Злые духи

Размер шрифта:   13
* * *

© Оформление, издание на русском языке. ООО «Издательство „Эксмо“», 2025

Феномен Евдокии Нагродской

Евдокия Аполлоновна Нагродская (1866–1930), дочь гражданской жены Н.А. Некрасова Авдотьи Панаевой, той, которой он посвятил известное стихотворение «Мы с тобой бестолковые люди…» и которая сама была писательницей, создательницей и беллетристических произведений, и интереснейших «Воспоминаний». Но рождена девочка была в законном браке. Отцом ее стал секретарь журнала «Современник» А. Головачев, за которого, можно сказать, выдал Авдотью Панаеву сам поэт после десятка лет взаимных терзаний.

Сама Евдокия Нагродская (ее муж – известный масон, профессор Института путей сообщения Владимир Адольфович Нагродский) создала один из первых бестселлеров в русской литературе начала ХХ века – роман «Гнев Диониса» (1910). Только до революции он переиздавался около 10 раз, был переведен на несколько языков. До этого она тоже печаталась, но ее «романы с продолжением» – «Мертвая петля», «Черное дело» и др. – публиковались в газетных подвалах и терялись среди низкосортной литературной продукции. Слава ее началась только с «Гнева Диониса». Здесь она попала в точку: в центре романа оказалась «расшифровка» теории австрийского философа Отто Вейнингера о существовании женственных мужчин и мужественных женщин, которую она и поддержала, и опровергла. В романе она затронула и такие острые темы, как необходимость самореализации женщины в общественной и частной жизни, трагичность попыток женщины гармонически соединить биологическое, природное с творческим потенциалом, тяготение друг к другу людей одного пола, всевластие красоты и т. п. Нагродская создала образ «новой женщины», художницы Татьяны, свободной от условностей ветшающей морали, которой, однако, удалось сохранить главные гуманистические ценности, выработанные обществом на протяжении веков: жажду любви и ответственность материнства. Также в «Гневе Диониса» преломилась чрезвычайно значимая для модернистской литературы тех лет проблема дионисийского и аполлонического начал, правда, поданная в несколько ироническом ключе.

Все это сделало роман безмерно популярным и обсуждаемым. По нему была даже сделана инсценировка (авторы – внук Е.А. Баратынского Е.Ю. Геркен и А. Смирнов). Следует признать, что роман действительно легко мог быть инсценирован, поскольку герои – Татьяна, ее муж Илья, ее возлюбленный Старк, резонер Латчинов – обладали яркой речевой характеристикой, запоминались с первого появления на страницах. Эти качества были присущи и героям ее последующих произведений – романов «У бронзовой двери» (1911), «Борьба микробов» (1913), «Белая колоннада» (1914), «Злые духи» (1915).

Однако традиционный подход к создаваемому женщиной не позволил критике уловить своеобразие и незаурядную одаренность писательницы. Критики пошли по проторенному пути: раз женщина, значит – «дамское рукоделие», раз популярна – значит, «бульварная беллетристика», раз пишет о взаимоотношениях мужчины и женщины – значит, последовательница и пропагандистка феминистских идей. Постоянным рефреном критических работ было сравнение ее творчества с творчеством «королевы бульвара» Анастасии Вербицкой, что удивляло Нагродскую, так как она с самого начала нацелилась на развенчание тех стереотипов, которые бытуют в обществе, тех мифов, которые принимаются без тени сомнения, тех сакральных представлений, которые кажутся незыблемыми. Кроме того, одной из отличающих ее черт была всепроникающая ирония, которая не позволяла ей возвеличивать своих героев и героинь. Нагродская предлагала посмотреть на них как бы чуть «со стороны», увидеть слабые стороны, расхождение между словом и делом. Она часто выворачивала наизнанку привычный мелодраматический сюжет. И тогда он представал в комическом освещении… Но критикам трудно было предположить, что женщина обладает комическим даром и что отнюдь не все, написанное ею, надо воспринимать буквально.

