Страж и Советник. Роман-свидетель
1. Сон-шуиманджу
С юности привыкнув к поединкам, он больше всего не терпел удержания.
Ни при свете дня, ни в ночи.
Но невидимый – из недавнего посещения Поднебесной? – вонзил иглу в предутрии – явно на левом предплечье красный росчерк. Благородство, загадочность, сила и магия – дракон воплощает великую мудрость.
Упорство, верность и красота.
А ведь никогда ничего на шкуре не наводил… закон разведки и контрразведки – отрабатывай искусство быть незаметным.
И некому разбудить, когда застонал.
Откуда знак? – привычкой разведчика Президент с первого мига пробуждения вживался в день. И вслед ориентировке в один миг вторгаюсь в чужой сон – после настоя-шуиманджу сон подобен ни к чему не сводимому, но все допускавшему дао.
Всплыла из самых тайных глубин наколка-дракон.
Но есть ли то, что всегда правильно? – immer richtig – официальный философ Третьего рейха Гегель никаких драконов не допускал, хватило вознесенного до вершин истории Наполеона. И Аполлона мыслил как ведающего бога, выносящего на свет все сокрытое и взирающего во тьму чужих тайн.
Аполлон-резидент.
Но ведь даже самая удачно проведенная спецоперация – спекулятивный прыжок – не достигнет абсолютной победы. Западные интеллектуалы, признал Иммануил Валлерстайн, я слышал его доклад на острове Родос, потерпели провал, перевербовка не состоялась.
Тут Московия.
Кто нападет на нас – сдохнут в аду, мы же пребудем в блаженной резиденции рая. И оттуда будем взирать на муки чужих? Но вслед ужакой вползла в сон вышиванка, неотступная в последнее время мова. И против нее сначала мыслью, потом резким подъемом рванул тело – не терпел удержания. А вослед сну-вышиванке гуд летящего в поисках пристанища роя, посреди гуда словно бы даже различимы человеческие голоса недовольства.
Все пчелы, как известно, пропадут перед самым концом света.
Как раз в это майское утро пчеловоды в далеком от Москвы придонском месте с прилетных досок сметали гусиными крыльцами пласты свежего подмора. Пчелы вылетели за взятком, когда над полями невидимые борозды нарезал самолет. И когда взгляды пчеловодов предельно налились тяжестью, самолет, нахлебавшись, рухнул. Чтоб рука не дрогнула и техника не подвела? – пилоты желают друг другу. Но хоть невозможно поверить в магию тяжелого взгляда, что-то неявное произошло – событие совсем не то, что очевидно, а та сила, что вызывает произошедшее. Пилот, у которого в губернском городе было трое детей, выжил, неизвестно сможет ли когда-нибудь встраивать машину в небесные борозды – при каждом заходе человек в противогазе убегал в сторону от выставленного красного маркера. И осталось бы это только строчками в донесениях о летном происшествии, если бы то, что вырвалось из гнетущих взглядов пчеловодов вслед самолету не сошлось в случае утра – приблизившийся в гибели пчел конец света, упавший самолет и странная находка, которая была будто бы присутствием вечности в одном дне.
Показал находку запущенный губернскими инженерами дрон – кружил над Райским лесом, над парами, вспаханного к озими чернозема. Скользнув тенью, обшаривал местность – ни оторванных колес, ни плоскостей с номерами, ни кабины. Но на краю Райского леса – старое название времени не сдавалось, самолет лежал на разорванном брюхе. И белый порошок удобрений рассыпан по дороге. Как рассказал потом другой летчик, работавший на полях в этом же районе, арендаторы земли нанимают частных пилотов по договору и дают старые самолеты – «Бекасы» вообще часто разбиваются, слабые и не рассчитаны на длительный морок каждодневной травли.
Еще ниже-ниже искусственный зоркий глаз – на улье-лежаке совсем ясно предстала фигуру лежащего человека. Оператор будто бы даже различил гомон растревоженных пчел и запах вытекшего цветочного меда белого и желтого донника. Матка пчелиная шевелилась посреди насельниц улья. На ненужных любовников-трутней рабочие пчелы в общей беде не обращали внимания.
Угрюмо тряслась на дороге поисковая группа.
Родник в глубине леса ответил зеркальцем, песчинки, каждая на свой лад взлетали, тени резвились, стайка полосатых подсвинков ринулась прочь от дороги, кабан-клыкан выставил запененную молочаем злую морду. И любивший стрелять следователь пожалел, что нет карабина. А из черневшего на склоне провала-схрона ветер выметал обрывки пожелтевших листков.
И все в полдне было придавлено и зажато, будто схватил удержаньем полдневный бесок.
Президенту про падение мелкомоторного самолета даже не стали докладывать, хотя потом пришлось объяснять непонятые связи утра – морок полдневный, случайное сцепление происшествий-атомов – алеаторика, как назвал бы памятный из университетского курса Эпикур. Но странная близость переживаний в разных местах требовала порядка, словно молния мгновением свела в жестоком всполохе.
Картина-ориентировка смутно в удержании рамки.
* * * * *
Не надо долго раздумывать, надо коротко видеть.
Даже в минуты любовной близости никогда не переставал смотреть на себя и происходящее словно бы со стороны. На свой лад собирал раньше без молитовки, теперь с молитвой. Ведь в пионерские годы Президент ни одной молитвы не знал, только чувствовал, что молитвенность есть. И даже удержание вдохновляло, в рывке чувствовал себя между тьмой давления и свободным вдохом. Но ведь то, что говорят об удержании-сне, значимо и по отношению к смерти. И если тело-друг могло потерпеть – с первых тренировок запомнил – никогда не форсируй вдох, то душа не терпела ни одного мига. Не хотела ждать, когда проорут вслед друг другу первые, вторые и третьи дневальные-петухи. И наколка создана кратчайшей фантомной болью… пропала в миг пробуждения.
Прошел сквозь кожу, вцепился в каждую мышцу дракон.
Но заставлял всегда быть готовым.
В одну встречу – из другой встречи, из самолета в бронированный автомобиль, из одного выступления в другое. И действовало какое-то смутное понимание – ни философия истории Гегеля с Наполеоном, ни ориентировки мастеров подозрения Маркса и Фройда, где верховодили революция, агрессивность и сексуальность, ничего до конца не проясняли. Надо было как-то по-своему интуировать, что, как известно, означает хватать. И Президент иногда не совсем ясно чувствовал, что вовлечен в почти непостижимую для ума и понимания игру дня и ночи.
Это не было ни благом, ни радостью понимания, ни достижением.
Не только естество, но все давно привычные знаки теряли простую ясность – открывались глубины шифровки, игра отрицательных понятий, противоречий и оппозиций, игра реактивных сил. Не существовало ничего абсолютно первичного, но без него Президент не мог существовать. А раз истина подражания есть утомительное соперничество, конкуренция и борьба за власть, надо было найти достойного. Президент нашел, хоть образ был по-человечески недостижим, можно переносить его качества на себя. Вслух соотносил себя с рабом на галерах, но полагался на насилие-созидание по образу и подобию совсем невозможного для подражания. И тогда больше не было различия между тайным и явным – знание самого себя как того, у кого есть собственный ничем извне не сдерживаемый опыт. Но выявление своей несвободы и нехватки при всей необъятности власти было невыносимо постыдным в ночных переживаниях, когда он чувствовал, что что-то с тяжелым дыханием наваливается сверху и удерживает в захвате.
