой дом развалится. Но пока на свои глаза не увидишь, ей-богу, и не верится… Так развернуло, как землетрясение…
Григорий. В торце фундамент почти на метр просел – развернет…
Михайлович. Вот раньше в деревне без фундамента строили. Деревянный дом – он и полегче, и связь в нем…
Славка. Раньше и вода была мокрее, и водка крепче.
Михайлович. Что было, то было. Но и в самом деле и вода была получше… и водка…
Садятся за стол, Григорий наливает всем суп.
Славка (с деланной веселостью). И народ, наверное, раньше не жмотился. Если зашли люди в дом, то и сто грамм наливали.
Григорий и Михайлович начинают есть суп. Славка держит в руке ложку и ожидает ответа. Григорий спокойно ест и после долгой паузы говорит, не обращаясь к Славке.
Григорий. Раньше, когда заходили в дом, то не просили. Просили у церкви. А народ не жмотился. Подавал.
Славка (после долгой паузы, обиженно). Это вас, образованных, специально обучают, как уделать человека, как его шпырнуть. Как его этак… (Славка делает жест рукой.) Так вот отмазать… Да мне и еда твоя не нужна, не то что сто грамм.
Славка демонстративно откладывает ложку. Григорий и Михайлович спокойно едят.
Михайлович (безразличным тоном). Ешь, Славка, домой только к вечеру попадем.
Григорий ставит сковородку с разогретой кашей, режет сало.
Славка (деланно безразлично, скрывая обиду). Я съем, я ладно. Мне что. Я простяга. Утерся и ладно. Но вот ты, Михайлович, вот ты, к тебе в дом зашли, – мы к нему раз в год заходим, когда возвращаемся, раз в год, – вот зашли и у тебя есть – а у него ж есть, в холодильнике стоит, это же не надо бежать, искать – и ты людям не поставишь по сто грамм? Ты всегда за него, а вот скажи: ты бы людям не налил? По совести скажи, не то что за меня или за него, но скажи: ты бы налил?
Славка через стол наклоняется к Михайловичу. Михайлович кивает головой, словно собирается ответить Славке.
Михайлович. Я вот… Дом этот, который развалило… Ведь брал же человек участок, видел, что на карьере… И строил… И материал, и деньги… Думал же он что-то… Ведь не что-нибудь строил… Дом.
Григорий. Дурак и взял, дурак и строил. А думать… Кто сейчас думает.
Славка. Не дурак строил – умники. Видно же – РСУ. А там все умники. Образованные. Дурак вроде меня не строил бы.
Славка начинает есть.
Григорий. Ты бы ничего не строил.
Славка. А мне на кой.
Закончив есть, все идут в зал. Михайлович садится в уголок дивана с намереньем задремать.
Михайлович. Пару часиков, до двенадцати.
Славка. Ты покемарь, а у нас тут дельце, а, Григорий Петрович?
Славка достает запечатанную колоду карт. Григорий с удивлением рассматривает стол с книгами, берет со стула джинсы, рассматривает их. Заметив это, Славка подходит ближе.
Славка. А не завела ли, Григорий Петрович, ваша супруга хахаля? Пока ты там полгода на заработках, бабе одной скучно. Или образованные этим делом не балуют? У них книжки вместо этого? Вон сколько книжек….
Григорий кладет джинсы на стул. Перебирает на столе книги, отстраняет Славку и хочет уйти. Славка загораживает ему выход и показывает колоду карт.
Славка. Должок за вами, Григорий Петрович, а?
Григорий (просительно). Отцепился бы ты лучше от меня…
Славка. Тут уж закон есть закон. Выиграл – дай человеку отыграться.
Григорий. Не отыграешься ты. Я и играл-то, только чтоб показать тебе, что ты не можешь. Соображать надо побольше, чем за восемь классов. Проиграл – и хватит.
Славка. Ты восемь классов не трогай. Учитель. Отыграться – мое право.
Григорий (неуверенно). Не буду я больше играть.
Славка (настойчиво). Ты не крути. Полтысячи тяпнул – и будь здоров?
Григорий. Ты ж сам навязался. И теперь вот лезешь.
Славка. Или дай отыграться, или верни деньги, что выиграл. Верни деньги. А? Верни!
Григорий. Почему это я буду возвращать деньги? Не надо было проигрывать.
Славка. Так дай отыграться! Как что, так про совесть, а сам?
Григорий (уговаривающе, просительно). Не отыграешься ты, пойми. А еще проиграешь, опять будешь лезть.
Славка. Что ты выламываешься? Ты должен дать человеку отыграться? Должен! Вот и не верти! Умник какой! (Оба садятся за стол.) «Проиграешь, проиграешь…» Денег моих жалко? Какой добрый… Сам за рубль задавишься…
Григорий. Денег мне твоих не жалко – связываться с тобой не хочу. Поэтому запомни: проиграешь – никаких отыгрышей. Сказано – все. Ты меня знаешь.
Григорий берет карты, тасует, передает Славке, тот тасует и раздает.
Славка. Знаю… Уж я вашего брата знаю… Образованные… Вам простого человека забить – раз плюнуть. Пару слов. И без слов можете: только взглядом своим посмотрите – и готово. Умеете… Образование… Вам простой человек – тля, вы его давите, как вошь… Только простой человек – он тоже… Сколько вы, умники, его ни гробите, давите, топчете, а он жив… И так вы его, и этак, ну, кажись, все, не дышит – ан нет, смотришь, а он шевелится…
Григорий берет карты.
Григорий. Повторяю: играю с тобой в последний раз.
Славка. Да я сам с тобой не сяду. А закон есть закон. Отыграться – святое дело. Ну что, начнем по десяточке?
Григорий. Как хочешь.
Славка. По десяточке, по десяточке…
Оба кладут на стол деньги. Играют. Григорий выигрывает первую ставку, потом вторую, третью.
Славка. Ага… Сто рубликов… По полной? Ага… А вот так?
Славка выигрывает. Передвигает к себе деньги. Раздает карты.
Славка. По полной?
Григорий. По полной…
Славка. Не боимся, значит… Мы смелые… А вот так?
Славка выигрывает и снова передвигает к себе деньги. Григорий идет к чемоданам, достает деньги. Снова играют. Славка опять выигрывает.
Славка. Что-то у вас, Григорий Петрович, с расчетами слабовато… По полной?
Григорий. По полной…
Славка. Правильно. Играть так играть. Особенно если по науке, да с недоумком. Вроде меня… Как карты, Григорий Петрович? Ага… Ого… Ого-го… А вот так. Не в масть? Ай-яй-яй… Где ж математика, а?
Славка выигрывает, передвигает к себе деньги. Сдает карты.
Славка. По полной? Ну, как наука? Ты ж грамотный, покажи, чему вас там, в институтах, обучили. Ага. А вот так? (Кривляясь.) Карты – это наука. Теория. (Поднимает вверх палец.) Я с профессором разрабатывал теорию… Как теория? А? А вот и распишитесь.
Славка выигрывает, передвигает к себе деньги.
Славка. Еще разок? Время есть, была б охота. Покажи науку. Профессора своего вспомни. Как ты с ним обучался: на деньги или на щелчки? Ну что, еще ставочку? Я не навязываю – я свое вернул.
Григорий долго думает, пристально смотрит на Славку. Идет к чемодану, достает деньги, кладет на стол.
Славка. Вот это я понимаю. Это по науке. На все идем? Правильно, зачем мелочиться… Мы же грамотные… Образованные… Просчитать, по теории… Как теория называется, Григорий Петрович? Вот так, ага. А еще вот так. Может, арифмометр какой или счеты? А вот так… Или хоть таблицу умножения… Тетрадь в клеточку, там на последней страничке… Ага… Ну-ка… Ну-ка, ну-ка, ну-ка… Такие ученые…
Выигрывает Григорий. Он передвигает к себе все деньги. Славка озадаченно смотрит на него.
Славка. Давай еще. (Сдает карты.)
Григорий. Деньги ставь.
Славка. Да есть деньги. Давай.
Григорий. Ставь деньги. Или заканчиваем.
Славка идет к чемоданам, достает деньги, кладет на стол. Идет напряженная игра. Опять выигрывает Григорий и передвигает к себе деньги.
Григорий. Еще?
Славка долго смотрит исподлобья, достает из чемодана деньги. Опять идет игра, опять выигрывает Григорий. Он забирает деньги в карманы.
Славка. Ты… Это… Я потом… Я отыграю…
Григорий. Играй. Ставь деньги. Играй.
Славка. (Сдает карты.) Я отыграю.
Григорий. Или ставь, или заканчиваем.
Славка (взрываясь). Да нету денег! Ты же знаешь – все здесь. Я отыграю…
Григорий отодвигает карты.
Григорий. Все. И больше не цепляйся.
Славка. Но ты деньги… Все деньги… Я потом… Я ведь не играть – отыграться. Я попробовать хотел… А ты всерьез… (Постепенно взвинчиваясь.) Да ты что! Да весь же заработок! Отдай деньги! Игра ненастоящая! В шутку я, понимаешь! Ты! Карты вот, да я… Карты крапленые – я ведь по шутке. Карты крапленые, игра ненастоящая! Я попробовать хотел! Отдай, не в счет, я же теперь на год без денег!
Григорий поднимается из-за стола. Славка бросается к нему.
Славка. Крапленые!
Григорий. Я и понял, что крапленые.
Славка. Как понял?!
Григорий. По науке. По теории.
Славка. Так ты все знал! Ты нарочно! Отдай деньги!
Славка бросается к Григорию, пытается залезть к нему в карман. Григорий сильнее, он отстраняет Славку. Падает стул. Просыпается Михайлович.
Григорий. Отстань. Я предупреждал. Ты меня знаешь.
Славка. Отдай деньги, сволочь ученая! Все мои деньги хапнул! Да я сейчас…
Михайлович пытается разнять Григория и Славку.
Михайлович. Тихо, тихо, что это вы?! (Славке.) Ты чего вскинулся?
Славка. Знал, что колода крапленая, и хапнул все мои деньги! С чем я теперь год жить до заработков! Ишь умник! Знал, что колода крапленая!
Михайлович. Какая крапленая? Успокойся! Да сядь ты!
Славка (поднимает стул, садится на него). Мужик мне продал крапленую колоду. Я попробовать хотел. В шутку, а он все мои деньги хапнул. С чем я теперь?! Карты крапленые, игра нечестная, ненастоящая. Значит, никому все не в счет, пусть отдаст деньги.
Григорий. С картами все. Навязался, а теперь опять, отыграться, – отыгрался. Все. Да еще крапленые карты. Все. Ты меня знаешь.
Славка. Знаю! Ах ты… Умник! Знаю вас, умников! Я бы вас всех! Отдай деньги, гад!
Славка бросается к Григорию. Михайлович становится между ними и вдруг падает в обморок.
Славка. Ну что? Ну что?
Григорий. Стихни. Помоги. Принеси воды.
Михайловича переносят на диван. Славка приносит воду. Григорий поит Михайловича, дает ему таблетки. Обморок не пугает ни Славку, ни Григория, видно, что они привыкли к этому. Михайлович приходит в себя.
Михайлович (извиняющимся тоном). Вот… Это… Давно не было… Месяца два уже, а? Летом последний раз…
Григорий. Да, летом…
Михайлович. Оно… Это… Сколько времени? Нам и пора, наверное.
Григорий. Полдвенадцатого.
Михайлович. Пора. Пора идти. Пока дойдем, пока билеты… Пойдем потихоньку…
Михайлович подходит к вещам, берет чемодан.
Славка. Так как же я? Все мои деньги…
Михайлович. Пойдем, а то, не ровен час, опоздаем… Что ж делать, Славка, сам виноват…
Славка (взрываясь). Сам виноват! Так что, мне теперь без денег до следующих заработков?! Сволочь, я с тобой еще схлестнусь! Ты еще на колени встанешь! Умник сучий! Я тебе еще припомню! И так припомню, что… (Славка подходит к Михайловичу.) Михайлович, так как же я буду (Тон меняется на просящий.) Ему не хочешь сказать – ну так сам брось хоть сколько, как же я теперь?!
Михайлович кивает головой, оба выходят. Славка оборачивается на пороге.
Славка. А тебе так не пройдет… Я тебя, сволочь сучью… Я с тобой еще…
Григорий возвращается в зал. Собирает со стола карты, идет в мастерскую, включает газосварку и сжигает карты. Потом долго рассматривает заготовки рам и начинает строгать их на станке. Время от времени прислушивается и снова берется за работу.
Звук циркулярки нарастает и вдруг обрывается.
Занавес
Действие 2
Те же декорации. За письменным столом в зале сидит Николай Иванович и что-то пишет. Григорий составляет из заготовок раму, заканчивает работу и идет в зал. Видит Николая Ивановича и останавливается.
Николай Иванович поворачивается и весело, задорно, с интересом смотрит на Григория.
Николай Иванович (подбадривающе). Входите, входите. (Долгая пауза.) Признайтесь, вы удивлены? Нет-нет, не смущайтесь: вы у-див-ле-ны. (Утвердительно.)
Григорий неловко пожимает плечами.
Николай Иванович. Вы даете телеграмму, приезжаете… И вдруг видите… Меня… Не отпирайтесь, вы удивлены.
Григорий стоит, не зная, что говорить. Николай Иванович встает со стула и начинает расхаживать по залу.
Николай Иванович. Я понял, что вы приехали, когда увидел чемодан. Мне это стало ясно, когда я услышал звук циркулярки. Я должен был зайти к вам и все объяснить. Но… (Николай Иванович поднимает палец вверх.) Но я не сделал этого! (Он заканчивает неожиданно, словно объявляя какой-то фокус, торжествующе.)
Николай Иванович радостно и задорно делает жест, проходится по комнате и, развернувшись на пол-оборота, резко поворачивается к Григорию, в упор наставляя на него указательный палец.
