Неизвестный Андерсен: сказки и истории

© Ольга Дробот, перевод с датского, 2025
© Нора Киямова, перевод с датского, 2025
© Елена Краснова, перевод с датского, 2025
© Нина Фёдорова, перевод с датского, 2025
© Андрей Коровин, вступительная статья, 2025
© ИД «Городец», 2025
Издательский дом «Городец» выражает искреннюю признательность Дому-музею Ханса Кристиана Андерсена в Оденсе (H.C. Andersens Hus) и Центральному государственному архиву литературы и искусства Санкт-Петербурга (ЦГАЛИ) за предоставленные иллюстрации работ Оскара Клевера, а также профессору Йохану де Мюлиусу, лауреату премии им. Х.К. Андерсена, за неоценимую помощь при подготовке издания
Все права защищены. Никакая часть электронной версии этой книги не может быть воспроизведена в какой бы то ни было форме и какими бы то ни было средствами, включая размещение в сети Интернет и в корпоративных сетях, для частного и публичного использования без письменного разрешения владельца авторских прав.
Истории, рассказанные Хансом Кристианом Андерсеном
Ханс Кристиан Андерсен – одна из знаковых фигур европейской культуры, каждому известны его имя и странный облик; все знают его сказки, но мало кем он воспринимается как писатель, стремившийся в своем творчестве отразить все многообразие отношений человека и окружающего мира. В нашу жизнь Андерсен приходит в самом раннем детстве, когда герои его удивительных сказок проникают в сны и игры. И сказать, что каждый ребенок знает и любит Андерсена, – это сказать чистую правду, но, вырастая, большинство людей так и оставляют Андерсена в детстве вместе со старыми игрушками; он становится частью воспоминаний, и редко кто берет с полки его книгу, чтобы перечитать хорошо известные сказки и открыть для себя новые, о которых многие даже не подозревали, когда были детьми. Действительно, если сейчас спросить у взрослого человека, что написал Андерсен, то ответ всегда будет примерно одинаков: десяток произведений, среди которых «Принцесса на горошине», «Стойкий оловянный солдатик», «Дюймовочка», «Снежная королева», в то время как Андерсен создал около двухсот сказок и историй, шесть романов, множество пьес и стихотворений.
Андерсен был большим писателем, который проявил себя во всех литературных жанрах, но значительная часть его творчества так и не стала широко известна, а славу и признание снискали только сказки, вошедшие в два первых сборника – «Сказки, рассказанные детям» (Eventyr, fortalte for børn, 1835–1841) и «Новые сказки» (Nye eventyr, 1843–1848). Очевидно, именно благодаря им Андерсен стал восприниматься как детский писатель, хотя даже в его самых простеньких на первый взгляд сказках, правда, если в них внимательно вчитаться, мы найдем глубинный смысл, совершенно недоступный детскому восприятию. Сам же писатель никогда не считал себя детским автором и изначально не ориентировался на детей в своем творчестве – большая часть сказок и историй детям никогда не предназначалась, а сказочная и фантастическая форма были избраны им для выражения вполне определенных романтических идей.
В конце XIX века, когда Андерсена стали активно переводить на русский язык, даже возник вопрос о переложении его сказок для детей, настолько они казались сложными и философичными. Сейчас Андерсена, конечно, не адаптируют, но большинство его произведений публикуются редко, поскольку они кажутся слишком серьезными для детей, а взрослому читателю просто не приходит в голову, что Андерсен так же поэтично и вдохновенно может писать о самых существенных вопросах бытия: о жизни и смерти, о любви, о вере, о горестях и радостях человеческих, о превратностях судьбы – практически обо всем, что может волновать человека и занимать его думы.
В настоящее издание вошли произведения Андерсена из сборников «Истории» (Historier, 1852–1855) и «Новые сказки и истории» (Nye eventyr og historier, 1858–1872), которые не столь хорошо известны читателям по сравнению с ранними сказками, хотя по своим художественным достоинствам они не только им не уступают, но во многом даже превосходят. Андерсен в определенный момент отказывается от слова «сказка» для обозначения своих относительно небольших текстов, поскольку привычная сказочная форма претерпела сильные изменения. Сам Андерсен писал: «История – название, которое, как я считаю, может быть наиболее подходящим в нашем языке для моих сказок по всей их форме и природе. Народный язык подразумевает под ним простой рассказ и наиболее смелую фантазию. В народе – у детей и крестьян – небылица, басня и рассказ обозначаются только одним коротким именем – история».
Истории – произведения, разнородные и по форме, и по содержанию, но все они отмечены стремлением к универсальности в истолковании мира. Они относительно небольшие по своему объему, но включают в себя огромный жизненный материал, порой подходящий для романа, отсюда – принцип синтеза отдельных эпизодов, дающий возможность воссоздать целостную картину мира. В сказке главное – действие и результат, тогда как в истории главное – масштабность показа мира и событий, демонстрация объективной закономерности и причинной обусловленности всего происходящего.
Андерсен отказывается от условной формы сказки и помещает своих героев в реальный мир, но рамки этого мира расширены за счет мира духовного, мира, не видимого человеку, но ощущаемого самим автором. Писатель, сближая сверхъестественное с действительностью, демонстрирует глубинную взаимосвязь всех происходящих событий. Сложность композиции, неразрывность внутреннего двухмерного пространства произведения – одна из основных особенностей поэтики андерсеновской истории.
В историях зачастую изображается заурядная жизнь в ее повседневном течении, но эта «тривиальность» оказывается иллюзорной, так как герои не являются просто обычными людьми, а переосмысливаются автором как личности уникальные, заслуживающие рассказа о них: их жизнь и смерть принадлежат вечности. «Обычное» в историях уАндерсена начинает обретать качества удивительного и неповторимого. Героями историй «Старый уличный фонарь», «Пропащая», «Иб иКристиночка», «Бутылочное горлышко», «Ночной колпак старого холостяка» становятся самые простые люди, но судьба каждого из них заслуживает того, чтобы о них рассказать. Сверхзадачей Андерсена было изобразить лучшие проявления человеческого начала как основы мироздания. То, что традиционно обозначается словом «гуманизм», в его произведениях получает совершенно особое звучание: писатель стремится осмыслить место каждого отдельного человека в окружающем его мире, его роль в человеческой истории, которая в конечном итоге слагается из сотворенных добрых дел. Путь человечества – это жизни всех людей, знаменитых и безвестных, счастливых и несчастных, великих и простых, порой безымянных, которые и являются его подлинными героями. В 1846 году дрезденский врач Г. Г. Карус написал в альбом Андерсена следующие строки: «Удивительнейшая сказка – это сама человеческая жизнь». Эти слова стали творческим и жизненным девизом датского писателя.
Для Андерсена, как и для всех писателей-романтиков, очень важной является тема творчества, которая последовательно проявляется в его романах «Импровизатор», «Всего лишь скрипач» и «Пер-Счастливчик», к ней же он обращается и в историях «Домовой у лавочника», «Под ивою», «Сокровище», «Сын привратника». Судьба его героев очень разная: кто-то добивается успеха и признания, а кто-то гибнет, так и не раскрыв свой талант, как несчастный Кнуд – герой истории «Под ивою», но каждый из них делал мир лучше, выполнял миссию, данную ему свыше.
В целом вера в добро и человечность отличает все сочинения Андерсена, который, будучи человеком весьма религиозным, тем не менее очень далек от каких-либо форм церковной догматики. Его представления о божественной воле и личном выборе между добром и злом сильно отличались от общепринятых, но в своем духовном поиске Андерсен не одинок: его современником был величайший датский философ С. Киркегор, с которым, правда, он так и не смог найти общего языка. В историях «Еврейка», «Кое-что», «Девочка, наступившая на хлеб» проявляется вера Андерсена в то, что доброе, божественное начало присуще всем людям и оно должно так или иначе себя проявить.
Сюжеты таких историй, как «Ветер рассказывает о Вальдемаре До и его дочерях», «История, случившаяся в дюнах», «Ледяная дева» и «Предки Птичницы Греты» тяготеют к поистине романной поэтике, поскольку Андерсен не только ставит философские вопросы, но хочет отразить реальность во всем ее многообразии: в центре внимания уже не эпизод, отдельное событие, а целая человеческая судьба. Андерсен был гениальным интерпретатором самой жизни: в небольших по объему произведениях создается модель некоего универсума, с заранее определенными автором, но и понятными читателю взаимосвязями, потому что читатель как бы вовлекается в орбиту авторских ассоциаций, этот универсум был и миром самого писателя. Создавая свой литературный мир, Андерсен не мог не отождествлять его с самим собой, с собственным пониманием законов бытия, поэтому он и представлялся ему реальным, порой гораздо более обыденным, чем сама жизнь, хотя события в его историях невероятны и исключительны: трагедия знатной фамилии До, печальный жизненный путь Юргена из истории «В дюнах», противостояние Руди и Ледяной девы или тернистый путь своевольной Марии Груббе. Создаваемый Андерсеном художественный мир находится в особых отношениях с миром обычным, он как бы живет по своим собственным законам: присутствующее в нем фантастическое начало – это часть того особого мироощущения автора, когда реальность соседствует со сверхъестественным. Андерсен кажется порой наивным, как средневековый человек, верящий, что мир населен огромным количеством различных духов и сил, которые страшны и притягательны. Для Андерсена-романтика жизнь заключает в себе и все многообразие действительности, и то, что находится за ее пределами, а потому и бытовые предметы, и животные, и силы природы, высшая воля персонифицируются и проявляют себя совершенно естественно, не нарушая целостности повествования. Мир един и многообразен, писатель пытается охватить его во всей гармоничности.
В книгу вошли новые переводы историй, поскольку уже ставшие классическими переводы, сделанные более столетия назад датчанином Петром Ганзеном и его русской женой Анной Петровной, все-таки несколько устарели, в том числе и стилистически. Представляется, что переводчикам удалось передать особую повествовательную интонацию, присущую именно историям, что во многом и отличает их от сказок, которые Андерсен писал в предшествующие десятилетия. Главная цель издания сборника поздних произведений Х. К. Андерсена видится в том, чтобы наш современник вспомнил, что датский сказочник был не только детским писателем и не только сказочником, но и крупным романтическим автором, чьи сочинения не отжили свой век, а могут быть интересны читателю любого возраста и сейчас.
А. Коровин
Старый уличный фонарь
Ты слышал историю о старом уличном фонаре? Она, конечно, не очень-то веселая, но один разок можно и послушать.
Был на свете славный старый уличный фонарь, долгие годы он исправно нес службу, и вот пришла пора уйти на покой. Последний вечер сидел он на столбе, освещая улицу, и чувствовал себя как старая балетная танцовщица, которая последний раз вышла на сцену, зная, что завтра вечером будет сидеть в чердачной каморке. Фонарь ужасно боялся завтрашнего дня, потому что завтра он впервые попадет в ратушу и тридцать шесть городских советников подвергнут его осмотру и решат, годен он или не годен. Может быть, его отправят на какой-нибудь мост, чтобы светить там, или за город, на фабрику, или, чего доброго, прямиком к литейщику, на переплавку, а ведь тогда он может превратиться во что угодно. Но в первую очередь фонарь огорчался оттого, что не знал, сохранит ли он в таком случае память о том, как был уличным фонарем.
Впрочем, как дело ни обернись, его ждет разлука с ночным сторожем и его женой, которых он привык считать своим семейством. Фонарь стал фонарем, аккурат когда сторож стал сторожем. Жена в ту пору много о себе мнила, только вечерами мимоходом смотрела на фонарь, днем же совершенно его не замечала. Теперь, в последние годы, когда все трое – сторож, жена и фонарь – состарились, она тоже ухаживала за ним, чистила стекло, заправляла ворванью. Супруги были люди честные, ни единой капли не присвоили. Последний вечер на улице, а завтра быть ему в ратуше – вот о чем с грустью думал фонарь, так что сами понимаете, как он горел. Мелькали у него, правда, и другие мысли, ведь он так много всего освещал, так много повидал – уж, наверно, не меньше, чем тридцать шесть городских советников, – но этого он не говорил, потому что был славным старым фонарем и не хотел никого обижать, тем паче начальство. Он так много помнил, и, меж тем как внутри разгорался огонь, что-то словно бы говорило ему: «Да, и меня тоже наверняка вспоминают! К примеру, тот красивый юноша – ах, сколько же лет минуло с тех пор! – в руке у него было письмо, листок розовой бумаги, тонкой, дорогой, с золотой каемкою, исписанный изящным женским почерком. Он дважды перечитал письмо, поцеловал, посмотрел на меня, и глаза его сказали мне: „Я самый счастливый человек на свете!“ Н-да, только он да я знали, что было написано в первом письме от любимой.
Помню я и другие глаза – странно, как скачут мысли! По улице тянулась пышная похоронная процессия, на затянутом бархатом катафалке лежала в гробу молодая красавица, кругом цветы, венки, множество горящих факелов, они прямо-таки затмили меня. Людей за гробом шло не счесть сколько, весь тротуар заполонили, а когда факелы скрылись из виду и я огляделся, возле столба стоял мужчина и плакал, вовек не забыть горестных глаз, что заглянули мне прямо в душу!»
Вот так текли мысли старого уличного фонаря, что светил нынешним вечером в последний раз. Часовой, отстоявший вахту, хотя бы знает своего сменщика и может перекинуться с ним словечком-другим, фонарь же своего не знал, а ведь вполне мог бы порассказать про дождь и слякоть, про то, докуда на тротуаре достигает лунный свет и с какой стороны дует ветер.
На краю сточной канавы собрались меж тем трое претендентов, готовых принять у фонаря полномочия, они ведь думали, он сам выберет себе преемника. Во-первых, это была селедочная голова, она светится в темноте, вот и решила, что, если водворится на столбе, будет способствовать большой экономии ворвани. Во-вторых, гнилушка, которая тоже светится, причем поярче какой-нибудь там селедки, так она сама говорила, а к тому же она – последний кусочек дерева, слывшего некогда красою и гордостью леса. В-третьих, светлячок – откуда он взялся, фонарь понятия не имел, – но так или иначе светлячок был здесь и светился. Правда, гнилушка и селедочная голова клялись, что светится он только временами и оттого принимать его в расчет никак нельзя.
Старый фонарь сказал им, что света у них маловато и на его место они не годятся, но они не поверили, а когда услыхали, что фонарь не вправе распоряжаться своей должностью, объявили, что это весьма отрадно, ведь на старости лет он и выбрать-то правильно не сумеет.