Кто такой? – иногда в ночи так себя спрашивал об этом давящем существе.
Но днем вопрос отпадал сам собой: нечистой силы не существует. И оставалось только смутное переживание.
Впору было думать про какое-то безначальное первоначало из университетского учебника – перводвижение, первоцветок, первоприём… перворазведка и самая первая контрразведка. Выросший на асфальте, Президент не имел перед глазами природной тайны, где могло бы показывать себя чудо. И все-таки открывалось чудесное, словно бы неведомая за что награда. Но виденье всегда кончалось, дыханье выравнивалось. И надо было зажечь свет, если ночь, или просыпаться, если настало утро. Но еще ясней представала какая-то мировая сеть без конца и без краев. И надо было представить тех, кто забрасывает, кто стоит у лебедки и следит, чтоб не лопнули троса. А потом люди в мокрых робах рядами – сортируют, укладывают, потрошат! И этих работяг вблизи представить – это народ… простой народ.
Уподоблял себя тому, кто видит все.
Только такое уподобление и мог претерпевать, не мог об этом ни с кем говорить. И хоть подражание, как он знал со слов Конфуция, самый легкий и самый неустойчивый опыт, готов был вложиться в слова, которые все более ясно ощущал. Он словно бы подражал тому, с кем нельзя было сравниться, и кто был совершенным образцом в подражании.
Это тайный образ, недостижимый, с кем нельзя вступать в соперничество.
Но поверх этого тайного явно безличные потоки переплетались – Президент иногда начинал думать, что справедливость для всех недостижима. Народ соединяет всех со всеми, но народ… простой народ? Он будто бы всегда был как-то отвергаем, все со всеми сливались только в те дни, когда шла война.
Да теперь, наверное, не будет и этого.
Президент даже попросил найти Лингвиста, который бы дал ориентировку: popolo, people, pueblo – итальянские, французские, испанские слова содержали в себе смысл массы граждан как единого политического тела – родство превыше всего. Но в этих же словах и производных от них присутствие низшего класса, обычного люда, тех, кому надо по мере возможностей сострадать. Эти последние будто бы исключены – брошены в голую жизнь, где всегда будут несчастья и неудачи.
Амфиболия… смешение понятий.
Лингвист доложил про неизбежную двусмысленность слова народ как-то казенно.
Разделен на уровне переживания. С одной стороны, сплоченное политическое тело, а с другой – исключенные, осознающие свою отрешенность. Это биополитика, говорил Лингвист – он не понравился Президенту. И только после слов о том, что в русском языке над всеми формами преобладает глагол, Президент взглянул на него с интересом. И тогда после разговора сказал Лингвисту, что язык не все схватывает – есть то, что преодолевает язык.
Конечно… конечно! Лингвист засуетился, – язык наше убежище, скрываемся от реальности в языке. Но двусмысленность остается! А Президент из своей прежней службы знал, что как раз двусмысленность чревата перевербовкой. И надо бы двойственность устранить – соединить всех, чтоб чувствовали себя близкими.
Чтоб не было изгнанных.
И дело совсем не в языке – язык лишь провокация и убежище.
Надо включить, Президент понимал, родство памяти, язык, территорию и кровь. Пусть верят в разных богов, но, главное, чтоб верили. Ведь тех, кто без веры, легче всего увлечь, они не верят ни в какое родство, легче всего соблазнить молодых. Они будут сражаться не только за свою заброшенность, но против самой заброшенности, их борьба никогда не кончится, бедная голая жизнь всегда остается. И раз у них никогда не будет победы, они не перестанут воевать. И от раза к разу народ будет нести в себе раскол, с обеих стороны полягут несчастные герои. Война сплачивает народ больше, чем любые другие усилия. И когда много бедных, беспрестанная гражданская война – призрак коммунизма никогда не умрет, побрел из Европы в Азию и в Африку, а теперь снова домой.
В идею коммунизма Президент уже не верил.
Слово народ означало массу граждан как единое тело, но еще больше означает тех, кто был во всем ниже богатых и избранных. Обычному люду нужно сострадать, первый главный народ противопоставлялся всем остальным. И Президент в странном недоверии-вере когда-то в заявлении написал, что хочет приблизить светлое будущее, тогда думал, что коммунизм – лишь хорошо действующий механизм или аппарат. Но сегодня многим уже казалось, что если бы заслуживающего жалости и сострадания народа вовсе не существовало, было бы лучше жить. Словно бы надо было как-то избавиться от страждущего народа – избавиться от нищеты, от диких инстинктов, которые всегда там, где голая бедная жизнь. Народ как-то неудобно присутствовал, нищета и исключенность представали как скандал в самом нестерпимом смысле – совсем не совпадали с тем, о чем говорил Президент.
Богатые создали голую жизнь бедных, но уже почти не могли их выносить.
Народ становилось синонимом несчастья и неудачи.
Так никто вслух не говорил, да и кто будет слушать не верящего Лингвиста? Находит изъяны и противоречия там, где их может не быть. Но крестьяне уже почти не нужны на курских и воронежских черноземах, захваченная богатыми москвичами земля обихожена наемным людом более успешным, чем местный народ. И высшие, которые окружали Президента, никогда бы не согласились уравнять себя с простыми людьми и признать равенство. Президенту надо показывать, что сострадает народу, который представал как исключенный класс – садился в кабину боевого самолета, чтоб ближе к летчикам, выходил на подводной лодке в плаванье, чтоб ближе к морякам, летал в места боевых действий, так Президент словно бы заговаривал голую жизнь.
Это то, чему надо было служить, но одновременно и то, чем можно было как-то странно пренебрегать.
Это стало будто бы само собой разумеющимся.
– Деньги у всех есть? – Спрашивал в анекдоте Президент у своих приближенных.
– У всех!
– А у детей есть?
– И у детей есть!
– А собственность за границей?
– Есть, есть.
– Теперь надо бы… о людях подумать!
– Да душ бы по двести не помешало!
И когда Президенту анекдот рассказали – по старой привычке он интересовался повседневной ментальностью, даже не улыбнулся.
Так и есть.
Ведь совсем немного просят помещички средней руки.
Простым надо помогать, чтоб выжили. Не вырвутся… в потоке безвременного времени, ежевечернего новостного наката, оглушены новостями, где-то горят, тонут, спасают, но об этом почти уже не страшно узнать. А когда близко накатит волна или пожар, тогда уже некогда думать. В этом улове вселенской сети – Президент с самого начала службы знал – всегда есть недовольные силой. Они мгновенно могут собраться… их мгновенно можно собрать. Они мгновенно вырастут – соберутся, соединят усилия на своих бедных местах обитания.
– Биополитика и биовласть! – Не унимался Лингвист.
Президент ему даже не кивнул.