Николай Иванович. Ведь вы работали? (Он говорит эти слова, словно уличает.) Вы работали? Я прав? Но если вы работали, так почему я должен мешать вам? Вот видите, вы противоречите сами себе! Вы работали? Что ж, прекрасно! В этом нет ничего плохого. Даже наоборот. Поверьте мне, даже на-о-бо-рот! Сейчас все умеют болтать. А работать? Вот и получается…
Николай Иванович разводит руками. Потом поднимает вверх палец. Григорий смотрит на этот палец.
Николай Иванович. И, скажите на милость, что плохого в том, что вы работали там, а я сидел и работал здесь? У вас – своя работа. У меня – своя. Ведь работа – это не только работа руками. Даже, представьте себе, наоборот. Работа актера не менее трудна, чем работа землекопа. А работа философа? Писателя? Художника? Вы представляете, например, сколько работает президент? Ну, например, Соединенных Штатов? Скажем, Авраам Линкольн, трудом которого и создана современная Америка? Нет, нет, ответьте мне: сколько работает президент?! Президент, который не строгает, не пилит, не пашет, не сеет? Сколько ему нужно работать, чтобы вы все могли строгать, пилить, пахать и сеять?! Итак, кто же больше трудится: грузчик, землекоп или Вольтер? Вы работаете за станком, я – за столом, – вот и замечательно! Что в этом может быть плохого – это же прекрасно, превосходно!
Николай Иванович произносит эту фразу на одном дыхании, поднимается на носки и резко, стукнув каблуками, опускается на пятки.
Николай Иванович. Ведь вы же не приняли меня за вора? Вор не станет сидеть у вас в доме за столом и работать, а? Не так ли? Или я не прав?
Николай Иванович берет со стола папку и направляется к выходу.
Николай Иванович. Сейчас придет Екатерина Павловна, а я, видите, бегу, спешу. (Разводит руками.) Мы с вами еще поработаем. Я все знаю, я в курсе дела. И, поверьте, мы еще поборемся! Больше того, мы победим! Или я не прав? (Резко останавливается.) В том-то и дело, что я прав! Конечно, мне нужна поддержка. И ваша, и Екатерины Павловны, и всех, кто готов бороться. Но мы победим! Мы просто обязаны победить! Слышите – это Екатерина Павловна, а я убегаю. Буду через двадцать минут!
Николай Иванович выбегает. Входит Екатерина Павловна. В руках у нее сумка с тетрадками и продуктами.
Екатерина Павловна. Ой, Гриша, ты приехал, а я весь день не могла прийти. Сегодня такой сумасшедший день! (Радостно.) Теперь у нас все дни сумасшедшие, представляешь?! У нас телевидение! (Екатерина Павловна выбегает на кухню, потом возвращается в зал.) Это уже третий раз! Представляешь, это захолустье жило тысячу лет и сюда ни разу никто не приезжал, и вот Николай Иванович – и они приезжают уже третий раз! И Николай Иванович сказал…
Григорий. Подожди! Что ты как… с цепи… Какой Николай Иванович?
Екатерина Павловна. Ну как же! Он же только что говорил с тобой. Он сказал, что в восторге от тебя! Теперь все будет в порядке!
Григорий. В каком порядке? Что ты… Ты телеграмму получила?
Екатерина Павловна (радостно). Получила. (Продолжает разбирать свои сумки.) Я же тебе говорю: сегодня такой день. Телевидение. Николай Иванович сказал: «Никакой лакировки». Повел по классам: «Говорите, что хотите». Ну, все молчат— захолустье. А он одному: «Читай стихи», другому: «Пой». – «Что?» – «Что хочешь». А третьему: «Язык показать хочешь? Покажи!» Представляешь, он и учителям говорит: «Хотите показать язык? Кто может показать язык? Ну тогда я покажу язык!» И показал! Прямо в телекамеру – два раза просили повторить. И я показала. Все наши – в шоке! Представляешь, что они говорили потом?! Зайду в учительскую – замолкнут и молчат. Только выйду – как улей: у-у-у-у. А Николай Иванович…
Григорий. Да погоди ты! Николай Иванович – это вот этот? Что происходит? Ты можешь объяснить?!
Екатерина Павловна растерянно смотрит на Григория.
Екатерина Павловна. Гриша, Николай Иванович… (Вдруг поняв.) Господи, ты же ничего не знаешь! Я писала тебе уже в сентябре. До тебя не успело дойти письмо! Николай Иванович новый директор! Ты не представляешь, что это за человек!
Григорий. Да уже представляю. Но какого черта он у нас в доме?
Екатерина Павловна. Подожди, Гриша. Я тебе все расскажу. (Садится на стул.) Нашего дурака выперли на пенсию. Он еще оставил себе полставки истории. Так Николай Иванович сказал ему: «Вы маленький Брежнев захолустного масштаба». Представляешь?! И он с тех пор не появляется. А Николаю Ивановичу построили дом на старом карьере: РОНО заказало РСУ. Он жил в нем с сентября, а дом развалился месяц назад.
Григорий. Дом я видел.
Екатерина Павловна. Вот! (Радостно.) И я предложила Николаю Ивановичу жить у нас – у нас же полдома пустует. И он согласился!
Григорий. Ну?
Екатерина Павловна. Ну как же. Ты же знаешь наше захолустье. Сразу сплетни, разговоры, мол… Они не понимают, что Николай Иванович просто выше этого. Ты не представляешь, что это за человек! У него два диплома: физмат и филфак. А ведет он историю. И знает три языка. И даже умеет читать японские иероглифы. И кружок японского в школе ведет. Японский – это у нас-то, в нашем захолустье, представляешь?
Григорий. Представляю.
Екатерина Павловна. Он пришел в школу на работу джинсах! Представляешь?! Директор школы – в джинсах. Вся школа стояла, а он шел по живому коридору, представляешь?! Представляешь, как он шел?!
Григорий. Катя, что с тобой? Ты как ненормальная. Как ты говоришь?
Екатерина Павловна. Как я говорю?
Григорий. Как ненормальная. Ты можешь спокойно объяснить, почему этот Николай Иванович должен жить у нас в доме?
Екатерина Павловна (разочарованно). Ну как же, Гриша… (Встав со стула.) Ему же негде жить. Его дом развалился. Скоро зима. Он ведь согласился. Теперь у нас все переменится в школе. И ты вернешься в школу. Я говорила с Николаем Ивановичем. Он возьмет тебя. Не нужно будет ездить на эти заработки. Теперь никто не посмеет тебя преследовать.
Григорий. Преследовать?
Екатерина Павловна. Конечно. Теперь, когда у нас Николай Иванович, каждый может преподавать так, как хочет. И никто ничего не запретит. Даже заврайоно. Он сам боится Николая Ивановича. И то, что тебя выжили из школы…
Григорий. Подожди, меня выжили? Кто выжил?
Екатерина Павловна. Как «кто»? Они…
Григорий. Кто «они»? Что ты говоришь? Кто выжил, кто преследовал?
Екатерина Павловна. Ну как… Ты ведь ушел из школы…
Григорий. Ушел. И не собираюсь возвращаться. Ты в своем уме? Да я две зарплаты платить буду, только чтобы не ходить в эту школу!
Екатерина Павловна. Почему, Гриша?
Григорий. Потому что не хочу.
Екатерина Павловна. Не… Не понимаю…
Екатерина Павловна растерянно разводит руками. Слышен шум.
Екатерина Павловна. Это Николай Иванович…
Входит Николай Иванович, садится на стул спиной к письменному столу.
Николай Иванович. Друзья мои, вот мы и вместе. Садитесь.
Екатерина Павловна садится. Григорий продолжает стоять.
Николай Иванович. Садитесь, садитесь.
Григорий, неловко потоптавшись, садится.
Николай Иванович. Я сказал им все. Они были шокированы, но я сказал им все.
Екатерина Павловна (восхищенно). Николай Иванович!..
Николай Иванович. И они не уехали! Они хотели уехать сегодня, но не у-е-ха-ли! Они решили заснять весь урок истории в десятом классе. Я проведу этот урок… (Николай Иванович делает паузу, многозначительно смотрит и неожиданно выкрикивает.) в кабинете первого секретаря райкома!
Николай Иванович вскакивает и начинает нервно ходить, Екатерина Павловна хлопает в ладоши, но, оглянувшись на мрачного Григория, сдерживается. Николай Иванович неожиданно обращается к Григорию.
Николай Иванович. Вас это пугает? Вы считаете кабинет его святейшества неприкосновенным? А я приведу в него завтра десятиклассников и скажу: «Вот здесь бездарно окончилось то, что гениально начиналось в семнадцатом году!» Или я не прав? Но вас это пугает, я вижу! Нет-нет, скажите: чего вы боитесь? (После долгой паузы.) Вы боитесь борьбы. Борьбы! Не отпирайтесь – вы боитесь борьбы! Именно поэтому они вас и победили.
Григорий хочет что-то сказать, он делает протестующий жест, но Николай Иванович останавливает его энергичным жестом и вдруг, словно прозрев, подпрыгивает и радостно, восторженно вскрикивает.
Николай Иванович. Парадоксально! И в то же время просто: вы богоискатель! Вы столкнулись со злом и потерпели поражение. И утратили веру в борьбу! И ушли в пассивность! Итак, вы решили отгородиться от мира христианской моралью?
Григорий опять хочет что-то сказать, но Николай Иванович поворачивается к нему спиной и, низко опустив голову, начинает ходить взад-вперед перед Григорием. Екатерина Павловна восторженно и испуганно смотрит на него. Вдруг Николай Иванович резко останавливается и пальцем в упор показывает на Григория.
Николай Иванович. А что есть христианская мораль? Непротивление? А задумайтесь: разве Христос не боролся с книжниками и фарисеями? А его ученики? Разве они завоевали мир без борьбы? Они уходили в катакомбы. Но потом они вышли из катакомб! Нам пора выходить из катакомб, дорогой мой непротивленец! Или я не прав?! Христианство изменило мир. А разве можно изменить что-нибудь бездеятельностью? Вот и опять вы противоречите сами себе. Изменения достигаются деятельностью. Де-я-тель-ность-ю! А высшая форма деятельности и есть борьба! Так что есть христианство? Непротивление или борьба? И если христианство – это непротивление… (Николай Иванович делает паузу, поднимает голову, протягивает вперед руку, выставляет ногу.) Тогда я отвергаю такое христианство! Но если христианство – это борьба, тогда я… (Николай Иванович делает решительный жест.) тогда я первый христианин!
Николай Иванович опускает голову и опять начинает ходить взад и вперед.
Николай Иванович. А вы думали, сколько крови пролито в крестовых походах и во время религиозных войн? Напрасна ли эта кровь? Вот о чем подумайте, дорогой мой непротивленец… И вопрос на засыпку: если вместо всех церквей построить квартиры? Подумайте, подумайте, давайте вместе подумаем, дорогой мой… (Неожиданно сменив задумчивый тон на энергично-решительный.) Но самое главное у нас впереди. Итак, до завтра? Надеюсь, я вас убедил?
Николай Иванович делает театральный поклон и уходит. Григорий поднимается со стула, пожимает плечами.
Григорий. Сумасшедший.
Екатерина Павловна. Гриша… (Укоризненно.)
Григорий. Зачем ты пустила его в дом? Ты могла просто сказать: «Мужа нет, я без него не могу брать квартирантов».
Екатерина Павловна. Гриша, ты не понимаешь…
Григорий. Тут и понимать нечего. А тебе смотреть надо было. Куда его теперь?
Григорий начинает раздеваться. Екатерина Павловна уходит за перегородку и возвращается в ночной рубашке.
Екатерина Павловна. Гриша, ну как ты не поймешь…
Григорий (перебивая). Я не знаю, что с ним делать, но ты, по крайней мере, объясни ему, что никто меня из школы не выгонял и возвращаться туда я не собираюсь. И ни с чем бороться не буду. И никакой я не христианин. И слушать его бредни тоже не хочу. И если он оказался здесь, в моем доме, то пусть сидит молча, ищет себе квартиру, но, пока здесь, сидит молча.
Григорий ложится в кровать, накрывается одеялом.
Екатерина Павловна. Гриша, ты просто не понимаешь…
Григорий. Ладно. Завтра ему все скажешь. Выключай свет.
Екатерина Павловна включает настольную лампу на тумбочке и выключает свет. Вбегает Николай Иванович с книгой в руках.
Николай Иванович. Вы скажете: Толстой тоже непротивленец?! Но Толстой – это еще не все! Слушайте! (Зачитывает.) «И если истина не с Христом, то я все равно с Христом!» Автор? Назовите автора! До-сто-ев-ский! Что вы теперь скажете?! Я хочу слышать ваши контраргументы!
Григорий садится в кровати с таким видом, будто хочет выругаться. Николай Иванович решительным жестом останавливает его.
Николай Иванович. Если Достоевский все равно с Христом, то, следовательно… (Делает отчаянный жест.) Следовательно, истина в вере, то есть в борьбе! Вот на этом мы с вами поладим. Или я не прав? А вы знаете, что Достоевский реакционер? Ре-ак-ци-о-нер! Стоит ли нам доверять художнику, даже гениальному, но реакционеру? Парадокс? Парадокс! А скажите мне, милый мой оппонент, что это такое? (Николай Иванович достает из кармана патрон.) Этот патрон я достал из вашего ружья. (Екатерина Павловна в страхе прикрывает рот рукой.) Следовательно, (игриво) вы держите в доме заряженное ружье! Вы представляете, что значит заряженное ружье? (Николай Иванович поднимает патрон высоко над головой и идет к кровати, ставит патрон на тумбочку.) Незаряженное ружье стреляет раз в год, а заряженное?! Представьте себе: дом, в доме ружье, в ружье патрон! Итак, ружье заряжено! Вопрос: сколько раз в год стреляет заряженное ружье?! Я разряжаю ваше ружье. Надеюсь, вы меня поняли, дорогой мой оппонент, и мне не придется возвращаться к этому вопросу? (Николай Иванович кланяется и уходит, вдруг останавливается, поворачивается.) А ведь мы еще повоюем! А? Или я не прав?! (Почти вприпрыжку выбегает.)