Тут из-за угла налетел ветер, ворвался под крышку старого фонаря и зашумел:
– Что я слышу? Неужто завтра тебя уже здесь не будет и нынче мы видимся в последний раз? Коли так, получай подарок! Сейчас я хорошенько проветрю тебе мозги, и ты будешь ясно и четко помнить все, что видел и слышал, мало того, еще и сумеешь, как наяву, представить себе все, о чем в твоем присутствии расскажут или прочтут, – вот какую ясность мыслей я тебе подарю!
– О, это замечательно щедрый подарок! – воскликнул старый уличный фонарь. – Большое спасибо. Лишь бы меня не переплавили!
– Пока до этого дело не дошло, – отозвался ветер. – Ну а теперь я продую тебе память! Коли получишь еще подарки вроде моего, старость у тебя будет вполне приятная!
– Лишь бы меня не переплавили! – вздохнул фонарь. – Или ты и тогда сумеешь уберечь мою память?
– Ну-ну, старина, не теряй присутствия духа! – сказал ветер и принялся дуть.
В этот миг выглянул месяц, и ветер спросил у него:
– А ты что подаришь?
– Ничего! Я на убыли, да и фонари мне никогда не светили, наоборот, я светил за них. – С этими словами месяц опять скрылся в тучах, не желая докучливых разговоров.
Тут на крышку фонаря упала капля – росинка, что ли? Но капля сказала, что послана тучами как подарок, может статься, самый лучший.
– Я проникну в твое нутро и наделю тебя особой способностью: в любое время, когда пожелаешь, ты сможешь обернуться ржавчиной и рассыпаться в прах.
Фонарю, однако, подарок не понравился, и ветру тоже.
– А получше ничего не нашлось? – во всю мочь засвистел ветер, и вдруг, оставляя за собою длинный сверкающий след, с неба скатилась падучая звездочка.
– Что это было?! – воскликнула селедочная голова. – Никак звездочка упала? И по-моему, угодила прямиком в фонарь. Да уж, раз на эту должность метят столь высокопоставленные особы, нам пора восвояси! – И она ушла вместе с остальными.
А старый фонарь вспыхнул на диво ярко и знай твердил:
– Ах, право слово, чудесный подарок! Ясные звезды всегда были мне отрадой и светили так чудесно, как сам я никогда светить не мог, хоть и старался, не жалея сил, – ясные звезды обратили взоры ко мне, бедному старому фонарю, и прислали свою падучую подружку с подарком, да каким! Отныне всем, что я помню и вижу по-настоящему отчетливо, смогут полюбоваться и те, кого я люблю! Вот подлинная отрада, ведь если нельзя поделиться с другими, удовольствие выходит куцее, половинное!
– Весьма мудрая мысль! – похвалил ветер. – Только ты, поди, не знаешь, что для этого непременно нужны восковые свечи. Пока не зажжется в тебе восковая свеча, никто из других ничегошеньки не увидит. Тут звезды кой-чего не учли, они-то думают, все, что здесь светится, имеет внутри по меньшей мере восковую свечу. Уф-ф, притомился я что-то! – вздохнул ветер. – Пойду прилягу. – Так он и сделал.
На следующий день… впрочем, следующий день можно пропустить, а на следующий вечер фонарь лежал в кресле, и где же? У старого ночного сторожа. В награду за долгую верную службу сторож выпросил себе у тридцати шести советников старый фонарь. Советники посмеялись над его просьбой, но отказывать не стали, и теперь фонарь лежал в кресле возле теплой печки, он словно бы даже изрядно вырос в размерах – занимал почти все сиденье. Старики, сидя за ужином, ласково поглядывали на старый фонарь, они бы с радостью и за стол его усадили. Жили они в подвале, на два локтя в земле. Чтобы попасть в горницу, надо было миновать мощеный коридор, но внутри царили тепло и уют, потому что дверной проем обили сукном, кругом чистота и порядок, кровать укрыта за занавеской, на окошках тоже занавески, а на подоконниках – два диковинных цветочных горшка. Матрос Кристиан привез их не то из Ост-, не то из Вест-Индии – глиняные слоны с широким отверстием в спине. Горшки были наполнены землей, и в одном рос замечательный лук-резанец, а в другом цветущая герань – тут тебе у стариков и огород, и сад. Стену украшала большая яркая картинка, изображавшая «Венский конгресс», разом всех королей да императоров. Напольные часы с тяжелыми свинцовыми гирями отстукивали свое «тик-так!» размеренно, хотя и слишком поспешно, но старики считали, лучше пускай спешат, чем отстают. Они ужинали, а старый уличный фонарь лежал, стало быть, в кресле возле теплой печки, и казалось ему, будто весь мир перевернулся.
Однако ж когда старый сторож поглядел на него и заговорил о том, сколько они пережили сообща, в дождь и ненастье, в ясные короткие летние ночи и зимнюю вьюгу, от которой так хорошо укрыться в подвальной комнатке, старому фонарю вновь полегчало, мир пришел в порядок, и все, о чем говорил сторож, виделось ему как наяву – ветер и впрямь здорово прочистил его память.
Старики были люди на редкость прилежные да работящие, ни минуты попусту не тратили. По воскресеньям доставали под вечер ту или иную книгу – больше всего они любили записки о путешествиях, – и старик читал вслух про Африку, про огромные леса и диких слонов, что жили там на воле, а его жена слушала и украдкой косилась на глиняных слонов, то бишь на цветочные горшки.
– Кажется, еще немного – и я увижу все это как наяву! – твердила она.
А фонарь горячо мечтал об одном: чтобы зажгли свечу и поставили в него, тогда бы старушка впрямь увидела вместе с ним высокие деревья, густое сплетение пышных ветвей, нагих чернокожих людей верхом на лошадях и целые стада слонов, топчущих широкими ступнями тростник и кустарник.
– Что проку от всех моих талантов, коли нет свечи! – вздыхал фонарь. – У них тут лишь ворвань да сальные плошки, а этого никак не достаточно.
Однажды в подвале появилась-таки целая куча свечных огарков. Те, что побольше, приспособили для освещения, а теми, что помельче, старушка вощила нитку, когда шила. Свечки-то были, да старики не догадались вставить в фонарь хоть маленький огарок.
– Вот тебе и редкие способности! – сетовал фонарь. – У меня внутри так много всего, а поделиться с ними не могу! Не ведают они, что я сумею превратить белые стены в дивной красоты шпалеры, в густые леса, во все, что ни пожелай! Они-то знать об этом не знают!
В общем, фонарь, до блеска начищенный, стоял себе в углу, где неизменно бросался в глаза. По правде говоря, другие люди считали его никчемной развалиной, но старики их не слушали, они любили свой фонарь.
Однажды в день рождения старого сторожа жена его подошла к фонарю, легонько улыбнулась и сказала:
– Устрою-ка я для него иллюминацию!
Фонарь от радости даже крышкой скрипнул, ведь он подумал: «Ну наконец-то их осенило!» Увы, про свечку и речи не было, в него залили ворвань, и он горел целый вечер, понимая теперь, что дар, каким наделили его звезды, самый лучший, в этой жизни так и останется бесполезным кладом. И привиделся ему сон – когда обладаешь такими способностями, конечно же, и сны видишь, – что старики умерли, а сам он очутился у литейщика и ждал переплавки, и было ему страшно, точь-в-точь как в тот раз, когда предстояло попасть в ратушу на суд тридцати шести советников, но, хоть фонарь и мог в одно мгновение по собственной воле обернуться ржавчиной и рассыпаться в прах, он этого не сделал, попал в плавильную печь и стал подсвечником, причем на редкость красивым, в виде ангела с букетом цветов. В середину букета поместили свечу, поставили подсвечник на зеленый письменный стол в уютной комнате, с множеством книг и превосходных картин. В этой комнате жил поэт, и все, о чем он думал и писал, воочию являлось перед ним: комната превращалась то в темные лесные дебри, то в солнечные лужайки, где важно разгуливал аист, то в палубу корабля высоко над морскими волнами…
– Нет, все же способности у меня замечательные! – сказал старый фонарь, проснувшись. – Прямо-таки хочется поскорей очутиться в плавильной печи! Впрочем, пока старики живы, об этом и думать нечего. Они меня любят просто за то, что я существую, и заботятся обо мне, как о родном сыне. Чистят, и холят, и ворванью наполняют. Живу я ничуть не хуже «Конгресса», а он-то куда благородней!
С той поры старый славный уличный фонарь успокоился, и он вполне это заслужил.
Домовой у лавочника
Жил-был заправский студент, он ютился на чердаке и не имел за душой ни гроша; жил-был заправский лавочник, он занимал весь низ, благо дом этот был его собственным, его-то домовой и держался, ведь каждый сочельник он получал здесь миску каши с большим куском масла! Лавочник угощал, и домовой оставался в лавке – и учился уму-разуму.
Как-то вечером туда спустился по черному ходу студент, купить себе свечек и сыру; ему некого было посылать за покупками, вот он и пришел сам; он получил все, что требовалось, расплатился, хозяева ему на прощание кивнули, дескать, «доброго вечера», хотя лавочница умела не только кивать, у этой женщины был ловко привешен язык! Студент тоже кивнул им, но уходить мешкал: он заинтересовался бумагой, в которую ему завернули сыр. Это была страница, вырванная из старой книги, которую никак не следовало раздирать, из старой книги, полной поэзии.
– У меня этого добра много! – сказал лавочник. – Я выменял книжку у одной старухи на горстку кофейных зерен. Дадите мне восемь скиллингов, можете забирать остатки.
– Спасибо, – ответил студент, – дайте-ка мне ее вместо сыра! Я обойдусь и хлебом! Рвать такую книгу на клочки просто грех. Вы замечательный человек, практический человек, но в поэзии разбираетесь не больше вот этой мусорной бочки!
Что было очень невежливо, особенно по отношению к бочке, но лавочник рассмеялся, а за ним и студент, ведь это было сказано так, в шутку! Домового же разобрала досада: как это студент позволяет себе разговаривать с лавочником, ведь он же хозяин дома и продает отменное масло!
Когда настала ночь, и лавку закрыли, и все, кроме студента, улеглись спать, домовой пошел и одолжил хозяйкин язык, – во сне он был ей без надобности. Стоило домовому привесить его к той или иной вещи, как она обретала дар речи и выражала свои мысли и чувства не хуже лавочницы, но пользоваться им они могли только по одному, и слава богу, иначе бы они говорили наперебой.
И вот домовой привесил язык к мусорной бочке, в которой лежали старые газеты.
– Неужто это правда? – спросил он. – Вы не знаете, что такое поэзия?
– Ну как же не знаю, – сказала бочка. – Это то, что помещают в газетных подвалах и вырезают! Уж, наверное, во мне ее побольше, чем в студенте, даром что я всего лишь простая бочка по сравнению с лавочником!
Тогда домовой привесил язык к кофейной мельнице – та как пошла молоть! Потом он привесил его к бочонку с маслом и к выдвижному ящику с деньгами; все были того же мнения, что и бочка, а если большинство на чем-то сходится, его мнение следует уважать.
– Ну, сейчас студент у меня получит! – И домовой тихонечко поднялся по черной лестнице на чердак, где ютился студент. Там горел свет, и, заглянув в замочную скважину, домовой увидел, что студент читает растрепанную книгу, принесенную снизу. Но до чего же в каморке у него было светло! Из книги исходил яркий луч, который превращался в ствол, в огромное дерево, что подымалось высоко-высоко и раскидывало свои ветви над головою студента. Каждый лист был до того свежий, а каждый цветок являл собой прелестную девичью головку, у одних глаза были темные и блестящие, у других – голубые и удивительно ясные. Каждый плод на этом дереве был сияющею звездой, а еще оно звонко и дивно пело!
Надо же! Крошка-домовой не только не видывал и не слыхивал, но и представить себе не мог такой лепоты. Он стоял на цыпочках и все глядел и глядел, до тех пор, пока в каморке не погас свет; студент, верно, задул свою лампу и лег в постель, а крошка-домовой так и стоял под дверью, ибо песня все еще звенела, нежная, дивная, словно улегшегося на покой студента убаюкивали чудесною колыбельной.
–Здесь бесподобно!– сказал крошка-домовой.– Такого я вовсе не ожидал! Пожалуй, останусь-ка я у студента! – Тут он задумался… и, поразмыслив, вздохнул: – У студента нет каши! – И ушел… Ну да, спустился обратно к лавочнику, и хорошо сделал, потому что бочка основательно пообтрепала хозяйкин язык, выкладывая все, что ее переполняло; она успела уже высказаться с одной стороны и собралась было повернуться, чтоб изложить то же самое с другой стороны, но тут пришел домовой и отнял язык и возвратил хозяйке; но только с того времени вся лавка, начиная от ящика с деньгами и кончая растопкой, глядела в рот бочке, и до такой степени уважала ее, и настолько доверяла ее суждениям, что, когда лавочник читал вслух отзывы театральных и прочих критиков в вечерних «Ведомостях», все думали, будто это исходит от бочки.
Но крошка-домовой уже не мог усидеть внизу и внимать всем этим мудрым и здравым речам, нет, как только в каморке на чердаке загорался свет, яркие лучи притягивали его, точно крепкие якорные канаты, и он покидал лавку, и подымался наверх и заглядывал в замочную скважину, и его охватывал трепет – так потрясает нас величие волнующегося моря, когда Господь проходит по нему бурею, – и он ударялся в слезы, он и сам не знал, отчего он плачет, но в слезах этих было нечто благословенное!.. Какое, должно быть, невыразимое наслаждение сидеть вместе со студентом под раскидистым деревом, но то была несбыточная мечта!.. И он довольствовался замочной скважиной. И стоял под дверью в стылом коридоре, даже когда в слуховое окно задул осенний ветер, там был такой холод, ну такой холод! Но крошка-домовой чувствовал его не прежде, чем в каморке под крышею гаснул свет и дивные звуки замирали, уступая завываниям ветра. Ух! Тут его пробирала дрожь, и он снова забирался в свой теплый угол; там было покойно и славно!.. Ну а когда подоспела рождественская каша с большим куском масла, тут уж ясно было, кто его хозяин: лавочник!