Также не уловили критики и масонской составляющей творчества Нагродской, которая наиболее ощутимо сказалась в романе «Белая колоннада» (1914), отметившем начало приобщения писательницы к масонству, в котором она выделяла в первую очередь гуманистическое содержание, возможность для человека ощутить свою самостоятельность, неподверженность расхожим установкам и правилам (что очень значимо для женщины), духовное возвышение. Впоследствии, когда она уехала в 1920 году в эмиграцию, масонство стало важнейшей частью ее деятельности (там она сначала была посвящена в ложу международного масонского ордена «Друа камен», а в 1927-м становится фактической руководительницей – венераблем – русской женской ложи «Аврора»).

Мы кратко охарактеризуем основные произведения Евдокии Нагродской, поскольку, напечатанные в начале ХХ века и в эмиграции, почти все они остаются пока недоступными читателю.

Еще до своего отъезда за границу она стала автором своеобразного продолжения «Гнева Диониса» – романа «У бронзовой двери», который в силу остроты поднятой проблематики не решилась публиковать в России полностью (в целостном виде он существует только в переводе на немецкий язык). Однако если в «Гневе Диониса» она призывала человека прислушаться к своей потаенной сущности, перестать бояться самых, на первый взгляд, «неправильных» интимных переживаний, то в этом романе она обнажила оборотную сторону полного чувственного раскрепощения, показав опасность «дионисийской страсти», которая разрушает личность, превращает человека в безумца. Тот же самый смысл имеет и ее рассказ «Кошмар».

«Иллюстрацией» ницшеанской «воли к власти» стал роман «Злые духи» (1915), где художница отказалась от воспевания красоты как неотъемлемой части дионисийского культа, показав беззащитность изначально креативных идей Ницше перед искажением их безнравственными и алчными людьми, о чем свидетельствует поставленная в центр повествования фигура злодея, что, в свою очередь, указывает на использование Нагродской готической литературной традиции в ее «женском изводе». А вот «излечить» от порочной составляющей и преобразовать дионисийскую любовь в святой и духовный союз двоих, по ее убеждению, под силу масонству. Носительницей масонских идеалов становится героиня ее повести «Житие Олимпиады-девы» (1918). «Масонские произведения» писательницы могут быть причислены к жанру «идеологического романа», который она успешно реализовала в «Борьбе микробов» (1913). Но что делает прозу Нагродской поистине увлекательной – так это авантюрные элементы, что позволило ей донести до читателя масонские идеи в доходчивой форме.

В центре авантюрных произведений Нагродской оказывается человек, который идет на сделку с совестью, чтобы подняться со «дна», разбогатеть и проникнуть в высшие сферы. Но если в ранней прозе писательница верит в силу христианского нравственного начала, которое выступает как альтернатива проискам авантюристов и даже может помочь им избежать духовной гибели, то в масонском романе «Белая колоннада» этическая проблематика подана в форме концепции преображения мира, воплощенной в античных образах. Слияние с античными символами идей масонства рождает синтетический литературный жанр, позволяющий образно воплотить различные философские и социально-политические учения.

Особое место в наследии Нагродской занимает малая проза, отразившая ее полемику с символистскими установками. В ней отчетливо прозвучала ее собственная художественная программа. В рассказах «Смешная история», «День и ночь», «Романическое приключение», «Чистая любовь», «Роковая могила», «Похороны» писательница высмеивает радикальные феминистские воззрения, обыгрывает привычные женские и мужские гендерные роли, дионисийский культ и сюжетные коллизии символистской прозы. В них с помощью стилизации и фантастики травестируются мифы и традиционные представления о тех ролях, которые общество уготовило мужчине и женщине.

Той же цели служит и жанровое разнообразие ее малой прозы: Нагродская обращается к жанру бытового рассказа и «страшной новеллы», восходящей к готической литературной традиции, а также использует формы авантюрной и фантастической новелл, наполненных «бытовой мистикой» и фантасмагорическими образами. Кроме того, элементы фантастики позволяют художнице «впрямую» столкнуть обыденный и воображаемый миры, где торжествуют мистические зловещие силы, вмешивающиеся в судьбы центральных персонажей, влияющие на их поведение и ход событий всего произведения. У нее сны становятся единственным убежищем для хрупких душ, не имеющих сил приспособиться к обыденной жизни. Люди уходят в сны, начинают творить свой особый причудливый мир, и это «сновидческое» творчество оказывается для них своего рода спасением.

