Происшествие на улице Тетбу

– Вы не представляете себе, о каком мастере идёт речь! Пани Берта, Вам следует непременно взглянуть на его работы. Я был в таком замешательстве, что слова не мог сказать, лишь только увидел его картины – так говорил знакомой даме поэт и средней руки маршан Леопольд Зборовский, дрожащими руками наливая себе воды в стакан и от волнения переходя с французского на польский. – Жак Симоне, журналист и мой давний знакомец, прожужжав мне все уши об этом парне, взялся нашу встречу устроить. Итак, вчера мы зашли в неопрятный подвальчик (вот уж жуткая дыра!) и я попросил нам обоим по глотку вина, день-то для нас обоих был очень трудный. Сидим мы этак, приятель делает мне знаки, дескать, там, в дальнем углу и находится тот, ради которого мы здесь оказались. Действительно, что мы видим? Одинокая фигура молодого человека за столом, перед ним бутылка, стакан и листок бумаги (мне даже показалось, что это кусок старых обоев), на котором рука его проводит коротеньким карандашом линию за линией. Да, то короткую, то длинную; то помедлит немного, а то вдруг как припустит… Жак хотел было обратиться к нему, но тот, через короткое время сам поднялся с места и неспешно приблизился, продолжая держать в правой руке карандаш. Я попытаюсь, пани Берта, пересказать Вам, что было дальше, но не судите меня строго, могу что-то и упустить. Симоне придвинул ему стул и мы оказались лицом к лицу с этим странным субъектом. Рассмотреть его толком мне тогда не удалось, оказался он сидящим спиной к свету, запомнились только волнистые волосы, да ровный, классический профиль на фоне пыльного окна. Жак, похоже, знал давно об его бедах, и, наступив мне на ногу под столом, предложил вместе пообедать. Разговор завязывался с трудом. Я представился, но художник, которого журналист называл Моди, рассказывал о себе мало и неохотно. В самом деле, с такими как он я виделся часто и сейчас надеялся разве, что на чудо. Ну, и на удивительное чутьё моего приятеля. Пришлось заказать что-то из еды, и пока хозяин заведения расставлял на столе тарелки, этот самый Моди, обернувшись к своему столу, вернулся оттуда со своей недопитой бутылкой, стаканом и неоконченным рисунком. Поставив на середину стола эту посудину (какой гордый, однако – сам, поди, голодный, а угощает!), он вновь уселся на колченогий стул, а рисунок его, тем временем, вдруг упал со стола на пол. Нагнувшись, чтобы его поднять, я увидел, что изображены на нём среди прочего две фигуры за столиком под тёмными сводами тесной комнаты, и двое эти были не кто иные, как я и Жак Симоне! Подивился я столь быстрому и точному наброску и с того момента стал внимательнее присматриваться к этому Моди, хотя называть его так всё же не решался после нескольких минут знакомства.
Не сразу, но через некоторое время очутились мы в жилище художника – очень скромная комната под самой крышей, много подобных я повидал. Эта, впрочем, была очень светлая, с довольно большим окном (несчастный, каково-то ему здесь зимой?), где кроме узкого ложа, стола и пары стульев из мебели не было почти ничего – в дальнем углу, правда, поместился ещё шифоньер с небольшим зеркальцем на дверце, за которой и скрывался, наверное, весь его скудный скарб. На подоконнике были разбросаны краски и перепачканные разноцветные тряпки, в банке с водой отмокало несколько кистей, на полу разорванный рисунок… Сначала я никак не мог понять, где собственно он работает, ибо никакого мольберта я не увидел, но вскоре понял, что свои картины Модильяни (таково настоящее имя художника, умоляю Вас, пани, запомните его хорошенько!), пишет, подвешивая подрамник с холстом на гвоздь, торчащий из стены. Это в том случае, если ему удаётся разжиться холстом… Обычно, по рассказам Симоне, он рисовал на обрывках бумаги, которые подбирал у продуктовых лавок, или же просто крал, отдирая куски обоев (я не ошибся!) в общественных местах. Картины его, штук шесть или семь, стояли прислонённые к стене, отвернувшись от посетителей. Стол украшали тарелка и зелёного стекла пустая бутылка, в горлышко которой была вставлена оплывшая свеча, тут же – карандашные наброски лежащего человека. В общем, ничего особенного; повторюсь – много я повидал подобного. А тем временем, Жак Симоне вёл себя как-то нетерпеливо, словно голодный человек в предвкушении трапезы – озирался по сторонам и кривил лицо. Модильяни же, напротив, был спокоен – притворив дверь и оставив нас у входа, он прошёл вперёд, и первую же картину, стоящую среди прочих на полу, поднял и повесил на стену, зацепив подрамником за гвоздь. Что же предстало перед моими глазами? Ожидал я увидеть городской пейзаж или натюрморт, жанровую сценку или традиционное ню… Но ничего такого не было на старом холсте, действительно старом, потому что было видно, особенно по потрёпанным его краям – рисовал Моди поверх какой-то другой своей работы. Как сейчас вижу – стоит он около своей картины, придерживает её, так непрочно висящую, и глядит не на нас, нет, а на неё, и так спокойно-спокойно, склонив голову набок… А с холста, пани Берта, с холста на меня смотрел какой-то господин, но смотрел жутковато, как будто думал о чём-то своём и со взглядом его мне было никак не встретиться, словно взгляд этот был где-то спрятан… Я содрогнулся, так сильно подействовал на меня этот портрет. Скажу честно, я даже испугался немного, хотя, казалось бы, чего бояться? А подумалось мне, что странный этот Моди сейчас покажет мне ещё картину, потом другую…, от чего перехватит дыхание, а мне и одной хватило… Подойдя ближе, долго я рассматривал эту первую, виденную мной, работу Модильяни, затем вытер платком лицо (меня бросило в жар) и, возвращаясь к дверям, поймал на себе торжествующий взгляд Симоне. От меня наверняка ждали каких-то слов, пани Берта, но представляете, дар речи я вновь обрёл лишь через пару минут. Мы неловко простились с художником, пообещав прийти к нему завтра утром.
