Рэгтайм. Том 1

© Рост Ю.М., 2016
© Трофимов Б.В., дизайн, 2016
© ООО «Бослен», издание на русском языке, оформление, 2016
Бог устроил все толково. Он ограничил время нахождения в пути, но не сам путь. Конечна жизнь, сказал он, но желание жить – бесконечно.
Безграничны возможности, бессмертна душа. Иди и ищи! И заметь себе: достижение цели лишено смысла, ибо означает конец пути. Движение к цели и есть жизнь.
Юрий Рост. «Путь»
Рэгтайм 1
В роли прохожего
В роли прохожего
По тропинке шел прохожий
На прохожего похожий…
У меня была практическая одежда. Чтобы не гладить. Куртка и штаны из чешского вельвета. На мне они отчего-то казались вызывающими. Это была ошибка. Других штанов у меня не было. Целых не было. Брюки пронашивались странным образом: аккуратные круглые дырки возникали на внутренних сторонах штанин в том месте, где они впадают в мотню. Мотня – это такое слово, которое многое объясняет на Украине. Я пишу «на Украине», потому что тогда так было правильно говорить. Теперь принято говорить «в Украине» и о новой роли мотни в создавшейся лингвистической ситуации мне ничего не известно. Когда случился Чернобыль, я позвонил домой и спросил, как дела у родителей – жили они на Пушкинской улице. Родители сказали, что все неплохо, но душновато, поскольку теперь от радиации приходится закрывать окна, не то она влетает в растворенную форточку и все портит, а так все как прежде, и даже чище, поскольку при закрытых окнах пыли меньше. Объяснение меня удовлетворило. Оно избавило от необходимости что-то предпринимать, ну, допустим, перевозить родителей в Москву, да они бы и не поехали, пока оба живы. Во всяком случае, я так думал, чтобы спокойно жить. Потом я приехал в Киев, увидел, что по улицам ходят люди. Сев на «Запорожец» с ручным управлением, который отец получил как инвалид войны, добровольно и недолго (как все, кто начал летом сорок первого) провоевавший под Киевом и Москвой, я отправился в село Болотня, что в сорока верстах от взорвавшегося реактора, чтобы проведать близких моих друзей – гениальную наивную художницу Марию Примаченко, ее сына – художника, и кузнеца, и пастуха, и пахаря, и селекционера плодовых деревьев ради красоты их цветения, а не мощности урожая – Федора и его жену Катю, ухаживавшую за малоподвижной – от детского еще полиомиелита – великой свекровью, хозяйством, детьми, мужем и вдобавок вышивавшую ришелье для заработка по сорок три копейки за салфетку. На Дымерском шоссе было пустовато. Вдоль дороги через километр-другой стояли столбики с табличками: «На обочину не съезжать!», «В лес не входить!». С непременным восклицательным знаком. Пункты дезактивации и помывки автомобилей, развернутые слева от трассы, ждали моего возвращения оттуда, куда показывали недавно поставленные дорожные знаки – стрелка вверх и надпись: «Чернобыль». До самого Чернобыля я, впрочем, и не предполагал ехать, а лишь приближался к зоне его действия. Перед Иванковым я увидел лисий хвост – широкую полосу пожелтевшего соснового леса, а у Болотни, что стояла не на чернобыльской дороге, а левее, на полесской, сразу за районным центром деревья были зелеными, как в мирные времена. И жили там, по обыкновению поднимая с земли яблоки и обтирая их о ватник для дезинфекции, прежде чем откусить. «Ты не нервничай, дорогой мой брат Юрко, – говорил Федор Примаченко, обнимая меня как родного, а так мы и чувствовали друг друга, – ты не переживай, бо нам повезло: радиация от того проклятого реактора пошла двумя штанинами (видел рыжий лес?), а мы в мотне, самэ там, где штанины в нее впадают, и у нас чистота, что ты!» Поэтому понятно, что термин «мотня» употреблен кстати и круглые аккуратные дыры не образ бедности (хотя со штанами в Советском Союзе у меня были проблемы). Дело не в том, что у меня прямые ноги («Ноги у него мои», – говорила мама), а в том, что я с детства почти профессионально плавал брассом, дивно лежал на воде, был координирован и скользил как никто другой, и у меня была мощная группа приводящих мышц бедра. Эти мышцы при ходьбе терлись между собой, и от этого случались дырки. А ходил я много. Я был настоящим прохожим. Не потерять бы нить… Если не опаздывал, шел по Пушкинской до площади Толстого и вниз по Красноармейской – к бассейну или Институту физкультуры, где учился на тренера по плаванию и водному поло, придумывая сюжеты, которые потом написал Стивен Кинг, и рассматривая других прохожих. При ходьбе я еще мечтал и о встрече с женщиной, которая сделает меня мужчиной в этом или следующем году, но событие это казалось столь же нереальным, как те, что потом описал этот самый Кинг, хотя со мной в группе учились девушки-велосипедистки, для которых вожделенный процесс был не более, чем часть рутинного тренировочного цикла. Иногда я запрыгивал в пустой троллейбус и настороженно проезжал остановку бесплатно, словно сел не в тот маршрут, и шел дальше, прислушиваясь, не холодит ли ветер портняжную мышцу, расположенную как раз на внутренней стороне бедра. Именно в троллейбус. Я опасался автобусов, полагая в них какую-то особенную езду вдаль. Сколько стоит билет, я узнал лет в восемнадцать, и даже то, что он был всего на копейку дороже троллейбусного, не примирило меня с этим транспортом. Я по-прежнему предпочитал автобусу пешую ходьбу, если не было подходящего троллейбуса. Круглые дырочки меня волновали. С ними я ощущал себя незащищенным и уязвимым. Они отбирали уверенность и веселую наглость, браваду и остроумие, все привлекательное, что, как мне казалось, и было заложено в меня, но не прочно, а зависимо от состояния, которое я скорее ощущал, но которым не обладал безусловно. То есть без необходимых условий, в число которых входили целые штаны, без круглых дырок. Я аккуратно закрывал их круглыми же латками из похожего материала, старательно обметывая края, чтобы они не натирали при ходьбе и чтобы забыть о них, но все равно думал, держатся ли латки, и все равно они натирали, тем более что брюки тогда носили узкие, в облипочку, перешитые до двадцати четырех сантиметров внизу, хотя государство настаивало на двадцати восьми и обязательном манжете, потому что государство заботилось о нас. Чешские вельветовые куртки и штаны можно было при удаче купить в магазине для инвалидов Второй мировой войны, где мама и приобрела их по отцовской книжке и была очень рада, поскольку разделяла тревогу отечества насчет ширины штанов, хотя к отсутствию отворотов была терпима. В этом наряде я посещал Институт физкультуры до той поры, пока однажды, в шесть утра, не раздался звонок в дверь нашей огромной коммунальной квартиры и два одинаковых человека, в бобриковых пальто и дешевых ворсистых шляпах, едва дав надеть вельветовую пару, увели меня из дому и, усадив между собой на заднее сиденье коричневой «Победы», отвезли в Липки, где на улице Розы Люксембург располагалось областное управление КГБ. Там продержали меня до вечера, предложив подумать о нашей компании, где процветали плохо совместимые со званием советского студента пристрастия к джазу, рок-н-роллу и стихам поэта Пастернака, тоненькую книжку которого подарил мне переводчик с испанского, приятель отца Олевский. В Пастернаке нам нравилась странность: «По стене сбежались стрелки, час похож на таракана…» «Вокзал, достать чернил и плакать…» – подхватил собеседник в штатском костюме. «Февраль вроде…» – «Это я вас проверял, а говорите, не читали». – «Вслух не читал». – «Не распространяли, значит?» – «Так он же советский поэт». – «А в вельветовых брюках зачем, хотите выделяться?» Хотел, разумеется, но ответил: «Так в советском магазине продается, и гладить не надо». Про портняжную мышцу я трусливо не стал рассказывать. «Вот и ходили бы в советском. Возьмите пропуск. Надеюсь, профилактика пойдет на пользу. Попадете к нам во второй раз, разговор будет другим». Внезапно я почувствовал холодок на портняжной мышце и, подумав, не вовремя проверил брюки в районе мотни. Они были совершенно целы. Вежливо, как из церкви, попятившись назад, наткнулся на подчиненных начальника, которые рассматривали альбомы с самодельными черно-белыми порнографическими открытками, видимо, конфискованными. Как ни хотелось быстрее покинуть кабинет, а все же остановился, чтобы посмотреть на обнаженных женщин: может, в следующем году? «Идите, идите, родители уже волнуются. И в институте не говорите, что я с вами беседовал, а то будут неприятности». – «Спасибо!» Утром на стене второго этажа Института физкультуры я увидел огромную сатирическую стенгазету, где более или менее похожими были изображены мои товарищи и я в вельветовых, чрезвычайно узких против правды брюках с водяным пистолетом в руках. Мы как будто танцевали что-то непристойное, типа буги-вуги, с развязного вида девицами. Снабдив их мощным, но без чрезмерности мышечным аппаратом таза, бедра и голени, при тонкой талии, художник тем самым выразил нам скрытую симпатию, а мне так просто польстил, одарив рыжей партнершей, о которой я даже не грезил. Правда, она держала в ярко накрашенных губах сигарету, на которой было написано «Мальборо», что недопустимо для спортсменки. В тот же день в актовом зале состоялось собрание, на которое пришел весь институт – за развлечением. Мы с друзьями по низкопоклонству перед Западом сидели на сцене, выслушивая вполне дружелюбные реплики из партера, ожидавшего сюжета и подробностей. Штаны на мне были совершенно целыми, что позволяло весело препираться со зрителями до той поры, пока к трибуне не вышла велосипедистка шоссейница со второго курса и не сказала: «Вы тут шутите, а они собирались вечерами, слушали джаз, танцевали под американскую музыку рок-н-ролл и читали стихи – “Вокзал, достать чернил и плакать…”». – «Февраль, – поправил из зала замечательный бегун на четыреста метров Вадик Архипчук. – И что же плохого, что студенты Института физкультуры читали стихи?» – «Да, но они читали стихи голыми!» Зал в восторге зашумел. Это было время, когда слегка разомлевших на