Не столько подавляет, сколько побуждает и провоцирует – Лингвист похож на говорящего болванчика. Наверно, в шизофренической головушке просто не было закоулка для человечески неизбывного сомнения.
Институции не генерируют власть, а отражает и превращают. От субъекта не требуется выверенное рациональное решение, должен положиться на то, что общество в основном устроено разумно. Народ скаже, як завьяже! – вдруг на мове высказался Лингвист. Народ живет-переживает… перемогается. Ему трудно ухватить все собственным разумом. Ему надо выжить. Не только нет нужды сознательно планировать поведение для удовлетворения потребностей, но нет сознания самих этих потребностей.
А кто подскажет?
Говорит Лингвист то, во что сам не верит? А про то, во что верит, молчит.
Хоть раз Президента спросили про бедность студентов и нищету ассистентов? – Лингвист говорил слово бы со стороны, даже паузы делал, чтоб вслушаться. Президент и сам это знал, но вызывало раздражение, что Лингвист вещал будто бы даже со скукой как в сотый раз, даже не веря в то, что поймут.
– Конечно, конечно… – Лингвист словно бы расслышал. – Цинический разум.
– Собачий?
– Гораздо хуже. Собаки по следу того, что есть.
На кого надеяться?
На себя, на свой ларек, на черно-белую свиноматку, на самогонный аппарат. Именно общность угрозы, неуверенности и страха есть основной факт общества риска, богатые рискуют деньгами, чиновник боится за свое место, народец рискует жизнью. Причем, страшнее страха предстает страх потери самого страха. Народ хочет свободы и боится ее, свобода, которой мы якобы обладаем в нашем выборе, объясняет усиление страхов.
Лингвист долго вдохнул и коротко выдохнул, будто мешок сбросил.
Выходит, неуверенность не носит конкретного и направленного характера. Как состояние страха и неопределенности надстраивается над институциями и нормативностью.
У богатых есть время, а у бедных есть только место, пока богатые до него не доберутся. И Президент подумал, что речь Лингвиста так ладно сложена, что почти никак уже не связана с жизнью. Какой-то параллельный языковой мир был близок реальному миру, но не совпадал с ним. Наоборот, пропадал в каком-то шизофреническом самодовольстве.
Нигде будто не был в настоящем времени. И это словно бы отвлекало от текущей войны на границах и от предчувствия еще большей войны.
Но у Президента в собственном утреннем времени всегда есть место.
Вот плечи расправились – жест «утка машет крыльями» наполнял упругостью, руки наливались утренней силой, колени после железного всадника киба-дачи вставали почти вертикально – куда направлено колено, туда пойдет удар. И теперь уже тот, кто удерживал, господчик правильный гегелевский, дракон оплетающий, домовой-хтоник будто бы становились уязвимыми. И даже можно было их недопустимо для ночного переживанья жалеть. Тот, кто удерживал и давил, сам начинал задыхаться от сопротивления – представал жертвой, будто бы не по своей воле появился на свет, хоть всю свою тайную жизнь от света сторонился, скрывался в укромных темных местах – мог показаться только в навечерие Васильева дня.
Сидел рассекреченный нелегал в уголке нестрашный и жалкий.
Кто в силе, кто в подчинении?
И кто в страхе? – в изначальном, внезапном всегда, тупом. Раскроют, на след нападут? – на самом деле просто боишься смерти – покинул материнское лоно. Вот и рыдание годовалого, ничем бедный не защищен.
Контрразведка-танатос со всех сторон.
Впору воскликнуть вслед австрийскому Доктору: «Да это… кастрация!».
А еще страшней самокастрация, когда в девчачьем платье будет подкрадываться, чтоб испугать.
Но ни Доктора, ни восклицаний, ни страшной кастрации, ни даже того, кто воскликнет, еще нет. Зато мычание сна, наколка-дракон, давняя боль в паху, когда о раму велосипеда со всего маху – цепь соскочила. Молодую скотинку увиденный один раз в деревне Ванька-санитар охолостит, чтоб удержать – волы, мерины, валухи.
И никакого ни к кому сожаления.
А человечка восьмилетнего минуту назад скрутили, чтоб не думал, что неуязвим. Ради смеха в железных ручищах… трусы до колен содрали, канава под голой задницей глубиной в метр, в канаве ежак… – смеется хохол, по-вашему ё-ё-ёжик!
На ежака… голым задом!
Трепыхайся в руках, как голубь, клевал бы, если бы воронов клюв, – ежак внизу меж двух брезентовых черевиков скрутился в колючий шар.
Ненавидел.
И не перестать ненавидеть, до желания умереть. Болтался в чужих руках, взъярился первичный страх смерти грудновичка, когда отлучили от материнской груди, – сказать ничего не может. И то, что был вольным минуту назад, вытекло, будто прорван мешок из теплой кожи. Душка скукожилась, рвалась из плена. Неназываемая тоска смерти настигла вдруг в полдневном мороке-перекуре. И если бы знал слова, сказал бы, что тело совсем отделилось от души и существовало только собственным страхом, будто страх между раскоряченными ногами, почти переместился в мошонку. Оттуда верещал зайцем-подранком, которого настигал гончак.
Но руки уже дернули черные сатиновые трусы к животу.
Натянул на голый зад, руки дрожат. А те ушли, посмеиваясь, за угол к своей работе. Будто бы что-то нужное сделали, содрали трусы… голым задом на ежика, чтоб не думал, что не может так быть. Все может быть: сжали в лапах, лишили движения… дыхание табачное чувствовал на своих щеках, на глазах, дикой силой обратали. Знал чтоб – она всегда есть.
Теперь подкрасться, молоко в котомках, яйца крутые, тряпочка с солью, молоко в зеленых бутылках, в скорлупе яйца… внутрь не попадет.
Струю задрал кверху, сразу быстрый бег-скок на дерево… начнут пилить?
Обоссать барахло, пусть понюхают! Только хлеб нельзя.
Обиженный ненавидел в сорока шагах, не догнать. И никогда, никогда, никогда не терпеть. А гадкий липкий кошмар зависимости наколкой-драконом потом будет приходить в сон.
Где в засаду попавший ежик? – колючий свидетель-собрат.
* * * * *
И снова вслед в сон-шуиманджу.
Боевые слоны больше всего боялись визга свиней, которым подпалили щетинку.
В глаза мне смотреть, в глаза! Точкой бьет модный среди шпанистых питерских обитателей трофейный фонарик-даймон – апофатическая сверхсветлая тьма.
А передо мной тьма белой страницы.
И настоящий Советник, скоро узнаю, только тот, кто может предугадать характер будущей войны… боль от иглы-тату никогда не притупится. Попал непонятно кем завербованный сексот-дракон в сон-шуиманджу.
Кто мной-иглой вонзился поставить тавро на плече Президента? – двойная вербовка. И невидимо ни для кого за собой наблюдаю – даже своей тени у меня нет (только нечистая сила, лучшая в мире разведка, тень не отбросит). А со свидетелем всегда одинаково – в конце концов по-тихому уберут.
Подвел слепцов убогих паренек-проводник под окна отца-настоятеля – блеснут голыми задами пред светлы очи: «Гнать бесстыдных в три шеи!». Но лучше пусть гонят, чем голым задом на ежака… краткий из откровенного офицерского разговора эндшпиль – мандец.