Однажды посреди ночи домовой проснулся от страшного грохота, это колотили им в ставни добрые люди; сторож свистел: разгорелось пожарище; занялась вся улица. Где же горит, у них или у соседей? Где?! Вот ужас-то! Лавочница до того растерялась, что вынула из ушей золотые серьги и сунула их в карман – пусть хоть что-то да уцелеет! Лавочник побежал за своими облигациями, а служанка – за шелковою мантильей – она была щеголихою; каждый хотел спасти то, что всего дороже, так и крошка-домовой, он в несколько прыжков одолел лестницу и очутился в каморке у студента, который преспокойно стоял у распахнутого окна и смотрел на пожар во дворе напротив. Крошка-домовой схватил со стола чудесную книгу, запихнул ее в свой красный колпачок и прижал к груди – самое большое в доме сокровище спасено! Выскочив вон, он вылез на крышу, взобрался на печную трубу и сидел там, озаренный пламенем, что вырывалось из соседнего дома, и крепко прижимал к себе красный колпачок, в котором лежало сокровище. Он знал теперь, куда влечет его сердце, знал, кому оно на самом деле принадлежит; но вот когда пожар затушили и он опомнился… Н-да!
– Придется мне жить на два дома! – сказал он. – Не могу же я бросить лавочника, а каша-то!
И это было так по-людски! Мы ведь тоже ходим к лавочнику – за кашей!
Под ивою
Местность под Кёге довольно голая; город, правда, лежит на морском берегу, что всегда красиво, однако же могло быть и покрасивее, а то ведь что: кругом – плоские поля, и далековато до леса; но на родной стороне непременно да отыщется что-то красивое, то, чего тебе потом будет недоставать в самом чудесном уголке земли! Вот так и на окраине Кёге, где несколько чахлых садиков спускаются к речке, впадающей в море, летней порою бывало прелесть как хорошо, в особенности же тут было раздолье двум детишкам, Кнуду и Йоханне, что жили по соседству и вместе играли и пробирались друг к дружке ползком под крыжовенными кустами. У одного в саду росла бузина, у другого – старая ива, под ней-то детям и полюбилось играть, и им это дозволялось, хотя дерево стояло у самой речки и они могли запросто упасть в воду, хорошо, Всевышний приглядывает за малышами, иначе бы не миновать беды; только дети и сами остерегались, а мальчик, тот до того боялся воды, что летом, на заливе, где так любили плескаться прочие ребятишки, его невозможно было туда заманить; понятное дело, его обзывали трусом, и он вынужден был это терпеть; но вот соседской Йоханночке привиделся сон, будто она плыла по Кёгескому заливу в лодке, а Кнуд взял да и пошел прямо к ней, вода была сперва ему по шею, а потом накрыла с головой; и с той минуты, как Кнуд услышал про этот сон, он уже не позволял, чтобы его обзывали трусом, и тотчас ссылался на сон Йоханны; это была его гордость, но в воду он так и не заходил.
Их бедняки-родители частенько друг к другу наведывались, и Кнуд с Йоханной играли в садах и на проезжей дороге, по обочинам которой в два ряда росли ивы, они были некрасивые, с обрубленными верхушками, так ведь они и стояли здесь не для красоты, а чтобы приносить пользу; старая ива в саду была гораздо пригляднее, и под нею-то они, как говорится, многажды сиживали.
В центре Кёге есть большая площадь, и во время ярмарки там выстраивались целые улицы из палаток, где торговали шелковыми лентами, сапогами и всякою всячиной; там была давка, по обыкновению шел дождь, и от крестьянских кафтанов пованивало волглым сукном, а еще дивно пахло медовыми коврижками, их там была целая лавка, и что самое замечательное: человек, который их продавал, на время ярмарки всегда останавливался у родителей маленького Кнуда, и тому, разумеется, перепадала коврижечка, и кусочек от нее доставался Йоханне, но, пожалуй, замечательнее всего было то, что продавец коврижек умел рассказывать истории чуть ли не обо всем на свете, даже о своих медовых коврижках; и вот про них-то он как-то вечером рассказал историю, которая произвела на обоих детей такое сильное впечатление, что они запомнили ее на всю жизнь, поэтому, наверно, будет лучше всего, если мы тоже ее послушаем, тем более что она короткая.
– На прилавке, – говорил он, – лежали две медовые коврижки, одна изображала кавалера в шляпе, а другая – барышню без шляпы, но с пятнышком сусального золота на голове; лицо у них было только с той стороны, что обращена кверху, так на них и следовало смотреть, но никак не с изнанки, с изнанки вообще лучше никого не рассматривать. У кавалера была слева воткнута горькая миндалина вместо сердца, ну а барышня была просто медовой коврижкою. Они лежали на прилавке как образчики и долежались до того, что полюбили друг дружку, однако ни один из них в этом не признавался, а это необходимо, ежели ты хочешь чего-то добиться.
«Он мужчина, он должен объясниться первый», – думала она, впрочем, с нее было бы довольно сознания, что на ее любовь отвечают взаимностью.
Он же имел на нее кровожадный умысел, так уж мужчины устроены; он воображал себя живым уличным мальчишкой, у которого есть целых четыре скиллинга, и вот он купил барышню-коврижку – и слопал.
Так день за днем, неделя за неделей лежали они на прилавке и сохли, и мысли ее становились все более утонченными и женственными: «Мне достаточно и того, что я лежу рядом с ним на прилавке!» – подумала она – и треснула пополам.
«Знай она о моей любви, то наверняка бы продержалась подольше!» – подумал он.
– Вот и вся история, а вот они сами! – сказал продавец коврижек. – Они примечательны своей жизнью и немой любовью, которая никогда ни к чему не ведет. Забирайте-ка их! – И он дал Йоханне целехонького кавалера, Кнуду же досталась треснувшая барышня; только история до того захватила их, что они не решились скушать влюбленных.
На другой день они отправились с ними на городское кладбище, где церковная стена увита чудеснейшим зеленым плющом, что зимой и летом свисает оттуда, как богатый ковер; они поставили коврижки стоймя средь зеленых листьев, на солнце, и рассказали столпившимся вокруг ребятишкам историю про немую любовь, которая никуда не годится, то есть любовь, сама-то история чýдная, это признали все, но когда они перевели взгляд на медовую парочку… Оказалось, что один большой мальчик взял – причем со зла – да и съел треснувшую барышню, дети по ней заплакали, а потом – верно для того, чтоб несчастный кавалер не оставался на свете один-одинешенек, – съели и его, однако же историю эту не позабыли.
И всегда-то Кнуд с Йоханною были вместе возле бузинного куста и под ивою, и маленькая девочка распевала прелестные песни голоском, похожим на серебряный колокольчик; у Кнуда же совсем не было слуха, но он знал слова, а это уже кое-что. Жители Кёге останавливались и слушали, как пела Йоханна, даже супруга торговца скобяными изделиями. «Славный у нее голосок, у этой малютки!» – говаривала она.
То были благословенные дни, но им не суждено было длиться вечно. Соседи расстались; у маленькой девочки умерла мать, отец собирался жениться в Копенгагене и подыскал себе там занятие; он устроился в одно место посыльным, это считалось очень доходной должностью. Соседи расстались со слезами на глазах, особенно плакали дети; однако старики обещались писать друг другу по меньшей мере раз в год. Кнуда отдали учиться сапожному ремеслу, ведь нельзя же, чтобы этакий долговязый парень и дальше шатался без дела! А там его и конфирмовали!
О, до чего же ему хотелось в этот торжественный день отправиться в Копенгаген и повидать Йоханночку, но он туда не отправился, он вообще там никогда не был, хотя это всего в пяти милях от Кёге; он видел лишь в ясную погоду башни на той стороне залива, а в день конфирмации явственно разглядел, как на соборе Богоматери сияет золотой крест.
Ах, как он скучал по Йоханне! Помнит ли она его? Ну а как же! Под Рождество родители Кнуда получили письмо от ее отца, в Копенгагене им жилось припеваючи, а Йоханну с ее красивым голосом ожидало большое будущее; ее взяли в «Комедию», ту, где поют; и она заработала уже толику денег, из них она посылает дорогим соседям в Кёге целый ригсдалер, чтобы они побаловали себя рождественским вечером; пускай выпьют за ее здоровье, приписала она собственноручно в конце письма, а еще там было: «Дружеский поклон Кнуду!»
Все плакали, хотя то были такие приятные вести, ну да это они на радостях. Каждый божий день думал он о Йоханне, а теперь убедился, что и она о нем тоже думала, и по мере того, как приближался тот день, когда он должен был сделаться подмастерьем, ему все яснее становилось, что Йоханну он любит крепко и что она должна стать его женушкой; и на губах у него играла улыбка, и он еще проворнее продергивал дратву, в то время как нога его натягивала ремень; он проткнул себе шилом палец, но даже не обратил на это внимания. Он вовсе не собирается молчать, как те медовые коврижки, эту историю он намотал на ус.
И вот он стал подмастерьем и затянул котомку. Наконец-то он впервые в жизни попадет в Копенгаген, он уже сговорился там с одним мастером. То-то удивится и обрадуется Йоханна! Ей теперь семнадцать, а ему девятнадцать.
Он хотел было купить ей в Кёге золотое кольцо, но сообразил, что в Копенгагене кольца наверняка покрасивее; и вот он простился со стариками-родителями и бодро пустился в путь, пешком, в осеннюю непогодь; с деревьев падали листья; промокнув до костей, добрался он до большого Копенгагена и до своего мастера.
В первое же воскресенье он решил навестить отца Йоханны. Были надеты новое платье и купленная в Кёге новая шляпа, она была Кнуду очень к лицу – до этого он неизменно ходил в фуражке. И он нашел тот дом, который искал, и поднялся наверх по длинной-предлинной лестнице; у него прямо голова пошла кругом, и как это люди помещаются друг над дружкою в этом огромном городе.
В гостиной все обличало достаток, и отец Йоханны встретил его приветливо; для жены его Кнуд был человек посторонний, однако же она подала ему руку – и кофе.
– Йоханна тебе обрадуется! – сказал отец. – Вон каким ты стал молодцом!.. Сейчас ты ее увидишь! Да, эта девочка меня радует, и даст Бог, и впредь будет радовать! У нее своя комната, и она нам за нее платит!
И отец очень вежливо, как будто чужой, постучал в ее дверь, и они вошли – о, до чего же там было очаровательно! Можно было поручиться, что во всем Кёге не сыщется такой комнаты! У королевы и тоне могло быть прелестнее! Там были ковер, занавеси до самого полу, настоящий бархатный стул, а кругом – цветы и картины, и зеркало, на которое он едва не налетел, оно было величиною с дверь. Кнуд увидел все это разом, и вместе с тем он видел одну Йоханну, она стала взрослой девушкой; совсем другая, чем Кнуд ее себе представлял, и куда краше! Ни одна девица в Кёге не могла с ней сравниться, и как же она была изящно одета! Но до чего же отчужденно взглянула она на Кнуда, правда, длилось это всего мгновение, а потом она бросилась к нему, словно хотела поцеловать, она этого не сделала, но ведь – чуть-чуть не поцеловала! Да, она и вправду обрадовалась своему другу детства! Разве в глазах у нее не стояли слезы? А еще ей хотелось о стольком его расспросить и поговорить, начиная от родителей Кнуда и кончая бузиною и ивою, она называла их Бузина-матушка и Ива-батюшка, будто бы они тоже были людьми, впрочем, они вполне могли сойти за людей, так же как и медовые коврижки; о них она тоже заговорила, об их немой любви, о том, как они лежали на прилавке и треснули, тут она от всей души рассмеялась – у Кнуда же запылали щеки и сердце забилось сильнее обыкновенного! – нет, она нисколечко не зазналась!.. От него не укрылось, что ради нее родители попросили его остаться у них на весь вечер, и она разливала чай и сама подала ему чашку, а потом взяла книгу и принялась читать им вслух, и Кнуду показалось, то, что она читает, – именно про его любовь, так это подходило ко всем его мыслям; а потом она запела простую песню, но песня эта стала у нее целой историей, она словно бы изливала в ней свою душу. Да, она определенно любила Кнуда. По щекам у него побежали слезы, он не мог их сдержать, и он не мог вымолвить ни единого слова, самому ему казалось, что он сидит дурак дураком, однако же она сжала ему руку и сказала:
– У тебя доброе сердце, Кнуд! Оставайся таким всегда!
Это был бесподобный вечер, разве после него уснешь, вот Кнуд и не сомкнул глаз. На прощание отец Йоханны сказал:
– Ты уж теперь нас не забывай! А то, чего доброго, так зима и пройдет, прежде чем ты к нам наведаешься!
Значит, ему можно прийти в воскресенье! Так он и сделает! Но каждый вечер, закончив работу, а работали они при свечах, Кнуд шел бродить по городу; он сворачивал на улицу, где жила Йоханна, смотрел на ее окно, в котором почти всегда горел свет, однажды он отчетливо увидел на занавеси тень от ее лица; то был чудесный вечер! Жене мастера не нравилось, что по вечерам он вечно, как она выражалась, норовит из дому, и она покачивала головой, на что мастер, посмеиваясь, отвечал: «Дело молодое!»
«В воскресенье мы увидимся, и я скажу ей, что только о ней и думаю и что она должна стать моей женушкой! Конечно, я всего лишь бедный подмастерье сапожника, но я могу стать мастером, на худой конец, вольным мастером, я буду трудиться изо всех сил!.. Да, так я ей и скажу, немая любовь ни к чему не ведет, я научился этому у медовых коврижек!»
Пришло воскресенье, пришел и Кнуд, но вот незадача: они собирались уходить, всей семьей, и вынуждены были ему это сказать. Йоханна пожала ему руку и спросила:
– Ты был в «Комедии»? Ты должен там побывать! Я пою в среду, если ты свободен, я пришлю тебе билет; мой отец знает, где живет твой мастер!
Как это было мило с ее стороны! И точно, в среду в полдень пришла запечатанная бумага, без единого слова, но внутри лежал билет, и вечером Кнуд впервые в жизни отправился в театр, и что же он там увидел? Он увидел Йоханну, такую прелестную, такую очаровательную; правда, она вышла замуж за другого, так то же была комедия, они это представляли, Кнуд это знал, иначе бы она ни за что не послала ему билет на такое зрелище; и все люди хлопали и громко кричали, и Кнуд тоже кричал «ура!».
Сам король улыбался Йоханне, похоже, и он ей радовался. Господи, каким же ничтожным почувствовал себя Кнуд, но он так искренне любил ее, и она ведь тоже его любила, а мужчина должен объясниться первый, так полагала барышня-коврижка; эта история была просто кладезем.
Как только настало воскресенье, Кнуд пошел к Йоханне; он был настроен на торжественный лад, словно перед причастием. Йоханна была дома одна и приняла его, все складывалось как нельзя удачнее.
– Хорошо, что ты пришел! – сказала она. – Я уже собралась было послать за тобой отца, но у меня появилось предчувствие, что сегодня вечером ты придешь; я должна сказать тебе, что в пятницу я уезжаю во Францию, это необходимо, если я хочу действительно чего-то достичь!..