Григорий вскакивает, хватает патрон, словно хочет догнать Николая Ивановича.
Григорий. Козел! Ну козел!
Екатерина Павловна. Ой!!! Гриша! (Григорий садится на кровать.) Ради бога, Гриша, не говори так при нем! Ради бога, Гриша, ты же не знаешь…
Григорий. Что ты заладила!
Екатерина Павловна (перебивая, горячо и быстро). Гриша, Козел – настоящая фамилия Николая Ивановича.
Григорий. Козлов?
Екатерина Павловна. Не Козлов, а Козел. Просто фамилия такая, понимаешь. А он такой ранимый, он просто не переносит ее. Он сменил фамилию, даже не сменил, а взял фамилию по матери – Сидоркин. Сидоркин – и все, никто ничего не скажет. Ведь совершенно неважно, какая у человека фамилия: Сидоров, Петров, Иванов! Ведь можно родиться с любой фамилией, не в фамилии же дело! Ну вот, например, я Зайцева – ну и что? В конце концов, человек не должен отвечать за фамилию. Но у него столько врагов, они преследуют его, пишут следом письма и сообщают; Николай Иванович просто вынужден скрываться от них: они сообщают его прежнюю фамилию всюду, куда он переезжает. Ты же понимаешь, как все завидуют его таланту. У нас же готовы травить всякого, кто лучше их! В школе уже знают, что он Козел. (Трагическим тоном.) И если до него дойдет, что знают, он бросит все и уедет!
Григорий. Ну и черт с ним!
Екатерина Павловна (трагически). Гриша! Я тебя умоляю: не называй его так! В нашем захолустье он…
Григорий. Катя! Я сказал: чтобы его в моем доме не было. Пусть поживет, пока найдет квартиру, и все. Какого черта я должен терпеть у себя этого коз… Это чучело.
Григорий поднимается с кровати, идет к перегородке, снимает ружье. Вкладывает патрон в ствол и вешает ружье на место. Возвращается к кровати, выключает свет. В темноте слышны слова Екатерины Павловны.
Екатерина Павловна. Гриша, ну подожди… Ты как-то сразу… Ну, что ты, Гриша…
Занавес
Действие 3
Те же декорации. Григорий работает в мастерской, собирает рамы. То и дело включает станок – электрорубанок.
Николай Иванович ходит следом за ним.
Николай Иванович. Тогда ответьте, кто же все-таки построил пирамиду? Сотни тысяч египтян, таскавших камни, или Хеопс, не поднявший ни одного булыжника? Вы опять противоречите сами себе! И я не принимаю ваших аргументов! Вы спросите, как? А вот так! Не при-ни-ма-ю! Почему я должен знать, как строится дом? Где? Какой там, простите, грунт или почва? Я что, обязан быть специалистом по грунтам? Дом строило РСУ? Они строили, они и должны были знать. Дом развалился? Они и должны отвечать. Вы умеете строить – вот и прекрасно, умеете строить дом – замечательно, стройте. Я не умею строить дом, но зато я могу научить вас, как жить в этом доме. Каждый должен делать то, что он умеет. Ведь в том-то и весь вопрос, что люди берутся не за свое дело! Как сказано: беда, коль пироги печет сапожник, а сапоги начнет тачать пирожник. Вы посмотрите, кто управляет страной! Нет-нет, вы посмотрите! Кто управляет и как управляет. И это тогда, когда есть люди, которые могли бы все это сделать так, как надо! Или я не прав? Это элементарно: вы не можете организовать работу промышленности, разорваны все связи, не хватает энергоресурсов, нет нефти, газа, вы не знаете, как управлять страной в этих условиях?! Ну так обратитесь к тому, кто это знает! Понимает! Кто готов взять на себя ответственность перед страной, перед народом! Куда движется страна? Куда она зайдет, если не обратиться к тому, кто может решительно навести порядок, кто может вникнуть в каждую мелочь, кто прекрасно знает и понимает: зачем, почему, куда, откуда, где, с кем, когда, что и как нужно!
Григорий несет длинную рейку, чуть не задевает ею Николая Ивановича, тот резко поворачивается, толкает стопку заготовок, заготовки падают.
Николай Иванович. Я, кажется, мешаю вам? Я всегда так неловок в быту… Меня поражает дремучесть ваших аргументов. Знаете ли вы, что сказал Фемистокл своим оппонентам, когда они упрекнули его в том, что он не умеет играть на кифаре? (Николай Иванович садится на станок.) Фемистокл ответил: «Да, я не умею играть на кифаре! Но дайте мне в управление город – и я сделаю его знаменитым!» Я могу сказать вам: да, я не понимаю, как строят, я не умею строить дома, и все такое прочее. Но дайте мне…
Николай Иванович опирается рукой на приспособление, втягивающее доску в станок, ногой нечаянно включает рубильник – руку тянет в рубанок. Григорий бросается и выключает рубанок.
Николай Иванович (придя в себя от испуга, с чувством превосходства, словно что-то доказав). Вот видите! Вот видите, как я неловок во всем этом! Но дайте мне…
Николай Иванович размахивает руками перед лицом Григория, Григорий поворачивается к нему спиной и едва не задевает его рейкой. Николай Иванович уклоняется и чуть не падает. Григорий идет в другой конец мастерской.
Николай Иванович (вслед). Так что же все-таки означают слова Фемистокла?! Фемистокл…
Входит Михайлович. Николай Иванович смотрит на Григория, на Михайловича, потом на часы и, хлопнув себя по лбу, выкрикивает.
Николай Иванович. Мы продолжим, но ровно через сорок минут! Ровно через сорок минут!
Николай Иванович выбегает, на пороге оборачивается и снова кричит.
Николай Иванович. Ровно через сорок минут! А телевизор и газеты – это уж как хотите.
Михайлович. Кто это?
Григорий (махнув рукой). Да… Не знаю, как отвязаться… Новый директор школы… Помнишь дом, что на карьере развалился? Так это он там жил. Жена пустила его на квартиру. Ну вроде не выгонять же… Но живешь – так не лезь же на голову! А то нет прохода в собственном доме… Несет какую-то галиматью: как пристанет – хуже пьяного. Прицепился: почему газеты не выписываете, почему телевизора нет в доме. Екатерина Павловна учительница, ей нужны новости.
Михайлович. А что газеты? Пусть бы шли…
Григорий. Да меня тошнит от всего этого. Тут бы укрыться чем с головой и не видеть и не слышать ничего – какие тут новости. А этот прыгает кругом как козел… Другой раз, кажется, не выдержишь, врежешь чем… И всюду нос свой сует… Даже в ружье.
Михайлович. Какое ружье?
Григорий. Мое ружье. Сунул нос, достал патрон. Что это, говорит, вы держите в доме заряженное ружье! Квартирант, мать твою!
Михайлович. А почему оно у тебя заряжено? Мало ли какой случай… Говорят, незаряженное ружье и то… Того, стреляет…
Григорий. Да оно у меня всегда заряжено. Это еще отцовское ружье. Оно у него всегда заряженное висело… Всю жизнь висело и не стреляло. Не заряженное не стреляет. И заряженное тоже не стреляет, пока из него кто-нибудь не выстрелит, пока не найдется какой-нибудь придурок и не дернет за курок. Ну да ладно. Черт с ним. Ты в город? Или ко мне?
Михайлович. Я, Гриша… Понимаешь… К тебе… Тут такое дело… Ты, Гриша, не откажи… Тут долгий разговор…
Григорий. Что ты, Михайлович? Как я тебе откажу?
Михайлович. Я тебе расскажу… Я все расскажу… Я тебе рассказывал про отца Славки, Андрея. Он ему и не отец, ну да не об этом… Мне Андрей был как брат… С женой ладу у него не получилось – погуливала она. Он знал, но ни разу не застал… Но дело не в этом…
Григорий. Михайлович, что ты, как это… Говори, в чем дело.
Михайлович. Дело, Гриша, в деньгах. Лет тридцать тому поехали мы с Андреем за Байкал и заработали по двадцать тысяч. Новыми. Огромные деньги по тем временам. А в поезде пристал один с картами. Андрея завести легко, он и проиграл две тысячи. А потом хвать – в колоде тузы, короли лишние… Андрей силы был за пятерых: тряхнул его – тот деньги отдал. А потом разжалобил, сели, выпили. Он, этот, и говорит: я, мол, и по-честному могу кого хочешь обыграть, были бы деньги – много – для начала…
Григорий. Это да. Чем больше денег, тем большая вероятность выиграть, если умеешь, конечно. Наука такая есть – теория вероятности. Я ею занимался, когда кандидатскую хотел защищать.
Михайлович. Ну они с Андреем и пошли, взяли его двадцать тысяч – и в другой вагон: там шулера, что по поездам промышляют… И выиграли сто тысяч. Вернулись, а те ночью к нам, и этому, видно как своему, по горлу ножом. Андрей за ними – ему нож в живот. А едем – кругом тайга. Остановились на полустанке, пока довез, пока врача – Андрей и умер. А деньги те мне оставил. Ни жене, говорит, никому не отдавай. Потрать на доброе дело. Такие, мол, это деньги. И вот уже тридцать лет как они у меня. Куда их – жена его гуляла. Сын не от него. Да и в самом деле, не Славке их отдавать… Я ведь пробовал ему помогать, даже слух пошел, что он от меня, – я-то знаю, от кого… А в какую организацию дай – разворуют. А ведь живешь, все крутишься, все некогда. Все потом… А здесь мне сон – помирать через три дня… И деньги при мне…
Григорий. Как «помирать»?
Михайлович. Сон у меня такой, Гриша… Несколько лет снится… Приходит бабенка – такая-этакая… Легкая, принаряженная… Ну, знаешь, такая, как по поездам шастают, когда мужики с заработков едут… Из тех, что передком зарабатывают… А в руках у нее квитанции… И спрашивает, где, мол, такой-то… «А в чем дело?» – «Квитанцию отдать надо, расчет ему от меня вышел…» И вот кого она ищет, тот через день-два и умрет… Как-то приснилась она мне опять, а я и спрашиваю: а когда, мол, мне расчет? Перебрала свои бумажки, покачала головой – не скоро. А вчера опять приснилась и говорит: «Вот и тебе через три дня квитанция…».
Григорий. Брось ты, Михайлович, сон – это все бабьи разговоры.
Появляется Николай Иванович. Михайлович и Григорий не замечают его, и он слушает их разговор.
Михайлович. Нет, Гриша… Это я уже точно знаю – через три дня. А тут эти деньги… Я всю жизнь за ними смотрел, берег, в доллары эти вовремя перевел, а теперь вот я к тебе. Возьми ты эти деньги. Двадцать тысяч.
Григорий. Двадцать тысяч долларов?
Михайлович. Долларов. Мне помирать с ними вроде как грех, да и тяжело… Помирать налегке надо… А ты их, как Андрей просил, на доброе дело и определи.
Григорий. Не верь ты во всякую чепуху. С твоим здоровьем сто лет прожить можно.
Михайлович. Гриша, я тебя прошу. Оставлю я их у тебя…
Григорий. Нет, Михайлович, нет. Ну что ты! Возьмешь в голову, да и правда… А если… Куда мне их?
Михайлович. Ты человек знающий… Ты их определишь…
Михайлович достает сверток с деньгами.
Григорий. Не, не. И не знаю я, что с ними… Какое сейчас доброе дело?
Михайлович. Гриша, Богом молю – возьми… Не умирать же мне с ними. Ты определишь… А доброе дело – какое-нибудь… А мне уже некогда… Мне помирать…
Михайлович кладет деньги на станок. Николай Иванович, никем не замеченный, уходит.
Григорий. Да перестань ты про смерть!
Михайлович. Нет, Гриша… (После долгой паузы.) Я умру…
Григорий долго смотрит в глаза Михайловичу.
Григорий (просяще). А как же я?..
Михайлович. А что ты? Ты поживи…
Григорий. Без тебя? Нет, ты не умирай.
Михайлович разводит руками. Григорий начинает ходить по мастерской.
Григорий. Поживи… А как тут жить… Нет сил так жить, Михайлович… Так оно вроде… А все не так… И жизни нет… И непонятно почему… Может, что нет детей? Может, если бы были дети?
Михайлович. Так оно… Может, будут…
Григорий. «Может, будут…» Ездили ж к врачам – два раза… Говорят, будут… Могут быть, говорят, все в порядке, здоровы… А вот нет… Но не это даже… Ты знаешь… Я вот думаю… (Григорий долго молчит, опустив голову, потом поднимает голову и смотрит на Михайловича.) Я ведь и не хочу детей… Не то чтобы не хочу, а нет их – и вроде так и ладно… А ведь это ненормально… Зачем дом строил, жил? Другие страдают, когда детей нет… А у меня как бесчувствие какое. Поженились, строились, как и не до того… Если бы они были – ну хорошо, а нет – ну нет… А если бы были, то какие? Как Славка? Ты ж ему деньги эти не оставишь…
Михайлович. Почему такие, как Славка? Такие, как ты… А деньги Славке нельзя, ты ж понимаешь… И Андрей спросит – там спросит – кому ж ты отдал? Так что деньги, Гриша, ты возьми… Мне вроде как отчитаться надо будет…
Григорий. А твои дети?
Михайлович. А что мои дети? Я им помогал. У них все хорошо… Они не Славка… Но они… У них свое… Их как будто и нет…
Григорий. А моих и как будто нет, и на самом деле нет… (После долгой паузы.) Вот послушай, Михайлович… Вот мы живем… Ты живешь, я живу… Зачем живем? Ты веришь в Бога?
Михайлович. В Бога?.. (После долгой паузы.) Наверное, нет… А ты?..