Но я свидетель почти несуществующий – не так просто группе захвата меня уловить.
И взгляд из строки хоть не безопасен, но все-таки, надеюсь, не смертелен.
А в сон-шуиманджу Президента из собственного давнего страха мной уж заслан двойник-домовой – топтун из наружного наблюдения. Своя служба-босóта – душа почти повсеместно в бессрочной службе, хтоник вымирающий-мстящий в одном лохматом явлении пришел и пропал, в сотне других возродится. Из рассказа дядьки-хохла домовой вышиванку на груди мохнатой расстегивает до наглого толстого несуществующего у нечистой силы пупа! Каждую ночь приходит и давит. До смерти не в его власти, но в большой-большой топтун силе.
Стал приходить по ночам домовой-топтун.
И решил хохол лохматого подстеречь. Каждую ночь… настырный, видно, москалик! Ему бы с нашими молодицами-ведьмами – кто не скачет, тот москаль! А он к казаку поперся! Я серники в левую, хохол выставил руку, в правую самодельный из трофейной австрийской косы ножик. Покупным лезвием такого черта не взять! Себя самого как бы по мошонке не чиркнуть. Петлю из просмоленной дратвы! А за другой конец пустое ведро, чтоб не вошел незаметно. Так он сразу коленями скок мне на руки! Ноги своими мохнатыми придавил. Не двинусь! Знаю, дохнет теплым к добру, а холодным – бо-о-льшо-о-й мне майдан! А тут под Великдень как раз кума в гости! Я ее на кровать, сам на печку. Ложись-ложись, куманюшка дорогая! И уж под самое утро он шлёп-шлёп мимо меня, дух чертячий! Да на нее! А она под ним: охо-хо! Ох-хо-хо! А я с печи: «Что, ошибся?». Полезет, думаю, ко мне – в грудину дам ёко-гери! У нас в Горловке был клуб сан-до-рю! Дзюдо, каратэ и айкидо! Я две зимы посещал! Не полез ко мне, побоялся, к двери пошлепал! А я вслед из левого ствола холостым! Бездымным порохом! А во втором стволе бекасин, да жопу лохматую пожалел.
Скакнул он, дверью со зла гримнул!
Ты ушаки становил, чтоб дверь бить? Кума, правда, с перепугу по-бабьи! Ногами сучит, не угомонится, как после этого самого!
Освéжилась мокрая!
Утром гость подхихикнул как-то бесовски, будто только из-под топтуна-домового. Даже хотелось глянуть – не торчит из прорези на камуфло-штанах сзади вертлявый хвостик?
Хвоста не было, но топтун из чужого сна вдруг внедрился в существование. Представления слов без представленья вещей – тяжесть от топтуна была простым словом, но подстроился страх ночи. И еще стакнулся со страхом-позором, когда трусы содрали – голым задом на ежака. (Можно, теперь думаю, было бы назвать легким психозом.)
Виделось только в самом видении, за которым ничего нет.
Но от этого еще неуютней. Ведь что-то странное облюбовало сны, зародился смутный исток – по асфальту, перешагивая из одного пробившегося сквозь гудрон кусточка зеленой травки в другой, пошло странное существо тайной жизни – то ли суеверия, то ли страха. И не сказать гоголевским словом: «Кто ты? Коли дух нечистый, сгинь с глаз. Коли человек, не во время шутки затеял, убью с одного прицела!». Не давало покоя, держало, чтоб не забывал. Из побрехеньки-рассказа каждую ночь домовой шлёп-шлёп от двери! Только смежил глаза, топтун душит, удержанием по-натовски, по-американски, по-бандеровски тупо давит.
А морды ни разу не показал.
Будто бы уговор оставаться под тушей, вербовал на молчок, не давил до смерти. И нужно сталкивать лохматую тушу перед каждым разговором и каждой встречей. На послов иностранных позавчера смотрел, как на клонов, – вручали с почтением грамотки, почти под каждой парадной обмундировкой тот, кто хочет налечь и давить! А теперь топтун даже стакнулся с драконом, двойная вербовка, наколка на плече неведомо для кого расписка. Есть ангелки светлые, отчего не быть черным? Даже в предутрии себя нигде явно не обнаружив, двое несуществующих смотрели на Президента – объединились дракон и домовой-топтун.
По коврам президентских покоев пошлепали ночами одной парой – хтоник-топтун и дракон. Насельники сна, киборги чертовы. Даже не вздрогнул никто из охраны, реальная история с нереальными существами. Ведь только настоящее существует? – ошибся епископ-резидент Августин, когда написал, что прошлого уже нет, а будущего еще нет. Только настоящее есть, епископ знал, что есть вечность, где все сходится.
Сейчас сбились времена, идет страшная война языков.
Безвременно из сна в сон домовой-топтун бродит.
И как раз настоящего будто бы совсем нет. И освободиться от кошмара можно только через виденье невидимого. Тут сам взгляд становился тем, на что смотрят – из-под иконных горок, над которыми всевидящее Око, течет невидимо сила.
Где миг чудесного счастливого мгновения – кайрос?
Даже неведомой любимой женщины будто бы в этом мгновении нет.
С чем дело иметь?
Даос из сна-шуиманджу пощечину даст да в глаза плюнет. Или по щеке влепит, чтоб навсегда пятипалая краснота! Домовой давит, тяжесть у Августина стремит тело к своему месту. И надо выкручиваться, не быть под чужой тушей. Но из всех регионов либералы с куском убоины: «Мясо в пост не ешь, Государь? А человечинку в пост?».
И гвалт европейцев вслед.
Легко начать войну, трудно из нее выйти.
Но какой-то особый язык Президенту словно бы навсегда предписал бороться, жизнь бежала от недавнего настоящего, уже не нужны пароли, явки и адреса. То, что миг назад бóльшим, чем было, через мгновенье стремительно становилось меньше, чем есть.
А меньшинства, как известно, стремятся стать большинствами.
Но к чему наколка-дракон?
Небывшее и бывшее сейчас в удержаньи друг друга.
- Дракон летит:
- наблюдая за полетом
- могучего,
- Мое сердце устремляется далеко
- от этой
- пыльной
- земли.
И в предутрии сна двойная с оборотом подсечка хвост дракона любого сметет с ног. Даже домовой не посмел дохнуть ледяным к худу. Но не успел и теплым к добру. В развороте драконьего тела неудержимая ярость.
(Кого ты любишь?
Кто любит тебя, Президент?).
Они все просто терпят, боятся и терпят. И нет никакого народа, он был только в войну, остались граждане, которым не нравится ни одна власть.
Никто не мог сломать взгляд Президента
Президент признает только собственный неустрашимый ничем взгляд.
- Когда ты, наконец, достиг самой высокой
- вершины,
- Все другие горы перед твоим взором стали
- неожиданно маленькими.
– В Китае высокая духовность? – Спросил я у рядом стоящего китайского коллеги.
– В Китае никакой духовности нет! – Улыбнулся и воздел руку, показывая в голову делегации.
– А что есть?