хрущевском солнышке молодых людей, насмотревшихся вольных сверстников на Московском фестивале, наслушавшихся западной музыки из переделанных для приема тринадцатиметрового диапазона рижских приемников «VEF» и приодевшихся, как казалось, по праздничной заграничной моде в узкие самопальные брюки, такие же состроченные за углом пиджаки невероятной длины и ширины плеч, немыслимой расцветки галстуки, купленные у цыганок в подворотне, и башмаки, которые сапожники-айсоры подклеивали белой, толстой и рифленой микропоркой, партия и правительство решили на дурном примере вернуть к скромной и правильной жизни. Этот пример печатали в газетах и распространяли в виде слухов о том, что скверные дети известных композиторов и писателей, забыв будто, как приличествует вести себя с женщинами (ах, они, мне казалось, были прекрасны, эти женщины), играли на обнаженных их животах в карты на деньги (!) и выливали шампанское на их грудь (неужели тоже обнаженную?). Вот откуда эта реплика велосипедистки-шоссейницы. Кстати, она была чрезмерно напудрена не только для дневного времени, но и для вечера, проходи собрание где-нибудь в театре. Нехорошо, когда пудра забивает поры и не дает коже выглядеть более или менее естественно да к тому же мешает ей дышать. Женские хитрости призваны обманывать. Либо ты не должен их распознавать, либо уж с удивлением должен задавать себе вопрос: что за прелесть скрывается там, за нарочитым слоем белил или румян? – и добиваться ответа. Может, и мне когда-нибудь откроется тайна, думаю я сейчас, что думал я тогда. Наверное, для отчета о борьбе с западным влиянием необходимо было раскрыть организацию с сомнительным моральным обликом или придумать ее. Комната без окон в квартире прыгуна с шестом Вити Каталупова была украшена портретами киноартистки Аллы Ларионовой, на стенах хозяин нарисовал клеевой краской иллюминаторы, что дало основание назвать компанию в газетном фельетоне группой «Подводная лодка», на столе лежали польские журналы «Шпильки» и «Урода». Вот и все, что нас роднило с московскими коллегами. Ни шампанского, ни голых животов. Увы! Мы не курили и почти не пили, поскольку тренировались по два раза в день. Однако из института всю компанию выгнали, и из комсомола тоже. «Что вы сейчас читаете?» – спросили меня на заседании бюро райкома. Я прислушался к портняжной мышце, но ничего не почувствовал. «Веркор. “Люди и животные”». Воцарилась тишина. Все посмотрели друг на друга, и тут заведующий нашей военной кафедрой полковник Трегубов, не державший в руках из книг ничего, кроме устава патрульно-постовой службы, медленно кивнул головой. Можно, мол. Спасибо. Однако Веркор не спас, и загремели бы мы в армию, точнее, в Спортивный клуб Киевского военного округа, если б не ректор Иван Викторович Вржесневский, профессор плавания и интеллигентный человек, позволявший себе иногда в задумчивости приходить на работу в белом ботинке на одной ноге и в черном на другой, и не его брат Виктор Викторович, который тренировал моего друга и подельника (его тоже вызывали в КГБ) Эдика Черняева, владевший трофейной итальянской машиной «Лянчиа», которую постоянно ремонтировал и иногда катал нас на ней за отличные результаты, подкладывая в разнообразные места мешки с песком для равномерного распределения груза на рессоры. Иван Викторович, понимая глупость ситуации и не желая калечить нам жизнь, разрешил весной сдать экзамены и восстановил в институте. Вельветовые штаны скоро проносились, латки на них ставить было бессмысленно. Из-за толщины ткани невозможно было бы ходить, и я перешел на обычные серые брюки из ноской ткани с лавсаном, которые, прислушиваясь к движению воздуха в районе приводящей группы мышц бедра, проносил все годы учебы в Ленинградском университете и после него, вплоть до 1972 года, когда в Мюнхене, во время Олимпийских игр, я купил настоящие джинсы Levis № 517, размер 32/34. Они, казалось, решили проблему движения воздуха в районе мотни. Прошло немало времени, пока я не понял, что страх и неуверенность – не только моя проблема. Я жил в стране протертых штанов. Все испытывали движение воздуха на внутренней стороне бедра, независимо от того, в чем ходили: в суконных галифе с лампасами, костюмных брюках бельского сукна, сшитых в закрытых ателье, хлопчатобумажных трениках с вытянутыми коленями или несгибаемых брезентовых штанах пожарных. Холодок портняжной мышцы был признаком времени. Джинсы давали новое ощущение. В них первое время я чувствовал себя уверенно. Разумеется, со временем и они пронашивались, но совершенно в других, не опасных для сознания местах: на коленях и внешней (sic!) стороне бедра – открыто и стильно. Ну и на ягодицах. Их можно было латать сверху, внаглую, и они от заплат набирали опыт бывалости, который украшает настоящие мужские вещи, и не теряли форму. Но джинсы были одни, их не хватало на каждый день на все ситуации. Они не сразу стали образом жизни, долго оставаясь поступком, умеренным вызовом, не опасным, впрочем, в изменившемся времени. Случалось их предавать, надевая традиционно опасные для себя серые брюки, посещая места, где джинсы были не приняты. Казалось бы, не ходи! Но бес зависимости от предлагаемых обстоятельств звал к необязательному участию. «Не там хорошо, где тебя нет, а там, где есть», – уговаривал я себя, натягивая штаны и проверяя рукой, нет ли дырок. Они – были! Все еще были. Ах ты, господи! И, тщательно заштуковав их на ткани, но не в сознании, отправляюсь, скажем, в Лондон на презентацию собственной книги в солидном издании «Вайденфелд – Николсон». Там, не подозревая о проблемах мотни, меня поселяют в квартиру невестки миллиардера Поля Гетти, которую она приобрела в Челси для не частых визитов в Англию, чтобы не мыкаться по гостиницам, и где владелец издательства лорд Вайденфелд, обитающий этажом ниже в роскошных апартаментах, напоминающих не такой уж маленький художественный музей, иногда размещал своих важных авторов. Кровать под балдахином, камин в спальне. Тенирс и Гейнсборо в золоченых рамах, античная мелкая пластика, немного Китая, Японии (фарфор, мебель), мягкий низкий столик со стеклянной крышкой, уставленный буквально всеми видами напитков. Неплохих. Старые, в отличном, впрочем, состоянии, персидские, и туркменские ковры. Кухня с набитым холодильником и милейшей прислугой Маргарет, которая, войдя в квартиру, немедленно разулась и в дальнейшем ходила по наборным из драгоценного, эбенового, палисандрового и еще бог знает какого светло-желтого цвета дерева, вощеным полам в чулках. «К которому часу вам приготовить завтрак?» – «Да я сам, не беспокойтесь». – «Ну что вы. Что бы вам хотелось сейчас? Может быть, что-нибудь выпьете? Все в вашем распоряжении». – «Скажите, Маргарет, а где в вашем городе можно купить целые штаны?» – «Сегодня нигде. Суббота, вечер, а завтра – воскресенье». В воскресенье в пять часов вечера я оказался в огромном зале, темные стены которого были шпалерно увешены работами старых мастеров. Лорд Вайденфелд устраивал презентацию моей книги. Вокруг огромного круглого стола стояли безмолвные, как дирижеры, слуги. За столом строго одетые джентльмены, никогда не знавшие, что такое ветер в мотне, слегка отпивая хорошее вино, вежливо и тихо обсуждали содержание моей книги, а я сидел и думал о латках на своих штанах. Не вставая. В понедельник я зашел в огромный магазин и вместо безусловных, английской мануфактуры, брюк купил в добавление к изношенным и залатанным сверх тогдашней меры мюнхенским джинсам – на первое время – две пары пятьсот семнадцатых американских штанов, чтобы надеть их и не снимать никогда, кроме сна.
Я не забыл о своей роли прохожего. Собственно о ней, об этой моей роли, и рассказываю. И вот однажды иду я по Москве в преддверии юбилея Большого театра и мечтаю сделать для газеты что-нибудь небывалое. К примеру, сфотографировать со сцены поклон солистов, замерших перед аплодирующим залом (с зажженной люстрой). В лавсановых штанах я оробел бы от этой идеи. Да и кто бы пустил меня хотя бы с газетным удостоверением? Но я был защищен Levis № 517, и они почувствовали это. Ни одна мышца на внутренней поверхности бедра не почувствовала движения воздуха. За кулисами Большого я бывал и раньше и знал, что по окончании спектакля после первых двух поклонов свет в зале зажигают, рампа подсвечивает силуэты танцовщиц на фоне заполненных партера и ярусов, но занавес закрыт, и остается только, чуть раздвинув его, просунуть аппарат с широкоугольным объективом и щелкнуть, оставаясь спрятанным от публики. Давали «Жизель». В ожидании финала я в джинсах и кожаной потертой монгольской несгибаемой куртке (словно она сострокана из задницы слона) в компании пожарных коротал время за кулисами, хотя выпивать им на работе не положено. Съемка была проведена, как задумано. Я отступил в глубь сцены и оказался среди застывших в полупоклонах балерин. Они были прекрасны в своих легких одеждах, преклонившие колено. Увлеченный наблюдением, я вдруг почувствовал, как легкий ветерок коснулся не только портняжной мышцы, но и четырехглавой мышцы, и икроножной, и остального организма. Это открыли занавес. Овация, которую я услышал в следующий момент, показалась чрезмерной, но я все же счел необходимым ответить моим почитателям легким кивком головы. Дали занавес, и в ту же секунду я услышал крик: «Кто пустил на сцену режимного театра этого мудака?!» Я прислушался, не холодит ли воздух внутреннюю поверхность бедра. Нет, ничего. Можно спокойно уходить. И идти дальше. Снимок сделан.
Рядовой войны Алексей Богданов
Не помнил он названий дорог и поселков, болот и лесов, мелких рек и крупных деревень. Не помнил номера частей, которые воевали на левом фланге от него или на правом. Не помнил, а может, не знал, потому что был Алексей Богданов рядовой боец от первого дня до последнего, потому что перед ним была война и шел он по этой войне пешком: в сапогах – тридцать девятый, в гимнастерке – сорок шестой.