Григорий (с сожалением и какой-то обидой). И я нет. (После долгой паузы.) Как жить, Михайлович? Какое тут доброе дело… В Бога и то не верим…
Михайлович. Раньше как-то верили… Я и в церковь ходил, и с бабкой, и с матерью… А вот верить… Не то чтобы Его нет… Кто его знает, Его, может, и нет… Был бы Он, разве с людьми такое творилось бы – и раньше, и теперь. Но что-то есть… Вот Андрея там встречу… А Его… Не знаю…
Григорий (задумчиво). А если и встретишь Его, то что сказать Ему? Вот если бы я встретил Его, что б сказал: зачем Ты весь этот мир устроил и меня в него выпустил? Ну зачем?! Зачем, Михайлович, зачем?! Ну что бы Он мне ответил? Нечего Ему ответить… Да и никого там не встретишь…
Михайлович. А отца? А мать?
Григорий. Отца почти не помню… И не узнал бы… А мать… Так тяжело жили, все как прожить, как прожить… И мать… Лицо как стерлось из памяти… (Вдруг взрываясь.) Не умирай ты, Михайлович! Наплюй на этот сон! Не верь! Что такое сон!
Михайлович (поднимаясь, кладет руку Григорию на грудь). Но деньги, Гриша, возьми… Мне легче будет…
Григорий (торопливо). Не верь, успокойся, хочется тебе – возьму, но на три дня. Три дня пройдет и заберешь назад.
Михайлович (суетливо-торопливо). Ага, Гриша, ага, на три дня. Так я пойду. Я пойду.
Григорий. Подожди…
Михайлович (торопливо, боясь, чтобы Григорий не передумал). Пойду, пойду. И автобус скоро. Пойду. (Не пожимая руки, отходит на три шага, возвращается.) Прощай, Гриша… (Идет к выходу.)
Григорий (после паузы, с испугом). Подожди! (Догоняет, берет его за плечи.) Да не верь ты в этот дурацкий сон! Не верь! (Успокаивается.) Послушай, Михайлович… Я что хотел… Хотел попросить… Поживи у меня эти три дня: (торопливо) тут заказ с рамами, не успеваю один… Помог бы. (Смущенно.)
Михайлович (улыбаясь). Вот ты и сам поверил… Не надо, Гриша. Я-то знаю… От этой квитанции не отвертишься… Да и зачем… Зачем я здесь… (После паузы другим тоном.) А деньги – ты ведь остаешься. Может, хорошему человеку или дело какое хорошее, мало ли что… Я вот прожил, а доброго дела так и не сделал. Вроде и плохого тоже не сделал. Но доброе дело – вот так всю жизнь в памяти перебрал… Все жили – как прожить… Это ты верно сказал – так тяжело: как прожить, как прожить… И вот так, чтобы в памяти осталось, вот, мол, доброе дело сделал – и не нашел. Ну вот что такое доброе дело? Кажется, проще простого, раньше старики говорили: дерево, яблоньку посадил – вот тебе и доброе дело…
Григорий. У тебя ж целый сад.
Михайлович. Да, сад, да вот как-то не то… Наверное, яблонька яблоньке рознь. И сад, и дом я построил – хороший дом, не развалится, хорошо построен – сто лет простоит, – а мне не в радость… Сам не знаю почему. И дети вот тоже – вроде все хорошо… А как будто… Или, говорят, человеку помоги – вот тебе и доброе дело… Я жене Андрея все помогал и Славке помогал, а что хорошего… Как нет войны или голода – так и получается, что жить незачем, никакого смысла, вот какая странная штука… И вот деньги эти, сколько лет у меня, а такого случая, чтоб на доброе дело их, и не нашлось, и не пришлось. Казалось бы – подвернись какое доброе дело, уж я бы не пропустил… А вот видишь… Сколько лет и… Может, тебе как удастся – ты ведь и с образованием, и человек ты хороший… Может у тебя и получится… (После долгой паузы.) Ну, прощай, Гриша. Вот поговорили – на душе и легче. А то живешь, живешь, а попрощаться и не с кем. А так… Вот… Хорошо, когда попрощаешься…
Михайлович проводит рукой по плечу Григория, пожимает локоть и уходит. Григорий протягивает руку, словно хочет окликнуть, но удерживается. Берет пакет с деньгами, идет в зал, кладет пакет в шкаф. Задумчиво ходит по залу, берет телефонную трубку.
Григорий. Алло! Федор Антонович? Это вот… Григорий… Да, да, я. Вы тогда говорили с любой просьбой, а тут такое дело… Нет, со здоровьем вроде ничего, а вот такое дело… У меня родственник как отец, ну, в общем, родственник, дальний. Старик… Семьдесят, но крепкий, и здоровье хорошее, он и сто проживет. Но у него такая болезнь: вдруг ни с того, ни с сего падает давление – и обморок. Приведешь его в себя, таблетку, и как будто ничего и не было… Нет, не эпилепсия… Нет, давление падает. Ездил и в Москву, и везде, профессора смотрели: одно средство, чтобы рядом был человек, особенно ночью, когда спит, а то если во сне, то все… Бывает на неделе по два раза, а потом по полгода не случается… А так семьдесят лет, а с топором как сорокалетний мужик… А тут приснился ему сон, будто умрет через три дня. Ну взял себе в голову. А живет со старухой – она у него вроде как вторая жена, ей тоже за семьдесят, вдруг не досмотрит ночью… Я хотел оставить его на эти три дня у себя, но он упрямый. Так я чтобы положить его на три дня вроде как на обследование – вдруг старуха не досмотрит. А он с врачами: что врач скажет – для него закон… Да. Да. Вроде обследования стариков. Лесковка. Петров. Нет, нет. Врач в белом халате что скажет – для него закон. Ну, что вы. Какой долг, теперь я вам должен… Если что – ремонт или еще что… Нормально так живу… Спасибо, Федор Антонович… Спасибо…
Григорий кладет трубку, задумчиво ходит по комнате. Входит Екатерина Павловна.
Екатерина Павловна. Гриша, ты должен поговорить с Николаем Ивановичем. Я боялась, что ты что-нибудь неловко скажешь, и хотела объяснить ему. Ведь он так раним. Я хотела объяснить, но он все понял. (Трагически.) Понимаешь? Он все понял!
Григорий. Кто понял?
Екатерина Павловна. Николай Иванович!
Григорий. Какой Николай Иванович?
Екатерина Павловна. Как какой? (Утвердительно.) Николай Иванович!
Григорий. Катя, приходил Михайлович… Он…
Екатерина Павловна (раздраженно). Господи, Гриша! Для тебя не существует никого на свете, кроме этих твоих пьяниц и михайловичей! Сколько можно терпеть это! Я же тебе говорю: я хотела поговорить с Николаем Ивановичем, но он все понял. И сказал, что не будет жить у нас. А если он переедет, тут же начнутся сплетни. Все скажут: значит, что-то было, раз приехал муж и… А Николай Иванович очень ранимый. Мы просто не имеем права, понимаешь, не имеем права травмировать его. Ты должен уговорить его остаться.
Григорий. Кого? Директора? Да ты что? Я же сказал: я не хочу, чтобы этот человек жил в моем доме. Пусть ищет квартиру и съезжает. Послушай… Приходил Михайлович…
Екатерина Павловна (требовательно). Гриша! Если он съедет, начнутся сплетни. А Николай Иванович не выдержит всей этой пошлости и грязи и уедет! Представляешь, как обрадуются все наши эти… Уроды… Если им удастся выжить Николая Ивановича и все пойдет по-старому. Ты посмотри, как мы живем! Посмотри, посмотри. (Показывает рукой вокруг себя.) И только Николай Иванович может изменить все это. Пойми, он… Он гений!
Григорий слушает Екатерину Павловну, кивая, будто в знак одобрения, головой.
Григорий. Он дурак. Дурак вприпрыжку. И ты стала ненормальная. Как ты говоришь? Что ты несешь?!
Екатерина Павловна (растерянно, потом просяще-отчаянно). Гриша… Ради бога… Не называй его дураком… И что за слово такое: как ни скажут «дурак», все на него думают. Ну что за люди такие? Если он узнает… Это они все сговорились и называют его дураком. Он не перенесет этого, а они сговорились, они завидуют его уму, его таланту. А если он услышит (трагически), он бросит все и уедет!
Григорий. Ну и пропади он пропадом!
Екатерина Павловна (просяще). Он ведь хочет как лучше, он хочет, чтобы всем нам было лучше… Он жертвует собою, своею жизнью ради нас! (Громче.) Боже мой, ну что мы за люди! Этот человек живет среди нас, а мы не замечаем, не понимаем его! Какие же мы идиоты, бесчувственные, слепые идиоты!
Григорий (выходя из себя). Прекрати этот бред!
Входит Николай Иванович.
Екатерина Павловна (испуганно и просяще). Николай Иванович…
Николай Иванович. Я разговаривал с Екатериной Павловной. При первой же возможности я могу переехать. Такой вопрос не вставал передо мною. Я никогда не копил, не стяжал, не собирал. Я всегда готов все раздать людям. Я никогда не строил никаких домов! Для меня никогда – ни-ког-да – не было такой проблемы. А почему? А я отвечу. Будьте добры, вспомните… (после паузы) Хемингуэя! Вспомните, вспомните! Ну? Ну-ну? Эпиграф «По ком звонит колокол», а? «Если по ком-то звонит колокол, не спрашивай, по ком звонит колокол, он звонит по тебе!» А? Или я не прав? (Николай Иванович резко поворачивается и в упор наставляет указательный палец.) Что хотел сказать Хемингуэй? Ну-ну. Смысл? Все люди едины. Е-ди-ны! А если люди едины, то может ли быть у них неединый дом, а? Вот почему этой проблемы для меня никогда не существовало. А теперь скажите мне: чей это дом? (Николай Иванович обводит рукой вокруг себя, садится на стул, спиной к письменному столу, вытянув ноги.) Скажите, скажите! А, уехав из этого дома, уеду ли я от вас, а? Итак, вопрос: чей это дом?
Николай Иванович озорно, подбадривающе-лукаво смотрит на Екатерину Павловну, она вымученно улыбается.
Григорий. Это мой дом.
Николай Иванович. Ха-ха-ха, Григорий Петрович! Вы меня так и не поняли. Вы представляете, что значит дом? А скажите мне: вы задумывались, сколько весит мозг по отношению к весу остального тела? Парадокс? Вы меня не поняли, а вот я вас раскусил. Вы боитесь свободы. Вы боитесь, как боится ее зверь, всю жизнь проживший в клетке. Да-да! Для вас дом – это скорлупа, а суть состоит в том, чтобы выйти из этой скорлупы в мир, в наш общий мир, в наш общий дом! Не бойтесь мира! Не бойтесь оказаться на его ветрах! На перекрестках мира вам будет уютнее, чем в вашей собственной конуре! Но сможете ли вы раздвинуть стены этого дома на весь мир? Способны ли вы сломать эту скорлупу? Вам ли по силам этот труд? Это во сто крат сложнее и труднее, чем построить четыре стены под крышей. Ответьте: вы можете сами сделать это усилие? Вот тут-то я и протягиваю вам руку помощи! Мы объединим наши усилия, и эти стены рухнут! И только тогда вы поймете самое главное! И если вы поняли, так теперь скажите мне: чей это дом?
Григорий (угрюмо). Это мой дом…
Николай Иванович. Ха-ха-ха.
Николай Иванович выбегает. Григорий берется за голову и выходит на середину комнаты.
Григорий. Это мой дом?
Обходит комнату, ощупывая стены.
Григорий. Это мой дом?
Выходит на середину комнаты.
Григорий. Это мой дом? (И вдруг кричит.) Это мой дом!!!
Занавес
Действие 4
Те же декорации. Григорий сидит за кухонным столом. Екатерина Павловна наливает тарелку супа, несет от плиты к столу и ставит перед Григорием. Григорий режет хлеб и берет ложку, но потом поднимается из-за стола, идет к другому столику и чистит себе луковицу.
Вбегает Николай Иванович.
Николай Иванович. Приветствую вас, друзья мои. (Потирает руки, садится за стол и начинает есть суп Григория.) Они подтвердили приезд. Завтра должно все быть готово – девятые и десятые классы!
Григорий подходит с луковицей и смотрит, как Николай Иванович ест суп.
Николай Иванович (ликующе). Я говорил, что они приедут! Теперь к этому нет равнодушия. Когда-то мы боролись в одиночку, а теперь… (Николай Иванович замечает стоящего перед ним Григория, недоуменно осматривается.) Ах, я, кажется, съел ваш суп? Вот видите, как я неловок во всем этом. Право, в быту я всегда попадаю в неловкое положение… Но главное не в этом. (Николай Иванович ставит на стол локти, кладет подбородок на кисти рук.) Главное, друзья мои, что дело стронулось с мертвой точки. Это болото постепенно приходит в движение. (Неожиданно резко.) Вот что главное! (Изменив тон.) Так, Екатерина Павловна, вы собираете девятые классы. Анна Егоровна в семнадцать ноль-ноль ведет десятиклассников в Дом культуры…
Екатерина Павловна. Николай Иванович, Анну Егоровну нужно заменить. Она не сможет, она звонила…
Николай Иванович. Ну что за люди! Кем ее заменить! Кто у нас способен связать хоть два слова! Она должна в семнадцать ноль-ноль быть в Доме культуры! Ну разве с этими людьми возможно что-нибудь сделать?! Ну что такое случилось, какое землетрясение произошло, что она не может в семнадцать ноль-ноль быть в Доме культуры, когда это нужно! Нуж-но!!! Это словно какой-то заговор! Ты не спишь ночами, ты разрываешься на части, ты всего себя отдаешь делу, телевиденье третий раз приезжает в эту глушь, и вот тут какая-то Анна Егоровна не может сделать то, что от нее требуется!!! Ну что такое у нее стряслось?!
Екатерина Павловна. У нее неприятности. Ее дочь, медсестра, дежурила у какого-то старика, уснула, а он ночью умер, а ее теперь выгоняют с работы. Анна Егоровна…
Григорий. Михайлович?! Это же Михайлович!
Екатерина Павловна. Не знаю кто. Его главврач положил в отдельную палату на три дня, у него какая-то болезнь – он умер, ему за семьдесят, что тут странного, – а ее теперь увольняют с работы.