– Только сила… почтение. И страх!
После перелета вслед земному вращению кружится голова.
И в самолете, когда открыл шторку на иллюминаторе, показалось, что мир еще не успел ни разу протанцевать вокруг оси, ревели драконы-двигатели, яро рождался какой-то будто бы напоказ особенно красный революционный небесный рассвет, в Китае видел только два изображения Великого Кормчего – на его собственном Мавзолее и на стене клуба в музее шелка.
В выцветающих красках вздымал вперед могучую руку облупившийся призыв Кормчего, за стеной в специальных кормушках черви пожирали шелковичные листья. И когда все любопытствующие из свиты прошли, я тоже выставил на сцене повторение-жест, скопировал фигуру со вздетой рукой, снимок никому не показывал, но увидел его выложенным на чужом сайте. А китаянка-переводчица Наташа сдержанно улыбалась на повторенный жест: она не успешная, муж ее оставил.
Шелковичные черви копошились под стеклами.
– С китайской женщиной был? Хорошо?
– Нет… наверное, хорошо!
Оба могучих лидера стояли в тридцати шагах от нас.
Я вручил ему сигареты с образом Петра-императора.
Китаец вслух прочел черные буквы: КУРЕНИЕ УБИВАЕТ.
И стал расспрашивать, а я рад похвалиться никому почти неизвестным воспоминаньем о поэте-нобелианте. Шли на день рожденья к двум девицам на Васильевский остров будущий лауреат и его друг, что издал первую книжечку поэта в родном Ленинграде. Три рубля у друзей было: можно букет гладиолусов, можно бутылку водки.
И на цветы после мужского выбора не осталось. Тогда будущий нобелиант написал фломастером на этикетке.
– Какие мои самые известные строчки в России? – Через много лет спросил у давнего друга.
– Ни креста, ни погоста не хочу выбирать – на Васильевский остров я приду умирать.
– Ты помнишь?
Как раз то, что написал красным фломастером на этикетке «Столичной».
Я рассказывал китайскому коммунисту, он кивал на каждый танк, стволы торчали за пределы перенаселенной поднебесной империи. Кивал без опасений, мы стояли в самом конце делегаций – два серых мышонка-советника.
И когда пошли строем луноликие китаянки в белом, собеседник вежливо по-китайски:
– Стихи… нет. Троцкий! Коммунист! Не Бродский, Троцкий!
– Лев Троцкий?
– Я издал пять томов!
– На деньги партии?
– Усул…лийск! У меня бизинес!
– Троцкий! Троцкий! – И я китайским болванчиком закивал, головушка беспартийная закачалась в прорези железной шейки.
Знаю, что больше с делегацией в Китае мне не бывать.
Я купил платочек из натурального шелка, он спокойно и ласково лег мне в ладони. Вручу Анне, играет на органе музыку барокко. И самое близкое ее существо орган-любовник. Но все-таки порадовала меня: «Хорошо, что мы сейчас встретились… Если была бы твоей ровесницей, была бы сейчас толстой теткой».
Барокко чудесно держит мир в неудержимых завитках-свиданьях.
А Президент, как и раньше, больше всего на свете не терпит удержания.
Ни в объятиях, ни во власти.
2. Все начинается с поклонов, или Смертный кагор
Кому – ангел-хранитель, кому – даймон-сексот, а кому – казенные с обыском. А у самых истоков – в огонь первенца, совсем недавнее дико-крестьянское отчаянье хватало дрожащего поджигателя.
Жертва духам-всполохам.
И прекрасные природные женщины с похожими на черную смородину после дождя глазами, как у Катюши Масловой, будто бы совсем в Петербурге перестали существовать. Когда самая последняя совершенно голой прошла по Конногвардейскому бульвару, словно простой артефакт отбился от презентации тел в Манеже: на животе наколочка-рожица, то улыбалась, то скрывалась от встречных. Совсем увяла в университете неоархаика, которой в конце прошлого века вызывали духов полнокровности жизни. Заброшено недавно модное виртуальное кладбище. Затихало в консерватории необарокко – чем держаться любовным соблазнам? А ведь почти у каждой аспирантки роман должен состояться со взрослым музыкантом-мужчиной. Время промахивало сквозь настоящее, в нем уже почти не осталось прежних хранителей. И еще не было новых свидетелей, словно бы не о чем свидетельствовать. Даже сказочные потенции скукожились, одряхлевший царевич в активном поиске не внял словам лягушечки со стрелой.
Юная супруга уже без надобности, а вот блогерушка-лягушечка!
Но если чуда не ждать, оно не придет.
И курс, который я читал в Университете, – на жизнь зарабатывал сеяньем РДВ (разумное, доброе, вечное) до метафизической бесплотности истончился. До двадцати годков ученик, до сорока лет – воин, до шестидесяти – хозяин дома. А после шестидесяти – отшельник. Пропитанье тем, что подадут, медитируй перед рябинкой в окне: сперва листочки, потом белые соцветия, потом желтеют и розовеют гроздья, краснеют. Пропустил одно утро, уже побывали рябинники-дрозды. Потом веточка рябины сухая, если смотреть из окна, станет похожей на замерзшую гадюку.
А вслед бессонницы в полночах.
И ранняя жестокая осень мужская, под неподвижным камнем смертно бледнеет даже крапива. А ведь совсем недавно казались далекими слова берлинского гения Гегеля, что результат – это только труп, оставивший позади себя тенденцию. По-русски тенденцию переврал в подпитии друг-филолог – она только спекулятивный труп, оставивший позади себя похмельный синдром. Но что-то самое главное будто бы предугадал – SPIRITUS VINI коварно подталкивал к рождению угрюмо-правдивые утренние словеса. И можно бы в подобье удаленному от дел Макиавелли, в пустой траттории писавшему о государе, смотреть в старые и новые книги, где в помощь всем отшельствующим прорастала в разных обличьях странная фигура свидетеля. И лишь на острие иглы, где будущее стремительно становилось прошлым, безумное становление как-то еще удерживалось в свидетельском взгляде, хотя он сам был почти никому не нужен: – если слишком много знает, подведут под природную наглую или постыдную словесную смерть. В горной академии правил близкий к вершинам власти ректор-миллионер, в консерватории китайские студенты на академических концертах исполняли лихо про свой священный Байкал. В военные заведения стремились по шестеро добровольных рекрутов, бойкие амазонки представляли до двадцати талий на одно девичье койкоместо, что говорило о несомненном нарастании в Империи жизненных сил.
Но неожиданно в нарушение отшельнического существованья редактор издательства предложил написать книгу. Почти без опасений я согласился, ведь боящийся в любови несовершен, – сто раз я повторял слова Апостола для других.
И заказанная книга о Василии Васильевиче Розанове выросла в местах между Пушкиным и Набоковым – деревней Выра, где трактир «У Самсона Вырина» уже стал рестораном с самоваром и русской печкой, и поселеньем Рождествено – на высоком берегу у слиянья Грязны и Оредежа белый особняк, подаренный юному Набокову перед первой большой войной. По своим годам Набоков мог бы участвовать в гражданской войне… брел бы донскими степями, обмерзлый башлык на голове.