Казалось бы, трудно говорить о ее влиянии на современную и последующую литературу. Но оно было! В наследии Нагродской существует два текста, которые могли быть знакомы М.А. Булгакову. Относительно первого – новеллы «Он» – не может быть почти никаких сомнений. Новелла была издана в 1911 г., когда имя Нагродской уже гремело по всей России. И думается, что студент медицинского факультета, явно знакомый со спорами вокруг философии О. Вейнингера и с набирающими силу феминистскими теориями, не прошел мимо ее нового рассказа. Чуткого к несправедливости Булгакова мог задеть и издевательский пересказ сюжета новеллы в одной из статей: «<..> некая Леночка долгое время встречается на улицах с красавцем мужчиной, потом постоянно видит его во сне, перед ее умственным взором „плавают его светло-зеленые глаза“, и кончает тем, что попадает в сумасшедший дом. Но красавец мужчина, оказавшийся при более близком рассмотрении – чур нас! чур нас! – нечистой силой, избавляет Леночку из заточения и увозит ее в Сорренто, откуда они собираются властвовать над миром». Заключил свой «анализ» критик следующим пассажем: «Как видите, рассказ долженствовал быть фантастическим. Но фантастики никакой не получилось», а в итоге «получился „очень прогрессивный инкуб“»[1]. Могли до него дойти и слухи о «нехорошей» квартире в Петербурге, где вертят столы, проводят спиритические сеансы и т. п. А именно этим прославился салон Нагродской в середине десятых годов. Во всяком случае нельзя не отметить некоторых поразительных совпадений, которые явно обнаруживаются между новеллой «Он» и «Мастером и Маргаритой» (напомним, что замысел книги о Дьяволе у Булгакова возник не раньше 1911 года).

Рассказ Нагродской представляет собой записки, которые были найдены в бумагах застрелившегося доктора. Как становится ясно из дальнейшего, доктор убивает себя, желая избавиться от, как ему кажется, наваждения, возникающего у него под влиянием откровений бывшей пациентки, уговаривающей его получить власть над миром, подчинившись повелителю, который уже овладел волей этой женщины. Она убеждает его, что он станет великим целителем, если согласится быть слугой Господина, который передаст ему часть своего волшебного дара. Т. е. речь идет о вступлении в сделку с Дьяволом ради спасения человечества.

Как помним, условием договора Маргариты и Воланда является спасение Мастера. Но если это можно считать «общим местом» при общении потусторонней силы со смертными, то обстоятельства самой встречи разительно схожи. Встреча с Ним в новелле Нагродской происходит на многолюдной улице Петербурга, однако Он оказывается единственным находящимся на ней вместе с Еленой. Но ведь и у Булгакова в аллее при появлении Воланда «не оказалось ни одного человека». Аналогична и ординарность внешности встреченных героями персонажей: Елена запомнила только зеленые глаза, черные брови, отсутствие бороды и усов и изысканность одежды незнакомца. О Воланде тоже известно лишь то, что у него «правый глаз черный, левый <..> зеленый, брови черные» да фрак дивного покроя… И при этом каждый из них появляется первоначально или в «дымке морозного дня», как у Нагродской, или из сгустившегося «знойного воздуха», как у Булгакова. Во всяком случае обе появившиеся фигуры практически не видны окружающим. Поэтому остальные думают, что «увидевшие» сошли с ума. В результате они оказываются в психиатрических лечебницах, где Елене советуют прекратить «усиленные занятия», а Ивану Бездомному советуют «не напрягать мозг».

Сходна и ситуация с мнимым сумасшествием. Елене приходится, чтобы получить свободу, притворяться, что лечение ей помогло. Иван тоже соглашается с доводами профессора Стравинского, что он отныне нормален, да и окружающие вынуждены признать, что в нем «решительно никакого безумия». Есть и еще один общий момент: Елена и Иван берутся делать записи по просьбе докторов. И по вопросу раздвоения у них обнаруживается общее: Ивану «старому» и Ивану «новому» отвечает некий бас, похожий на бас консультанта, а сиделка слышит, как Елена разговаривает на «два голоса» (второй голос принадлежит ее посетителю).