Комната поплыла у Кнуда перед глазами, сердце его готово было разорваться, но глаза оставались сухи, хотя нельзя было не заметить, как он расстроился; глядя на него, Йоханна чуть не заплакала.
– Честная, преданная душа! – промолвила она.
И тут у Кнуда развязался язык, и он сказал ей, как искренне он ее любит и что она должна стать его женушкой; и пока он объяснялся, он увидел, что Йоханна побледнела как смерть, она выпустила его руку и серьезно и печально сказала:
– Кнуд, не сделай себя и меня несчастными! Я всегда буду для тебя доброй сестрою, можешь на меня положиться! Но не более того! – И она провела своей мягкой рукой по его горячему лбу. – Бог дает нам силы выдержать многое, надо только захотеть!
В эту самую минуту вошла ее мачеха.
– Кнуд прямо вне себя оттого, что я уезжаю! – сказала Йоханна. – Будь же мужчиной! – И она похлопала его по плечу, как будто они говорили лишь о ее поездке и ни о чем больше. – Дитя! – сказала она. – Давай же будь умником, как под ивою, когда мы были детьми!
А у Кнуда было такое чувство, словно бы мир дал трещину, мысль его стала подобно нити, безвольно кружащейся на ветру. Он остался, он не сознавал, просили его о том или нет, но они были с ним приветливы и добры, и Йоханна напоила его чаем, а потом спела, голос ее звучал иначе, чем раньше, но все равно на диво прекрасно, сердце от него так и разрывалось на части, а после они расстались; Кнуд не протянул ей руки, тогда она сама взяла его руку в свою и сказала:
– Подай же на прощание руку своей сестре, мой старый товарищ детства и брат! – И, улыбнувшись сквозь слезы, что текли у нее по щекам, повторила: – Брат!
Как будто ему от этого было легче!.. Так они распрощались.
Она уплыла во Францию, Кнуд же бродил по слякотным копенгагенским улицам. Другие подмастерья спрашивали его, над чем это он все размышляет; лучше бы пошел с ними поразвлекся, он же молодой парень!
И они все вместе пошли на танцы; там было много красивых девушек, только они и в подметки не годились Йоханне, и вот тут-то, когда он думал ее забыть, она как живая встала у него перед глазами. «Бог дает нам силы выдержать многое, надо только захотеть!» – сказала она на прощание; и душа его исполнилась благоговения, и он молитвенно сложил руки… А скрипки играли, и вокруг отплясывали девицы; он страшно перепугался, ему показалось, это такое место, куда не пристало водить Йоханну, ведь она была с ним, в его сердце, – и он вышел на улицу, и пустился бежать, и миновал дом, в котором она жила, там было темно, кругом было темно, пусто и одиноко; жизнь двигалась своим ходом, а Кнуд – своим.
Наступила зима, и воды сковало льдом, все живое словно бы приготовилось к похоронам.
Но когда пришла весна и отплыл первый пароход, его неудержимо потянуло прочь, в чужие края, но только подальше от Франции.
И вот он затянул свою котомку и пустился странствовать поГермании, от города к городу, не зная ни дня, ни отдыха; и, лишь дойдя до старинного, чудесного города Нюрнберга, он почувствовал, что зуд бродяжить у него стих и он в силах остановиться.
Это удивительный старинный город, словно бы вырезанный из летописи с картинками. Улицы лежат, как им заблагорассудится, дома не желают выстраиваться в ряд; эркеры с башенками, завитушками и статуями выдаются на тротуар, а с высоких причудливых кровель сбегают, нависая над улицей, желоба в виде драконов и собак с длинным туловом.
С котомкою за спиной Кнуд стоял на городской площади; он стоял у одного из старинных фонтанов, где среди бьющих струй красуются библейские и исторические бронзовые фигуры. Пригожая служанка, что набирала воду, дала Кнуду напиться; а еще она дала ему розу, благо у нее их был целый букет, и он посчитал это хорошей приметою.
Из прилегавшей церкви грянули раскаты органа, он звучал совсем как дома, в кёгеской церкви, и Кнуд вошел внутрь. В большом соборе сквозь расписные окна пробивались солнечные лучи и падали меж высоких, стройных колонн; и мысли его устремились к Богу, и в душу сошел покой.
Он отыскал в Нюрнберге хорошего мастера, и остался у него, и выучил язык.
На месте старых рвов, что окружали город, теперь разбиты маленькие огородцы, но высокие стены с тяжелыми башнями стоят до сих пор; на бревенчатой галерее, идущей по всей крепостной стене и глядящей на город, свивают свои канаты канатчики, и изо всех расщелин и отверстий здесь растет бузина, свешивая свои ветви над стоящими внизу низкими домиками; в одном из таких домиков и проживал мастер, у которого работал Кнуд; склоняясь к маленькому чердачному окошку, бузина заглядывала к Кнуду в каморку, где он спал.
Он прожил здесь лето и зиму, но когда пришла весна, ему стало невмоготу, бузина цвела, и цветы издавали такой родной запах, как будто он находился в саду под Кёге, – и тогда Кнуд покинул своего мастера и перебрался к другому, поближе к центру города, где не было ни одного бузинного деревца.
Мастерская находилась возле одного из старых каменных мостов, над низкой водяной мельницей, шумевшей и день и ночь; за окном была лишь быстрая река, зажатая с обеих сторон домами, которые все были увешаны старыми ветхими балконами, казалось, они вот-вот постряхивают их в воду. Здесь не росло ни единого бузинного куста, не было даже ни одного цветочного горшка с зеленым растеньицем, зато прямо напротив стояла большая старая ива, которая словно бы крепко держалась за дом, чтобы ее не снесло течением; она простирала над водой свои ветви, точь-в-точь как ива в саду у кёгеской речки.
Вот уж действительно, уйдя от Бузины-матушки, он угодил к Иве-батюшке; в этом дереве, особенно в лунные ночи, было нечто такое, отчего он чувствовал себя
- «…столь датским душою
- под ясной луною!»
Только луна тут совсем ни при чем, нет, дело было в дереве.
Он не мог этого вынести, а почему? Спросите иву, спросите цветущую бузину!.. И он простился со своим мастером и с Нюрнбергом и отправился дальше.
Про Йоханну он никому не рассказывал; горе свое хранил про себя, а в истории о медовых коврижках стал усматривать особенный смысл; теперь он понимал, почему у кавалера была слева горькая миндалина, у него у самого в сердце осталась горечь, а Йоханна, всегда такая ласковая и улыбчивая, она оказалась всего-навсего медовой коврижкою. У него было такое чувство, что ремень котомки перетягивает ему грудь и не дает дышать, он ослабил его, но легче ему не стало. Мир окружал его только наполовину, другую половину он нес в себе, вот в чем беда!
Лишь когда он завидел высокие горы, мир перед ним распахнулся, мысли его обратились вовне, на глаза навернулись слезы. Альпы походили на сложенные крылья земли; что если она подымет их, расправит большущие перья с пестрым узором из черных лесов, пенистых вод, облаков и снегов! «В Судный день земля расправит свои большущие крылья, взлетит к Господу и лопнет, как мыльный пузырь, в лучах Его славы! О, хоть бы уже наступил Судный день!» – И он вздохнул.
Тихо брел он по стране, которая напоминала ему травянистый фруктовый сад; с деревянных балконов домов ему кивали девушки, плетущие кружева, вершины гор пламенели в лучах красного вечернего солнца, а когда он завидел средь темных деревьев зеленые озера, ему вспомнился берег Кёгеского залива; сердце его стеснила грусть, но не боль.
Там, где Рейн одною долгой волною мчится и свергается вниз и, разбиваясь, превращается в белоснежные прозрачные облачные клубы, как если бы то было сотворение облак, – а радуга парит над ними оборванной лентою, – там ему вспомнилась мельница под Кёге, где кипела и разбивалась с шумом вода.
Он охотно остался бы в тихом прирейнском городке, но здесь было столько бузины и так много ив! И он двинулся дальше; через высокие, могучие горы, через каменоломни, по дорогам, что, как ласточкины гнезда, лепились к отвесным скалам. На дне пропастей бурлила вода, под ним были облака; он шел среди блестящих чертополохов и альпийских роз и снегов, под теплыми лучами летнего солнца… И вот он простился с северными странами, и спустился под каштаны, и очутился среди виноградников и маисовых полей. Горы встали стеною между ним и всеми воспоминаниями, так и должно было быть…
Перед ним лежал большой, великолепный город, он назывался Миланом, здесь Кнуд нашел немецкого мастера, который принял его к себе; Кнуд попал в дом к старой добропорядочной чете. Им пришелся по сердцу тихий подмастерье, который мало говорил, зато много работал, был богобоязлив и набожен. И Господь точно снял у него с души тяжкое бремя.
Самым любимым его удовольствием было подниматься иногда на кровлю огромной мраморной церкви, ему казалось, что вся она, с изображениями, остроконечными башнями и украшенными цветами просторными залами, вылеплена из снегов его родины; из каждого угла, с каждого шпиля, из-под каждой арки ему улыбались белые статуи. Над головой у него было синее небо, под ногами – город, за которым раскинулась зеленая Ломбардская равнина, а севернее высились горы, покрытые вечным снегом… И ему вспоминалась кёгеская церковь с увитыми плющом красными стенами, но его не тянуло назад; он хотел, чтобы его схоронили здесь, по эту сторону гор.
Он прожил тут год, а с тех пор, как он покинул родные края, прошло уж три года; и вот мастер повел его в город, но не в манеж, поглядеть на цирковых наездников, нет, а в большую оперу, это был зал, который тоже стоило посмотреть. Во всех семи ярусах там висели шелковые занавеси, а от пола до головокружительно высокого потолка сидели преизящные дамы с букетами в руках, точно они собрались на бал, а господа были в полном параде, многие – в серебре и золоте. Там было светло, как ярким-преярким днем, а потом грянула чудесная музыка, это было куда великолепнее, чем «Комедия» в Копенгагене, но зато там была Йоханна, а здесь… О, это произошло словно по волшебству! Занавесь раздвинулась, и здесь тоже стояла Йоханна, в золоте и шелке, с золотою короною на голове; она пела так, как может петь лишь ангел Господень; она выступила вперед, насколько это было возможно, она улыбалась так, как могла улыбаться только Йоханна; она смотрела прямо на Кнуда.
Бедный Кнуд схватил мастера за руку и громко крикнул: «Йоханна!», но его было не расслышать, музыканты наяривали вовсю; мастер же ответно кивнул: «Верно, ее зовут Йоханна!», после чего развернул печатный листок и показал ему, там стояло ее имя, полное имя.
Нет, это был никакой не сон! И все восторженно ее приветствовали и бросали ей цветы и венки, и всякий раз, когда она уходила, вызывали ее опять, и она уходила и выходила снова и снова.
На улице вокруг ее кареты теснились люди, впрягшись, они повезли ее, и Кнуд был впереди всех и радостней всех, а когда они добрались до ее роскошно освещенного дома, Кнуд оказался у самой дверцы кареты, дверца распахнулась, и Йоханна вышла, свет падал прямо на ее родное лицо, она улыбалась, и благодарила так ласково, и была так растрогана; и Кнуд посмотрел ей прямо в глаза, и она тоже посмотрела Кнуду в глаза, но она его не узнала. Какой-то господин со звездой на груди подал ей руку – они обручены, раздалось в толпе.
Тогда Кнуд пошел домой и затянул котомку; он хотел, он должен был вернуться на родину, к бузине и иве… о, только бы очутиться под ивою! За один час можно прожить целую жизнь!
Его уговаривали остаться; никакие уговоры на него не действовали; ему говорили, что дело идет к зиме, что в горах уже выпал снег; ну так он пойдет по колее, оставленной медленно едущею почтовой каретою – для нее же будет проложен путь! – пойдет с котомкою за спиной, опираясь на свою палку…
И он двинулся в сторону гор, и он взбирался на них, и спускался с них; он уже выбился из сил, но все еще не видел ни города, ни жилья; он шел на север. Над ним зажглись звезды, ноги у него подкашивались, голова кружилась; далеко внизу, в долине, тоже позажигались звезды, небо, казалось, раскинулось и под ним. Он чувствовал, что ему неможется. Звезд внизу все прибывало, они становилось все ясней и ясней, они перемещались туда и сюда. То был маленький городок, в котором мерцали огни, и, поняв это, Кнуд напряг последние свои силы и дотащился до убогого постоялого двора.
Он провел здесь целые сутки, ибо его тело нуждалось в отдыхе и уходе. В долине была оттепель и шел мокрый снег. На другое утро сюда явился шарманщик, он заиграл родную, датскую мелодию, и дольше Кнуду было не вытерпеть – он шел день за днем, много дней, да так шибко, словно торопился попасть домой прежде, чем они все там поумирают. Но он никому не рассказывал, что его снедает тоска, никто бы и не подумал, что у него сердечное горе, самое глубокое, какое только бывает, его не откроешь миру, оно нешуточное, его не откроешь даже друзьям, а у него их и не было! Чужак, он шел чужой стороною, домой, на север. В единственном письме из дому, что давным-давно послали ему родители, говорилось: «Ты не настоящий датчанин, не то что мы! Все мы тут датчане до мозга костей! А тебе по сердцу лишь чужие края!» Вот что написали родители – да, уж они-то его знали!
Был вечер, он шел по ровной проезжей дороге, начало подмораживать; местность становилась все более и более плоской, потянулись поля и луга; у дороги стояла большая ива; все выглядело таким родным, таким датским; он присел под ивою, его одолела усталость, голова его поникла, глаза смежились, однако он чувствовал и ощущал, как ива склонила к нему свои ветви, словно это было не дерево, а могучий старик, то был сам Ива-батюшка, что взял его, усталого сына, на руки и понес домой, на датскую сторону, на голый, бледный морской берег, в город Кёге, в сад его детства. Да, это была та самая ива из Кёге, она отправилась искать его по белу свету и вот нашла и принесла домой, в садик у речки, а там стояла Йоханна, во всей красе, с золотою короною, такая, какой он ее видел в последний раз, и она вскричала: «Добро пожаловать!»
А прямо перед ними стояли две удивительные фигуры, только сейчас они куда больше походили на людей, чем во времена их с Йоханной детства, ну да они тоже изменились; это были две медовые коврижки, кавалер с девицею; они стояли к ним лицевой стороной и выглядели на славу.
– Спасибо! – сказали оба они Кнуду. – Ты развязал нам язык! Ты научил нас бесстрашно высказывать свои мысли, ведь иначе ничего не добьешься! А вот теперь мы кое-чего добились! – мы обручились!