Григорий. Михайлович… Это же я…
Григорий мечется по комнате, не зная, что делать, потом идет к выходу. Николай Иванович преграждает ему дорогу.
Николай Иванович (многозначительно). Григорий Петрович, вы знаете, что я вам скажу? Даже обязан сказать. Что мне необходимо вам сказать? Вы должны отдать деньги.
Григорий. Какие деньги?
Николай Иванович (выставив вперед ногу, откинув назад голову). Я слышал разговор в мастерской. Таким образом, в данной ситуации я свидетель. И Екатерина Павловна с этой минуты тоже свидетель. Этот Михайлович передал двадцать тысяч не лично вам, а, как он выразился, на доброе дело, то есть на общественные нужды. Как я понимаю, это деньги, полученные нечестным способом, от которых он хотел избавиться. Вы обязаны вернуть их обществу, то есть передать мне. Подчеркиваю: деньги переданы не вам лично, а на доброе дело. Вы, при вашей общей узости взглядов, способны понять, что такое общественные нужды, определить, что такое доброе дело? Нет-нет, ответьте: способны? Вы можете взять на себя ответственность утверждать, что деньги пойдут именно на доброе дело? (После паузы.) А я могу взять на себя такую ответственность! Вы знаете, что такое доброе дело? (После паузы.) А я знаю! Для меня это не абстрактное понятие – двадцать тысяч долларов! Я знаю, как употребить эти деньги, чтобы об этой дыре, об этом убогом захолустье заговорили все! И я обязан добиться того, чтобы эти деньги были использованы по назначению. Обязан, так как я понимаю свою ответственность в этой ситуации. И я не стану уклоняться от этой ответственности, так как никто, кроме меня, не способен принять на себя эту ответственность. Я разговаривал с юристом: при отсутствии письменного завещания устное завещание имеет силу при наличии свидетеля. Свидетель в данном случае я. С момента смерти такое завещание вступает в силу, как и письменное…
Григорий. Ах ты… Везде ты влезешь…
Николай Иванович. Но…
Григорий. Уходи, чтобы духу твоего в моем доме не было! Сейчас же!
Николай Иванович гневно, решительным жестом останавливает Григория.
Николай Иванович. Во-первых! Мой уход не решит вопроса. Деньги вам придется вернуть! Во-вторых! Я беседовал с юристом: с ноября месяца по закону вы не имеете права выселять из квартиры. Закон есть закон! Я, конечно, не стану пользоваться своими правами… Если бы я потребовал все свои права! Если бы я потребовал все, что мне положено! Естественно, я перееду от вас при первой же возможности. Но требовать вы не имеете никакого права. И потом, если вы хотите присвоить эти деньги, то при свидетелях я ставлю вас в известность: я не дам утаить их от общественности! Я свидетель! И с момента смерти…
Григорий. Ах ты гад!
Николай Иванович. Позвольте. (Идет навстречу Григорию, Григорий хватает его и отбрасывает от себя.)
Григорий. Да я тебя!
Екатерина Павловна. Гриша! Ты с ума сошел! Что ты делаешь!
Екатерина Павловна бросается к Григорию, тот отстраняет ее, хочет схватить Николая, но Николай Иванович отскакивает, Григорий гонится за ним.
Николай Иванович. Предупреждаю: я занимался японской борьбой!
Григорий. Убью, сволочь!
Николай Иванович бросается к выходу. Григорий наталкивается на стенку и срывает рукой ружье.
Николай Иванович. Оно не заряжено!
Выскакивает из комнаты.
Григорий стоит посреди комнаты с ружьем.
Екатерина Павловна. Зверь! Господи, да ты же зверь! Какой позор!
Григорий. Ладно. Такой доведет.
Бросает ружье на диван.
Екатерина Павловна. Как ты изменился, с тех пор как ушел из школы! Что это за деньги, о которых говорит Николай Иванович?! Какой позор!
Григорий. Это не его собачье дело.
Екатерина Павловна. Господи! Отдай эти деньги! Какой позор!
Григорий. Не лезь не в свое дело.
Екатерина Павловна (с надрывом). Я понимаю, что они не твои. А раз не твои – отдай! Николай Иванович знает, как поступить! Какой позор!
Григорий. Чтоб я не слышал больше в моем доме имени этого таракана!
Екатерина Павловна. Господи! Ты хоть понимаешь, что ты натворил? Кого ты выгнал? С ружьем! Господи! Ты сравни себя с ним! Ты завидуешь ему, как все эти уроды! (Почти шепотом.) Какой позор!
Григорий. Замолчи!
Екатерина Павловна (громко). Ничтожество. Ты грубое ничтожество. Позор! Какой позор! (Истошно.) Какой позор!!! (Закрыв глаза и запрокинув голову.)
Григорий подходит к Екатерине Павловне, встряхивает ее за плечи, ведет к столу и сажает на стул; она сидит как после обморока, бессильно свесив руки. Открывает глаза, обводит комнату, словно не понимая, где находится.
Екатерина Павловна (тихо, бесстрастно). Ты загубил мою молодость.
Григорий. Какую молодость, Катя? Мы познакомились в тридцать пять… Какую молодость?
Екатерина Павловна. Ты загубил все. (Еще громче.) Все уничтожил, все, все!
Григорий. Успокойся. Конечно, жизнь не сложилась. Может, если бы были дети…
Екатерина Павловна. Дети. Ха-ха-ха… От тебя дети? Такие, как ты? Да ни за что на свете! Ты не человек! Разве от тебя могут быть дети? (Григорий делает шаг к ней.) Не прикасайся ко мне!!! Господи… Да Николай Иванович… Ты не стоишь его мизинца, и ты… Николай Иванович… Да он в тысячу раз…
Григорий. Стихни! Чтобы его ноги в моем доме не было!
Екатерина Павловна. Твой дом! Твой дом – это тюрьма! Клетка! Это страшная клетка! Господи, с кем я жила! Я была слепая! Я так больше не могу!!! (Громко.) Я так больше не могу!!! (Истерично.) Я так больше не могу жить!!!
Екатерина Павловна поднимается со стула, берется обеими руками за голову и идет через всю сцену, переваливаясь слева направо, делая большие шаги, закрыв глаза.
Екатерина Павловна. Клетка! Какой позор! Я была слепая! Я так больше не могу! Я так больше не могу жить!!! Я не могу жить в этом чудовищном доме!!!
Екатерина Павловна уходит. Григорий долго стоит посреди комнаты. Берет ружье. Достает патрон. Вкладывает его обратно. Вешает ружье на место. Идет в мастерскую. Включает станок. Начинает строгать. Гул станка нарастает.
Занавес
Действие 5
Те же декорации. Николай Иванович и Екатерина Павловна сидят за столом напротив друг друга. Екатерина Павловна в новом платье. Она радостно-возбужденная, ее лицо сияет, глаза широко раскрыты.
Она то и дело поднимается и во время разговора прохаживается.
Екатерина Павловна. Я просто была слепая. Столько лет в этом захолустье… Вокруг все эти… Эта жизнь как в тюрьме, этот дом… И я только сейчас начинаю жить… Я решилась… И я… Вы теперь для меня все… А жить в этой тюрьме – так дальше жить нельзя, я не могу (удивленно), я не хочу так жить! (Утвердительно.) Боже мой, этот дом, эта стройка – годы, годы стройки! – фундамент, цемент, эти стены, лес, бревна, лесопилки, доски, я полжизни строила этот проклятый дом, боже мой, лучшие мои годы, моя молодость ушли на постройку этой ужасной тюрьмы. Но теперь я свободна.
Николай Иванович. Человек должен быть свободным. А чтобы быть свободным, не нужен дом. Нужна борьба, нужно движение, нужна цивилизация. Свободный человек – это человек цивилизованный. Ци-ви-ли-зо-ван-ный. А всякая несвобода есть стадия дикости. Ди-кос-ти. Это средневековье, это Нижняя Вольта. Человек рождается свободным! А его держат в четырех стенах. Но человек добивается свободы, он входит в цивилизованный мир, и все становится на свои места.
Екатерина Павловна (как в полузабытьи). Да, да! На свои места! У нас не было детей, мы обращались к врачам – теперь просто смешно! Они в один голос отвечали: вы здоровы. Но как могут рождаться дети в тюрьме? Без чувств, без любви, без свободы, без будущего?! Вы не представляете, какое потрясение я пережила вчера! Но зато у меня открылись глаза! Николай Иванович, вы спасли мне жизнь! Вы дали мне надежду, вы дали мне все! И я пойду за вами…
Николай Иванович. Теперь самое главное – не отступать! Побеждает тот, кто борется! Мы не должны уступать ни в чем, даже в мелочах. Я бы мог, например, переехать на другую квартиру, но никакой уступки ни в чем!
Екатерина Ивановна (испуганно, потом твердо и уверенно). Об этом не может быть и речи! Что вы! Во-первых, половина этого дома по закону моя и я имею право…
Николай Иванович. Конечно-конечно! Закон на вашей стороне. Закон – основа всякого свободного и цивилизованного общества! Права человека – основа свободы и цивилизации! А за права нужно бороться! Никаких уступок, никакой пассивности! Твердо и даже жестко мы добьемся своего! Мы объединимся и вместе…
Екатерина Павловна (со слезами на глазах). Николай Иванович! Я пойду за вами… Я не побоюсь ничего: ни сплетен, ни разговоров. С вами… Николай Иванович… Я готова на все… Я словно заново родилась… Я понимаю, что вас ждет впереди… И я сделаю все-все… Для меня это… Это… (Подходит к Николаю Ивановичу, кладет ему руки на плечи.) Это и есть счастье… И у нас будут дети! Я знаю, я чувствую это: у нас будут дети.
Николай Иванович отстраняется от Екатерины Павловны.
Николай Иванович. Подождите… Вы… не так меня поняли… Я имел в виду совместную борьбу. Борь-бу. (Екатерина Павловна оторопело смотрит на Николая Ивановича.) И потом, что касается детей… Я должен сказать вам. Я импотент. Вас это шокирует? У нас не принято говорить об этом. Эти вопросы у нас на уровне дикости. Физиологические отправления у нас, как в пещерном веке, возведены в культ, они считаются высшим назначением человека. А если у кого-то иное предназначение? А? Или я не прав? А если человеку дано будить мысль? Вспомните Фрейда. Вспомните, вспомните! Ну? Два полюса – половой и умственный. А если человек абсолютный полюс, то какой из двух значимее для общества? Какой уникальнее? У нас не принято говорить об этом. Мы стыдимся этих вопросов. Вернее, мы не умеем их решать, не умеем говорить о них! Или я не прав?
Екатерина Павловна. Я… Извините… Я не могу…
Екатерина Павловна уходит, закрыв лицо руками. Николай Иванович кричит ей вслед.
Николай Иванович. Подождите! Я объясню вам! Екатерина Павловна! Подождите, я же все объясню вам!
Николай Иванович разводит руками. Слышен шум, в мастерскую, а потом в зал входят Григорий и догоняющий его Славка.
Славка. Да они все мои, все мои! А я говорю: половина. А они все, все мои! Михайлович мне отец, все же говорят, и помогал он – и все говорят, от него я! А не он – так деньги-то Андрея, а я-то его сын по закону: и фамилия, и отчество, – как ни крути – все равно деньги мои – хоть от Михайловича, хоть от Андрея, а мне наследство – мои!
Григорий. Отцепись! Никаких денег ты не получишь!
Славка. Сам хочешь хапнуть? Все хапнуть? Подавишься! Не пройдет в твое горло такой кусок! Много одному, много будет! У тебя никаких прав, тебе они чужие, эти денежки; отдай половину, отберут все – я молчать не стану, у тебя прав никаких. Поделим, пока не поздно, пока не вмешались, черт упрямый!
Оба входят в зал, не замечая Николая Ивановича. Николай Иванович насмешливо слушает Славку.
Николай Иванович. Если вы имеете в виду деньги, переданные Григорию Петровичу на общественные нужды, то должен поставить вас в известность: я говорил с юристами, и так как я свидетель, эти деньги будут переданы на общественные нужды. Об-щест-вен-ные.
Славка (оторопело). Общественные? Общественные! А ты откуда взялся, козел?!
Николай Иванович (гневно, меняясь в лице). Как вы смеете! (Резко подходит к Славке.) Вы! Какое право… Как вы… (Наступает на Славку.)
Славка (отступая). Чего-чего… Пошел отсюда, козел…
Николай Иванович дает пощечину Славке.
Славка. Ах ты… Да… Да я… Да я тебя…
Славка размахивается и бьет, Николай Иванович уворачивается, Славка промахивается.
Николай Иванович. Предупреждаю: я занимался японскими единоборствами!
Славка бьет еще несколько раз, промахивается, потом попадает, Николай Иванович тоже наносит удары в стиле карате. Они начинают бороться, Славка оказывается сверху, душит Николая Ивановича за горло, тот кусает его за руку, они опять наносят друг другу удары. Григорий, не обращая на них внимания, берет из шкафа сверток с деньгами и идет в мастерскую. На заднем плане появляется Екатерина Павловна и пытается привязать к люстре веревку с петлей. Григорий в мастерской включает газосварку и сжигает деньги. Включает станок и начинает строгать заготовки. Славка и Николай Иванович продолжают драку. Николай Иванович хватает ружье, наставляет на Славку с криком: «Не подходи». Славка бьет, Николай Иванович падает, Славка хватает ружье, целится в Николая Ивановича, тот с криком: «Оно не заряжено» вбегает в мастерскую. Григорий выключает станок, строгает заготовки рубанком. Славка с ружьем вбегает в мастерскую. Николай Иванович с криком: «Оно не заряжено» бросается к нему, начинает отнимать ружье. Оба падают, катаются по полу. Ружье стреляет – Григорий в это время поворачивается, хватается за живот, выбегает в зал и падает на письменный стол, разбрасывая книги, потом падает посреди зала и корчится от боли. Екатерина Павловна с веревкой в руках застывает, с отсутствующим взглядом. Славка убегает из комнаты. Николай Иванович выходит на середину зала.