Эх, взять бы ему в школе карту Европы, посмотреть ее хорошенько, заучить бы для журналистов и школьников (они любят, чтоб бойко) географию фронтовых дорог и рассказывать потом о своем геройстве с названиями. Но… То пойдет он на болото на зиму собрать клюкву, то старуха пошлет грибов наломать или за морошкой, то снег от окон надо отгрести, да и в баню на берегу Онеги (парилка хорошая) тоже не грех сбегать. Вот и выходит, что недосуг. А хоть бы и досуг: вы видели шрифт на картах? Разве ухватить его глазом в семьдесят четыре-то года? А хоть бы и ухватить: разве поймешь, что там в зеленых и коричневых ее разводах, когда географию эту самую представлял Алексей Богданов лишь на расстоянии винтовочного выстрела…
И если честно, журналисты и пионеры бывали у него нечасто, потому что не видели особого геройства в том, что, уйдя в возрасте сорока одного года в июле сорок первого на войну, воевал, как от него требовалось, до самого ее последнего дня неизвестный солдат. Только живой. Но вины Богданова нет в том, что смерть его миновала.
Воевал он исправно. Когда надо было стрелять – стрелял, когда ползти на проволоку – полз, когда брести по грудь в ледяной воде – брел, и под снегом лежал, и гранаты бросал, и из окружения выходил, и из лазарета в бой шел, а когда выдавали сто граммов – пил. Он уцелел, и теперь мы, отодвинутые от войны и воспитанные на выдающихся ее примерах, воспринимаем рядового Алексея Богданова историческим фоном для событий более значительных, чем пехотная атака в безымянном поле, и подвигов более ярких, чем захват вражеских окопов, залитых водой.
А кто знает, может, погибни Богданов в неравном бою с фашистами и найди мы через годы его документы в матери сырой земле, фронтовой путь рядового показался бы нам теперь из ряда вон выходящим, и мы искренне наградили бы его нашим вниманием. Посмертно. Потому что оборвавшуюся жизнь легче заметить, чем жизнь продолжающуюся.
Но слава богу, Богданова смерть миновала.
Я познакомился с ним случайно. Чистым маем в Севастополе, на 30-летии освобождения города. Махонький, в плюшевой кепке, в кителе с чужого плеча и с четырьмя солдатскими медалями на груди, стоял он на залитой солнцем улице города, который освобождал в сорок четвертом, но впервые увидел сегодня. А рядом с ним стояли люди, как в латы, закованные в ордена, старше его по воинским званиям и послевоенным должностям, но объединенные с ним единственной наградой, которую они все заслужили сообща, – майским днем в сорок пятом.
Война со всеми ее ужасами и подвигами жила в них рваными обрывками фраз о мелочах и фактах, которые нам кажутся вовсе уж незначительными, хотя эти мелочи и были их жизнью, от которой зависела наша.
А потом, осенью, я поехал в Каргополь, маленький тихий городок на Онеге, в гости к Алексею Васильевичу Богданову. Мы рассматривали фотографии его, его детей и групповые, когда после войны он впервые поехал в санаторий в Прибалтике, куда «до революции, случалось, брал путевку и ездил отдыхать царь». И вспоминал он, что помнил о войне.
1 июля сорок первого года был Богданову сорок один год, и он косил траву, хоть и был лесорубом. Сенокос есть сенокос. Повестку принесли на луг, и на следующий день он отбыл в Архангельск, где записали его в полк, который скоро погрузили на пароход и повезли по Баренцеву морю. Там, в Баренцевом море, охранял Богданов от врага остров. А потом опять погрузили на пароход, правда, другой, и снова морем повезли. «Глядим – пристань, город Кемь».
Вагоны подали, валенки выдали вместо обмоток, и на 28-м километре (28-й – это он помнит, а как дорогу зовут – забыл) принял первый бой. Потом воевал он против белофинна, его окружали, а он выходил, его убивали – ан только ранить получалось. И снова в бой. И снова. А морозы были лютые, и по морозу воевал он в первый раз.
Что помнит Богданов про первую зиму войны? Что баню обещали топить, да не вытопили, а с передовой не уйти («некому менять нас»), что замерзали затворы из тепла вынесенных винтовок («ну так мы оправлялись на затворы и стреляли по врагу»), что ранило его, и в другой раз ранило, и снова он вернулся на передовую («не улежишь-то»), и что воевал он на Севере эту зиму и еще одну.
Ну а между этими событиями помнит Богданов, что были бои. Ночью, днем, в дождь и в сушь, и в обед, и в ужин.
А потом уже что? Не засиживаться ведь на Севере! И пошел рядовой воевать на Юг. Путь его пролег рядом с Москвой. Но Москвы он не видел, потому что, хоть и остановились в маленьком городишке неподалеку, разве время для экскурсий – война? Надел солдат чистую гимнастерку – и снова на фронт.
Не знал он, что рядом, под другим городишком у Москвы, уже год лежит в земле сын его Коля, оборонявший столицу. А хоть и знал бы, все равно могилы не увидел: где найдешь? Да и надо идти за Харьков драться.
Но Харькова не увидел рядовой.
Река Донец еще стояла. По льду ее перешли и заняли позицию под городом. За спиной – река, на горе – фашист. А тут весна. Донец разлился: ни края, ни берега. Враг и нажал… Ну ничего. И выжил, и из боя с честью вышел. Правда, под Изюмом контузило его, но к моменту, когда полк маршем выступил в Крым, Богданов был в строю.
Шли – не гуляли. «С Сивашов ветер – всем вода по пояс, мне по грудь, от нас ветер – хорошо: по колено». Позицию заняли километрах в тридцати от Севастополя. Окопались. Лежал Богданов, часто в сторону города смотрел, но какой он, не представлял и не знал, что там уже год лежит в земле другой сын его – Миша, оборонявший Севастополь.
Май наступил, и поднялся в атаку рядовой стрелок Алексей Богданов освобождать славный город. И освободил-таки.
Но не увидел Севастополя Богданов. Потому что салют на Графской пристани устроили девятого, а ранен он был седьмого мая.
Отлежался солдат и прибыл в город Херсон, месторасположенный на реке Днепр. Это был первый после Архангельска город за три года его войны. И запомнил он в этом городе строй, и себя в конце, и «покупателей» из других частей, которые набирали из бывших раненых себе пополнение: танкисты – к танкистам, артиллеристы – к артиллеристам, а он, понятно, в пехоту. Ведет его старшина из 82-й гвардейской, и вдруг слышит он: «Богданов, да мы тебя живым не считали», – и снова оказался он в своем 993-м полку, в котором воевал всю войну…
И вместе с этим полком пошел рядовой Богданов освобождать Польшу, Прибалтику и Восточную Пруссию. И, как вы знаете, освободил.
День Победы праздновал в Кёнигсберге, том, что у Балтийского моря. «Водкой угощали и закуской».
12 мая повезли в тылы. 18 мая сдали оружие. А в августе, как кончилась мировая война, поехал рядовой солдат Алексей Васильевич Богданов домой в Каргополь. Да не знал он, что тот дом за войну остался без детей. Только жена Ульяна дождалась его с фронта. Одна. Было ему в сорок пятом – сорок пять, и детей они уже не нажили. Самое главное в жизни прошло. От войны осталось у него впечатление, что воевал он исправно, как поле пахал, и что наград сколь надо – четыре медали. Медали эти он надевал редко, потому что считал: теперь их у многих довольно, и уж не разберешь, верит тебе население, что ты их под пулями заслужил, или считает – за выслугу годов. И еще не надевал он медали, потому что думал: ушло военное время и надобности напоминать о нем нет. Хотя, конечно, в праздник бывал при параде и, сидя вдвоем с Ульяной за столом, пил красное вино, которое любил.
Ну вот, теперь остается рассказать, как я его снимал на карточку. В том черном кителе с чужого плеча, со всеми четырьмя медалями, в плюшевой кепке, галифе и сапогах, шел он, отвечая на вопросы и приветствия, по деревянным тротуарам Каргополя рядом со мной и гордился. А гордиться в этой ситуации надо бы только мне да юным жителям города, которые, впрочем, отнеслись к нашим съемкам с симпатией и одобрением. Один юный парничок смотался куда-то на велосипеде и привез букет осенних цветов, с которыми посоветовал мне сфотографировать рядового Богданова, чтоб на карточке получилось хорошо.
А потом мы, перед тем как распрощаться, сидели с Алексеем Васильевичем в маленькой комнате на Октябрьском проспекте в городе Каргополе и загибали пальцы, считая бывших у него детей.
– Николай – первый. Тот сразу. Другой Николай. Миша, Маша, Валя, Рая – эти тоже в войну. Потом Клава, Вася, Алеша, Александр… Сколь записал? Девять?
– Десять.
– Еще одного потеряли…
– Хватит, хватит, – тихо говорит баба Ульяна, глядя в окно, где куда-то идут чьи-то ноги. – Правда… Зоя была еще у меня…
– Что-то девок много… Она и сама забыла всё. А вам-то чего помнить? Всё быльем поросло…
– Хватит, хватит…
Баба Уля и баба Дарья
На берегу Пинеги-реки стоит немудреная деревенька из двух дворов. Да и дворов-то нет – избы. На две, значит, избы – один колодец с журавлем, одна черная баня и часовенка в поле маленькая, тоже одна. В ней в колхозные времена хранили зерно.
За полем – лес, где «медведь, быват, бродит» и куда жители деревеньки с ягодным именем Ежемень ходят собирать землянику или грибов наломать.
А жителей этих в деревеньке немного – двое. Баба Уля и баба Дарья. За семьдесят годов бабам, и давно уже, двадцать, верно, лет, они живут без мужей. Заболели мужья в один день. И померли. Правда, Улин через четыре дня после Дарьиного. От той поры они и живут на лесной северной реке вдвоем, но порознь.
У каждой – свое хозяйство, огород, чай и сахар. Есть и родственники, но далеко – в чудесном городе Архангельске. Огромном, вероятно, самом большом на свете: не меньше английского города Лондона, а уж Москвы-то верно поболее. Да и, правду сказать, не величина главное, а то, что Архангельск действительно существует, и Дарья – в 1934-м, а Уля – в 1949-м в нем были, а прочие города еще не в точности известно, что настоящие.