И рука об руку они пошли по кёгеским улочкам, и выглядели с изнанки весьма пристойно, тут надо воздать им должное! Они направились прямехонько к кёгеской церкви, а Кнуд с Йоханной – следом за ними; они тоже шли рука об руку; а красные стены церкви по-прежнему увивал чудесный зеленый плющ, и большие двери ее распахнулись настежь, и грянул орган, и кавалер с девицею прошествовали к алтарю. «Сперва – господа! – сказали они. – Сперва наши жених с невестою!» И они расступились перед Кнудом и Йоханной, и те опустились на колени пред алтарем, и Йоханна склонила голову к его лицу, и из глаз ее покатились холодные, как лед, слезы, – это его сильная любовь растопила лед, что сковывал ее сердце, – и они упали на его пылающие щеки, и… тут он очнулся, он сидел под старою ивою в чужом краю, зимним холодным вечером; с неба падали и хлестали ему в лицо ледяные градины.
– Это был самый прекрасный час в моей жизни! – сказал он. – Но это был сон!.. Господи, дай же мне снова его увидеть! – И он закрыл глаза, и уснул, и увидел сон.
Утром пошел снег, ему стало заметать ноги, а он все спал. Деревенский люд потянулся в церковь; у дороги сидел подмастерье, он был мертв, он замерз – под ивою.
«Пропащая»
Городской судья стоял у распахнутого окна; на нем были рубашка с манжетами и жабо, в котором красовалась булавка, и он был отменнейше выбрит – своя работа; он, правда, слегка порезался, ну да он залепил это место клочком газеты.
– Эй, мальчуган! – крикнул он.
А мальчуган был не кто иной, как прачкин сынишка, который как раз проходил мимо и почтительно снял фуражку; козырек у нее был сломан, чтоб сподручнее было совать в карман. В бедном, но чистом и тщательно залатанном платье, обутый в тяжелые деревянные башмаки, мальчик стоял перед ним с почтительным видом, словно перед самим королем.
– Ты хороший мальчик, – сказал судья. – Ты вежливый мальчик! Твоя мать, верно, на реке, полощет белье; туда ты и направляешься и несешь кое-что в кармане. Скверная привычка у твоей матери! Сколько у тебя тут?
– Шкалик, – вполголоса испуганно отвечал мальчик.
– А утром ты ей отнес столько же, – продолжал тот.
– Нет, то было вчера! – сказал мальчик.
– Два шкалика… а там, глядишь, и полштофа!.. Пропащая она женщина! С этим простонародьем одна беда!.. Постыдилась бы твоя мать, так ей и передай! Да смотри, сам не сделайся пьяницей, но, скорей всего, так оно и будет!.. Несчастный ребенок!.. Ну уж ступай!
И мальчик пошел дальше; он не стал надевать фуражку, и ветер трепал его длинные светлые волосы. Он свернул за угол и спустился проулком к реке, где его мать стояла в воде перед табуреткой и колотила вальком по тяжелой льняной простыне; течение было сильное, ведь мельничные шлюзы были открыты, простыню сносило, табуретка грозила вот-вот опрокинуться; прачка с трудом удерживала ее.
– Я того и гляди уплыву! – сказала она. – Хорошо, что пришел, мне пора уже чуток подкрепиться! Вода студеная; я простояла здесь шесть часов. Ты мне чего принес?
Мальчик достал бутылку, мать поднесла ее ко рту и отхлебнула глоток.
– До чего же славно! Враз согревает! Не хуже горячих харчей, вдобавок дешевле! Хлебни, мой мальчик! Ты такой бледный и весь дрожишь! Да и то, платьишко на тебе легкое, а на дворе осень. Ух! Вода студеная, только б не захворать! Да я не захвораю! Дай-ка мне еще глотнуть, и хлебни сам, но только капелюшечку, тебе не след к этому привыкать, бедное мое нищее дитятко!
Она обошла мостки, где стоял мальчик, и выбралась на берег; с циновки, которой у нее был обвязан пояс, ручьем стекала вода и ручьем лила с юбки.
– Я работаю не покладая рук, скоро у меня кровь из-под ногтей брызнет! Ну да это все равно, лишь бы я честным путем вывела тебя, мой миленький, в люди!
В это время к ним подошла пожилая женщина, бедно одетая, изможденная, хромая на одну ногу и с большущим накладным локоном, спущенным на один глаз с целью его прикрыть, отчего изъян был еще заметнее. Это была прачкина товарка, Марен-Хромуша с Локоном, как прозывали ее соседи.
– Бедняжка! Работаешь не покладая рук, да еще стоя в холодной воде! Тебе и впрямь не мешает маленько хлебнуть и согреться! А тебя этой каплею попрекают! – И Марен не замедлила передать прачке слова, с которыми судья обратился к мальчику; она же все слышала, и ее это рассердило: как он может говорить так ребенку про его мать и поминать ту малость, что она выпивает, когда сам устраивает званый обед, на котором вина – море разливанное! Доброго вина, крепкого вина! Тут не один хватит лишку! Но это у них не называется выпивать! Они – порядочные, а ты – пропащая!
– Так вот как он говорил с тобою, сынок! – сказала прачка, и губы у нее задергались. – Мать у тебя – пропащая! Может, он и прав! Только ему не след говорить такое ребенку! И сколько ж мне от этого семейства еще терпеть!
– Верно, вы же у них служили, у его родителей, когда они были еще в живых. Сколько уж лет прошло! А пудов соли съедено! Оно и немудрено, что охота пить! – И Марен рассмеялась. – У судьи сегодня званый обед, его бы надобно отменить, ан поздно, да и еда сготовлена. Я узнала это от ихнего дворника. С час назад пришло письмо, что младший брат судьи умер в Копенгагене.
– Умер! – воскликнула прачка и побледнела как смерть.
– Эва! – сказала Марен – И чего так переживать! А-а, вы ж знавали его в те поры, когда были у них в доме служанкою.
– Так он умер! Лучше его и добрее я человека не знала! У Бога таких наберется немного! – И по щекам у нее побежали слезы. – Господи, как у меня кружится голова! Это оттого, что я выпила всю бутылку! А этого мне было нельзя! Как мне неможется!
И она привалилась к дощатому забору.
– Боже правый, да вы, матушка, совсем плохи! – сказала Марен. – Погодите, может, оно пройдет!.. Нет, вы и впрямь больны! Лучше-ка я сведу вас домой!
– А как же белье?
– Я о нем позабочусь! Берите-ка меня под руку! Мальчик пусть побудет здесь и постережет, а я приду достираю; тут и осталось-то всего ничего!
Ноги у прачки подкашивались.
– Уж очень я долго стояла в студеной воде! И во рту с утра маковой росинки не было! Меня всю ломает! Господи Исусе! Помоги мне дойти до дому! Бедное мое дитятко!
И она разрыдалась.
Мальчик заплакал, вскоре он сидел у реки один, присматривая за мокрым бельем. Женщины шли медленно, прачку пошатывало, из проулка они свернули на улицу; когда они поравнялись с домом судьи, прачка повалилась на булыжную мостовую. Вокруг собрался народ.
Марен-Хромуша побежала во двор за помощью. Судья со своими гостями смотрел из окна.
– Это прачка! – сказал он. – Хватила лишнего! Пропащая женщина! Жаль только ее красивого мальчика. Я к нему действительно расположен. А мать – пропащая!
Прачку привели в чувство, проводили до ее бедного жилища и уложили в постель. Добрая Марен приготовила ей чашку подогретого пива с маслом и сахаром, это было, по ее разумению, наилучшим лекарством, после чего отправилась на реку; белье она выполоскала из рук вон плохо, зато с душою; собственно, она просто-напросто вытащила мокрое белье на берег и покидала в корзину.
Под вечер она сидела у прачки в ее убогой каморке. Кухарка судьи дала ей для больной несколько картошек, обжаренных в жженом сахаре, и чудесный жирный кусок ветчины. Все это уплели мальчик с Марен; больная же лакомилась запахом, он до того питательный, сказала она.
Потом мальчик улегся на ту же самую постель, где лежала и его мать, только спал он у нее в ногах, поперек, и укрывался старым половиком, сшитым из синих и красных лоскутьев.
Прачке чуточку полегчало; ее подкрепило горячее пиво и подбодрил запах вкусной еды.
– Спасибо тебе, добрая ты душа! – сказала она Марен. – Так и быть, я все тебе расскажу, когда мальчик уснет! По-моему, он уже спит! Глазки закрыты, ну до чего же он мил! Он и не знает, каково приходится его матери! Не дай Бог ему когда-нибудь такое изведать!.. Я служила в доме у коллежского советника и советницы, родителей судьи, и вот случись так, что младший из сыновей, студент, приехал домой на побывку; в ту пору я была молодая да шалая – но честная, это я говорю как перед Господом Богом! – сказала прачка. – Студент был ну такой веселый и улыбчивый, такой славный! А уж добрый и порядочный, каких поискать! Лучше его человека на земле не было. Он – хозяйский сын, а я – простая служанка, но мы полюбили друг дружку и обручились, все честь по чести. Ведь поцеловаться разок не грех, коли взаправду друг друга любишь. И он рассказал о том своей матери; он почитал ее все равно что Господа Бога! Она была до того умная, сердечная и душевная!.. Он уехал, а перед тем надел мне на палец свое золотое кольцо. Он был уже далеко, и тут меня призвала к себе хозяйка; вид у нее был строгий и вместе мягкий, и ее устами как будто говорил Господь Бог; она разъяснила мне, какая нас с ним разделяет пропасть. «Он глядит сейчас на твое пригожее личико, но красота пройдет! Ты не образованна, как он, вы не будете равными в царстве духа, в этом-то вся и беда. Я уважаю бедных, – сказала она, – у Господа они, быть может, поставлены будут выше, чем многие из богатых, но здесь, на земле, негоже сворачивать с накатанной колеи, раз едешь вперед, – не то повозка перевернется, так оно будет и с вами! Я знаю, что к тебе сватался один честный, хороший человек, у которого есть ремесло, – Эрик-перчаточник, – он вдовец, бездетный, живет в достатке, подумай над этим!» Каждое ее слово было мне – нож в сердце, но ведь она была права! И так это меня удручило и сокрушило! Я поцеловала ей руку и горько заплакала, а еще горше плакала, когда вернулась к себе в каморку и бросилась на постель. Тяжкую я провела ночь, одному Господу ведомо, как я мучилась и боролась сама с собою. Ну а в воскресенье я пошла к причастию, чтобы Господь просветил мою душу. И мне словно бы явилось знамение: когда я выходила из церкви, мне повстречался Эрик-перчаточник. Тут уж я больше не сомневалась, мы были ровнею, вдобавок он человек зажиточный, и тогда я подошла к нему, взяла за руку и сказала: «Ты меня все еще любишь?» – «Да, – говорит, – и буду любить по гроб!» – «Возьмешь ли за себя девушку, которая тебя уважает и почитает, но не любит, но это, может статься, придет!» – «Это придет!» – сказал он, и мы пожали друг другу руки. Я отправилась домой к хозяйке; золотое кольцо, что мне дал ее сын, я носила у себя на груди, я не смела надевать его днем на палец, а надевала лишь вечером, когда ложилась в постель. Я поцеловала кольцо, да так крепко, что из губ у меня пошла кровь, а потом отдала его хозяйке и говорю, на той неделе меня с перчаточником огласят в церкви. Тут хозяйка обняла меня и поцеловала… она вот не говорила, что я пропащая, только в ту пору я, может, и впрямь была лучше, но и то, на меня еще не свалилось столько невзгод. Свадьбу мы справляли на Сретенье; и первый год прожили хорошо, мы держали подмастерье и мальчика, а еще у нас служила ты, Марен.
– И славной же вы были хозяйкой! – сказала Марен. – Век буду помнить, какие вы с мужем были ласковые и добрые!
– Так ты и жила с нами в хорошие времена!.. Детей у нас тогда не было… Студента я больше так и не видела!.. Нет, видела, это он меня не видел; он приезжал на материны похороны. Он стоял у ее могилы белый как мел и до того печальный, но это он горевал по матери. А когда умер его отец, он был в чужих краях и сюда не приехал, да и после ни разу здесь не бывал. Он так и не женился, это я знаю… По-моему, он стал присяжным поверенным!.. Куда ему меня помнить; а если б он меня даже и увидал, то уж наверняка не признал бы, такая я стала уродина. Да так оно и к лучшему!
И она принялась рассказывать про тяжкие дни испытаний, когда на них одно за другим стали обрушиваться несчастья. У них было пятьсот риксдалеров, а в их улице продавался дом за двести, – была прямая выгода сломать его и поставить новый, вот они этот дом и купили. Каменщик с плотником составили смету, постройка должна была обойтись в тысячу двадцать риксдалеров. Кредит у Эрика был, его ссудили деньгами из Копенгагена, но шкипер, который должен был их привезти, пошел ко дну вместе со всеми деньгами.
– А я как раз родила моего милого мальчика, который здесь спит… Отца нашего одолела тяжелая, затяжная болезнь; девять месяцев я его и раздевала, и одевала. Дела у нас покатились под гору, мы все занимали да занимали; остались голые-босые и потеряли отца!.. Ради ребенка я работала не покладая рук, не разгибая спины, мыла лестницы, стирала белье, и грубое, и тонкое, но Господу, видать, не угодно, чтобы я выкарабкалась; ну да он меня развяжет и порадеет о мальчике.
И она заснула.
Поздним утром она почувствовала себя бодрее и решила, что у нее достанет сил пойти на реку. Но едва она зашла в холодную воду, как ее охватила дрожь, она начала обмирать; судорожно хватая рукою воздух, она шагнула к берегу – и упала. Голова ее оказалась на земле, а ноги – в воде, деревянные башмаки – в каждый был вложен пучок соломы – поплыли по течению. Тут ее и нашла Марен, которая принесла ей кофе.
Судья посылал к ней домой человека, передать, чтобы она тотчас же шла к нему, у него к ней дело. Слишком поздно! Привели цирюльника, чтоб отворил ей кровь, но прачка уже скончалась.
– Ее погубило пьянство! – сказал судья.
В письме с извещением о смерти младшего брата передано было и содержание завещания, где говорилось, что вдове перчаточника, служившей когда-то у родителей покойного, отказано шестьсот риксдалеров. Деньги эти должны выдаваться вдове и ее сыну частями, большими или меньшими, – как сочтут лучшим.
– Никак у моего брата с ней были шашни! – сказал судья. – Хорошо, что она убралась на тот свет; теперь все получит мальчик, я пристрою его в порядочную семью, из него может выйти хороший ремесленник!