В новелле Нагродской есть еще один важный герой – брат Елены Константин. Он воплощает поначалу абсолютную здравость и неверие в потусторонние силы, но в результате происходящего оказывается на грани сумасшествия. И только великодушие являвшегося к сестре Духа спасает его от окончательного погружения в безумие. Воланд, как мы помним, тоже проявляет снисходительность к Ивану Бездомному.

Казалось бы, различаются отношения Маргариты и Воланда и Елены и Духа. Последние вступают в эротическую связь. Но стоит напомнить, что в начале романа Маргарита почти уверена, что Азазелло приглашает ее к иностранцу с вполне определенной целью. И защищает ее только любовь к Мастеру, причем в обоих произведениях любовь имеет исступленный характер, доведена до предела. Елена умоляет Его: «Приди! О, приди!» А у Булгакова она – «убийца», «молния», «финский нож». Обе женщины мучимы ею и в какой-то момент желали бы от нее освободиться. Дух требует от Елены полной покорности, обещая за это, сделав ее своею супругой, дать ей знание и силу, которые она сможет употребить во благо. Маргарита, делаясь повелительницей на балу у Воланда, одновременно сгибается под тяжестью надетого на шею медальона, но и получает возможность спасти Мастера. Любое ослушание Елены жестоко наказывается. Добровольно-принудительный характер связи с нечистой силой явно имеет место и там, и здесь.

Оба писателя намеренно стирают границу между сном и явью, но поразительно сходство обстановки в снах героинь. Елена оказывается «в какой-то комнате, низкой, темной, освещенной оплывшим огарком, с убогой мебелью и жесткой широкой кроватью, покрытой каким-то тряпьем». Маргарита также во сне видит «широкую дубовую кровать со смятыми и скомканными грязными простынями». И переход из иллюзорного мира в реальный в обоих случаях сопровождается катаклизмами: вокруг Елены все с грохотом рушится, колонны рассыпаются перед Маргаритой.

Итак, мы можем убедиться, что философский подтекст прозы Нагродской вполне мог быть уловлен Булгаковым. Но, конечно, усложнен и развит.

Связь женщины с Дьяволом Нагродская продолжала «изучать» и далее, но уже воспользовавшись «наработками» немого кинематографа. И при создании «художественной кинодрамы» «Ведьма» она использовала все те клише, которые пользовались сверхпопулярностью в массовом искусстве: сверхъестественная сила, колдовство, дьявол, роковые случайности. Нагродская верно угадала связь кинематографа с массовой литературой и блестяще продемонстрировала, что знает законы массовой беллетристики.

По сравнению с рассказом «Он», где есть сложное переплетение судеб, взаимоотношения героев непросты и запутанны, где рассматривается идея власти над миром, об обладании которой мечтают женщины, веками ее лишенные, где ставится вопрос о шаткой грани между безумием и нормальностью, решить который не берется ни автор, ни ее персонажи, в «Ведьме» все упрощено до предела. И если в рассказе «Он» есть ироничное подшучивание над возможностями науки, порывающейся познать неведомое и непознаваемое, но неспособной осуществить это по-настоящему, то здесь прямо указывается, что в «реальность» происков дьявола может поверить только безумец, а за Дьявола и ведьм себя могут выдавать разные мошенники. Вообще, можно сказать, Нагродскую очень интересовал образ авантюриста. И это отвечало реалиям ХХ века.

Суть разыгрываемого в «Ведьме» действа такова: во время проводимых на уединенной даче опытов перед изумленной компанией мужчин появляется ослепительная женщина, уверяющая их, что в ее появлении нет ничего особенного: мотор ее автомобиля заглох, и она решила просить о помощи! Все трое незамедлительно влюбляются в прелестную незнакомку, которая оказывается актрисой, носящей звучное имя Нея Рей, а по совместительству интриганкой, ссорящей мужчин между собой с большой выгодой для себя. В итоге один из них разоряется и кончает жизнь самоубийством, другой оказывается под следствием, а третий опускается на самое дно и понемногу сходит с ума… И вот в его-то голове и рождается ужасающий план: сжечь «ведьму», принесшую столько зла людям. Он заманивает Нею Рей на ту же самую дачу, где они впервые с нею встретились, и там, воспользовавшись ее доверчивостью, сыграв на женской жажде поклонения, привязывает ее к колонне и поджигает…