Родственники пишут редко и приезжали в Ежемень, может быть, по одному разу – посмотреть, чем из припасов богаты бабы. Но, узнав, что мало чем, не зачванились и не забыли родства, а наоборот: стали посылать Ульяне и Дарье ежегодно посильную денежную помощь в подарок к Седьмому ноября или на Петров день суммой до десяти рублей.
Переводы приходили не одновременно, и получавшая первой доброе известие одна баба скрывала его от другой, чтобы не обидеть товарку, и ждала, пока почтальонша не заглянет в соседний дом. А уж тогда вечером брала свой сахар и испеченную к случаю шанежку и шла пить чай и хвастаться, зная наверняка, что и соседке будет чем ответить.
Так они пили чай, сидя за столом под темной иконой, на которой Богоматерь уже и не узнать было, да они знали кто там, и деревянной рамой без стекла с фотографиями прямых, гладких после ретуши родственников и молодых парней в солдатских униформах разных лет. Потом при свечке грамотная Уля читала Дарье старую Книгу… Библия называется.
Утром они вставали и шли работать в поле или на луг, или дом латали, или за дровами ходили, или дрова эти пилили, кололи, складывали… Работали они все время – крутились. Потому что не крутиться нельзя. Как волчок – пока крутишься, так и стоишь, а остановился – так и свалился набок.
Были и другие радости, кроме работы: в Смутово сходить, в рядошную совсем деревеньку, или километра за два в Верколу, большое село с разрушенным монастырем, или истопить «байну» по-черному. Намыться, напариться, сесть на крыльцо, и пить самодельное пиво (больше по вкусу походящее на квас, однако хмельное), и смотреть в светлое небо.
Словом, жили бабки без вреда природе, едва ли выдышав за жизнь из нее воздуху больше, чем иной чересчур быстрый самолет за секунду сожрет, еще на земле сидя.
Самолет в нашем рассказе появился не просто к слову. Во-первых, это изобретение человеческого ума известно бабе Уле и бабе Дарье со времен Антанты и отношение к нему у них двойственное, об этом еще будет у нас речь. И во-вторых, в наше воспоминание довольно энергично врывается технический прогресс в виде громкоговорителя, который однажды повесили в бабкиных домах монтеры, отведя предварительно линию от проводов, идущих из Верколы в Смутово, чтобы Уля и Дарья стали, пусть и без обратной связи, общаться с миром.
Газеты-то в Ежемени если случайно и объявлялись, уже желтые вовсе, хрупкие, потертые на изгибах событий важных, но давних, то шли на завертку, потому что из двух баб, как мы знаем, лишь Уля знала грамоту, но и она читала не скоро и предпочитала мелким буквам крупные. В газете она могла бы читать лишь заголовки, и это бы достаточно, да когда? Днем – работа, вечор – темень. Свечой газету не осветишь, а электричество протекало мимо немудрой деревеньки. Видимо, местное начальство считало, что читать, может, и не обязательно, а уж слушать надо, что положено.
Радио говорило разными голосами, донося до бабушек то сообщение о возмутительных поступках некоторых представителей в подкомиссиях ООН, то чуждые их пониманию звуки перуанской певицы Имы Сумак, то полный дружеских интонаций к соперникам тенор разговорчивого спортивного комментатора… Часто слышался голос бригадира, оповещавшего о завтрашних работах, председателя колхоза, директора сплавщиков и других больших людей.
А однажды утром репродуктор откашлялся и сурово предупредил, что сейчас с ними – с бабой Улей и бабой Дарьей (обращение из динамика они относили исключительно к себе) – будет говорить руководитель, видно, не ниже районного (!), по гражданской обороне.
Сухой голос ничего такого хорошего Уле и Дарье не обещал, кроме плохого. Он говорил о поражающих факторах атомного взрыва, неприятных его последствиях и приводил примеры один хуже другого. В довершение репродуктор сообщил, что хотя ядерная война – безумие, но на всякий случай иметь в виду ее надо, и в этой связи завтра будет проведена учебная тревога, пока, как поняли Уля и Дарья, без сбрасывания бомбы. Поэтому бабкам надо с утра включить радио и ждать сигнала, а перед тем отрыть в огороде яму в полный рост, чтоб по тревоге прыгнуть туда и укрыться от взрывной волны. Сидеть там положено до отбоя, и покуда он не произойдет – не выходить.
Тут, пока баба Уля и баба Дарья готовятся к отражению ядерного нападения, я вам их чуть-чуть опишу, потому что, хоть и прожили они всю жизнь рядом, а последние двадцать лет совсем вдвоем, совершенно не стали походить друг на дружку.
Дарья – такая острая, чернявая, с узкими щелочками глаз. Сутулая и с длинными, как плети, руками. Платок домиком, и из-под него она зыркает, прижав подбородок к груди. О таких говорят, что глазливая, и детей малых им не показывают. Она и не смеется почти и выглядит сурово, хоть на деле и прямее, и добрее, чем кажется.
У Ули лицо как печеное яблоко: вроде гладкое, а упругости нет. Глаза голубые, добрые, словно по наивности своей пойманные в сеточку морщин. И вся она такая маленькая, аккуратненькая. Смеется заразительно, а единственный на всю Ежемень зуб придает ей еще и озорное выражение. Детей на нее оставляй – только лучше будут.
Обе, словом, хорошие, хоть и разные совсем. Они и к ядерной атаке готовились по-разному.
Уля сразу взяла лопату и пошла в картошку. До вечера рыла она окоп и уже затемно, еле выбравшись, повалилась спать. Дарья же по хитрости рыть яму не стала, а отбила стойку (косу) и на лугу до вечера косила, в таком, правда, месте, откуда Уля ее не видела. Спать легла рано.
Репродуктор проснулся позже бабушек. Они, уже в сапогах и приодетые потеплее, находились в ожидании атомной тревоги. Уля сидела на лавке, прижимая к животу пол-литровую бутылку с водой, краюшку хлеба и кусок пиленого сахара, завернутые в чистую белую тряпочку. Дарья платок надвинула вовсе на глаза и, опершись на ухват, смотрела с недоверием на динамик. Тут он и заголосил.
Бабки выбежали на двор и помчались в огороды. Уля соскользнула в противоатомную яму и затихла. Дарья же, добежав до картошки, оглянулась, резко присела пониже между рядками и, нагнув голову, закрыла глаза, справедливо полагая, что волна от бомбы если и пойдет, то ее, поскольку она ниже картофельных кустов, как-нибудь да обкатит.
Так посидели они сколько-то времени, пока я не позвал их домой, сказав, что объявили отбой. Дарья помогла Уле выйти из убежища, и они, отряхивая юбки, пошли пить чай.
– Ты-то как, живая вся? – спрашивала Уля.
– Да вроде бы, – говорила Дарья. – А чего было-то?
– Я не видела. А ты?
– А я глаза закрыла, да и всё! – сказала Дарья.
Уля кивнула согласно и поставила самовар на стол.
– Как думаешь, сколько она стоит, бомба-то?
Дарья метнула взгляд на Улю и с опасением все же, что не поверит, сказала:
– До тысячи рублей!
– Одна? – охнула Уля.
Дарья поняла, что хватила.
– Ну уж не меньше пятисот!
– Ой-ой-ой! – Уля закачала головой. – И думаешь, эдакую-то ценность станут они на Ежемень бросать?
Дарья не ответила. Отвернулась в окно.
Уля продолжала:
– На Смутово еще может…
– И на Смутово не станут, – резко сказала Дарья. – А вот на Верьколу могут – там маслобойня!
Уля в ужасе зажала рот рукой:
– Да там ведь и правление.
Дарья засопела и опять отвернулась в окно.
– Это все Англия, – вдруг сказала она. – Англия, Англия – она!
– Ой не знаю, Дарьюша! Ой не знаю!
– Она ведь на островах! – с сомнением сказала Дарья.
– Вроде.
– Так надо на нее вперед кинуть – она и затопнет.
– Там ведь и добрые-то люди, верно, есть, – с укоризной сказала Уля.
Дарья и сама засомневалась, однако других средств защиты Ежемени от атомной напасти придумать пока не могла, а для решения вопроса выбрала Британские острова, поскольку имела самостоятельное к ним отношение со времен нападения Антанты на нашу страну.
Надо обязательно здесь сказать, что уверенность Дарьи в успехе операции по затоплению островов была основана не на голом пинежском патриотизме и тем более превосходстве двух бабок в живой силе и технике, а на столь уважаемом в Британии историческом прецеденте. Состоял он в том, что жители Ежемени и Смутова в 1918 году уже имели одну победу над Антантой, когда подружка Ули и Дарьи бабушка Марья (тогда еще девка) поймала рукой аэроплан королевских воздушных сил, недружелюбно кружившийся над Пинегой.
Поражение Антанты под Ежеменью было (как пишут о важных событиях) тем более знаменательно, что новая власть не вполне проникла в сознание буквально всех жителей Пинежья, молоточной связи со столицами у них не было, а передвигались пинежане мало. Летом пришел по большой воде пароход с названием, значение которого тогда было непонятно, а теперь забыто, хотя ходил он по Пинеге довольно долго.
Появился он под красным флагом, на тот момент характерным для Архангельска, но вскорости, пока от «великой суши» не опала вода, уплыл, оставив в Ежемени, Смутове и других деревнях известие о наступлении, по-видимому, новой жизни.
В следующий раз пароход прибыл под триколором. Приплыли белые. Они отменили новую жизнь, велели жить по-старому. А тут так и жили… Когда вода в реке стала падать, белые уплыли, сообщив напоследок, что за ними стоит вся Европа. И довольно-таки нагнали ужаса рассказами о диковинных тогда танках и в особенности аэропланах, против которых вряд ли кто устоит.
Уплыл пароход, а с ним и страхи.
Девки, бабы и мужики жили теперь в некоторой растерянности, не зная, какая в Архангельске власть, подозревая все-таки, что не красная, потому что их бы как-нибудь предупредили…
Свои, деревенские приверженцы Советов в открытую убеждали, что похвальба и угрозы последних посетителей пусты и неосновательны. Жители Ежемени и Смутова, а с ними Улька и Дашка, соглашались, может, оно и так, однако же – аэропланы!..