И в последние его слова Господь вложил Свое благословение.
И судья призвал к себе мальчика, и пообещал о нем позаботиться, и сказал ему, хорошо, что его мать умерла, она же была пропащая!
Ее снесли на кладбище, кладбище для бедных; Марен посадила на могиле розовый кустик, мальчик стоял с ней рядом.
– Милая моя матушка! – сказал он, заливаясь слезами. – Она что, правда была пропащая?
– Неправда! – ответила старая девушка, подняв глаза к небу. – Я знала ее много лет, а еще лучше узнала в последнюю ночь. Говорю тебе, она была достойная женщина! И Господь в Царствии Небесном тоже так скажет, а люди пускай себе называют ее пропащею!
Иби Кристиночка
Близ реки Гуден, в Силькеборгском лесу, подымается гряда холмов, что походит на большой вал, а зовется Кряжем, у его подошвы, на западной стороне, стоял, да и поныне еще стоит крестьянский домик; земля там скудная, сквозь тощую рожь и ячмень просвечивает песок. С тех пор уж прошло много лет; у людей, что там жили, было маленькое поле, а кроме того, они держали трех овец, свинью и двух волов; короче, жили они сытно, если, конечно, довольствоваться тем, что есть; пожалуй, они могли б поднатужиться и завести пару лошадей, но они рассуждали, как и прочие тамошние крестьяне: «Лошадь что жернов: все мало корму!» – от нее не столько прибытку, сколько убытку. Йеппе-Йенс обрабатывал летом свою делянку, а зимою споро мастерил деревянные башмаки. Ему пособлял работник, тот умел вырезывать башмаки, которые были и крепкими, и легкими, и фасонистыми; резали они и ложки с половниками; деньга на деньгу набегала, так что Йеппе-Йенса нельзя было назвать бедняком.
Маленький Иб, мальчуган семи лет, единственный в доме ребенок, глядючи на взрослых, тоже принялся резать щепку, а заодно и пальцы; но в один прекрасный день он вырезал две чурочки, которые походили на крошечные башмачки; это, сказал он, будет в подарок Кристиночке, а Кристиночка была маленькая дочка барочника, прехорошенькая и нежная, прямо как барское дитя; разодень ее в шелк и бархат, никто бы и не поверил, что родилась она в доме с дерновой кровлею на вересковой пустоши Сайсхеде. Там жил ее отец, который был вдов и кормился тем, что сплавлял на своей барке дрова из лесу на силькеборгские угриные тони, а частенько и дальше, в Раннерс. Кристиночку, годом младше Иба, оставлять ему было не на кого, и поэтому она почти всегда находилась при нем, на барке или же на пустоши, среди кустов вереска и брусники; когда же он собирался плыть до самого Раннерса, то отводил Кристиночку к Йеппе-Йенсу.
Иб и Кристиночка друг с дружкою ладили и за игрою, и за едою; они рылись и копались, ползали и шастали, а раз даже отважились одни-одинехоньки взобраться чуть ли не на самую вершину Кряжа, и забрели в лес, и нашли там вальдшнепьи яйца, это было целое событие!
Иб никогда еще не бывал на пустоши и никогда не плавал на барке через озера по Гуден, теперь ему все это предстояло; барочник пригласил его прокатиться и накануне вечером взял к себе.
Ранним утром дети сидели уже на высокой поленнице, жуя хлеб с малиною; барочник и его помощник шли на шестах по течению, барка быстро подвигалась вниз по реке, минуя озера, которые словно бы укрывались за лесом и тростником, и, однако же, проход неизменно отыскивался, пусть даже старые деревья и клонились к самой воде, а дубы тянули к ним сучья с обломанною корою – они будто засучили рукава, выставляя напоказ свои узластые голые руки! Старые ольхи с подмытых откосов крепко держались корнями за дно, образуя маленькие лесные островки; на воде покачивались кувшинки; это было чудесное плавание!.. И вот они добрались до угриных тоней, где вода бурлила в открытые шлюзы; Ибу с Кристиночкой было на что посмотреть!
В ту пору здесь еще ни фабрики, ни города не было, а стоял только старый скотный двор, и скотины там держали немного, место главным образом оживлялось шумом падавшей в шлюзы воды да кряканьем диких уток. Когда дрова были сгружены, отец Кристины купил большую низку угрей и свежезаколотого поросенка, все это было уложено в корзину и поставлено на корму. Домой они шли уже против течения, зато по ветру и, подняв парус, поплыли так, как если бы у них были в упряжке две лошади.
Когда барка достигла леса и оказалась возле того места, откуда помощнику Кристининого отца было рукой подать до дому, взрослые сошли на берег, наказав детям не баловать и сидеть смирно, только долго те усидеть не могли, им непременно нужно было заглянуть в корзину, куда были упрятаны угри и поросенок, а поросенка они должны были непременно вытащить и подержать, а так как подержать хотелось обоим, то они уронили его прямо в воду; его подхватило течение, это было ужасное происшествие!
Иб спрыгнул на берег и отбежал в сторону, вслед за ним спрыгнула и Кристина.
– Возьми меня с собой! – закричала она, и вот они уже скрылись в кустах, откуда было не видно ни барки и ни реки; они пробежали еще немножко, тут Кристина упала и заплакала; Иб ее поднял.
– Идем со мной! – сказал он. – Дом стоит вон там!
Но дом стоял не там. Они шли и шли, по жухлым листьям и сухому хворосту, что трещал под их маленькими ножонками; вдруг до них донесся громкий крик – они остановились, прислушались; тут заклектал орел, до того зловеще, они насмерть перепугались, но прямо перед ними, в глубине леса, росла чудеснейшая черника, в невероятном количестве, ну как тут было не остаться и не полакомиться, они и остались, и лакомились, и рот и щеки у них сделались синими-синими. Вдруг снова послышался крик.
– И всыпят же нам за поросенка! – сказала Кристина.
– Давай пойдем к нам! – сказал Иб. – Это здесь, в лесу!
И они пошли; они выбрались на проезжую дорогу; только домой она не вела; стемнело, им стало боязно. Вокруг стояла странная тишина, которую нарушало лишь противное уханье филина и голоса неведомых птиц; под конец они застряли в кустарнике, Кристина заплакала, Иб тоже; поплакав, они улеглись на листьях и заснули.
Солнце стояло высоко, когда они пробудились; они озябли, но рядом, на холме, солнце просвечивало между деревьями, там они могли обогреться и оттуда, подумал Иб, они наверняка увидят его родительский дом; но они были далеко от дома, совсем на другом краю леса. Взобравшись на вершину холма, они очутились на обрыве, над чистым, прозрачным озером; там, под лучами солнца, стаей ходила рыба. Они и не ожидали такое увидеть, а совсем рядом рос большой куст, весь в орехах, на нем было целых семь гранок; они принялись рвать орехи, и щелкать их, и выбирать молочные ядрышки, которые начали созревать, – тут их поджидала еще одна неожиданность, их даже страх взял. Из-за куста появилась высокая старуха, со смуглым-пресмуглым лицом и черными-пречерными лоснистыми волосами; белки ее глаз сверкали, как у негра; за плечами у нее была котомка, в руке – суковатая палка; это была цыганка. Дети не сразу поняли, что она говорит; а она вынула из кармана три крупных ореха, в каждом, сказала она, хранятся чудесные вещи, это орехи волшебные.
Иб посмотрел на нее, вид у нее был предобрый, тогда он собрался с духом и спросил, не даст ли она ему эти орехи, и старуха отдала, и нарвала с куста еще и набила ими полный карман.
Иб с Кристиною глядели во все глаза на три волшебных ореха.
– А вот в этом есть повозка, запряженная лошадьми? – спросил Иб.
– Там есть золотая карета, запряженная золотыми конями! – отвечала старуха.
– Давай его мне! – сказала Кристиночка, и Иб отдал, и старуха увязала его в Кристинин шейный платок.
– А в этом, там есть такая же хорошенькая косыночка, как у Кристины? – спросил Иб.
– Десять таких косынок, – отвечала старуха, – а еще красивые платья, чулки и шляпа!
– Тогда я хочу и этот! – сказала Кристина, и маленький Иб отдал ей и второй орех; третий же был мелковат и черен.
– Его оставь себе! – сказала Кристина. – Он тоже красивый.
– А что в нем? – спросил Иб.
– Самое для тебя лучшее! – отвечала старуха.
И Иб крепко зажал свой орех в руке. Старуха пообещала вывести их на дорогу к дому и повела, да только совсем не в ту сторону, однако же это еще не повод обвинять ее в том, что она намеревалась украсть детей.
В дремучем лесу им повстречался лесничий Крэн, который знал Иба, он-то и привел Иба с Кристиночкой домой, где за них сильно тревожились. Они получили прощение, хотя оба заслуживали хорошей порки, во-первых, за то, что упустили из рук поросенка, а еще за то, что взяли и убежали.
Кристина вернулась к себе на пустошь, а Иб остался в лесном домике; и первое, что он сделал тем вечером, – достал орех, в котором хранилось «самое лучшее»; он положил его между дверью и косяком, нажал, и тот раскололся, но внутри оказалось никакое не ядрышко, а что-то вроде нюхательного табака, трухи или же черной земли; он, что называется, зачервивел.
– Так я и думал! – сказал себе Иб. – Разве в таком маленьком орешке поместилось бы «самое лучшее»! Вот и Кристине тоже не видать красивых нарядов и золотой кареты!
Настала зима, настал новый год.
Прошло несколько лет. Иб начал уже ходить к пастору[1], а тот жил от них очень неблизко. Тут к ним как-то раз пришел барочник и рассказал родителям Иба, что Кристиночка пойдет теперь в услужение и будет зарабатывать себе хлеб и что ей воистину посчастливилось, в такие она попала хорошие руки, к таким порядочным людям; подумать только, она устроилась к богатому трактирщику под Хернингом, что на западе; она будет там помогать хозяйке, а после, когда освоится и конфирмуется, они оставят ее у себя насовсем.
Иб и Кристина простились друг с дружкою: их уже называли сужеными; на прощание она показала ему два орешка, которые он отдал ей, когда они заблудились в лесу, и которые она сберегла, а еще сказала, что в сундуке у нее хранятся крошечные башмачки, что он вырезал и подарил ей мальчиком. И вот они расстались.
Иб конфирмовался, но остался при матери, он ведь куда как ловко вырезывал деревянные башмаки, ну а летом он обихаживал их маленькую делянку; больше матери помогать было некому: отец Иба умер.
Лишь изредка, да и то через письмоносца или торговца угрями, приходили известия о Кристине; у богатого трактирщика ей жилось хорошо, а когда она конфирмовалась, то написала отцу письмо, где передавала поклон Ибу и его матери; в письме говорилось о полудюжине новых сорочек и чудном платье, что ей подарили хозяин с хозяйкою. То были и в самом деле добрые вести.
Следующей весною, погожим днем, в дверь к Ибу с матерью постучались, это пришли барочник и Кристина; она приехала повидаться на день, воспользовалась оказией: ее подвезли до Тема и обещали захватить на обратном пути. Кристина стала красавицей, выглядела как настоящая барышня и была нарядно одета: все отменно сшито и ей к лицу. Она стояла в полном параде, Иб же был в старом будничном платье. Он потерял дар речи; он, правда, взял ее за руку и крепко сжал, он так искренне ей обрадовался, но язык ему не повиновался, а вот Кристиночка, та за словом в карман не лезла, да еще взяла и поцеловала Иба прямо в губы.
– Ты что, не узнаешь меня? – сказала она.
Но даже когда они остались наедине и он все еще стоял и сжимал ее руку, он только и сумел что вымолвить:
– Ты теперь точно важная барыня! А я до того растрепанный! Как же я вспоминал тебя, Кристина! И старые времена!
И они рука об руку поднялись на Кряж, с которого им видна была река Гудено, а за нею – пустошь с высокими холмами, поросшими вереском. Иб все молчал, зато перед разлукой ему сделалось ясно, что Кристина должна стать его женой, ведь их сызмала называли сужеными, они были все равно что помолвлены, хотя ни он, ни она об этом не заговаривали.
Им осталось провести вместе считаные часы, ей же надо было возвращаться в Тем, откуда она рано поутру должна была выехать обратно на запад. Отец с Ибом проводили ее до Тема, дорогою им светил месяц, когда они добрались туда, Иб все еще держал, не мог выпустить Кристинину руку, глаза у него были такие ясные, а вот слова шли с языка туго, зато каждое было сказано от чистого сердца.
– Если ты не совсем еще привыкла жить на барскую ногу, – сказал он, – и если ты смогла бы жить у нас в доме, со мной, как со своим мужем, то когда-нибудь мы поженимся!.. Но мы можем маленько и обождать!
– Да, Иб, давай-ка погодим и посмотрим! – сказала она; а потом пожала ему руку, а он поцеловал ее в губы.
– Я тебе доверяю, Иб! – сказала Кристина. – И, сдается мне, я тебя люблю! Но только дай мне подумать!
На том они и расстались. Иб сказал барочнику: они с Кристиной считай что помолвлены, а барочник ответил, что ничего другого он и не ожидал; и он проводил Иба до дому и переночевал с ним в одной постели, и больше о помолвке говорено не было.
Прошел год; Иб сКристиною обменялись двумя письмами; «твой до гроба!», «твоя до гроба!» – вот как они заканчивались. Однажды на пороге уИба появился барочник, он пришел передать Ибу поклон отКристины; прочие же новости он выкладывать не спешил, но мало-помалу выяснилось, что дела уКристины идут хорошо, даже отлично, ведь она красивая девушка, ее почитают и любят. Сын трактирщика приезжал навестить родителей; он служил вКопенгагене в каком-то важном месте, в конторе; Кристина ему понравилась, он тоже пришелся ей по душе, родители, похоже, не против, да только Кристине не дает покоя, что Иб, верно, уж очень о ней много думает, вот она и решила оттолкнуть от себя свое счастье, заключил барочник.
Иб спервоначалу не проронил ни звука, хотя побелел как полотно, а потом качнул головой и сказал:
– Кристина не должна отталкивать от себя свое счастье!
– Напиши ей об этом два слова! – попросил барочник.
И Иб принялся за письмо, однако же никак не мог подобрать нужных слов, и он зачеркивал написанное и рвал написанное… Но под утро письмо к Кристиночке было готово, вот оно!