Того, кто так хорошо отражался в зеркале на дверце шифоньера, Амедео Модильяни не любил. Во-первых, за то, что рисовал тот и брился всегда левой рукой, будучи неправдоподобно плоским, а во-вторых, за то, что всячески и с успехом себя ему противопоставлял. Нет, он не прекословил – если художник молчал, то безмолвствовал и он, но не давал и слова сказать, стоило только человеку открыть рот. Началось всё с невинной, шуточной попытки побеседовать, а закончилось бесконечной и безжалостной дуэлью взглядов – всегда успешной для того, кто в зеркале, скоротечной и беспощадной, то восходящей к постыдной брани, то еле слышимой. Зеркало было самым частым местом их встреч, но случалось пересекаться также и в пространствах иных, где знакомый образ был легко узнаваем на любой водной глади, в витринах магазинов и в тёмном стекле бутылок… Уединиться было трудно, чувство несвободы и постоянный пригляд порой приводили Модильяни в неистовство и тогда окружающие, не понимая причины, пугались этих внезапных приступов ярости – ведь даже в парке и на бульваре находил он своё отражение в любой грязной луже. Хотя, если постараться, можно, наверное, вспомнить места, где никогда не встречал он своего двойника, например, в какой-нибудь бедной церкви, там, на родине, в далёком Ливорно, где цветное стекло лампад и витражей всегда мутноватое и ничего мирского не отражает… Иногда, как правило, по ночам, посещала его пугающая мысль – уж не безумен ли он, коль скоро так мешают ему жить любые внимательные глаза. Многие, кто видел нарисованные им портреты, безуспешно искали на этих ликах признаки хоть какого-нибудь взгляда, и каких только предположений на этот счёт он не наслушался. Глупцы, они должны были быть счастливы, что никто из них не увидит собственного отражения в чужих зрачках! А если бы это у них стало вдруг получаться, то уж не наслаждаться им с того момента ничьими объятиями, ибо где, как не там, глаза человеческие ближе всего друг к другу?
– Присмотритесь сами, – рассуждал он вслух – и вы найдёте множество признаков неутихающих битв с самим собой. О рисовании неудобной рукой я уже говорил, замечу ещё, что кольцо (память о матери) живёт у него на левой руке и, стало быть, он, в отличие от меня, человек женатый… И появляется он только на свету, в темноте же растворяется и, сколько не всматривайся, даже в самом большом зеркале его не найдёшь, словно и нет его вовсе…
В обычной жизни – с её неприкаянностью и сомнениями – старался художник о своём двойнике не вспоминать, но, не смотря на все усилия, убежать от себя не получалось, и это вечное бегство по кругу от самого себя приводило его лишь к новым холстам, краскам и карандашам, как к новой, безуспешной попытке обрести свободу и обновиться. Но вот, в последнее время стало ему казаться, что и в живых беседах с другими людьми, говорит он с ними удивительным, двойным голосом, этаким идеальным дуэтом. Да-да, и даже в моменты очень личные, когда третий, как говориться, лишний. Но вот кто именно из них пребывает в таком незавидном качестве, всё чаще приходилось гадать. Мысли были какие-то рваные, невесёлые, заводившие всё дальше в тупик. Странным оказалось, однако, что и двойник его, мелькавший в зеркалах то тут, то там, в такие моменты тоже приобретал вид печальный. Вовсе не радость победы жила на его лице, а растерянность и ожидание помощи. И подумалось однажды мастеру:
– Уж если мы обречены на вечное противостояние, уж коли даже диалога не получается, то может быть имеет смысл сразиться с ним его же сокрушительным оружием? О, эти глаза! – не будут больше отражаться в них ни я, ни кто либо другой. Пусть попробует теперь пожить в темноте, ходить на ощупь, и тогда перестанут быть ему заметны все мои слабости и непотребства, всё за что мне бывает так стыдно . И тогда смогу я свободно перенести на холст только то, что меня волнует, и моими, только моими глазами буду я смотреть на мир.