Случается, к хорошему событию подыскивают и героя хорошего: чтоб собой высок, телом свеж. Как, например, в истории с аэропланом Марью, крохотную, суглобенькую старушку (она и в девках была с вершок), заменяли не раз ее мужем Петром. А он, ей-богу, красавец: двухметрового роста, плечи – косая сажень, борода роскошна, глаз – голубой. И прямой, как офицер на балу, только солдат. Ну прямо былинный дед.
А самолет поймала все-таки Марья.
Дело было так. В необъятные просторы Архангельской губернии залетел аэроплан британских вооруженных сил и заблудился. Ну конечно, они привыкли у себя там надеть очки, краги, кепи или шлем и летать вдоль шоссейных и чугунных дорог, над своими Манчестером и Вестминстером или на крайний случай перелетать через Ла-Манш, где оба берега видать. А тут, как компас ни верти – хоть юг, хоть север, хоть другие страны света, – лес, болота, да и всё!
Вот воздухоплавают они на своем «фармане», «вуазене» или «ньюпорте» уже без вращений пропеллера, поскольку бензин, по видимости, подошел к своему концу, и, плавно снижаясь, садятся на полянку между Смутовом и Ежеменью. Выскакивают в кожаных ботинках, штанах и куртках, чего, кстати, там сроду не видывали. Вытаскивают из аэроплановой каморки банку, припасенную на всякий случай, переливают горючее в бак и лезут обратно в кабину.
Тут, если честно, оробели жители, поняв, что это, скорее всего, аэроплан и есть, что ждать от него можно только нехорошее, да и люди очень в этих краях небывалые, с угрозой на кожаных ремнях…
Уж было собралась взлететь диковинная машина. Чихнула громко, от чего собаки под амбары залезли, покрутила винтом и по малой неисправности затихла ненадолго. И тут подбежала к ней Марья, цоп за пропеллер – и держать. Русская женщина ко многому привыкла и боится немногого.
Те из кабины сердятся, по-английскому из-под очков кричат, наверное: «Контакт! От винта!» – а она обмерла и не пускает.
Люди видят: что ж, совладала! Бегут на помощь и Дашка с Улькой.
А британцы понимают – поражение. Вышли, скажем, какие-нибудь сэр Алекс и сэр Макдональд, посокрушались для порядка, да и затихли, переживая. Аэроплан из любопытства и по надобности разобрали, а летчики еще долго жили на Пинеге, один даже женился здесь и теперь покоится на сельском кладбище, а другой потерялся в лесах и во времени…
Баба Дарья и баба Уля сидели у теряющего свет окошка и вспоминали давние годы. Получалось, что жизнь и их не обедняла событиями, и что посильно участвовали они и в борьбе с интервенцией, и чем могли фронту помогали (на сплаве вместо мужиков), и мировое соответствие и защита Отечества от ядерной войны им не все равно.
Маленькая деревенька с ягодным названием Ежемень со всеми своими жителями – бабой Улей и бабой Дарьей – тоже не бесполезными оказались, а нужными. И хоть в большой нашей истории они, может, и не найдут места по малозначительной пользе их в хозяйстве и политике, но уж в сердце нашем для них, надеюсь, пристанище найдется.
Они сидят уже в темноте, и Уля, чтоб не спугнуть воспоминания, не зажигает свечу.
– Большая жизнь прокатилась, Дарьюшка, и много всего такого в ней было хорошего и другого.
– Верно-верно. Спасибо за чай-сахар, Ульяна.
– Спасибо и тебе.
На дворе уже темно, и звезды, не яркие, а дающие ровный чистый свет, освещают деревеньку Ежемень на берегу реки Пинеги, которая протекает по нашей земле.
Так жили на белом свете баба Уля и баба Дарья…
Байничек
Вечером Анна Тимофеевна, женка деда Семена, рассказывала сказки.
Дед в это время готовился к чаепитию. Он устроился у самовара. Взял с лавки картонную коробку, где лежало все необходимое, строго посмотрел на Анну Тимофеевну и сказал: «Никаких чертей нет!» Бабушка затихла на полуслове и засеменила к столу расставлять чашки. Дед позволил бабушке налить ему чай, но сластить не стал, а натолкал в свой отдельный стакан сухарей из коробки и, когда они размягчились и впитали влагу, выложил на блюдце…
Анна Тимофеевна осмелела и, видя, что дедушка отвлекся, цокая, стала рассказывать страшную историю о том, как Васька-сплавщик, отпраздновав Петров день, поехал ночью на телеге через лес. Дотрусили лошади до мостика через речку и встали как врытые. Он их кнутом перетянул и как заблажит: «А ну, пошел!» А кони головой мотают: не хотим, говорят, на мост, ни за что! «Ладно. Тогда я один пойду!» – и пошел. Дошел-таки до середины мостка, глянул в воду, а оттуда… ка-а-ак гыкнуло! Только утром его сплавщики нашли. Заснул от страха. «Чего было-то, Васька?» – спрашивали, а он: «Русалка пугнула».
Дед оторвался от дела, выпрямился и прогремел: «Нету русалок!» Анна Тимофеевна замерла. Хозяин же достал мешочек, окатал аккуратно края, ложечкой зачерпнул сахарный песок, посыпал им распаренные сухари и стал неторопливо есть.
Анна Тимофеевна налила мне чай и, замерев, следила за мужем. Когда-то, еще в Первую мировую войну, дед Семен служил в артиллерии. С тех пор он стал материалистом и часто пугал добрейшую свою бабушку-сказительницу словом «деривация», опровергая ее рассказы.
Вот и теперь. Закончив чаепитие, он аккуратно уложил сахар, сухари, вымытые Анной Тимофеевной стакан, ложку и блюдце в картонную коробку и заключил:
– Все это – деривация. Давай спать повалимся.
Лампу загасили, и изба затихла. Северная луна освещала деревеньку Юбра, разметавшую серые дома по зеленому, без тропок и дорог, крытому короткой густой травой холму. Спать…
Вдруг я услышал тонкий писк, потом звук мягких шагов внутри печки и сел на кровати, вслушиваясь.
– Не бойсь, это байничек, – объяснил спокойно дед Семен. – Домовой. Он незлоблив. Шалит, бывает. Байну не топим давно, он в дом и перебрался.
Я лег: ну вот – байничек. А говорил: деривация, деривация…
Дядя Гриша
Летом город нагревается за день, а ночью отдает тепло. И запахи, которые были чем-то иным до того, как мы их вдохнули, пугают своей ненужностью. Это и не запахи вовсе. Зимой мокрые от химии мостовые, белая соленая грязь на обуви и одежде… Почти ничего естественного. Все, что окружает горожан, вынуто из земли, обработано по умению и сложено по вкусу и моде. Рационально. Замученная механизмами бывшая природа окружает нас и днем, и ночью. Даже деревья и те растут не по радости, а по уму.
Технологично живем. Хорошо. Одноразово. Заменяемо. Без деталей и особенностей.
В Москве нет городских сумасшедших (или они неотличимы от практически здоровых жителей), рассосались чудаки и сумасброды – тоже нетехнологичные в этой жизни. Неосмысленная улыбка внутрь себя (без задачи кого-нибудь унизить) – редкость. Я не скорблю о приметах старого города. Лишь констатирую, что многие исчезли бесследно, как будка чистильщика дяди Гриши у магазина «Армения». Он был необязательной деталью городской жизни. Но без него образ Пушкинской площади утратил почти домашнее тепло.
Ты садился на детский стульчик, ставил ногу на деревянный пьедестал с выемкой для каблука, и он начинал. Сначала вставлял картонные «щечки», чтоб не испачкать ваксой носки, потом немыслимой пышности («из скунса – это такая африканская обезьяна») щетками смахивал пыль, потом гуталином («на три четверти заграничным») мазал, без особой, впрочем, щедрости, твои башмаки и другими щетками, верно, уже из европейской обезьяны, наводил колокольный блеск. При этом он не без озорства оценивал правителей и футболистов, тебя самого и известных артистов кино. И женщин. Вообще. Как материю. Нет-нет, без сальностей. Даже без слов. Одними бровями.
Видя, что его фотографируют, он иногда принимал эдакие, знаете, позы, не прерывая разговоров с прохожими.
Напечатав как-то в газете его карточку с доброжелательной подписью, я пришел к будке. Дядя Гриша был холоден.
– Не ожидал от тебя, – сказал он грустно. – Дружили. Ботинки тебе чистил ненашим кремом, а ты так нехорошо поступил.
– Что ты, дядя Гриша, я же прославил тебя.
– Прославил… Начальница домой позвонила. Вот, Гриша, говорит, куришь на рабочем месте – фельетон про тебя в газете и напечатали.
– Читай сам! – Я дал ему газету.
– Я еще не умею хорошо.
После совместной читки он повеселел настолько, что подарил мне коричневые шнурки и баночку гуталина – того самого, на три четверти… Дома я посмотрел на донышко и прочел то, что и должен был прочесть: «Мосбытхим, ц. 12 к.».
Теперь на месте дяди Гриши – рекламная тумба.
Площадь используется рационально.
Арсеньев
Когда настанет момент каяться в грехах – вспомните, сколько раз вы обижали невниманием своих близких. Кто потерпел от вас больше – враги или друзья?
…На бумаге ловко вспоминать. Открываешь дверь, улыбка радостная и совершенно искренняя – вот и я!
– Где ты был, сынок? (Дружище, любимый, любимая.)
– Дела… Жизнь черт-те что… Выборы… цены… командировки… кому верить… но я думал… вот и сегодня… еле вырвался…
– Наливай!
И до утра. Первая половина – воспоминания о простых совместных радостях и отчет о раздельно прожитых временах с оттенком самоиронии и принижения роли твоей личности в истории. Вторая половина – совместные планы на будущее с интонациями Манилова, с перспективой ершей в ведре, напечатанных фотографий, написанных статей, клятвами (искренними вполне) встретиться через неделю… и далее со всеми остановками…
Мой добрый друг Арсеньев Всеволод Михайлович. Журналист, фотограф, художник, рыбак (какие он делал поплавки!), геолог, между прочим. Мой первый учитель.