Казалось бы, с большим трудом можно извлечь из всей этой абракадабры и нагромождения нелепостей какой-либо смысл. Однако можно предположить, что автор хотела сказать, что наказание, избираемое мужчинами, не соответствует проступкам женщин и что мужчины готовы использовать самые жуткие способы мщения. Но все же героиня является бессердечной авантюристкой, приводящей ничего не подозревающих людей к гибели. А не есть ли результат ее поведения способом отомстить тем, кто, возможно, до этого унижал и обманывал ее? Как видим, даже в однозначно авантюрно-мелодраматическом сюжете Нагродской можно уловить неоднозначные решения.

«Дьяволиада» Нагродской имела продолжение и в эмиграции, где была издана на французском языке ее пьеса «Дама и дьявол». В ней розенкрейцеровская легенда (так пьеса именуется в подзаголовке) представала как перелицованная легенда о Фаусте, где подлинный Фауст (муж героини), вызвавший в результате проводимых опытов к жизни Дьявола, пасует перед ним. Зато его жена, бесстрашная женщина, не только отвергает любые предложения Князя мира сего, но и выходит победительницей из поединка с силами зла. Разработка характера Клотильды позволяет говорить о ней как о женщине, обладающей чувством собственного достоинства и самообладанием.

Можно без сомнения утверждать, что творчество Нагродской, внешне пребывая в сфере массовой развлекательной литературы, на самом деле обладает философской значимостью и художественною убедительностью. Произведения писательницы способны обогатить представление о многообразии литературного процесса первой трети ХХ столетия. Нагродская, свободно ориентируясь в идейно-художественных исканиях Серебряного века (дружба с Мих. Кузминым не прошла для нее даром – отсюда умение стилизовать эпохи!), смогла ярко и оригинально отразить волнующие русское общество проблемы. К тому же в эмиграции она предприняла попытку создать масштабное историческое полотно – роман-эпопею «Река времен», рисующий идейную атмосферу XVIII в. И некоторые критики даже осмелились сопоставить его с «Войной и миром» Л.Н. Толстого.

Мария Михайлова

Злые духи

Посвящается Татьяне Генриховне Краснопольской

Версальский парк. Осенний день. Солнца нет, но воздух прозрачен, и ясны дали.

Сквозь облачную дымку на небе видны словно тихие золотисто-палевые озера.

Парк расцвечен в осенние красно-желтые цвета.

Сереют статуи фонтанов над белыми прудами, причудливо подстриженные тисы кажутся совсем черными.

Алексей Петрович Ремин сидит на скамейке у пруда.

Будний день, и народу в парке очень мало.

В прозрачном воздухе с необыкновенной четкостью выступают все контуры и детали – делается понятна старая гравюра.

«Какими глазами и как взглянуть на окружающее, – думает Алексей Петрович, – дальнозорок или близорук художник… Что лучше для художника? Не близоруки ли те, которые пишут мазками, едва намечая контуры? А дальнозоркие выписывают мелочи. Вкусы и манера письма меняются или стало больше близоруких?»

Эта мысль заняла его, и он стал внимательно вглядываться, то снимая, то надевая pince-nez, в картину широкой лестницы, над которой поднимался величественный фасад дворца.

Из главного входа на площадку высыпала группа туристов с бедекерами и кодаками, очевидно окончившая осмотр жилища французских королей.

Ремин и их стал рассматривать, как до сих пор рассматривал карнизы, пилястры и переплеты рам на фасаде дворца.

Одна пара особенно привлекла его внимание.

Дама была очень элегантно одета, в синий костюм тальер, из-под короткой юбки которого виднелись изящно обутые ножки.

Ее белокурую головку украшала маленькая шляпа в виде колпачка, с букетом светлых вишен.

Тесно прижавшись к своему спутнику, она говорила что-то очень оживленно.

Спустившись на вторую площадку, пара остановилась.

Мужчина облокотился на балюстраду, а дама откинула вуаль.

Ремин улыбнулся и почти вслух произнес: «Ах, какая прелесть!»