Николай Иванович. Ведь это безобразие. Когда мы наконец-то будем жить цивилизованно. Ци-ви-ли-зо-ван-но! Ведь это дикость! Ведь это парадокс! Ведь так жить нельзя! Это мракобесие, в конце концов.
Занавес
XIII
Новая пьеса (продолжение)
Мирский с недоверчивым удивлением взял рукопись и ушел в свою четверть дачи. Я сел на лавочку и ждал: чтобы прочесть пьесу, нужно было не больше часа. Через час пришел Мирский, сел рядом со мной и сказал:
– Хорошая пьеса. Не ожидал. Ты написал за неделю?
– Да, за неделю. Как-то увлекся и не отрываясь, и вот – почти ровно за неделю.
– А про Бродского, про литературное объединение, про «Мы обуем всю Россию» почему ничего?
– Как-то не в строку. Не вошло. А что, надо было?
– Да нет. Просто ты рассказывал… Оно вроде как в самом деле не нужно… Не по теме, лишнее… Но пьеса очень хорошая. Гениальная пьеса, как и «Крик на хуторе». Они даже чем-то похожи.
– Тем и похожи, что написаны по законам драматургии, по Аристотелю.
– Когда ты рассказал, что «Крик на хуторе» – это по Аристотелю, признаюсь, я не поверил. Не то чтобы подумал, что ты врешь, но не поверил. Мне все равно казалось, что «Крик на хуторе» – это пересказ действительной истории. Твоего дедушки или вашего соседа, но рассказ о том, что произошло. А ты пересказал.
– Нет. Я не пересказал, а выстроил по законам драматургии. Сосед прототип был. И его действительно убили, когда раскулачивали, потому что он стал отстреливаться из обреза, а скорее всего, из простого охотничьего ружья. Но все остальное – ничего не было, все выстроено по законам драматургии, по Аристотелю. А «Свой дом» вообще без прототипов.
– А тот, который директор школы?
– А, этот. Конечно, был. Он и школу на уши ставил, а потом вместе с итальянцами всю Россию обувал. Я о нем и забыл, когда писал.
– А этот старик-шабашник, который в обмороки… Ты ведь ездил на шабашки?
– Ездил. Но у старика прототипа нет. Обмороки такие у одного художника в Минске. Я с ним хорошо знаком. Он великий художник, как итальянские мастера эпохи Возрождения. Он три года был в немецких концлагерях. Бухенвальд. Дахау. Ему больше семидесяти, и вот такие обмороки от падения давления.
– А эта Смерть, которая как гулящая бабенка? С квитанциями?
– Такой сон действительно снился, но моему дедушке. Тому, который, в отличие от Авдея из «Крика на хуторе», избежал раскулачивания. Снился несколько раз.
– Он жив?
– Нет, умер.
– Ну и как… Она принесла ему квитанцию?
– Не знаю. Он умер, когда я уже уехал.
Мирский надолго задумался. Потом слегка встряхнул головой, словно отгоняя мысли, и спросил:
– Ну а дом, который развалился, потому что под фундаментом все сгнило, – это ты придумал, это как СССР, а сгнило учение марксизма-ленинизма?
– Ты знаешь, я на самом деле видел этот дом. В одном райцентре, среди участков, которые отводили под частную застройку. Под частную застройку ведь отводили что похуже. Иногда болото люди осушают. Или фундамент по три метра в земле и каркасы из арматуры в бетон. А там был песчаный карьер, свалка: выровняли и отдали под участки. По краям разобрали, построили дома. Ну и кто-то взял там, где самая свалка. Приехал, отработав десять лет на Севере, с деньгами, заказал дом в РСУ. РСУ построило. Грунт просел – дом и развалился, кирпичные стены разорвало, как по живому. Я сам видел. Так что, можно сказать, у этого дома прототип был. Как и СССР – тоже ведь прототип.
– Понятно. Курочка по зернышку клюет и там, и сям, где находит.
– Когда с тобой поговорили, я представления не имел, что писать, о чем. Ну да, этот типаж – директор школы. И страна разваливается. А он прыгает как козел. Но потом как-то собралось по лоскуткам. То одно, то другое, а все в строку. Как-то соткалось… Ну а выстроил потом по законам драматургии, по Аристотелю.
– А ружье на сцене, заряженное, – это из Чехова.
– Да, это Чехов где-то сказал или написал, но не в пьесе. Крылатые слова. Афоризм. Не знаю, читал ли он Аристотеля. Но то, что он сказал про это ружье, и есть краткое изложение законов драматургии.
– По которым и надо писать пьесы. Хорошую пьесу ты написал. Молодец. Режиссер ее с руками оторвет. И меня завлитом возьмет. Ну а тебе – отчисления от билетов. Минкульт больше пьес не покупает.
XIV
Московские театры
Дня через три Мирский приехал из Москвы и рассказал, что режиссер театра, к которому он думал устроиться завлитом, отказался ставить пьесу «Свой дом». Она ему очень не понравилась, он даже как будто испугался, прочитав ее. «Что ты, что ты! Кто ж поставит такое?» – сказал режиссер Мирскому.
– Дурак он, а раньше казалось, вроде неглупый человек и поставил несколько неплохих спектаклей… – недоумевал Мирский. – Знаешь, что он мне сказал? Я ему объясняю про пьесу, что она написана хорошо, а он мне: пусть этот твой знакомый, то есть ты, напишет про Буратино.
– Про Буратино? – удивился я.
– Ну да. Нужна пьеса для воскресных утренних спектаклей для детей. Но чтобы написал ты ее по его – режиссера – идее, и с отчислением ему за идею.
– А какая идея?
– Идея такая: папа Карло – это Карл Маркс. А пять золотых монет Буратино – это капитал, – Мирский замолчал.
– А дальше?
– Все. Можно из этого написать пьесу по законам Аристотеля? Но это я тебе так, для смеха рассказываю. Завлитом я к нему, конечно же, не устроюсь. Оно и к лучшему – с дураком долго не протянешь. А пьесу я отдам в доронинский МХАТ. Я их завлита хорошо знаю. Им современная пьеса очень нужна.
Завлиту доронинского МХАТа пьеса не просто не понравилась. Она показалась ему пасквилем на Доронину и на одного из ее мужей, драматурга Радзинского, и завлит даже обиделся на Мирского за то, что тот якобы хотел его подставить. Мирский пытался предложить пьесу «Свой дом» другим московским театрам. Но, как когда-то и «Крик на хуторе», ни один театр не взялся ее ставить.
– Не могу понять, почему они не берут эту пьесу… Хорошая ведь пьеса. И современная. И есть что играть… И не сложная для постановки… Им же нечего ставить… Все ищут, сами не знают что. Суетятся… Такое впечатление, словно им нужно что-то говорить, а сказать нечего, и как будто боятся, что кто-то скажет что-то такое, что ни в коем случае нельзя произносить вслух… Как будто они пришли к чужой жене, еще ничего не успели сделать, а тут явился муж: они вроде как ни в чем не виноваты, но понятно, зачем они пришли, и нужно побыстрее уходить, но, чтобы не показать, что они торопятся, что-то говорят, говорят, как будто хотят что-то скрыть, – и это плохо получается; суетятся, и понимают, в каком дурацком положении оказались, и опять говорят о чем-то, не имеющем отношения к тому, что происходит, и никак не могут уйти, – говорил Мирский, словно оправдываясь после отказа очередного театра ставить «Свой дом».
– То, что ты рассказываешь, – настоящая пьеса, – сказал я, – может, написать?
– Не надо, – безнадежно махнул рукой Мирский, – я и так тебя подвел.
– Да ну что ты! Почему это ты меня подвел?
– Уговорил написать пьесу. Пообещал, что, если пьеса получится хорошая, поставят. Я, признаться, не ожидал, что ты напишешь такую пьесу. Пьеса хорошая, а ставить никто не берет.
– При чем же тут ты? Не ты же виноват, что театры ее не берут. Ты ведь предлагал.
– Мне казалось, что такую пьесу, современную, про сегодня, возьмут. Когда пьеса про сегодня, даже слабую брали. И театру, и зрителю всегда хочется про сегодня. А тут… Только ты из-за меня напрасно трудился…
– Ну не сказать, что напрасно. Пьеса-то хорошая, – шутя сказал я.
– Хорошая, – серьезно, с оттенком безнадежности, подтвердил Мирский, – но вот не берут… А режиссеры… Ставят какую-то чушь… Не знают, за что взяться… Раньше можно было фигу в кармане показать – это и выручало. А теперь показывай эту фигу сам себе и любуйся на нее. Плана по кассе нет, но касса-то нужна – зарплату актерам платить нечем… И такую пьесу не берут… Я со всеми, с кем мог, поговорил, даже с теми, с кем и не очень-то хотел бы… И вот видишь – ничего… В общем, подвел я тебя…
– Перестань. Я тебе только благодарен за то, что написал эту пьесу. Самому написать ее мне бы и в голову не пришло. А так вот видишь, написал, – ты мне ее как подарил.
– Ну скажешь… При чем я… А главное, как оказывается, зачем теперь эта пьеса…
Мирский был очень расстроен.
– Я тебе никогда не говорил, но ты ведь знаешь, что я понимаю, как я тебе обязан. Если бы не ты, то и «Крик на хуторе» и не купили бы, и не поставили.
– «Крик на хуторе» – это да, – оживился и как будто обрадовался Мирский. – С «Криком на хуторе» повезло: в последний вагон последнего поезда… И раз за разом везло: общественный совет вдруг поддержал, и даже с госзаказом напоследок повезло. Да, «Крик на хуторе»… Есть что вспомнить. Можно сказать как Кучаев: есть чем оправдать жизнь… Но я не Кучаев, меня не занозит – чем оправдать жизнь. Это его мучает… Надо дать ему прочесть «Свой дом» – просто так, может, я что-то не понимаю. А с «Криком на хуторе» повезло. Особенно повезло с этим минским главным режиссером. Он оказался в безвыходной ситуации. Ему «Крик на хуторе» – последняя соломинка, ему деваться было некуда. А ставить он может – это факт. Вот все и совпало… И теперь есть что вспомнить… И есть чем оправдать жизнь… Но мне не нужно оправдывать жизнь, я и так обойдусь… А вот «Свой дом» хотелось бы, чтобы поставили… Слушай, а отдай ее главному режиссеру, может, он возьмет? Ты ведь часто ездишь в Минск.
– Езжу. Денег впереди никаких. Как и чем заработать – не знаю. В Минске остались какие-то крохи. На киностудии ни с того ни с сего вдруг заплатят… В театре капает, «Крик на хуторе» все еще идет… Конечно, можно показать «Свой дом» главному режиссеру…
XV
Настойчивость мирского
Мы с Мирским сидели на лавочке под двумя молоденькими березками. Страна разваливалась, распадалась, люди этой страны умирали миллионами, но этого никто не замечал, несмотря на то что об этом писали в газетах и даже говорили по телевизору. То, что умирали миллионы людей, никого не пугало и никто не обращал на это внимание. То, что эти миллионы умирали, называли естественной убылью населения, ведь эти миллионы не расстреливали, не морили голодом, не отнимали у них хлеб, не загоняли их в концлагеря, не заставляли до изнеможения работать на лесоповале и на золотых приисках, и даже не гнали в атаку на пулеметы, и не убеждали отдать жизнь во имя мировой революции. И жили они не в бараках, а в однокомнатных квартирах, не очень удобных – кухни совсем маленькие и санузел совмещенный; эти квартиры называли хрущевками, их давали при Хрущеве и после него, и они были не только однокомнатные, но и двух-, и трех-, и даже четырехкомнатные, и все радовались, когда им давали эти квартиры, – в городах, а в деревнях не давали, но даже в деревнях, в «показательных» колхозах и совхозах, строили многоквартирные дома и тоже селили в такие хрущевки передовиков производства. Вот люди и жили, а теперь, когда страна разваливалась и распадалась, начали умирать, и, по слухам, умирали миллионы, и то, что они умирали в таком немалом количестве, и называли естественной убылью населения.
Мирский тоже мог умереть через два года, но не по той причине, по которой умирали миллионы людей в разваливающейся, распадающейся стране, а просто потому, что у него слабые легкие, ему нужно было сделать операцию, как говорили не очень сложную и не очень опасную, но у Мирского слабое сердце и оно могло не выдержать операции, и врачи боялись, что он умрет на операционном столе.
Обязательно ли делать операцию должно выясниться через два года, а пока мы с ним сидели на лавочке под березками, а страна разваливалась, распадалась, миллионы людей в этой разваливающейся, распадающейся стране умирали в счет естественной убыли, а мы – я и Мирский – не умирали. Мирский попросил меня написать пьесу о «сегодняшнем дне», написать по законам драматургии, которые определил еще Аристотель и согласно которым главный герой, столкнувшись с роком, то есть с неотвратимым ходом событий, должен обязательно погибнуть, но не так, как миллионы в разваливающейся стране, незаметно, а так, чтобы его смерть произвела впечатление на зрителей в зале.
Я написал такую пьесу, назвал ее «Свой дом», даже придумал, как нелепо, абсурдно убить главного героя из ружья, которое, по совету Чехова, висело на сцене и предусмотрительно было заряжено на глазах у зрителей, чтобы они, эти зрители, до конца спектакля не уходили из зала, а ожидали, когда же выстрелит это заряженное ружье, и пытались догадаться, кто кого убьет этим выстрелом. Когда кто-то кого-то убивает, то зрителям, то есть людям как таковым, всегда хочется знать: кто, кого и зачем убил, потому что они, люди, подсознательно, то есть неосознанно, а иногда осознанно либо одобряют того, кто убил, либо осуждают его, а убитому или сочувствуют, или нет: так, мол, тебе и надо.
Мирский двадцать лет проработал в коллегии по драматургии Министерства культуры СССР. Он прочел десять тысяч пьес, часть из них потом ставили московские театры и театры по всей стране СССР – а театров в стране СССР было около двухсот.