Более сорока лет назад я открыл дверь отдела информации «Комсомольской правды». За столом у окна сидел серьезный человек в очках и курил, прищурившись. Это был Арсеньев. К тому времени он был известен и почитаем как тонкий мастер очерка, орнаментированного замечательными фотографиями.
– Значит, снимаешь, – буркнул он, не поднимая головы, – покажи негативы.
Я ждал приговора. Он молча смотрел целлулоидные полоски.
– Резко! – оценил мое творчество Арсеньев и отвернулся к окну.
Потом я ездил с ним в командировки, жил в его доме, ловил окуней его снастями… Я научился у него многому, но одно дело мне по-прежнему не удается. Прийти в обещанное время. Прости, Волик (Гоги, Оля, Сережа, Виталий, Марина, Генка – далее список имен).
Вот и я!
Уланова
Галина Уланова – на фоне зала Большого театра. Случайный снимок. Негатив (потерянный и чудом найденный в день ее кончины) на всю засвеченную пленку один, но как будто только этого снимка я и ждал. На нем, кажется, Уланова похожа на наше представление о ней и на себя самое. Можете поверить на слово, поскольку проверить нечем.
Публичный образ, который несет человек, актер в особенности, не всякий раз совмещается с реальным. Возникает некоторое несовпадение красок, какое бывает в скверной печати.
Здесь же все четко. Как на монете. Строгая, аскетичная, твердо определившая, что ей назначено в жизни и как это назначение осуществить. Точнее, осуществлять, потому что, зная направление движения, она не видела его конца. И в этом была Художником. А непрерывность движения была гарантирована тем, что она – Профессионал.
Она не отвлекалась на то, что не касалось ее работы. Труда, труда… Сказать, что она занималась искусством, она не могла. В этом была не характерная для нее выспренность. Была не публичной, не любила давать интервью и рассказывать о себе. А уж ее мнение об окружающей ее среде не слышал никто.
Тем более я оценил ее доверие, когда с возмущением Уланова обобщила: «Они (!) не дали захоронить прах великого Шаляпина по-человечески. Не разрешили отпеть в Бетховенском зале и даже не пригласили оркестр. Поминки были унизительны. Какой стыд!» Вероятно, это был один из немногих эмоциональных взрывов великой танцовщицы. Они ее все-таки раздражали.
Жизнь Галины Сергеевны – вся – была подчинена балету. Даже дома подарки и памятные вещи не раскладывались по полкам, а лежали как попало, чтобы потом, когда балет уйдет из ее жизни в воспоминание, она могла заняться приведением предметов в ожидаемый ими порядок. До них так и не дошла очередь.
На месте лишь зеркало, необходимое для работы; диван, необходимый для отдыха; автопортрет Анны Павловой как символ предтечи и фотография Греты Гарбо – актрисы, которая привлекала Уланову своим искусством и образом.
Они с Гарбо однажды приблизились настолько, что смотрели друг другу в глаза, но не обменялись ни единым словом. Толпа поклонников, окружившая дом, где жила Уланова, не дала окруженной своими поклонниками Гарбо подойти к двери. Они увидели друг друга через окно. Две большие актрисы не смогли преодолеть препятствие, которое создали своим искусством, и навсегда остались наедине с собственными представлениями о мимолетном визави.
Охраняя себя от чрезмерного общения, они, наверное, испытывали дефицит теплоты. Всемирная любовь через стекло ее не компенсирует.
Фотография Улановой, которую я тогда снял, тоже изображение через стекло. Чистое, оптическое, ловко сработанное японцами, которые ее боготворили, – но все-таки через стекло. Я, бродивший с нею по Большому театру в поисках этого изображения, свидетельствую, что за ним был – живой человек. Небольшая великая женщина, всей громадной силой таланта охранявшая свое право на слабость.
Смоктуновский
А представьте, был бы у нас такой президент, как Смоктуновский. И смотрел бы он на свой народ, и народу было бы неловко пребывать в злобе и жестокосердии, не любить в себе Бога и не следовать (хотя бы приблизительно) заповедям, а, наоборот, желать глада и мора тому, кто верит в своего (а тем более в твоего) Бога. И был бы сей народ талантлив настолько в терпимости своей, что устыдился бы своей гордыни и попробовал избавиться от пороков, а не лелеять их. Или хотя бы подавил пороки на какой-то час, а там, глядишь, и привык бы жить по придуманному Им плану.
А кто противился, тот попал бы под другой справедливый взгляд, скажем, премьер министра, в роли которого я вижу Олега Ефремова, и тут уж коль и не хочешь, а будешь добрым человеком, свинья ты эдакая.
Гений выбирает среду обитания. Он привередлив и терпелив. Порой ему удаются быстрые решения, и, глядишь, он уже властвует в еще детской пушкинской курчавой голове или моцартовской в паричке с букольками, удивляясь своему раннему и зрелому успеху. Иногда гению приходится трудиться многие годы на лесах Сикстинской капеллы и в мраморной пыли, чтобы убедить своего господина – Ты!
У гениев разные привязанности, масштаб и привычки, но одно условие обязательно для вселения в избранника – его озабоченная трудом душа.
Гений выбрал юного рыжего сибиряка с оттопыренными ушами и голубыми наивными глазами (не забудьте про эти глаза!), устремленными куда-то вверх. Он не давал мальчику оступиться, но и не помогал. Впрочем, тот чувствовал, что кем-то охраняем. Смоктуновский рассказывал мне потом, что выдержал под Киевом три пехотные атаки (почти невероятно!) и уцелел (их осталось всего четверо бойцов, а сто тридцать погибли), получив медаль «За отвагу». Он попадал в плен, бежал из него, вернулся в армию, довоевал до Победы и, оставшись живым, вернулся в Красноярск поучиться на актера. Однако, получив «минус тридцать девять городов» как побывавший на вражьей территории, отправился в Норильск на нищенское существование в местном театре.
Оттуда в байковом лыжном костюме, в котором летом ходил по Норильску, он приехал в Москву предлагать себя в столичные труппы, но, видимо, костюмом не вышел. Помыкавшись по Российской театральной провинции, Смоктуновский вновь приехал в Москву, где для начала снялся с женой Михаила Ромма, актрисой Еленой Кузьминой, в маленьком фильме «Как он лгал ее мужу». Гений пока дремал, но уже в следующей картине «Солдаты» по повести «В окопах Сталинграда» фронтовика и достойнейшего человека Виктора Некрасова он приоткрыл глаза. Именно глаза Смоктуновского запомнил на экране Георгий Товстоногов.
– У него глаза (видишь, читатель, «глаза») князя Мышкина! Найдите мне этого Сосновецкого, или как его зовут! – прогудел он, затевавший в то время в питерском Большом Драматическом театре «Идиота», и послал Евгения Лебедева уговаривать Иннокентия Михайловича ехать в БДТ.
Тот даже не ждал этого шанса, который предложил великий Гога, но немного поломался без всяких оснований, пока гений на тридцать третьем году его жизни не повелел ему: «Иди! Твой выход!»
Выход этот случился со второго спектакля (на первом было половина зала. «Кто такой этот Сосновецкий или Смоктуновский?» А на втором и далее висели на балконах). Гений был очевиден и соразмерен той, театральной все-таки роли, для которой (ну, не только, не только) был создан. Ему не всякий раз удавалось уговорить Смоктуновского, что стремительное восхождение (чуть было не написал «вознесение») к актерской вершине есть результат не одного уникального дара, который он в себе знал, не исключительной воли Того, кем был охраняем, но и многих других, тоже не обделенных даром людей, которые своими талантами и знаниями участвовали в его создании.
Между тем сам Иннокентий Михайлович, будучи человеком, получившим от себя очень высокую оценку, в основном принимал партнеров и режиссеров (порой из лучших) как неизбежность и мирился с их профессионализмом и эрудицией (дефицит которой чувствовал поначалу очень остро). Он признавал все-таки их талант и мастерство, призванные помочь ему создать свою жизнь на сцене. Гений не возражал. У того тоже был еще тот нрав. То какую-нибудь роль пропустит вовсе, то иной спектакль не удостоит своим присутствием.
Называя основные свои роли, Смоктуновский вспоминал князя Мышкина (ну, еще бы!), Гамлета, царя Федора Иоанновича, чеховских героев, Деточкина, Моцарта и Сальери и Иудушку Головлева, заметив, что не всякий раз роль ему удавалась.
Спектакль поставил во МХАТе Лев Додин в блистательных декорациях Эдуарда Кочергина. Ольга Барнет, игравшая вместе с Екатериной Васильевой племянниц Иудушки Любиньку и Анниньку, пригласила меня на спектакль.
– Ты должен это увидеть! Правда, может быть, не с первого раза…
Оказалось, что и не со второго.
В третий раз я стал свидетелем театрального чуда. Господи, думал я, неужели человек, каким бы даром ни отметила его природа, в состоянии вселиться в себя другого. Не в себя!
– Вот он! – хотелось закричать, чтобы обратить внимание зала, которому я не доверял. Но хватило страха не нарушить то, что было создано не мной.
Это было лет тридцать назад, а девяносто тому родился Иннокентий Михайлович Смоктуновский. Он прожил недлинную, богатую актерскую жизнь, оставив легенду, которая, поверьте, уступает реальности не только в подробностях. Его гений был озарен, и Смоктуновский был вежлив и исполнителен в его указаниях. Почти всегда.
Нет, возвращаюсь я к началу текста, Смоктуновский хорош все-таки для конституционного монарха. А управление ведет пусть все-таки Ефремов (его гений тоже был не из последних).
– Кстати, как, собственно, выглядит гений? – спрашивают из зала после моей речи.
– Вроде ангела. А вот как выглядит ангел, я не знаю. Ну, разве что… Так как-то…
Лосев
Человек этот был столь могуч разумом, столь многообразно и глубоко образован, что, вступив в его дом на Арбате (еще до свидания с ним), я определенно оробел.