Дама была правда очень мила, но не настолько красива, чтобы вызвать такое восклицание у Ремина. Она просто необыкновенно подходила к декорации, на фоне которой он увидел ее.

К этому круглому личику со слегка вздернутым носом, со смеющимися, лукавыми глазами под наивно поднятыми бровями удивительно пошел бы пудреный парик. Как бы украсила это лицо черная мушка, посаженная на щеке, поближе к уголку ее капризного, пухлого ротика!

– Смотри, Лель! – заговорила дама по-русски – Какой грандиозный вид, какой величественный простор! Пойми – век Людовиков смотрит на нас!

Она сделала грациозный жест своей маленькой ручкой в светлой перчатке, но этот жест совсем не соответствовал ее словам – она словно брала конфетку из бонбоньерки или протягивала кусочек сахару канарейке.

«Ужасно мила!» – подумал опять Ремин, поморщившийся было при звуках родного языка.

Он не любил встречаться с соотечественниками: ведь всего год прошел со времени тяжелой драмы, так нашумевшей в свое время, наполнявшей газеты и служившей темой для салонных разговоров.

Ремин гнал эти воспоминания и старался избегать новых знакомств с приезжими из России.

* * *

Алексей Петрович любовался стоящей на площадке дамой и рассматривал ее спутника.

«Влюбленные или новобрачные? – задал он себе вопрос. – Нет, брат и сестра!» – сразу решил он, когда молодой человек повернулся в его сторону.

Это были два почти одинаковых лица, но в то же время в выражении, во взгляде было что-то до того различное, что через минуту казалось, что сходства почти нет.

Она была в расцвете сил и красоты – он казался совсем почти юношей.

Его волосы были темные, хотя тоже белокуры, а брови гораздо темнее. Слегка насмешливая улыбка капризно изогнутых губ имела в себе что-то рассеянное и скучающее.

– Ах, Лель! – опять воскликнула дама – меня злит твое равнодушие! Я не могу не чувствовать здесь чего-то огромного, потрясающего! Я сожалею, что я не жила в те времена! Я хотела бы быть фрейлиной Марии-Антуанетты и сложить голову на гильотине рядом с несчастной королевой… Я была здесь сто раз, и всякий раз я испытываю то же самое! И я благословляю это волнение! Мы до того погрязли в мелочах жизни повседневной! Я не хочу этого! Я хочу широты чувства иных времен! Времен, когда жили и любили по-настоящему, когда умели умирать и… Ах, где мой кодак! Давай я сниму тебя сейчас… здесь!

– Брось, Додо! Ты не даешь мне жить со своим кодаком – я его разобью, – сказал он лениво.

– Ну милый, ну что тебе стоит! Встань туда, вон к той вазе… Нет, постой, спустимся вниз… На фоне дворца…

Она выхватила из его рук фотографическую камеру и сбежала вниз по ступенькам.

– Сдвинь шляпу назад, облокотись на балюстраду, смотри вон туда… Нет… Нет… на голову Нептуна, – командовала она – оживленная, хорошенькая.

Теперь она стояла рядом с Реминым, не обратив даже внимания на то, что он вежливо подвинулся, чтобы дать ей место. Вблизи она показалась ему еще милее, «забавнее», как выразился он про себя.

– Придется снять с выдержкой… Ах, я тряхну!

Она поставила аппарат на скамейку и заглянула в стеклышко. Это движение опять восхитило его. Она нагнула голову на бок и напомнила ему хохлатую курочку, глядящую на удививший ее камешек или жучка.

– Надо что-нибудь подложить… Monsieur, – неожиданно обратилась она к Алексею Петровичу, – pretez moi votre livre, s'il vous plait.

Она это сказала ласково, с улыбкой, от которой у нее на розовой щечке появилась хорошенькая ямочка, высоко, почти у самого глаза, но голос ее звучал приказанием.

Он подал ей книгу, которую держал в руках.

Она, бросив ему через плечо «merci m-r», опять завозилась у аппарата.

– Додо, это несносно, – протянул с досадой ее брат.

– Сию минуточку… Ах, все еще низко!..

– Позвольте вам посоветовать – поставьте ваш кодак на пьедестал вазы.

Он сказал по-русски совсем нечаянно – и испугался.