Ледяной поход.
Написал бы потом про вожделенье Гумберта Гумберта к юнице Лолите? Правда, сам сказал, что все равно – сочинить о юной прелестнице или о трехколесном детском велосипеде. Литература или Лолита никогда не останется с тобой одним навсегда – покинет. Одно упругое лоно, три туго накачанных колеса.
И непонятно для чего я вспомнил, что при окончании университета был приглашен в кабинет, где лицо вежливого собеседника было совсем скрыто. Июнь страшно жаркий – горели отсветом окна Института акушерства и гинекологии: – с одной стороны рождались детки, с другой стороны тускло отсвечивали стволы гаубиц во дворе философского факультета, тут могли зародиться универсанты-артиллеристы.
Я тогда отказался, думал – навсегда. Но время от времени получал какие-то странные знаки, будто на что-то намеки, окликанья, чтоб не забыл?
Кому и зачем нужен?
И стал что-то понимать только через много лет в пыльном городе Калайчи.
Хотел после казенных встреч увидеть в древней пещере церковь, где по стенам красным выведены кораблики – приплыли в степь из святых мест катакомбных. В пещере за углом направо от входа округлый алтарик. А если луч фонаря вниз, мгновенно блестевшая из глубины колодца водица покажет белый свод и склоненное личико – правдивое зеркальце.
Но любивший выпить и закусить сопровождавший референт повез сытно обедать в столовую на местную скотобойню. Как раз в перерыв – в зной бригада забойщиков и приемщик с церковным именем Вениамин жарко закусывали, за изгородью зеленела и желтела вольная степь окраины – вдохнув близость крови, скотина тосковала в предчувствии смерти. И посреди поглощенья животной рванины на сковороде – жажда не утолялась ни теплой шипящей водой, ни холодным самогоном-чемергесом, я сверху в разговоре накатил на бойщиков по восемь тонн взрывчатки в пересчете на тротиловый эквивалент. Почти со злорадством – на вытоптанном базу ничего, кроме зла, будто бы вовсе и не существовало, все четыре бойщика стали жевать медленней.
Только приемщик-Вениамин улыбался: давай, давай, камлай!
Да ведь животное не умирает, животное околевает. Кипела в безводье жары кровца – души животные, согласно Аристотелю, могут предчувствовать смерть.
– Смотри, ведет? – Вдруг поднял руку Вениамин.
– Сам ведет и нам дает! – Вскинулись бойщики.
– Ведет, ведет! – Вениамин захлебывался в повторах, в русском языке глагол самое главное, запил рассолом из баночки, боялся губы порезать щербатым краем – запах самогона горячий выдох кинул мне в слова.
Показал на козла во главе шествия.
– Отара?
– Батальон!
Со стороны вокзала на заклание вел пыльную массу козел, потряхивал бородой, совсем не напоминал сказку, – за ним одуревший от жары, пыли и предчувствий овечий народец. Рядом с оградой стоял молодой парень с веревкой в руках – только что введенное с весов животное кинулось к принесенной вихрем клочку зеленой афиши. Веревка на изгороди повисла дохлой гадюкой. И в последнем вожделении, смешивая пол и природу, белая в рыжеватых пятнах корова по-бычьи взгромоздилась на стоящую рядом телку – вздрагивало в неутолимой предсмертной страсти коровье вымя, напряглись коричневые у коровы и розовые у телки соски.
Мы отъехали – чужой обед, жара и запах крови.
– Всегда подчиняются!
– Кто?
– Пока есть тот, кто ведет. У него даже попонка… в два ряда военные пуговицы!
– Советские?
– Итальянские, немецкие. Следопыты копают, тут на всех козлов пуговиц хватит! Ищут артефакты войны. С мундира у козла срезать хотели, да Вениамин не дал. А сельскому животно…водству, – странно разбил слово, – совсем кердык. Вослед партии нашей.
– Не боишься?
– Дальше бойни не пошлют!
Пьянка и супружеская неверность выбросила его из губернского города, отслеживает уездный городок Калач в качестве референта.
– А ты, слушай сюда! – Как-то в сторону сказал референт. – Давно в системе?
– Сам не знаю… – Хотя, наверно, все-таки знал.
А он, может, еще взлетит.
– Недавно схрон тут нашли с военных времен. Слышал?
– А как нашли?
– Был тут… бродяга так, не бродяга. Партизан! Будто бы родники сохранял, данные на него были. Бандеровцы эти места под себя готовили. Слобожанщину поднять, войну после войны ждали. Мы Крым свой вернули, они хотят Слобожанщину. Войну перекинуть! Донбасс воюет. Батальоны укропов почти за углом! – Он кивнул в сторону заката, чуть южней и дальше начиналась граница.
– Ты его знал? – Референт меня будто допрашивал.
– Родники мне показывал, я крест помогал укрепить. Святое место, говорил, родник от жажды спасает!
– А крестов было сколько?
– Мне показал один.
И что хотел тогда сказать отставной профессионал, только совсем недавно я стал понимать. Он словно что-то неясно знал про меня. И все те, что будто совсем случайно показывались раньше, тоже к чему-то меня готовили.
А отара уже входила в ворота бойни, вагоны к вечеру подгонят к станции – блеянье, крик, мат. И мой голос среди всех. Но ни тогда, ни теперь уже из по-женски раскинувшейся вокруг Москвы, я не знал и не знаю, какое существо или какая система вела в человеческой отаре меня самого.
Партизан один знал, где схроны. Крест… ориентир!
Прямо по верхней перекладине взглядом стрельнуть, – учил меня, – по стволу. Знал, где схрон.
Крест направлен на место схрона.
– Так ты его знал?
– Церкву, говорил, выстроить не могу, хоть родничок спасу.
– Сочувствую… – Референт еще раз искоса посмотрел. – Сейчас криминалиста в отделе подхватим и туда.
Я не сказал, что зимой послал брату Борису деньги, чтоб покупал кагор Хранителю родников, тот отмечал церковные праздники – Рождество, Крещение, Пасху. Доживал в доме престарелых, из красного кирпича вечная постройка земской школы. Смерти доглядал, как говорил на своем странном наречии, один среди восемнадцати бабок, впадавших каждая по-своему в приблизившееся девчачье детство, – дружили, раздруживались, все вместе не любили одну, что раньше была учителкой.
А в похмелье после кагора старик начинал странно повествовать про тайный схрон, где может быть золото! Семьдесят лет, мол, служил преданно – теперь свободен.
Болтал с пьяных глаз.
– Давно его не стало? – Мы ехали с Референтом вдвоем по безлюдной дороге. Криминалиста не нашли, уехал жениться. Только пыль позади, куда-то стремящийся поток саранчи бил в лобовое стекло.
– Пасечник через день ходил, в прошлый раз не было. Думаешь тут все тихо? Только один козел-Власов?
– Родники берег.
– Весной в схрон провалился, в больницу отвезли, после укола странное стал говорить. Родник… крест, ориентир!
– Крест всегда на восток.