«Письмо, которое ты написала отцу, я прочел и вижу, что дела у тебя во всех отношениях идут хорошо и могут пойти еще лучше! Послушайся своего сердца, Кристина! И подумай хорошенько, что тебя ожидает, если ты за меня выйдешь! Ведь особых достатков у меня нет. Не думай обо мне и о том, каково мне, а думай о своем собственном благополучии! Ты со мною не связана никаким обещанием, а если ты в душе мне его и дала, то я тебя от него освобождаю. Да пребудут с тобой счастье и радость, Кристиночка! Господь, надо быть, даст утешение моему сердцу!
Твой навсегда закадычный друг Иб».
И письмо это было отослано, и Кристина его получила.
Под Мартинов день ее огласили невестой с церковной кафедры и в церкви на пустоши Сайсхеде, и в Копенгагене, где проживал жених, туда-то она и отправилась вместе со своею хозяйкою, поскольку жениху за множеством дел было недосуг тащиться в Ютландию. Кристина уговорилась встретиться со своим отцом в деревне Фуннер, которая лежала у нее на пути и до которой ему было ближе всего добраться; там они и простились. Об этом было вскользь упомянуто, но Иб в ответ промолчал; он стал такой задумчивый, сказала его старая мать; это верно, он был задумчивый, оттого ему и вспали на ум три ореха, что он ребенком получил от цыганки, два он отдал Кристине, орехи те были волшебные, ведь в одном хранилась золотая карета с лошадьми, а в другом – чудеснейшие наряды; так оно и вышло! Все это великолепие и досталось ей нынче – в королевском Копенгагене! У нее все сбылось! А у Иба в орехе оказалась лишь черная труха и земля. Самое для него лучшее, сказала цыганка… Что ж, и это тоже сбылось! Черная земля для него всего лучше. Теперь-то он понял, что она разумела: в черной земле, в глубокой могиле, вот где ему будет лучше всего!
Прошло несколько лет, всего несколько, но Ибу они показались долгими; старые трактирщик с хозяйкою умерли, один за другим; все богатство, много тысяч ригсдалеров, отошло к сыну. Да, теперь у Кристины будет и золотая карета, и сколько хочешь нарядов!
Целых два года после того Кристина не давала о себе знать, а когда наконец отец получил от нее письмо, оно говорило отнюдь не о радости и довольстве. Бедная Кристина! Ни она, ни муж ее не умели распорядиться своим богатством, прожить легче, чем нажить, оно не пошло им впрок – они сами о том постарались.
А вереск и цвел, и засыхал; много зим подряд заметало снегом пустошь и Кряж, под прикрытием которого стоял домик Иба; засияло весеннее солнце, Иб начал пахать и отрезал плугом, как он сперва подумал, кусок от кремня, который вывернулся на поверхность большою черною стружкой; когда же Иб дотронулся до него, то понял, что это металл, притом он ярко блестел в том месте, где его резануло лемехом. Это оказалось большое тяжелое золотое обручье, старинное; некогда здесь сровняли с землею курган, Иб нашел дорогое украшение из древней могилы. Он показал его пастору, и тот объяснил ему, какая это великолепная вещь, от него Иб пошел к уездному судье, который сообщил обо всем в Копенгаген и посоветовал Ибу самому отвезти туда драгоценную находку.
– Ты нашел в земле лучшее, что можно было найти! – сказал уездный судья.
«Лучшее! – подумалось Ибу. – Самое для меня лучшее… и в земле! Выходит, цыганка была права и насчет меня, если это и есть самое лучшее!»
И вот Иб отправился на шхуне из Орхуса в королевский Копенгаген; для него, который переправлялся лишь через Гудено, это было все равно что океанское плавание. Иб таки добрался до Копенгагена.
Ему выплатили стоимость найденного золота, это была изрядная сумма, шестьсот риксдалеров. А потом Иб, лесной житель, пошел бродить по огромному городу.
Вечером, накануне того дня, когда он собирался с попутным судном вернуться в Орхус, он заплутался и пошел совсем не в ту сторону, в какую хотел, и, перейдя через Книппельсбро, оказался в Кристиановой гавани вместо того, чтобы попасть к валу у Западных городских ворот! Он и в самом деле двигался в западном направлении, но только не туда, куда нужно. На улице не было ни души. Тут из бедного дома вышла крошечная девочка; Иб спросил у нее дорогу; она остановилась, удивленно на него глянула и расплакалась. Тогда он спросил, в чем дело; она что-то сказала, чего он не разобрал, а когда оба они очутились под фонарем и свет от него упал на ее лицо, Ибу стало прямо не по себе, перед ним была вылитая Кристиночка, такая, какой он ее помнил со времен детства.
И он вошел вместе с этой девочкой в бедный дом и по узкой обшарканной лестнице поднялся на чердак, в маленькую, с косым потолком, каморку. Там стоял тяжелый дух и царили потемки; в углу кто-то вздыхал и трудно дышал. Иб зажег серную спичку. На убогой постели лежала мать ребенка.
– Я могу вам чем-то помочь? – спросил Иб. – Девчурка за меня ухватилась, только сам я нездешний. Есть тут кто из соседей или кто-нибудь, кого я могу позвать?
И он приподнял ее голову.
Это была Кристина с пустоши Сайсхеде.
Дома, в Ютландии, имя ее не упоминалось годами, это бы смутило его покой, притом что доходившие туда слухи и вести были отнюдь не радостные: получив в наследство от родителей кучу денег, муж Кристины занесся и пустился во все тяжкие; он оставил службу, путешествовал с полгода в чужих краях, вернулся, наделал долгов, однако ж кутил по-прежнему; воз кренился, кренился – и опрокинулся. Его развеселые друзья-собутыльники сказали хором, что он поделом наказан, вольно ж ему было безумствовать!.. Однажды утром тело его обнаружили в канале в дворцовом парке.
Кристина была не жилица на этом свете; ее меньшее дитя, которому было всего несколько недель от роду, выношенное в богатстве, рожденное в бедности, уже лежало в могиле, с самою же Кристиною дела обстояли как нельзя хуже, она лежала, смертельно больная, заброшенная, в жалкой каморке, и если раньше, в молодые годы, на пустоши Сайсхеде, она еще могла бы перенести такое убожество, то теперь, привыкнув к лучшему, она от него горько страдала. Старшее дитя ее, тоже Кристиночка, голодала и холодала вместе с нею, это она привела Иба наверх.
– Я боюсь, что умру и оставлю ее, бедняжку, совсем одну! – простонала Кристина. – Куда ж она тогда денется?
И умолкла, на большее у нее не хватило сил.
Иб снова чиркнул спичкой и, отыскав огарок свечи, зажег его и осветил жалкую каморку.
Взглянув на маленькую девочку, Иб вспомнил Кристину в юности; ради Кристины он мог и позаботиться об этом чужом ребенке. Умирающая смотрела на него, глаза ее открывались все шире и шире!.. Узнала ли она его? Неизвестно; он не услыхал от нее ни слова.
То было в лесу, у реки Гуден, неподалеку от пустоши Сайсхеде; небо хмурилось, вереск уже отцвел, западные бури гнали желтую листву из лесу в реку и на другой берег, где на пустоши стоял дом под дерновой кровлею, где жили чужие люди; но у подошвы Кряжа, надежно укрытый за большими деревьями, стоял маленький домик, выбеленный и выкрашенный; в горнице, в печке, горели торфяные бруски, в горнице было солнечно, ее озарял свет детских глаз, а из детских смеющихся красных уст слова сыпались весеннею трелью жаворонка, там кипели жизнь и веселье, там была Кристиночка; она сидела на коленях у Иба; Иб был ей за отца и за мать, тех ведь не стало, и для ребенка, и взрослого это было как сон; Иб хозяйничал в нарядном, хорошеньком домике, он был человек зажиточный; мать маленькой девочки покоилась на кладбище для бедных под королевским Копенгагеном.
Про Иба шла молва, что в мошне у него позванивает, он отрыл в земле золото, а вдобавок у него была и Кристиночка.
Еврейка
В школу для бедных ходила вместе с другими детьми маленькая еврейская девочка, до того смышленая и славная, способнее всех; но на одном уроке она не могла участвовать, это был Закон Божий, ведь она ходила в христианскую школу.
Ей дозволялось достать учебник и учить географию или же решать задачу по арифметике, но задача быстро была решена, а урок выучен; перед ней, правда, лежала раскрытая книга, только она ее не читала, а сидела и слушала, и вскоре учитель заметил, что слушает она едва ли не внимательнее других.
– Читай свою книгу! – говорил он ей мягко и озабоченно, однако она не спускала с него своих черных лучистых глаз, тогда он спросил и ее, и она отвечала лучше, нежели все остальные. Она услышала, поняла и запомнила.
Отец ее был бедный, добропорядочный человек; отдавая ребенка в школу, он поставил условием, что ее не будут обучать христианской вере; отпускать ее с этого урока значило, быть может, дать повод к недовольству среди прочих детишек и всякого рода домыслам, и потому она на нем оставалась, но долго продолжаться так не могло.
Учитель пошел к ее отцу и сказал: или пусть тот забирает дочь из школы, или позволит ей стать христианкой.
– Я не в силах видеть эти горящие глаза, этот душевный порыв и жажду евангельского слова! – сказал учитель.
Отец разрыдался:
– Сам я мало сведущ в нашей религии, но мать ее была истинная дочь Израилева, тверда и непоколебима в своей вере, я пообещал ей, когда она лежала на смертном одре, что наше дитя никогда не будет окрещено; я должен держать свое обещание, для меня это как завет с Господом.
И маленькую еврейскую девочку забрали из христианской школы.
Прошли годы…
В Ютландии, в небольшом провинциальном городке, в скромной мещанской семье служила бедная девушка иудейского вероисповедания, то была Сара; волосы ее были черны, как эбен, глаза темные-темные и вместе с тем исполнены сияния и света, как то бывает у дочерей Востока; а выражение лица этой взрослой девушки было все еще как у того ребенка, что сидел на школьной скамье и с задумчивым взглядом слушал учителя.
Каждое воскресенье городскую церковь оглашали звуки органа и пение прихожан, они долетали до стоящего против дома, где не за страх, а за совесть трудилась еврейская девушка. Ей заповедали: «Помни день субботний, чтобы святить его!», но суббота для нее была рабочим днем христиан, и она могла святить ее лишь в своем сердце, а этого, считала она, недостаточно. Но что для Господа день и час! С тех пор как мысль эта проснулась в ее душе, она стала соблюдать час молитвы в христианское воскресенье; когда звуки органа и псалмопение доносились к ней в кухню, где она стояла у раковины, то даже и тут воцарялась священная тишина. И тогда она читала Ветхий Завет, сокровище и достояние ее народа, она читала только его и ничего больше, ибо то, что отец рассказал ей с учителем, забирая ее из школы, глубоко запало ей в душу: он дал ее умирающей матери обещание, что Сару крестить не будут, что она не оставит веру отцов. Новый Завет был для нее и должен был оставаться закрытою книгою, и, однако же, она столько из него знала, он озарял воспоминания ее детства. Однажды вечером, сидючи в уголку гостиной, она услышала, как ее хозяин принялся читать вслух, и она решилась послушать, это было не Евангелие, нет, а книга со старыми историями, их ей слушать не возбранялось; там рассказывалось про венгерского рыцаря, которого захватил в плен турецкий паша, и велел запрячь вместе с быками в плуг и погонять кнутом, и подвергал всяческим мучениям и издевательствам.
Жена рыцаря продала все свои украшения, заложила замок и земли, друзья его устроили складчину и собрали немалую сумму, ибо паша запросил неимоверный выкуп, но деньги были раздобыты, а рыцарь избавлен от рабства и бесчестья; больной, изможденный, добрался он до дому. Вскоре, однако, был брошен очередной клич – идти войною на врагов христианства; прослышав об этом, больной потерял всякий покой, он велел, чтоб его подсадили на боевого коня, на щеках у него вновь заиграл румянец, силы словно бы вернулись к нему, и он пустился в путь, завоевывать победу. И тот самый паша, который велел запрячь его в плуг, измывался над ним и мучил, сделался теперь его пленником и был препровожден в замковую темницу, но не прошло и часу, как рыцарь пришел туда и спросил у своего пленника:
«Как ты думаешь, что тебя ожидает?»
«Я знаю! – отвечал турок. – Воздаяние!»
«Да, воздаяние христианина! – промолвил рыцарь. – Христианство обязывает нас прощать наших врагов, любить ближнего. Бог есть любовь! Отправляйся с миром к себе домой, к своим близким, будь милостив и добр к тем, кто страдает!»
Тут пленник залился слезами:
«Мог ли я думать, что такое возможно! Я был уверен, меня ждут муки и пытки, и потому принял яд, который убьет меня через час-другой. Мне суждено умереть, спасения нету; но прежде чем я умру, наставь меня в той вере, что вмещает такую любовь и милосердие, это вера великая и божественная! Дай мне в ней умереть, умереть как христианин!»
И мольба его исполнилась.
Такова была прочитанная вслух легенда, история; все домашние ее со вниманием слушали, но более всего занимала она пылкое воображение той, что сидела в углу, служанки Сары, еврейской девушки; в сияющих, черных, как угли, глазах ее стояли крупные, тяжелые слезы; дитя душою, она сидела и внимала точно так же, как некогда на школьной скамье постигала величие Евангелия. Слезы покатились у нее по щекам.
«Не давай крестить мое дитя!» – были последние слова ее матери на смертном одре, а в душе и сердце ее звучали слова заповеди: «Почитай отца твоего и матерь твою!»
«Так ведь я и не крещена! Меня кличут еврейкой; так меня обозвали соседские мальчишки в прошлое воскресенье, когда я остановилась перед открытой дверью в церковь и заглянула вовнутрь, туда, где на алтаре горели свечи и где прихожане пели псалом. Со школьных дней христианство имело надо мной и посейчас имеет некую власть, оно как солнечный свет, – пускай даже я зажмурю глаза, он все равно светит мне прямо в сердце; и, однако же, матушка, ты можешь спать спокойно в своей могиле! Я не нарушу обещания, которое дал тебе наш отец! Я не стану читать христианскую Библию, у меня есть к кому приклониться, это Бог моих отцов».
Шли годы…
Хозяин умер, хозяйка еле-еле сводила концы с концами, служанку держать она уже не могла, только Сара ее не оставила, она воистину позналась в беде, без нее бы все рухнуло; она работала за полночь, добывала им хлеб трудом рук своих; никто из близкой родни о семье не пекся, хозяйка между тем с каждым днем все слабела, а там и вовсе слегла. Не один месяц провела Сара у постели больной, ухаживала за ней, работала, ласковая и кроткая, истинное благословение для этого бедного дома.
– Вон там лежит Библия! – сказала как-то больная. – Вечер такой длинный, почитай мне немножко, я стосковалась по слову Божию.