Мирский был уверен, что он может отличить хорошую пьесу, то есть такую, на которую, если театр ее поставит, зрители будут ходить весь сезон, а то и несколько лет подряд, от плохой пьесы, которая, если ее поставят, не продержится на сцене и одного сезона, и ее придется снимать с репертуара через месяц-второй, и у всех будут неприятности: и у редактора коллегии по драматургии Министерства культуры СССР, и у заведующего отделом Минкульта, и у режиссера театра; с актеров, конечно, спроса никакого, но им самим неприятно за напрасный труд, и они будут говорить между собой, а иногда и открыто, что только болван не видел сразу, что играть в пьесе нечего, и любому, кто хоть немного соображает, сразу очевидно, что пьеса провальная, и это теперь и подтвердилось, и ясно всем как божий день, и что актеры не безмозглые пешки и тоже кое-что, слава богу, понимают, и не меньше, чем режиссер, и ослы и идиоты из Минкульта. Актер – он, может, и пьяница, и туп, и глуп, как пуп, и тексты ролей учить ему лень, – он существо подневольное, но он актер, и потому нутром чует, когда есть что играть, а когда играть нечего, а зритель – он-то не дурак, его не обманешь, а пьеса – она только тогда и пьеса, когда в ней есть что играть.
Мирский считал, что пьеса «Свой дом», которую я написал по его просьбе про «сегодняшний день», хорошая. В ней есть что играть, и она действительно «про сегодня», и любому театру она пришлась бы очень кстати. Но московские театры не взяли пьесу «Свой дом». Это не заставило Мирского изменить мнение о том, что пьеса «Свой дом» хорошая.
Тем более такое уже происходило с моей пьесой «Крик на хуторе» несколько лет тому назад. Мирский тогда доказывал и в Минкульте, и завлитам, и режиссерам московских театров, что эта пьеса очень хорошая, даже гениальная, как утверждал Кучаев, мнению которого Мирский привык доверять. И Мирскому удалось добиться, чтобы Минкульт, вопреки отказу московских театров принять к постановке «Крик на хуторе», приобрел пьесу.
А потом Мирский воспользовался ситуацией и с его подачи в Минске Белорусский государственный академический театр поставил по пьесе «Крик на хуторе» спектакль «Страсти по Авдею». Спектакль имел огромный успех. Он шел на сцене уже шестой год и, казалось, будет идти всегда, пьесу включили в школьную программу и выдвинули на Государственную премию СССР, и, самое главное, спектакль привозили в Москву, и в Москве все сказали, что спектакль замечательный, и признали, что это не что-то местное, белорусское, а настоящая драма, и это именно ему, а не каким-либо другим спектаклям следует давать Госпремию СССР, правда, СССР распался, премию спектакль получить не успел, но успех в Минске, подтвержденный и в Москве, доказывал правоту Мирского, то есть доказывал, что он, Мирский, лучше завлитов и режиссеров московских театров понимает, какая пьеса хорошая, а какая – нет.
Теперь, когда московские театры не взяли пьесу «Свой дом», которая, по мнению Мирского, была очень хорошая, Мирский больше верил себе и своему мнению, чем московским театрам: они, как представлялось Мирскому, «стали еще глупее, чем в советские времена». Но на всякий случай он дал прочитать пьесу Кучаеву, потому что считал Кучаева человеком умным, понимающим в литературе и драматургии, а кроме того, язвительным, саркастичным и нелицеприятным и даже безжалостно-жестким. Он нелицеприятно и жестко говорил о себе и поэтому точно так же – нелицеприятно и жестко – о других, и, возможно, он увидит в пьесе «Свой дом» что-то такое, что не понимает Мирский, и объяснит, почему ее не хотят брать и ставить московские театры, хотя, казалось, они должны бы оторвать ее с руками.
XVI
Цдл в новое время
Я созвонился с Кучаевым, и мы договорились встретиться в ЦДЛ (Центральном доме литераторов), который в советские времена был одним из самых знаменитых мест в Москве, где собиралась советская творческая интеллигенция, а именно: писатели, то есть члены Союза писателей СССР, и те, кого они проводили с собой в ЦДЛ по своим писательским билетам, а также члены профсоюза писателей, которых по их членским билетам пускали в два из трех залов: в нижний буфет, где можно было заказать только кофе, и в Пестрый зал, где разливали спиртное, но не пускали в Дубовый зал, собственно главный ресторан.
Член Союза писателей СССР всегда имел возможность заказать столик в Дубовом зале, но без предварительного заказа ему могли и отказать по причине отсутствия свободных мест, Дубовый зал почти всегда был полон. У меня случайно сложились почти родственные отношения с администратором Дубового зала Анной Матвеевной, пожилой, но все еще красивой женщиной, внучкой московского купца первой гильдии, торговавшего до революции дорогими восточными тканями, дожившего свой век после революции почти в нищете, но умершего, слава богу, своей смертью, хотя он и не одобрял того, что происходило в Москве и со всем «русским народом», который «помрачился умом», позволил убить своего царя и тем самым обрек себя на «вселенскую погибель».
Анна Матвеевна всегда, без предварительного заказа, находила для меня удобный двухместный столик, тем более что я почти всегда был один. Мои литературные друзья-приятели знали о том, что у меня особая привилегия в Дубовом зале, но в компанию ко мне не набивались: чтобы «посидеть в Дубовом», надо иметь десять – пятнадцать рублей, у меня они тогда были, а у них в карманах всегда имелось только полтора рубля на сто граммов водки и дешевый бутерброд, и этого хватало на шумный вечер в Пестром зале.
С тех пор прошло года три или даже четыре, а то и все пять. По слухам, у Анны Матвеевны теперь свой ресторанчик где-то далеко от центра. ЦДЛ якобы приватизировали какой-то еврей-итальянец и директор цэдээла, которого ненавидели все завсегдатаи Пестрого зала за то, что он «хозяйничал в доме, принадлежащем писателям», потому что сумками носил сырокопченую колбасу, осетрину и икру – красную и черную – секретарям Союза писателей, а потом «оставил с носом» и секретарей, и остальных писателей. Теперь Дубовый зал сдавали для банкетов и люди без членских билетов членов Союза писателей СССР «пировали на золоте и серебре»; в Пестром зале устроили обычный ресторан, но с очень высокими ценами.
По условиям приватизации, писателей, то есть членов Союза писателей СССР, который успел разделиться на несколько союзов писателей, по-прежнему пускали в ЦДЛ. В Пестрый зал, а тем более в Дубовый они могли зайти только из любопытства – посмотреть. Им отвели нижний буфет, где раньше подавали кофе с пирожными, а теперь разливали спиртное – и не только водку, коньяк и шампанское, как раньше в Пестром зале, но и виски. В микроволновке разогревали китайскую лапшу быстрого приготовления и котлеты с гречневой кашей на пластиковых поддончиках. В обеденное время откуда-то привозили комплексные обеды для персонала ЦДЛ и нескольких Союзов писателей, на которые разделился Союз писателей СССР.
Нижний буфет располагался в полуподвале, окон в нем не было, выглядел он угрюмо. И, несмотря на низкие цены, почти пустовал: писатели – члены Союза писателей СССР – в ЦДЛ теперь ходили редко.
XVII
Встреча с кучаевым
Кучаев пришел раньше меня и сидел за столиком в углу, перед ним стояли тарелка с китайской лапшой быстрого приготовления и пустой графинчик для водки. Увидев меня, он жестом пригласил сесть и, показав на лапшу быстрого приготовления, криво улыбнувшись, сказал:
– Помнится, вы несколько раз звали меня в Дубовый зал, а я все отказывался. Напрасно. Нужно было пользоваться. Мы с вами принадлежали к касте советских писателей. Мы не жировали, как какой-нибудь Алексей Толстой, Фадеев или Михалков. Но и сапога не лизали, как они, поэтому и допущены были только с краешка к этому корытцу. А допущены были по недоразумению, вернее, по недосмотру. Мы даже не входили в эту касту, а были как бы при ней и пользовались этим, вот и надо было пользоваться: чем успели, тем попользовались. А теперь вот все, что осталось, – Кучаев опять криво улыбнулся и обвел взглядом нижний буфет. – И мы с вами никому не нужны, как Фадеев и Михалков, но и нам деваться некуда, единственно, что только позора на нас нет… И вкус сапога нам почти неизвестен, о нем мы только судачили, имея перед глазами разных михалковых и держа фигу в кармане, а Михалков себе на уме, у него две фиги в карманах: одна – власти, другая – нам, а за то, что терпел вкус сапога хозяина, он кое-что имел, предпочитая это кое-что глупой болтовне в Пестром зале…
Кучаев достал из сумки, висевшей на спинке стула, папку с пьесой «Свой дом» и подал мне; я забрал папку.
– Хорошая пьеса, – сказал Кучаев, – хорошо написана. Но ставить ее никто не возьмет, пусть Мирский не удивляется. У вас «Крик на хуторе» – гениальная пьеса. Мужика-хуторянина убили, чтобы построить светлое будущее, а зрители в зале сидят уже в этом светлом будущем, им уже все понятно. Но лично они не виноваты, что мужика убили: их тоже обманули с этим светлым будущим, хотя и не убили. И поэтому они сочувствуют и мужику, и себе, а виноваты не они, а какие-то «те», кто и мужика убил, и их обманул. А «Свой дом» – в нем никаких «тех» нет. Это мы сами развалили этот дом, по собственному неумению жить, потому что глупы и нелепы. А зрителю в зале неприятно, когда ему говорят об этом: вот, мол, какой ты, сам ты, именно ты, – и смотреть такую пьесу он не пойдет. Ему говорят: ты сам во всем виноват, сам, а не кто-то, не какие-то «те», а ты. Кому ж приятно такое! Вы написали пьесу о том, о чем люди не желают слушать. В доме повешенного не говорят о веревке.
Я хотел ответить Кучаеву, но он, заметив это, опередил меня:
– Я знаю, вы скажете, что не собирались никого упрекать, вы просто написали как есть. А оно так и есть: глупо и нелепо. Для глупца и неудачника, который так устроил эту жизнь, нет ничего обиднее правды. А люди не любят, когда их обижают. Они не пойдут на вашу пьесу, и режиссеры ее не захотят брать: они чувствуют, как отреагирует зритель, они сами так реагируют. Ну а кроме того… И это главное: театр – это своя лавочка. Так даже раньше было. А теперь тем более. И в этой лавочке все свои, а вы не свой. Задержись эта перестройка лет на двадцать, протянись все как было – вы бы писали вашу прозу, как деревенщики, и этим оправдали бы свою жизнь… С «Криком на хуторе» вам повезло. Раньше бы эту пьесу никакая цензура не пропустила. А тут челюсти власти обеззубели, в иные времена за такую пьесу сожрали бы, только кости бы хрустели. А так – поставили, хотя только в Минске. Еще и Государственную премию дали…
– Государственную премию не дали, по крайней мере, я не успел ее получить – СССР распался.
– А, да, помню… Может, и хорошо, что не успели получить. Госпремия СССР тоже, в общем-то, позорно… Хотя вот Распутину дали, и к нему не пристало… Деревенщики… Ничего не пишут… Им не давали писать правду… А вот теперь пиши любую правду… А она никому не нужна. И Распутин, и Белов ничего не пишут… А в чем правда? То, что семьдесят лет жили под властью кретинов, ждали мировой революции и коммунизма? Стыдно – вот и не пишут, нечего писать… Вы написали эту пьесу… Ну да, вы умеете писать… Не только прозу, но и пьесы… Но зачем вы написали эту пьесу?
– Мирский попросил. Пьесу «про сегодня». Я и написал. Да и написал-то всего за неделю… – словно оправдываясь, ответил я.
– Пьесу за неделю – это хорошо. Значит, было что писать. И есть что играть, но ставить ее никто не возьмет… Мирский… Он человек хороший, не такой, как все эти прохиндеи, которые вертятся около театра… Но время изменилось… Мирский, коллегия по драматургии… Все это уже ничего не значит, ровным счетом ничего… И Минкульт не пришей кобыле хвост… Театр теперь своя лавочка… Вашу пьесу можно бы поставить, если бы у вас был свой театр… И самоеды вроде меня посещали бы…
Только тут я заметил, что Кучаев довольно сильно пьян. Графинчик для водки был пуст, китайская лапша быстрого приготовления не тронута.
– Так что не пишите пьес. Лучше пишите прозу…
– А что проза. Печатать прозу тоже негде. В издательстве, – я назвал издательство, – заплатили гонорар по договору, и мне, и всем, кто стоял в плане на этот год. И объяснили, что книги издавать не будут, чтобы сэкономить деньги на зарплату работникам издательства.
– И все-таки проза лучше, чем пьеса. Проза все-таки остается… Хотя и пьеса остается, если ее напечатать, а не просто поставить на сцене… Помнится, вы как-то сказали, что Толстой не считал, что «Войной и миром» оправдал свою жизнь…Неправда… «Войной и миром» оправдал. И когда умирал, то «Войну и мир» вспоминал, а не то, как пробовал пахать и косить. Мы с вами «Войну и мир» не напишем… Хотя вы, как знать, может, и напишете… А может быть, и нет… А если напишете, то она может быть уже никому не нужна… А может быть, ее невозможно написать… Чтобы слепить кувшин, нужна глина… А когда нет глины… Из мусора не слепишь кувшин… Это только стихи могут расти из сора… Как утверждала та же Ахматова… Вы, может быть, и могли бы написать эту самую «Войну и мир»… А я…
«Неужели сейчас опять припомнит, что Анна Ахматова держала его, ребенком, на коленях и это единственное его достижение в жизни», – невольно подумал я.