Я вспомнил, что Партизан говорил, что водица еще потребуется! Еще война будет! Потом он уходил куда-то далеко – за Потудань, за Северский Донец, на Маныч, до самых днепровских порогов, где была Сечь. А теперь там бетонная плотина и пивные ларьки. Будто бы ждал какую-то вечно справедливую войну-чуму – партизаны никогда не переведутся. И меня звал: пойдем – вольная воля. Не любил ни Сталина, ни Хрущева, ни Брежнева.
А на всех остальных только рукой махал.
И всегда крест выставлял строго в одном направлении.
Я тогда камни бросал в чавкающую и вмиг глотавшую железные каменюки землю, он сверху трамбовал черенком лопаты. Жидкая грязь брызнула мне на уши. Он плеснул на затылок студеной водой.
К нему приезжали совсем недавно двое, Референт все знал. Брат Борис как раз в тот день нес Партизану бутылку кагора и дыню. Стал смотреть на чужую машину.
Тут все знали друга.
– Откуда и куда?
– Цэ украиньски номера.
– А тут що поробляешь? – Хотел по-человечески подладить брат.
– Оно тоби надо?
– Надо! – Взъярился брат, бывший секретарь комсомола. Его отца-лесника через два года после войны в киевских лесах повесили бандеровцы.
– Нэ твое собаче дило! – Вдруг дико ответил приезжий.
Брат острейшей швайкой, что досталась от шорника, хотел шамануть насквозь в переднее колесо. А бывшего хранителя родников еще один приезжий как раз сводил со ступенек.
Все трое сели в машину. Брат остался… швайка проткнула карман, кольнула ребро.
Машину потом вроде бы видел кто-то возле леса.
– Тут скифский курган раскопали – шурф пробили метров восемь. Шастают… роются. А у Партизана ордена думали выманить. Если были, цыгане давно все выманили. Деда этого…. Партизана искали! Медаль никогда не снимал. Тут операция задумывалась. Знаешь? – Референт струю дыма пустил в метавшуюся по лобовому стеклу осу.
– Когда?
– Сразу после войны.
– «Бджола»! – Я вспомнил.
Пчела-воровка, разбойница бешеная. Должна была перезимовать сколько надо зим – вылететь и ужалить, хоть себе самой тут край.
– Бчела… бжела! – Он не мог повторить ломкие звуки мовы. – Пчелка бандеровская! Видимо, приехали узнать, где схрон. Думали там остались запасы. Деньги старые, ордена. Оружие, может. Луганск отсюда напрямую двести километров. А когда приехали, дед не показал схроны. Так… версия!
Через ветхий мост мимо брошенных домов.
Саманная ограда-баркан размыта потоками со взлобка, каменные куницы пробуравили хода, крыши приобрели какой-то первобытный цвет природного железа, обкатанные потоками выбившейся на поверхность руды.
Дорога в мельчайшей меловой пыли.
Партизан любил босиком, шлепал по теплой пыли коричневыми ступнями. На поляне, которую не видно ни с одной стороны леса, – колючий терн, шипастый боярышник царапал боковины машины, казалось, что въезжаю в давно покинутые знакомые места, человек рядом стал совсем чужим. Место пана-помещика поручика Чехурского, что воевал с Наполеоном, стало в простом разговоре Чехурщиной, а потом переправлено в Красный Чехурск. На другой стороне, видно в узком просвете леса, был когда-то хутор черкасских казаков.
Lichtung… с самого начала страниц напомнил о себе немецкий язык.
Просвет.
И в конце уже был виден край пасеки, вдруг промоиной лесной дороги подброшенный почти к облаку и сразу упавшей в скошенную поляну. Мед из разорванных рамок вытек на траву, пчелы-воровки кидались на дармовой взяток. Тот, кто лежал прямо на траве перед ульем, пострадал от пчел, но уже не страдал вместе с ними. Пчелы-печальницы… плакальщицы. Не боялся ни черной лесной гадюки, ни крестовика-паука, ни мотылька, что мог заползти в ухо до самого мозга. Капюшон на глазах – я узнал хранителя родника, хотя не видел ни лица, ни коричневых рук. Он говорил башлык – натянут на голову, странно похож на никогда не виденного мной монаха в миру. День в день, с легкой киркой – серебряный обушок, с брезентовым мешком шел через мост к взлобку горы, где вырубал из меловых плит пещеру.
Скрыться от всех.
А скрывались потом дезики от властей, белые полу-бандиты от еще не укрепившейся красной власти.
Башлык на голову, когда везли?
На горлянку матузок, веревку по-украински – так звал с детства. Полузадушенного на улей раскрытый кинули. Хотели, чтоб подумали, что грабил пасеку? Опрокинутый улей-лежак, шевелилась смертно до срока попавшая под солнце белая детва, придавленная матка лежала посреди своих, десяток трутней ползал по перевернутой прилетной доске. Есть пчелы-воровки, есть пчелы-убийцы. И есть еще зло оглашенные, когда дурной пчеловод гусиным крыльцем побрызгал самогоном на рамки – кинутся на соседние улья. А Партизан посреди пчел-свидетелей, худой с жесткими плечами костяк всегда раньше был скрыт чьим-то с широченных плеч френчем. Теперь по открытому телу ползали, подволакивая жала, полумертвые пчелы. На правой стороне вырван клочок ткани – сорвали медальку. На ней, помню, были выставленные в ряд штыки солдат в касках, на лицевой стороне так стерся профиль, что было почти не узнать, кто именно изображен.
А тех двоих, что привезли сюда Хранителя родников, самих забрали к вечеру того же дня. Увидев, что выносят сундучок с манатками, как раз никого из медсестер на месте не было, брат Борис зашамарил стальной швайкой в оба колеса с правого бока.
В схроне нашли какие-то старые газеты и длинные бумажные деньги давних времен.
И хоть налицо вещдоки, ни в какую конспирологию верить не собираюсь. Предпочесть демокритовскую первопричину персидскому престолу? – сегодня первопричин нет, а доморощенная конспирология давно проросла случайными всходами на огрехах.
Но хорошая история идет, как известно, сразу в две стороны.
3. Вербовка без цели
Неудачно я ответил, когда наместник президентской рати на берегах Невы окликнул из конца коридора.
– Вступай в партию!
– А в какую?
Главный тогда на невских берегах единоросс понял, что я не созрел для главного дела. У него уже не спросишь, лежит на Смоленском кладбище. Но он будто поучаствовал в странной игре – держать меня вблизи неведомого мне замысла.
И продолжали к чему-то почти незаметно, но неотступно вести, будто готовили для неведомого, наверное, последнего для меня исполнения. Но отшельник уже не учится и не учит. Смотрит на красные гроздья рябины под окном, стараясь не отрывать взгляда от слов. И есть слова, которые способы силы лишать. Да после запахов копченых чебаков и гомона базара странно толковать о соотношении мифа и существования – пострадал Лосев от Троцкого как раз за то, что идеологию хотел окоротить чудом жизни. Китайцу-троцкисту надо было это пересказать, да ведь китаец слушает только про то, что сам знает.
Какими словами можно окоротить и ослабить силу? Даже силу могучего Президента?
Неужели словами из книги о Розанове?