Между тем, Леопольд Зборовский, оправившись от первых потрясений, стал частым гостем у Модильяни. Зная, что художник очень трепетно относится ко всякого рода помощи, как правило отвергая её, он всё-таки приносил с собой в комнатку Моди кое-какую еду, и под скромную трапезу шли у них недлинные беседы. Недлинные не потому, что поэт спешил по другим делам, нет, но больше из-за того, что сам художник тяготился своим неумением разговаривать подолгу. Нельзя сказать, что Зборовский был Модильяни неинтересен, скорее наоборот. От него всегда можно было узнать о знакомых, его мнение о картинах обитателей художественных студий и бедных мансард было искренним, хотя и не всегда лицеприятным . Кроме того, этот не очень удачливый торговец передавал художнику время от времени небольшие деньги за проданную картину – такое случалось. Но чаще бывало, что никто не покупал работы Модильяни, и тогда Леопольду Зборовскому удавалось уговорить Моди взять от него хоть какую-нибудь мелочь, чтобы пережить особенно трудные дни и недели. Однажды Модильяни, по своему обыкновению, не смотря в глаза собеседнику, предложил поэту позировать для портрета:
– Послушай, Лео, ты столько раз помогал мне в минуты отчаяния, когда ничего не виделось впереди и не было даже карандаша, не говоря уже о хлебе… Не пожимай плечами, я знаю, что говорю. Мне хочется тебя отблагодарить единственным для меня возможным способом – найди время посидеть спокойно вот тут, на стуле, а я поработаю красками и постараюсь тебя не задержать. Я открыл и покажу кое-что в тебе, чего ты, наверное, и не замечал никогда. Ну, так что, согласен?
Сказано это было так искренне и просто, что Зборовский, прежде только наблюдавший за работой художников, хотя и удивился предложению, но упираться не стал. Тем более, что его так умело заинтриговали, рассказав о какой-то тайне, якобы скрывающейся в нём самом. Условились, что Лео придёт завтра в полдень, но только если не будет дождя. На солнечной погоде Модильяни почему-то особенно настаивал, очевидно имея на то какие-то основания.
Эта зима не была холодной и им повезло – утреннее солнце дарило всем – и сытым и страждущим – в равной мере своё тепло. Что касается Леопольда Зборовского, то нельзя сказать, что он провёл спокойную ночь. Предложение позировать для портрета и смутило его, и порадовало. Дело было отнюдь не в том, что Моди вдруг решился на такого рода благодарность. Хотелось думать, что он действительно что-то важное увидел в Лео (давно известно – у художников и поэтов есть редкая способность проникать в душевные лабиринты), и что он интересен ему как некая неизвестная планета… Этим утром Зборовский, стыдясь, много времени провел перед зеркалом, пытаясь укрепить дух. Но нет, ничего не получилось – встреча с самим собой повергла поэта в ещё больший трепет. Неужели он, обыкновенный человек, да какое там – никчёмный, неумелый, цепляющийся за искусство, как за спасение души, неужели он сможет помочь нищему художнику сделать шаг к чему-то такому, что сам Лео только подозревал в нём, и были эти его мысли необъяснимы, туманны, а потому казались небезопасными… Вот было бы хорошо, если Моди передумает и откажется от идеи портрета или не найдёт красок, или случится ещё что-нибудь подобное… Неужели я боюсь этого сеанса? Пожалуй, да. И страшно мне вот почему: и час, и другой я буду видеть Моди в его стихии, среди кистей и красок. Интересно, каков он за работой? Неистовый, летящий, разве что без крыльев за плечами? Сосредоточенный, видящий всю мою суть или, наоборот, расслабленный и прикладывающийся к бутылке? Всегда такие неуловимые, на этот раз его глаза будут в меня проникать, и всё, что они найдут в моей душе – сомнения и страхи, вожделения, надежды и амбиции – всё безжалостно перенесётся на холст. А что если и вправду получится? Вот уж воистину можно будет сказать: «Кушать подано, господа!» И тот, кто посмотрит внимательно на это блюдо, вдруг увидит меня, по сути, нагого и ужаснётся (ну, или поднимет на смех). Не отказаться ли от визита? Может быть, сказаться больным? Да нет, Модильяни проницателен, догадается, что я испугался…