– Наверное, боитесь, что начну рассказывать, как Анна Ахматова держала меня в детстве на коленях, и меня мучает, что это все, чего я добился в жизни? – словно прочитав мои мысли, сказал Кучаев. – А я даже не помню, как она держала меня на коленях… Так рассказывали… Ахматову помню, но смутно… Старая толстая женщина… А я… Что я… Не захотел ишачить на производстве инженером… Мол, могу писать… Вымучивать остроумие… Кривляться не хуже, чем некоторые сыны Израиля… Завидую евреям… Им не жалко эту страну… У них есть родина… И мне не жалко эту страну, но у меня нет родины… Мне некуда уехать… Если только в Германию… У вас есть родина… По крайней мере, мне почему-то так кажется… Вы производите впечатление человека, у которого есть родина… А я советский человек, а никогда советским не был, потому что не хотел им быть, а больше мне быть некем… Тогда кто я… Кем мне быть…
Казалось, Кучаев совсем опьянел. Но тут к нам подсела толстая рыжая женщина. Обращаясь ко мне, она назвала свое имя. По ее интонации я понял, что она вместе с Кучаевым. Кучаев, словно стряхнув опьянение, представил меня и добавил: «Настоящий писатель», – словно подчеркивая, что сам он писатель ненастоящий. Толстая рыжая женщина понимающе и успокаивающе улыбнулась Кучаеву, словно говоря: «Ты тоже настоящий писатель, вот увидишь». Потом она сказала:
– Нам пора, Андрюша.
Кучаев послушно поднялся, и они пошли к выходу. Кучаев даже не попрощался со мной, он все-таки был сильно выпивши, но у входа вдруг обернулся и как-то неожиданно весело помахал мне рукой.
XVIII
О «войне и мире»
Время приближалось к обеду. Я подошел к буфетной стойке и заказал порцию китайской лапши быстрого приготовления. Буфетчица сказала, что скоро привезут комплексные обеды. Но я не стал ожидать, взял лапшу, сел за столик рядом с тем столиком, на котором остались пустой графинчик из-под водки и порция китайской лапши – ею не стал закусывать Кучаев, – и начал есть свою порцию лапши.
«Могу ли я написать “Войну и мир”? – подумал я. – Что за дурацкая мысль… Это я набрался у Кучаева его самоедства… Толстой писал “Войну и мир” лет семь, собственно, писал года четыре… Жил в Ясной Поляне, и ему не нужно было думать о заработке… А у меня скоро не будет денег, чтобы прожить, хотя есть своя крыша над головой – четверть зимней дачи в полудачном поселке, в часе езды от Москвы на электричке. Могу ли я написать “Войну и мир” в том смысле, что есть ли у меня столько сил и умения: “Война и мир” – четыре тома, триста персонажей: правители держав, дворянские семьи, крестьяне, хотя крестьян там почти нет… Вселенский взгляд на историю… Движение огромных людских масс с запада на восток, а потом с востока на запад… Или могу ли я написать “Войну и мир” в том смысле, что а нужно ли это, в первую очередь нужно ли это мне, как мне было нужно писание простеньких, акварельно-эскизных рассказов о деревенской жизни: их писание помогло мне заслониться от навязчивых безответных вопросов о смысле жизни и от пугающего осознания ее, этой жизни, бессмысленности».
Я догадывался, что вопрос о том, могу ли я написать «Войну и мир», возникший из пьяного разговора Кучаева, имеет для меня значение еще и потому, что у меня начал меняться стиль письма. Вместо того чтобы писать просто и ясно, как раньше, я уже писал длинно, мысли и слова ветвились, как ствол и ветви корявого, старого дерева.
Казалось, писать прозу не имело никакого смысла и нужно думать, и не только думать, а что-то делать, чтобы заработать на хлеб и себе, и своей семье. Но я выкраивал время и писал, и это писание помогало заслониться от того, что происходило вокруг, в стране, которая разваливалась и распадалась и которая не была родиной Кучаева, да и моей родиной она не была, но Кучаеву казалось, что у меня, в отличие от него, родина есть, а я ощущал как нечто само собой разумеющееся, что родина у меня есть, и мне даже в голову не приходило, что ее может не быть.
И то, как я писал эту прозу – не акварельно-прозрачно, а неотвязчиво, дремуче, путано, стараясь докопаться до каких-то ускользающих смыслов, – напоминало мне то, как написана «Война и мир», которую я перечитывал раз в два-три года, перечитывал, вчитываясь и вникая в мельчайшие подробности.
Многократное чтение не только давало возможность вникнуть в глубину повествования, но и открывало пробелы, становилась заметна недосказанность то в одном, то в другом. Рассматривая часто воспроизводимые вместо иллюстраций автографы и корректуры с правкой, я видел и даже ощущал, как расползаются в разные стороны мысли и сознание Толстого, слепо, ощупью двигаясь к всеохватности, и всеохватность эта действительно напоминает дерево с его стволом, ветвями кроны и корневой системой, скрытой от взгляда, но определяющей жизнь всего дерева.
Поэтому слова Кучаева о том, что я могу написать «Войну и мир», сказанные совершенно случайно, в качестве образного примера, я не пропустил мимо ушей и потом часто думал о них.
Китайская лапша быстрого приготовления была сытной и вкусной и вполне заменяла обед. Доедая ее, я, конечно же, вспомнил, как несколько лет тому назад, когда в продуктовых магазинах уже пустовали полки и прилавки, обедал у Анны Матвеевны в Дубовом зале: холодные закуски – сырокопченую колбасу, осетрину и буженину – заворачивал в бумажные салфетки, чтобы отнести домой детям, а наваристую сборную мясную солянку и жареную корейку с гарниром съедал сам, запивая настоящим «Нарзаном», – все это стоило десять – пятнадцать рублей, шестую часть зарплаты школьного учителя, который сидит на «голой ставке», а я платил официантам восемь – девять рублей, потому что Анна Матвеевна запретила им брать чаевые и обсчитывать меня.
Уходя из нижнего буфета, я думал о том, как бы обрадовалась Анна Матвеевна, внучка московского купца первой гильдии, торговавшего до революции дорогими восточными тканями, если бы я разыскал где-то на окраине Москвы ее ресторанчик и заявился к ней пообедать.
XIX
Нужно ехать в минск
Я подробно рассказал Мирскому о встрече с Кучаевым и о том, что он уже, видимо, лишнее пьет, и о его рыжей подруге.
– Я знаю эту рыжую, – сказал Мирский. – У Кучаева недавно умер отец. Старик был почти лежачим… Теперь Кучаев освободился… И эта рыжая хочет затащить его в Германию, они для этого и брак оформили.
– В Германию? – удивился я.
– Она еврейка, а в Германии теперь евреям много всяких привилегий.
– Еврейка? Но Кучаев как-то евреев… Не очень…
– Ну да. Но она убедила его, что если он напишет мемуары, то ему дадут Нобелевскую премию. И он оправдает свою жизнь.
– Почему за его мемуары – Нобелевскую премию?
– Его в детстве держала на коленях Анна Ахматова.
– Наслышан, – рассмеялся я, – но этого маловато для Нобелевской премии.
– Это еще не все. У него несколько недель жил Иосиф Бродский. Когда его высылали. Просто у Кучаева тогда была двухкомнатная квартира и он в ней один. Это был кооператив, он купил его через Союз писателей. Потом женился, развелся, оставил квартиру первой жене. А потом получил от Союза – ее тоже оставил жене, второй, после развода. Пока нужно было присматривать за отцом – снимал. А теперь – в коммуналке у этой рыжей. Вот она и придумала с Германией.
– Откуда ты все это знаешь?
– А она работала у нас в Минкульте. У нее идея фикс – посвятить жизнь великому человеку. Чтобы оправдать жизнь. Но где его возьмешь, великого человека? А Кучаева держала на коленях Анна Ахматова, а потом Бродский у него жил и получил Нобелевскую. Ну и, если Кучаев все это опишет, ему тоже дадут. Но в коммуналке мемуары не напишешь. А в Германии им выделят типа хрущевки, но двухкомнатную. Он зашьется, чтобы не пить, и напишет.
– Да, как-то все это… Ты знаешь, Кучаев очень сильно помог мне. Без всяких оснований включил в списки своего семинара на Совещании молодых писателей. Без этого книгу в издательстве задвинули бы лет на пять, а там, как знать, может бы, и не издали… И в Союз писателей он убедил меня вступить. В Союз писателей, ты ведь знаешь, вступить непросто, и сам, по своему тогдашнему понятию, я бы и пробовать не стал. И хорошо, что вступил.
– Кучаев – человек сложный, – изрек Мирский, – а то, что он про пьесу сказал, – не факт. А что, «Гамлета» или «Короля Лира» человеку приятно смотреть? Трагедия она и есть трагедия. «Свой дом» – хорошая пьеса.
– Кучаев сказал: чтобы ставить такие пьесы, как «Свой дом», нужен свой театр.
– Свой театр… – Мирский задумался. – Свой театр сделал Ефремов… Любимов – «Таганку»… Табаков добился… У Товстоногова фактически был свой театр, у Захарова «Ленком» тоже… Но это когда было… И за счет Минкульта… Нам с тобой свой театр и не по рангу, и не по карману… Театр – это помещение, аренда, зарплата актерам… И публика не повалит, как на «Таганку». Публика теперь тоже не та… Свой театр мы не потянем… Это, – Мирский назвал фамилию известного советского драматурга, автора пьес о заседаниях парткомов, – мог бы завести свой театр… Мэр Москвы ему землю дал, кредиты – евреи-родственники из Америки, построил небоскребы, сдавай под офисы, такие деньги – никакой театр не нужен… Нет, нам с тобой свой театр не потянуть… Если бы были родственники в Америке, тогда да – хоть театр, хоть офисный центр… Ты вот что… Все-таки отвези «Свой дом» в Минск, главному режиссеру. Он ее должен взять только из благодарности, что ты спас его. Если бы не «Крик на хуторе», его сто процентов свалили бы. Он тебе обязан по гроб жизни. Да и не в этом дело. Пьеса-то хорошая. И играть есть что. Нужно быть дураком, чтобы не взять такую пьесу сегодня, когда ставить нечего. А он не дурак.
XX
Волк-одиночка
Пьесу «Свой дом» я в одну из поездок в Минск передал главному режиссеру, пять лет тому назад поставившему спектакль «Страсти по Авдею. Крик на хуторе». Он пообещал прочесть ее сразу, и мы договорились встретиться на следующий день.
На первом этаже театра нужно было пройти через полукомнату-полукоридор, в котором актеры собирались перед выходом на сцену во время репетиции или спектакля. Шла какая-то репетиция, уже в костюмах. Несколько актеров, среди них исполнитель главной роли в спектакле «Страсти по Авдею», узнали меня, подошли, пожали руку, одна немолодая уже, но еще молодящаяся актриса даже расцеловала. За глаза все называли ее Веселой Вдовой. Она была замужем за литературным критиком, и не очень заботилась о соблюдении супружеской верности, и не скрывала, что считает себя первой актрисой театра, – и в своем возрасте, не учитывая молодых актрис и «театральных старух», таковой и была, чему соответствовало и звание народной.
Неожиданная встреча с актерами, их приветливо-радостный интерес ко мне, к тому, что я появился в театре спустя почти пять лет, и то, что главный режиссер, не откладывая, прочитал пьесу, давали возможность подумать, что театру опять, как тогда, когда приняли к постановке «Крик на хуторе», позарез нужна пьеса. «Ну что ж, – думал я, поднимаясь на третий этаж к кабинету главного режиссера, – если поставят “Свой дом”, то отчисление от двух спектаклей… Продержусь еще как минимум год… А дальше?»
Главный режиссер восседал в своем кабинетике за письменным столом. Когда я вошел, он быстро взглянул – вопросительно-недоверчиво и с надеждой, словно показывая готовность к обороне и в то же время как будто предлагая союз и совместные решительные действия.
Он постарел. Еще больше обрюзг и отяжелел. Лицо с темными кругами под глазами. Но сидел за столом, как старый грозный лев, который еще выглядит могучим, и все – и он сам – по старой памяти еще верят в его силу.
За три шага от двери до письменного стола я в одно мгновение вспомнил все связанное с постановкой спектакля «Страсти по Авдею. Крик на хуторе». И как Мирский в Министерстве культуры СССР обманом подсунул пьесу никому не известного автора главному режиссеру, приехавшему попросить что-нибудь «надежное» из репертуара «Ленкома», а он прочитал и не верил, что пьеса «залитована», то есть прошла цензуру, и как он читал пьесу перед труппой, которая (за исключением небольшого числа верных клевретов), уверовав, что режиссер утратил силу и уже «не может ставить», хотела «свалить» его. Читка потрясла труппу. Когда мы с ним после читки вернулись в кабинет, он снял пиджак, и я увидел, что его рубаха на груди и на спине мокрая, – он не просто прочел пьесу вслух, а проиграл ее один всю, как радиоспектакль.
Вспомнил, как он придумал в финале спектакля повесить над разрушенным, расстрелянным хутором портрет Ленина. На последних репетициях это произвело очень сильный эффект. Директор и парторг (секретарь парткома, то есть глава партийной организации) театра просили его не делать этого, а потом доложили выше, чтобы «не им отвечать», и целая команда из Министерства культуры БССР упрашивала снять Ленина, его убеждали, доказывали, что коллективизация началась в 1930 году, Ленин давно умер и не виноват, кто-то даже робко предложил заменить портрет Ленина портретом Сталина, культ личности которого «все-таки осужден на съезде партии». Главному режиссеру грозили, льстили, обещали, умоляли, но он был непреклонен: как раз в это время жена читала ему письма Короленко Ленину (изданные как письма к Луначарскому) – и он держался, убежденный в своей правоте. Замминистра культуры наконец заявил, что в тексте пьесы, в последней сцене, в ремарках, нет никакого портрета Ленина и самоуправство режиссера нарушает авторское право. В этот момент вдруг наступило какое-то психологическое равновесие сил. И я довольно весомо поддержал главного режиссера. Это стало последней каплей: команда Минкульта отступила, как разбитая армия, и, когда все они, опустив головы, покинули кабинет, а я ожидал благодарности главного режиссера за поддержку в решающую минуту, он сказал мне: «Если бы ты предал меня, я бы задушил тебя собственными руками».