И Сара склонила голову; раскрыв Библию и сплетя пальцы, она принялась читать для больной; у нее то и дело навертывались слезы, но глаза становились яснее, и яснело в душе: «Матушка, твое дитя не примет крещения, не войдет в собрание христиан, ты этого потребовала, и я останусь тебе верна, в этом мы согласились на земле, но есть… высшее согласие – в Боге: „Он будет вождем нашим до самой смерти!“… „Он посещает землю и утоляет жажду ее, обильно обогащает ее!“ Я понимаю это! Я и сама не знаю, как это пришло!.. Через Него, в Нем: во Христе!»
И она затрепетала, произнеся святое имя, огонь крещения прожег ее с такой силою, что тело не выдержало и поникло бессильнее, чем больная, возле которой она сидела.
– Бедная Сара! – сказали люди. – Она надорвалась, работая и ухаживая за больной!
Они поместили ее в палату для бедных, где она и скончалась и откуда ее вынесли хоронить, но только не на христианском кладбище, там еврейке не место, нет, а за его пределами, у самой стены.
И солнце Божие, что сияло над могилами христиан, сияло и над могилой еврейки за кладбищенскою оградою, а псалом, что звучал на христианском кладбище, доносился и до ее могилы; туда тоже достигали слова проповеди: «Воскресение – во Христе!», в Нем, Господе, сказавшем Своим апостолам: «Иоанн крестил водою, а вы будете крещены Духом Святым!»
Бутылочное горлышко
В тесной, кривой улочке, среди убогих домов, стоял донельзя узкий и высокий фахверковый дом, осевший и покосившийся; люди здесь жили бедные, и беднее всего было на чердаке, за окошком которого висела на солнце старая погнутая птичья клетка, где не было даже настоящей поилки, ее заменяло перевернутое бутылочное горлышко, заткнутое внизу пробкой и наполненное водой. У открытого окошка стояла старая девушка, она только что развесила на прутьях клетки пташью мяту, а внутри прыгала с жердочки на жердочку маленькая коноплянка и звонко-презвонко пела.
– Да, тебе хорошо петь! – сказало бутылочное горлышко, ну разумеется, не вслух, как это сказали бы мы, люди, ведь бутылочное горлышко говорить не может, нет, оно это подумало про себя, точь-в-точь как это делаем мы. – Тебе хорошо петь! У тебя все части тела в целости и сохранности! А попробовала бы ты лишиться тулова и остаться, как я, с одним только горлышком да ртом, в котором к тому же сидит затычка, тогда бы тебе тоже было не до песен. Но хорошо, хоть у кого-то весело на душе! Мне же веселиться и распевать не с чего, да я и не в состоянии! А ведь я певала, в те поры, когда была целехонькою бутылкою и по мне водили пробкой; меня называли настоящим жаворонком, большим жаворонком!.. А еще когда я была в лесу с семьей скорняка и они справляли помолвку дочери, я помню тот день, как будто это было вчера! Я много чего повидала, ежели вдуматься! Я прошла огонь и воду, лежала в сырой земле и летала повыше многих, а теперь вот парю в воздухе, под солнцем, будучи подвешена к птичьей клетке! Мою историю стоило бы послушать, только я не рассказываю ее во всеуслышание – потому что не могу!
И бутылочное горлышко начало рассказывать ее про себя, или, вернее, перебирать мысленно, – история эта и впрямь была примечательной, а маленькая птичка весело распевала свою песенку, а внизу, на улице, кто ехал, кто шел, и всяк думал о своем или же вообще ни о чем не думал – в отличие от бутылочного горлышка.
Ему вспомнилась пышущая жаром плавильная печь на фабрике, где бутылку выдули и вдунули в нее жизнь; помнится, она была ужас какой горячей: посмотрев в бурлящую печь, в которой она родилась, она почувствовала непреодолимое желание тотчас же запрыгнуть обратно, но, поостыв, вполне освоилась со своим положением; она стояла в шеренге вместе со своими многочисленными братьями и сестрами, вышедшими из той же самой печи, но только одни были выдуты для шампанского, а другие – для пива, а это большая разница! Потом-то уже, странствуя по белу свету, пивная бутылка, бывает, становится вместилищем драгоценнейших «Lacrimæ Christi»[2], а бутылку из-под шампанского наполняют сапожной ваксою, однако же кто для чего рожден, можно определить по форме, благородства отнять нельзя, даже если у тебя внутри вакса.
Вскоре все бутылки были упакованы, и наша бутылка тоже; тогда ей и в голову не приходило, что от нее останется одно горлышко, которое будет служить поилкой для птицы, впрочем, это достойное существование, по крайней мере, ты что-то из себя представляешь! Она снова увидела дневной свет, когда вместе с товарками ее распаковали в ренсковом погребе и впервые прополоскали – это было до того непривычное ощущение! Она лежала пустая, без пробки, в смутном томленье, ей чего-то недоставало, она и сама не знала чего. Но вот в нее налили доброго, отменного вина, закупорили и запечатали сургучом и приклеили снаружи этикетку: «Первый сорт», это все равно что получить на экзамене высшую оценку, но вино было и в самом деле хорошее, и бутылка тоже была хороша; когда ты молод, ты лирик! И душа ее пела о вещах, ей совершенно неведомых: о зеленых, залитых солнцем горах, где зреет виноград, где поют и целуются веселые девушки и бойкие парни; да, жизнь чудесна! Вот что ее переполняло и что воспевала ее душа, как это бывает с молодыми поэтами, которые частенько воспевают то, о чем сами не ведают.
В одно прекрасное утро ее купили. Подмастерью скорняка поручено было принести бутылку самого лучшего вина, и она очутилась в корзине с провизией, в соседстве с ветчиною, сыром и колбасой; там были свежайшее масло, чудеснейший хлеб; дочь скорняка собственноручно укладывала корзину; она была до того юная, до того красивая; карие глаза ее смеялись, на губах играла улыбка, такая же говорящая, как и глаза; у нее были прекрасные нежные руки, белые-пребелые, а шея и грудь и того белее, сразу было видно, это одна из красивейших девушек в городе – притом все еще на выданье.
Когда они всем семейством ехали в лес, она держала корзину у себя на коленях; бутылка высовывалась из-под белоснежной скатерки; запечатанная красным сургучом пробка глядела прямо в девичье лицо; глядела она и на молодого штурмана, который сидел рядом с девушкой; это был друг детства, сын портретиста; он только что с честью выдержал экзамен на штурмана, и завтра ему предстояло отплыть на корабле далеко-далеко, в чужие края; об этом немало толковали, пока укладывалась провизия, и, пока об этом толковали, глаза у красивой дочери скорняка погрустнели и на губах перестала играть улыбка.
Молодые люди углубились в зеленый лес, они беседовали… вот только о чем? Ну, этого бутылка не слышала, ведь она стояла в корзине. Ее на удивление долго не вынимали, но уж когда вынули, она стала свидетельницей общей радости, у всех были смеющиеся глаза, и у дочери скорняка тоже, только говорила она меньше обычного, и щеки у нее рдели, как розы.
Отец взял в руки бутылку с вином и штопор… Странное это ощущение, когда тебя вот так вот, в первый раз, откупоривают! Бутылочное горлышко навсегда запомнило этот торжественный миг: пробку вытащили, на что бутылка ответила громким чмоканьем, а когда вино полилось в бокалы, в горлышке у нее забулькало.
«За здоровье жениха и невесты!» – сказал отец, и все осушили бокалы до дна, и молодой штурман поцеловал свою красавицу-невесту.
«Дай Бог вам счастья!» – сказали старики-родители. И молодой штурман вновь наполнил бокалы.
«За мое возвращение и нашу свадьбу ровно через год! – воскликнул он, а когда бокалы были осушены, взял бутылку и поднял ее над головой. – Ты была с нами в самый прекрасный день моей жизни, больше ты служить никому не будешь!»
И он подбросил ее высоко вверх. Дочь скорняка меньше всего думала о том, что ей приведется увидеть, как эта бутылка снова взлетает в воздух, но так оно и вышло; ну а сейчас бутылка упала в камышовые заросли у лесного озерца; у бутылочного горлышка до сих пор было живо в памяти, как она там лежала и думала: «Я угостила их вином, а они меня – болотной жижею, но не по злому умыслу!» Отсюда ей было уже не видно жениха с невестою и довольных родителей, но она еще долго слышала, как они ликовали и пели. А потом пришли два маленьких деревенских мальчика, заглянули в камыши и, увидев бутылку, подобрали ее, теперь она была пристроена.
Жили они в лесу, старший брат их, который был моряком, приходил вчера к ним прощаться, ведь он отправлялся в дальнее плавание; мать сейчас стояла и собирала кое-что в узелок, с которым отец должен был пойти вечером в город, чтобы еще разок повидаться с сыном перед дорогой и передать ему материнский привет. В узелок была положена бутылочка с водкой, настоянною на травах, но тут мальчики принесли бутылку побольше и покрепче, ту, которую они нашли в камышах; она была гораздо вместительнее, а ведь водка эта так помогала при расстройстве желудка – она была настояна на зверобое. Так что на сей раз бутылка отведала не красного вина, а горьких капель, но и они тоже хороши – для желудка. И в узелок увязали не маленькую бутылку, а новую. И наша бутылка опять отправилась в путешествие, она попала к Петеру Йенсену, на борт именно того самого корабля, где находился молодой штурман, только он эту бутылку не видел, а если бы и увидел, то вряд ли признал бы и сказал себе: «Это та, которую мы распили в честь нашей помолвки и моего возвращения».
Правда, в ней было уже не вино, а нечто другое, однако ничем не хуже вина; Петер Йенсен частенько ее доставал, и товарищи его прозвали ее Аптекарем; он наливал им доброго лекарства, которое помогало от болей в животе, помогало до тех пор, пока в бутылке не осталось ни капли. Это было развеселое время, и бутылка пела, когда по ней водили пробкой, тогда-то ее и назвали большим жаворонком, «жаворонком Петера Йенсена».
Прошло много времени, она стояла в углу пустая, и вот однажды – было это на пути туда или же обратно, бутылка толком не знала, она ж не сходила на берег, – однажды поднялась буря; на корабль обрушились черные, тяжелые волны, они подхватывали его и швыряли из стороны в сторону; мачта сломалась, волной пробило обшивку, помпы не помогали, стояла кромешная ночь; корабль начал тонуть, но в самую последнюю минуту молодой штурман написал на листке бумаги: «Господи Иисусе! Мы терпим крушение!» Он написал имя своей невесты, и свое собственное, и название корабля, сунул записку в оказавшуюся под рукой пустую бутылку, крепко-накрепко заткнул ее пробкой и швырнул в бушевавшее море; он и не знал, что это та самая бутылка, из которой лилось вино в бокалы, поднятые за него с невестою со словами радости и надежды; теперь она качалась на волнах, унося привет и известие о смерти.
Корабль пошел ко дну, команда пошла ко дну, бутылка ж летела птицею, в нее ведь вложили сердце, сердечное послание. Солнце вставало и опускалось, оно напоминало бутылке красную, раскаленную печь, откуда она появилась на свет, и ее тянуло влететь обратно. Она узнала штиль, пережила новые бури, но не наскочила ни на какую скалу, не была проглочена акулою; больше года провела она в море, плывя то на север, то на юг – куда отнесет течением. Впрочем, она была сама себе хозяйка, но ведь это тоже может прискучить.
Исписанный листок, последнее прости жениха невесте, доставил бы только горе, попади он ей когда-нибудь в руки, но где они, эти руки, что сияли белизной, расстилая скатерть на свежей траве, в зеленом лесу, в день помолвки? Где она, дочь скорняка? И где вообще земля, и какая страна всего ближе? Этого бутылка не знала; она плыла и плыла по волнам, и под конец ей все это надоело, у нее было иное предназначение, но она продолжала плыть, пока ее не вынесло на сушу в чужой стране. Она не понимала ни слова из того, что говорилось вокруг, это была не та речь, какую она слышала прежде, а когда не понимаешь языка, то много теряешь.
Бутылку подняли и стали рассматривать; увидя внутри записку, вытащили ее, начали крутить и вертеть, но так и не разобрали; ясно было, что бутылка была брошена за борт и что об этом-то в записке и говорится, но вот что именно – оставалось загадкою… И записку снова положили в бутылку, а бутылку убрали в большой шкаф, который находился в большой комнате, в большом доме.
Всякий раз, когда в доме появлялся чужестранец, записку вынимали, крутили и вертели, так что послание, написанное простым карандашом, становилось все более и более неразборчивым; под конец стерлись и сами буквы. Простояв в шкафу еще с год, бутылка попала на чердак, где покрылась пылью и паутиной; там она вспоминала лучшие дни, когда она разливала красное вино в свежезеленом лесу и когда она покачивалась на волнах с вверенной ей тайною, письмом, прощальным вздохом.
И вот так она двадцать лет стояла на чердаке и простояла бы еще дольше, если бы дом не начали перестраивать. Разобрали крышу, увидали бутылку, принялись толковать о ней, но языка она не понимала по-прежнему; разве его выучишь на чердаке, пускай и за двадцать лет! «Останься я внизу, в комнате, – рассудила она, – я его конечно бы выучила!»
Ее вымыли и прополоскали, что было совсем нелишне; она чувствовала себя до того ясной и прозрачной, она помолодела на старости лет, вот только вверенную ей записку выплеснули вместе с водой.
Бутылку наполнили семенами, ей незнакомыми; ее закупорили и как следует запеленали, ей стало не видно ни зги, и уж тем более солнца с месяцем, а ведь что-то же нужно повидать, когда путешествуешь, думала бутылка, но она так ничего и не повидала, зато – а это самое главное – проделала путешествие и прибыла, куда следовало, где ее и распаковали.
«Ну надо же, как они там, за границею, над ней хлопотали! – произнес чей-то голос. – А ведь она наверняка треснула!» Но она не треснула. Бутылка понимала все до единого слова; это был тот язык, который она слышала возле плавильной печи, и в ренсковом погребе, и в лесу, и на корабле, единственный, настоящий, понятный, славный родной язык; она попала к себе на родину, ее поздравили с возвращением! На радостях она чуть было не выскочила из рук, она почти и не заметила, как ее откупорили, все из нее повытряхнули, после чего поставили в подвал с тем, чтобы напрочь о ней забыть; на родной стороне любо и в подвале! Ей и в голову не приходило считать, сколько она провела там времени, до того ей хорошо там лежалось, так она пролежала не один год, пока туда как-то раз не спустились люди и забрали бутылки и нашу бутылку тоже.