Все намеченные темы разговора показались скудными и недостойными его драгоценного быстро уходящего времени. Казалось, неловко тревожить серьезный интеллект своими любительскими умозаключениями. Алексей Федорович Лосев был профессионалом мысли. Его место – в ряду выдающихся русских умов. Вл. Соловьева, Вяч. Иванова, П.Флоренского, Н.Бердяева, С.Булгакова… А тут я.
Прикрывшись фотоаппаратом как инструментом профессии, в которой чувствовал себя увереннее Лосева, я посчитал необходимым, минимально пользуясь словами, нарисовать образ мощного (к тому времени малоподвижного) человека.
После ареста в тридцатом и лагерей Беломорканала он почти потерял зрение. Толстые стекла очков в старомодной оправе, показавшейся удобной и потому когда-то купленной в большом количестве, чтобы хватило на всю жизнь, прятали глаза.
Казалось, он дремлет. Однако, присмотревшись, я заметил, что он, не поворачивая головы, с пониманием и интересом следит за моими передвижениями в поисках композиции.
Доверие льстило, и я заговорил.
Меня интересовало, над чем работает почти незрячий Лосев и как.
Он завершал восьмитомную «Историю античной эстетики», диктуя сложнейший текст своей супруге Азе Алибековне. Он черпал слова, точно сложенные в формулировки и рассуждения, из своей необыкновенной головы, излагал их в форме, не требующей правки.
Всю жизнь он думал.
«Личность предполагает прежде всего самосознание и интеллигентность. Личность именно этим и отличается от вещи», – писал он в «Диалектике мифа».
До последнего дня своего девяносточетырехлетнего пребывания в этом мире он оставался личностью.
Теперь минуло сто двадцать лет со дня его рождения, и никаких государственных торжеств по этому поводу не наблюдалось. А в «Доме Лосева» на Арбате собрались достойные почитатели Алексея Федоровича, которые после поминального молебна провели конференцию. Их встретила вдова Лосева Аза Алибековна, которой перевалило за девяносто лет.
Я нашел негативы старой съемки и напечатал «фотографии одного вечера с Лосевым», которые внимательные и доброжелательные сотрудники «Дома» превратили в выставку, снабдив их короткими высказываниями Алексея Федоровича:
Хотите быть вечными и молодыми – занимайтесь науками!
Я – ломовая лошадь науки, ходившая в упряжке от зари до зари.
Так будьте добры – изучите миф!
Вот вечность – мгновение, в котором зажато всякое время.
Христианская жизнь – это знание и любовь.
Атеизм – лучшее доказательство бытия Божия.
Имя есть максимальное напряжение осмысленного бытия.
Всего труднее мне переводить неясность в ясность.
Идея вещи есть сама вещь, движущаяся с бесконечной скоростью.
Моя церковь внутрь ушла. Я свое дело сделал…
Слово неисчерпаемо богато. Оно бесконечно богаче понятия.
Материя – паршивый, чахлый, чахоточный бог.
Да нет никакого времени! Есть вечность, и есть жизнь.
Для науки не обязательно знать «да» и «нет» реального существования. Ее дело предположения.
Я писал на всех парах, работал как три вола. А тут мировой дух решил: ща, товарищ Лосев, подождите еще лет десять.
Когда точно были сделаны фотографии, ни я, ни Аза Алибековна, прекрасно сохранившая свою память, свой разум и юмор, мы так и не вспомнили. Давно это было. Точно – при жизни Лосева.
Юрский. Трио
Моя любовь к актерскому, писательскому, а главное, к человеческому дару Сергея Юрьевича Юрского столь велика, что в приступе дружеского восторга я однажды отдал ему все (!) негативы с его изображением. Чего не делал никогда.
Негативы, уверен, не должны покидать дом. Они, как невысказанные мысли, составляют материю моего, а не тех, кто на них притаился, времени. То, о чем я думаю, – это тот же негатив. Проявить его словами и превратить в речь – моя привилегия и воля. И кому хочу сказать эти слова – мой выбор. Отпечаток слова часто теряет скрытую в нем тайну. Он становится доступным толкованию совершенно посторонних людей. Перестает быть исключительно твоим смыслом.
Фотонегатив, рожденный в полной темноте, тоже (почему тоже?) хранит скрытое изображение. Он твой секрет. Превращая его в позитив, я теряю его. Обретая публичность, признание или подозрение, он отвечает на любопытство объекта, которого интересует не кто он, а как он выглядит и как я к нему отношусь.
Как я отношусь к Юрскому, написано в начале текста. Могу развить.
Грим смыт – и обнажилось лицо Сергея Юрьевича Юрского.
Он вошел в жизнь не скоро падающей звездой, но ярким и чистым светом, балующим нас еще и теплом. В нем нет ничего случайного и ничего закономерного. Дар велик и исключителен: создавать всякий раз то, чего не было, и искренне удивляться, что его поняли и любят.
Он очень серьезный человек – этот Сергей Юрьевич Юрский, образованный и тонкий. В нем постоянно происходит тщательно скрываемая и вполне драматическая жизнь, которая доходит до нас какими-то квантами (порциями, иначе говоря), которые нам отпускает мастер с известной мерой скупости, продиктованной талантом, достоинством и вкусом.
Мы – современники Юрского – не вполне, возможно, осознаем, с кем имеем дело. Ну, тех, кто раньше жил, понять можно, у тех, кто живет потом, шанс разобраться еще сохраняется, а вот мы… Надо не пропускать. Ни одного его явления: в театре ли, на филармонических подмостках, в журнале с прозой, в книгах со стихами…
Люди, которые влюбились в него (и поверили) со времен Чацкого, Тузенбаха, с первого его чтения «Евгения Онегина» и телевизионной «Фиесты», имеют счастье следить за ним вплоть до «Стульев» Ионеску, до Бродского, Пастернака; кто зачитывается его рассказами, театральными откровениями и стихами, тот может догадываться, что Сергей Юрьевич Юрский – ренессансный тип. Для такого звания (призвания) мало все это уметь – надо все это иметь внутри.
Виноват! Люблю его. И то, как он лепит (для мастеров Возрождения скульптура обязательна) объемные образы, и как словами и жестами «на воздухе пустом» рисует картины, придуманные другими поэтами и писателями… И как он говорит «люблю», и как думает…
Получился панегирик? Я рад.
Однажды, когда он читал в ЦДХ «Сорочинскую ярмарку», в зале погас свет. Зритель не сразу сообразил, что это накладка. А через минуту решил, что он и не нужен был Юрскому. Темнота смыла «грим» жеста и мимики, оставив Сергею Юрьевичу один инструмент – голос. И этого оказалось достаточно для великолепного спектакля…
Пусть Юрский смывает грим. Не страшно. Важно, что не смыто лицо.
А негативов все-таки жалко. Впрочем, они реализовали свое право затеряться, а я реализую свое – вспомнить, что на них было. Нет, гениального Чацкого не снимал я, и «Карьеру Артура Уи», и Тузенбаха… (В БДТ с этим было строго.) Ну, так я фотографировал ведь не театральных и киногероев Юрского, а его самого. Начало случилось с вечера рассказов Бабеля (ах, какой он чтец!) в репетиционном зале Театра имени Моссовета (для труппы) и снимка после первого московского спектакля в грим-уборной. Ну и дальше – по нашей жизни: спектакли, где он и режиссер, и актер, и таинственный автор, блистательное телевизионное чтение «Графа Нулина» и «Евгения Онегина», второе после черно-белого питерского, и встречи, и застолья, и общие дорогие друзья.
(Ах, конвертируйте мысли – если они есть – в слова! Ах, печатайте снимки! Они живучей негативов.)
И вот, пожалуйста, из вороха старых карточек вываливается чудо: Раневская, Неёлова и нависший над ними Юрский. Эдакий Бунюэль. Маленькое молчаливое представление себя в роли себя. Если есть созвездие из трех звезд – то вот оно.
В Театре им. Моссовета Юрский ставил Островского «Правда хорошо, а счастье лучше». И пригласил восьмидесятитрехлетнюю Фаину Георгиевну на роль Филицаты. Он и сам там блистательно играл Грознова. А как они там пели: «Кого-то нет, кого-то жаль…» Дмитрий Покровский, собиратель настоящего русского песенного фольклора, создал эту первоклассную музыкальную сцену. «Его здесь нет, а я страдаю все по нем. Ему привет, ему поклон».
Я попросил Юрского, чтобы он обо мне замолвил слово перед Раневской.
– Приходите, но возьмите с собой Неёлову. Я ее очень люблю с той поры, как мы недолго работали в одном театре. (Моя версия.)
– Мариночка, деточка моя! Приходите ко мне и можете взять с собой этого журналиста. (Версия Неёловой.)
Мы подружились с Фаиной Георгиевной на две-три встречи. А в тот раз, когда пришел и Юрский, я взял фотоаппарат и сделал несколько снимков: Раневская. Раневская и Неёлова. Раневская, Неёлова и собака Мальчик. Эти негативы сохранились, а негатив с Сережей я ему отдал. И временами печалился в разлуке об этой карточке.
Она пока не отыскалась. Нашлись слова.
Боннэр
У нее была своя жизнь, но мы связываем судьбу Елены Георгиевны Боннэр с великим российским гражданином Андреем Дмитриевичем Сахаровым.
Не всю.
С Сахаровым я познакомился в начале марта семидесятого. Он овдовел и жил с детьми возле института, который носит имя Курчатова, с которым работал над созданием термоядерной бомбы. Три Золотые звезды Героя Труда еще хранились в ящике стола. Сфотографировав и побеседовав с Андреем Дмитриевичем, я ушел из его квартиры и жизни как элементарная частица его опыта общения (в ту пору еще не богатого), чтобы потом, спустя шестнадцать лет, встретить его на Ярославском вокзале после ссылки из Горького и на следующий день постучать в незапертую дверь с единственной уцелевшей фотографией той, старой, съемки (чуть ли не первой легальной) в качестве знака, что я не засланный казачок, а журналист. (Хотя кто сказал, что нельзя совмещать профессии?)
Дверь мне открыла энергичная женщина в очках с толстыми плюсовыми стеклами. Я видел ее накануне. Она первой вышла из вагона поезда № 37 и весело, но решительно скомандовала зарубежным журналистам, засверкавшим блицами:
– Нечего меня снимать. Сейчас выйдет Сахаров – его и снимайте!