Рюдигер Сафрански написал книги о Хайдеггере, Ницше и о романтиках, Жан-Франсуа Лиотар повествовал о благородном авантюристе и писателе Андре Мальро, что приезжал на горьковский съезд писателей, – в разгар свального застолья названный Радеком мелким буржуйчиком, поднял тост за перманентного ниспровергателя Льва Давидовича Троцкого: «О нем тут не говорят! Но именно он тут присутствует!». Почти никто не различил слов, кроме женщины, что стояла рядом. А Розанов у меня на страницах снова по-детски пил молоко от вымистой кормилицы-коровы, курил в полнейший кейф от первых классов до самой старости, рассуждал про тайну миквы и заброшенно по-стариковски переживал голод и гражданские распри. Упал в канаву, когда возвращался из любимой им бани. И потом диктовал дочке строки, поглядывал на свечечку: пока горит, Таня, еще на рублик напишем.
Секрет в вечной и неумолчной музыке в душе: звучит, а кто знает?
Меньше всего автор.
И так можно было бы провести дни, еще оставшиеся, помня, что проживать нужно каждый день, как последний. Свободно на холоде, радуясь теплу. Лампадку за правым плечом затеплив.
А что за левым?
И вдруг тот, кто окликнул: «Вступай в партию!», позвал для разговора.
Я впервые видел вблизи настоящего сенатора.
– Знаешь, кто такой бэбиситор? – Он говорил мне ты, когда были вдвоем.
– Тот, кто сидит с детишками?
– Посидеть хочешь?
– И так сижу. Выпечка текста!
– Какого теста?
– Текста!
– За булку о Розанове дали тысяч двенадцать? Два года работы?
– И двадцать лет перед этим.
Да Розанов сам говорил: что за фамилья такая! Ни поэту, ни философу не подойдет! Вот для названия булочной хороша: дурак ты, Розанов. Ты б лучше булки пек!
Сенатор многое обо мне знал.
– Что о человеке говорят?
– О каком?
– Вообще… о человеке!
– Вслед за смертью Бога наступает смерть его убийцы. Человек умер! Стал точкой пересечения силовых линий! Исчерпал ренессансный запас! Гуманизм… это ограничение. Толерантность? – сплошной дом терпимости. Остались одни терпилы! Исчез человечек, как след на прибрежном песке! А чтоб совсем не пропасть, войны готовит. Сверхвера… у каждого своя.
Но Бог умереть не может, теперь нуждается в человечьей защите.
– Слушай сюда! – Он иногда впадал в родное херсонское интонированье. – У меня Горный Алтай за плечами! Охотники постреливают, духов зовут!
– Господин сенатор! – Единственный в таком качестве, которого я знал, был муж смертно влюбившейся женщины с прекрасным женским именем. Она бросилась под поезд. – Я только сказал, что все знают. И почему меня?
– Я в Сенате заседаю, губернаторы бывшие, генералы. Знаешь, что он мне сказал?
– Кто сказал?
– Президент! Завяли, сказал, почти все. Политологи, нынешние писатели. Служат… прислуживают. Остались одни философы! Только они бывшими не бывают. Ты в Хельсинки был?
– Был.
– Картина Симберга в музее, называется «Раненый ангел». Ты роман про питерскую ангелологию написал?
– Давно написал.
– А я недавно Президенту книгу Эрнста Юнгера подарил. Книга о всеобщей мобилизации! Ему нужен человек для разговора.
– А я при чем?
– Его заинтересовал Розанов! Ты книгу уже закончил. Хорошо продается?
– Говорят, хорошо.
– О Деве и Единороге тоже ты написал?
– Это совсем давно.
– Да я знаю даже то, что ты в Красноярске в бане болтал! Там рядом у пристани пароходик, на котором вождь из Шушенского приплыл? Сторож по десять рублей брал с парочек, пускал в тепло?
– По пятнадцать в морозы.
– Что болтал в бане? Приехал, мол, один друг на каникулы умник умником, спросил, был в отпуске Джон Дьяченко? Какой такой Джон? – В ответ спрашивают. – А-а… этот, да, был! – А кликуха у Джона? – Сенатор через стол поманил.
– Не помню! – Не верил я, что он мог знать про сибирские банные разговоры.
– Коо-зо…—На ухо совсем приглушенно. – Коозоо… люб! – Вбил три последних звука.
– Может, ничего не было!
– Короче, расскажешь о Розанове. Четыре-пять встреч! Зарплата сразу пойдет!
– Все пóшло, что пошло. – Я скрылся за строчку.
Он учился на четыре курса старше. А если в человеке нет почтительности к старшим, китайцы с древних времен за человека не признают.
Дракон почтительности сохранял нравы.
Хохлушки и молдаванки по всему свету сидят за деньги с богатыми карапузами, почему бы мне не посидеть четыре-пять раз с самым главным при власти? Хайдеггер написал, что для нации важна абсолютная идея вождя. У прислужника из Туркестанского легиона в войну было звание цугфюрер – вождь повозки.
И я живу будто бы за всех, себя так держу – впереди только пустые страницы. И решил, что никуда из мест меж Пушкиным и Набоковым не двинусь. Розанов бывал в тех местах, дрова сам колол, а я сейчас покупаю. Розанов написал почти полсотни томов, тридцать пять уже опубликовано. Энциклопедия вышла, где сто тридцать ученых розановедов.
А я написал одну книжулю, пусть живет.
Да человека, о котором заказана книга, иначе как по имени-отчеству назвать нельзя. Ленин – по-горьковски прост, как правда, – Ильич, Сталин – товарищ Сталин, Брежнев – товарищ Брежнев Леонид Ильич, Ельцин… Ельцин, Медведев – мелькнул, Путин – Владимир Путин. А Василий Васильевич рассчитался со всем взбесившимся временем – опрокинул образы конца света на круговую жизнь. И мне теперь в ней кружить, хотя вряд ли прильну к чему.
Каждый человек заслуживает только жалости.
Но Сенатор есть сенатор.
– Еще про тебя рассказать?
– Не надо. – Я понял, что он знает про меня даже то, что я забыл.
– Тогда про себя. В школу идем по темноте, иней на спорыше. Дорога замерзла… Батя мой лучший наездник на Первомай, жеребец под ним зверь, женщины глаз не сводят! И я с ним герой. С соседом идем, на год старше. Мать у него кладовщица, заходим, она вдоль всей паляницы ломоть отрезает! Маслом намажет, а сверху медом. Идем, он ест!
– Тебе давал?
– Ни разу.
И я в уединенном трезвении.
По Киевскому шоссе, дороге из Петербурга в Киев, совсем не такой знаменитой, как путешествие из Петербурга в Москву, невозможному в анекдоте советского времени – лошадей в Калинине съедят. Давно не проносятся ямщицкие тройки, в бывшую столицу не правятся запорожцы-козаки на поклон к Царице, теперь только стремительно машины и могучие грузовики – кормить северную столицу. Дома вдоль дороги окнами мигают в ответ фонарям ночью, днем строго прижаты к месту. Но чуть в стороне от дороги Храм с голубой крышей, напротив деревянный дворянский дом через речку Грязну – стоят друг против друга. И ес