Теперь Боннэр стояла в дверях.
– Ну?
Я предъявил довольно большую карточку Сахарова семидесятого года с дарственной надписью и датой.
– Десятое марта? Мы были еще не знакомы с Андреем Дмитриевичем. Я впервые увидела его осенью. Входите!..
Она впервые увидела его в конце семидесятого в Калуге на судебном процессе над диссидентами Вайлем и Парамоновым, куда правозащитников не пускали, а Сахарова остановить милиция не решилась. И поначалу он ей не понравился своей обособленностью.
К пятидесяти годам он был вдов. Жена Клавдия Алексеевна умерла от рака, и Сахаров отдал свои сбережения на строительство онкоцентра, чтобы там могли спасать других жен и мужей. У него осталось трое детей: две взрослые дочери – Татьяна и Люба и четырнадцатилетний сын Дмитрий.
У Елены Георгиевны двое своих – Алексей и Татьяна.
Два взрослых человека полюбили друг друга, но сахаровские дети и после свадьбы в 1972 году не приняли мачеху. Да она и не очень старалась преодолеть отчуждение. Большой семьи не случилось. А любовь была.
Вечерами они раскладывали на кухне лежанку на книгах и радовались друг другу. В двух других комнатках, насквозь смежных, ночевали дети и мама Елены Георгиевны – старая большевичка. Летними рассветами Люся в халате и тапочках выходила с Андреем Дмитриевичем на мост через Яузу и ловила такси своему мужчине, которому надо было вернуться домой к детям.
На «объекте» он больше не работал – участие в диссидентском движении и статья «Размышления о прогрессе, мирном сосуществовании и интеллектуальной свободе» сильно насторожили партию и правительство и настроили их агрессивно к одному из отцов отечественной водородной бомбы.
Потом разнообразные толкователи судеб будут писать и говорить о вредном влиянии бывшего врача-педиатра, фронтовой медсестры и бывшего члена РКП(б), дочери двух заметных революционеров, на ученого-атомщика. И будет это полной ерундой.
На Сахарова даже в бытовом плане повлиять было сложно, а уж корректировать его идеи – тут любовь, власть, репрессии были бессильны.
Как-то я сказал ему:
– Вы, Андрей Дмитриевич, в своих требованиях и предложениях некий приемлемый для вас компромисс могли бы допустить.
– Знаете, Юра, в моих предложениях и требованиях этот компромисс уже заложен.
Вероятно, они были счастливы. Восемь лет до Горького. И в Горьком, несмотря на слежку, голодовки и болезни.
Они держались вдвоем и вдвоем вернулись в 1986 году в Москву.
22 декабря два не очень молодых и не очень здоровых человека – мужчина и женщина – сели в поезд. Такое замечательное произошло событие в их жизни: они вместе вошли в вагон.
Андрей Дмитриевич был так поражен этой обыкновенной человеческой возможностью, что описал ее в дневнике. Семь лет ссылки (без месяца) он временами провожал Елену Георгиевну на вокзал до московского вагона и возвращался в горьковскую свою, прослушиваемую и просматриваемую, квартиру беспокоиться о неважном здоровье жены и ждать.
Бог одарил Елену Георгиевну и Андрея Дмитриевича любовью и тем защитил их. Они были хорошей (как чувствовалось им) и не вполне правильной (по мнению тех, кто точно знает, как кому жить) семьей. Степень влияния их друг на друга была ограничена их самостоятельностью и терпимостью.
Люди, нуждавшиеся в их участии и помощи, делали их московскую жизнь разнообразной и насыщенной, но ничего не добавляли в их отношения. Напротив, они расходовали время, которое Андрюша и Люся могли бы провести вдвоем.
Общественное мнение, желая объяснить, как выдающийся советский ученый, трижды Герой и многократный лауреат, превратился в главного врага системы, даже желая его оправдать отчасти, придумало легенду о скверном влиянии жены.
Ну да, у нее характер! Она с боем могла вынудить его сменить старую кроличью шапку или спорить по поводу статьи. Он даже прислушивался к ней, если находил серьезный аргумент, но если был не согласен с услышанной мыслью, кто бы его переубедил?
Иногда из чувства самосохранения, из-за опасения за близких и окружающих Елена Георгиевна пыталась уговорить Андрея Дмитриевича чего-то не делать, но у нее ничего не получалось.
Зато он дарил ей цветы, писал стихи и принимал на себя всю горечь агрессии, которая приходилась на ее долю. Доля была велика. Он защищал ее как единомышленника и как свою женщину и даже влепил пощечину одному именитому негодяю, оскорбившему ее в книге.
…Они уезжали из Горького как люди. Она хорошо знала маршрут. На нем у нее воровали рукописи, высаживали из вагона, унижали, мешали добраться до врачей. Он же ехал в Москву из Горького в первый раз. Его очень волновало, будет ли холодно в столице, потому что ей с больным сердцем нельзя было выходить на сильный мороз. О себе он, по обыкновению, не думал. Они вспоминали друзей и предполагали жизнь в своем доме. Она кормила его обязательной в поезде и теплой еще курицей, потому что ничего холодного он не любил. Это был нормальный выезд мужа и жены, с той лишь особенностью, что покидали они город, из которого не надеялись выбраться, и даже подыскали себе место на горьковском кладбище… Но умер он в Москве через три года жизни, о которой еще рано напоминать. А может быть, уже поздно.
Оставшись без него она продолжала жить, и думать, и действовать, как если бы он был рядом. Есть его архив, есть книги и статьи, немногие друзья, есть его мир. Только его самого нет.
– Знаешь, Юра, я все время ловлю себя на том, что формально живу «до и после», а внутренне ощущаю, что мы все время вместе.
Теперь они вместе на все время.
Тогда из горьковского поезда на перрон она вышла первая. Он – следом, в сбитой набок кроличьей шапке.
Горбачев обнаружил, что не было никаких документов Политбюро о высылке их в Горький, и это позволило ему вернуть Сахарова в Москву без проволочек.
Войдя в их квартиру с фотографией-«пропуском», я задержался там на долгие годы. Писал очерки, снимал (увы, немного – где-то около полутысячи негативов сохранилось) и беседовал.
Однажды Андрей Дмитриевич прочел мне лекцию – вторую в его жизни. Первой были удостоены студенты-физики. Но она оказалась слишком сложной в его изложении. Я и вовсе ничего не разобрал – ясно было только, что он говорил по-русски. Боннэр, которая жарила котлеты и усвоила не больше меня, повернулась от плиты и сказала:
– Ты понял, о чем тебе говорил великий физик современности?
– Люся, – сказал Сахаров серьезно, – может, я и мог бы стать великим ученым, если бы занимался только физикой, а не проектом.
Елена Георгиевна интонацию уловила и возражать не смела.
Они вообще умели слушать друг друга.
Опыт литературного секретаря помогал ей стилистически редактировать (весьма щадяще) сахаровские тексты, и они часто сидели на кухне, разбирая бумаги. Она была своеобразным фильтром, охраняющим академика от огромного потока просьб.
Пока он работал на «объекте», государство берегло его пуще глаза. Он не мог сам пойти в музей, в театр, прогуляться по городу. Не умел плавать, кататься на велосипеде. Боннэр проживала с ним его новую жизнь. А когда Андрея Дмитриевича не стало, начала проживать и ту, что была задолго до нее. Писала книги о его семье, о своей, готовила к печати его тексты.
Последние годы она жила в Бостоне рядом с детьми, внуками и врачами, которые ее лечили. Там она придумала и осуществила «параллельную биографию». Параллельную той, что когда-то написал Андрей Дмитриевич.
Как-то летом я пришел на сахаровскую кухню и предложил Елене Георгиевне вспомнить всю ее жизнь с Сахаровым. Честно.
– Говорим обо всем без запретных тем. Я расшифровываю и отдаю вам. Вы, что хотите, вычеркиваете.
– Но и ты мне говоришь всё!
Весь июнь мы сидели на кухне, ели котлеты и говорили о жизни и любви. Получилось 600 страниц машинописного текста. Я отдал его Елене Георгиевне и через несколько месяцев получил один экземпляр обратно с правкой фамилий и дат, с вставками и без единого сокращения.
«Делай с ним (текстом), что хочешь, и разреши мне использовать его для параллельного дневника». Я закавычил смысл, а не точные слова. Дневник напечатан. Мой текст лежит.
Зимой одиннадцатого я попал в Бостон. Мы разговаривали и выпивали с ее друзьями и соседями Максимом и Машей Франк-Каменецкими. Она пригубила по поводу своего восьмидесятивосьмилетия и сказала, что хочет лечь на какую-то сложную операцию на сердце, но в Америке ее не делают. Она была бесстрашна, хоть и слаба. Мы с ней покурили и попрощались.
Герман
Он складывал из кадриков-кубиков жизнь, больше похожую на настоящую, чем настоящая жизнь.
Не в шесть дней он создавал свои киномиры, но в шесть лет, добиваясь на плоском экране трехмерности, теплоты теней и божественной достоверности, мучающей сомнениями, страхами и осознанием своей уместной беспомощности в современном ему обществе.
Алексей Герман в нашем кинематографе был из последних, которые не спрашивают и не отвечают, почему все происходит, а мучительно и достоверно, вместе с отважными и разумными товарищами по мучительному процессу, думают: почему?
Диалог выдерживают не все. Ни в отечественных кинозалах, ни в фестивальных дворцах за рубежом. Понимающих вообще немного. Я помню просмотр фильма Феллини «Репетиция оркестра» в Москве, когда билеты спрашивали за квартал, а к концу сеанса осталась хорошо если четверть собравшихся.
Что поделаешь, желающих что-то понять много меньше, чем понимающих всё. Они не виноваты. Они хотят забыться, а Герман возвращает им память. Они хотят бездумья, а их заставляют задуматься. Они хотят любить сильного, а им говорят – люби искреннего. Он требовал от них усилий, а они жаждали инерции.
Он обижался, крупный, печальный, неудобный ворчун-философ. Небывалый художник, рисующий светом на белой, натянутой перед нами простыне картину разрушения, героизма, подлости, страданий и преодоления.