Но дама в своем увлечении фотографией не обратила на это внимания.

– Да, да, вы правы! – воскликнула она, порхнув в сторону. – Лель, подайся чуточку вправо. Я считаю до десяти.

Алексей Петрович тоже посмотрел на молодого человека и опять поразился сходством в чертах и разницей в выражении этих лиц.

– Готово! – объявила дама, сосчитавшая вместо десяти – двадцать, и, обернувшись к Алексею Петровичу, кивнула головкой и скороговоркой произнесла: «Merci m-r!»

Она пошла навстречу брату, который слегка дотронулся до шляпы, проходя мимо Ремина, а затем эта пара, повернув направо, скрылась в боскете.

* * *

Ремин остался на скамье, смотря им вслед, и сам удивился грусти, которая охватила его, словно эта пара, на минуту привлекшая его внимание, унесла с собою что-то. Он не был нелюдимым, о нет, напротив – он любил новые знакомства, был очень экспансивен и разговорчив, а эти двое почему-то особенно потянули его к себе, но они были русские, а с русскими он не хотел встречаться. Не хотел, назвав свою фамилию, увидеть взгляд любопытства, а иногда услышать нескромный вопрос.

Может быть, и напрасно, но ему казалось, что всем русским известна пережитая им драма, которая так тяжело отозвалась на нем и уничтожила, как ураган, все вокруг него.

А между тем он не был действующим лицом в этой драме, он ничего не подозревал, чужие страсти кружились вокруг него, сплотились, выросли и рухнули, в общем разрушении захватив и его.

Так иногда во время крушения поезда убивает обломками вагона прохожего, идущего вдоль полотна.

Живой и веселый, Ремин сравнительно скоро оправился от удара, но раны еще болели, и он гнал от себя воспоминания.

Он только что кончил академию художеств.

Хотя по настоянию отца он окончил ее по классу архитектуры, но параллельно он занимался живописью, которую, собственно говоря, и считал своим призванием.

Его первые работы на одной из выставок произвели большой шум. О нем говорили. Хвалили и ругали.

Жизнь, казалось, начинается веселая, блестящая, полная любимого труда и захватывающих интересов. Работалось легко и спокойно – отец не стеснял его в средствах, и вдруг…

Арестовывают одного их знакомого, Эмилия Карловича Вурма.

Ремин не был очень близок с ним, но любил его общество.

Вурм был тонкий знаток в искусстве, и художники прислушивались к его мнению, тем более что в своих очень талантливых статьях во многих художественных изданиях он мог и прославить, и унизить.

Держал себя Вурм всегда очень гордо, самоуверенно и тонко и зло мстил тем, кто не признавал его авторитета.

Катастрофа разразилась внезапно.

Открылась грязная история подлогов и мошенничеств, совершенных Вурмом. Во время следствия выяснилось, что мать Ремина уже два года была любовницей Вурма, растратила небольшой капитал мужа в биржевых операциях и аферах своего любовника, который еще подделал подпись старика Ремина.

Тот не вынес позора и застрелился.

Об этом процессе много шумели в газетах – он был у всех на языке, и Алексею Петровичу казалось, что на него смотрят даже на улице и перешептываются.

Какое это было мучительное время!

Во время процесса адвокаты старались вовсю. Выкапывалось все, что происходило десятки лет тому назад, с наслаждением перемывалось все грязное белье чуть не трех поколений.

Его шестнадцатилетний брат на суде узнал, что он не сын того, кого он привык считать отцом, с ним тут же в зале сделался припадок, и теперь юноша пребывал в лечебнице для душевнобольных.

Ремина была оправдана. Вурм присужден к арестантским ротам. После процесса мать уехала в имение к своей тетке.

А он, Алексей Петрович, переселился за границу.

Жить было трудно. Он еще никогда не трудился для заработка, а теперь ему приходилось исполнять всякую работу, чтобы самому прокормиться и содержать больного брата.

Он рисовал плакаты для курортов и выставок, обложки для книг, декорации в маленькие театры. Эти два года труда и тяжелых дум наложили на него свою печать, он стал менее откровенен, менее доверчив.

Постепенно воспоминания о пережитом кошмаре ослабевали. Успех в салоне его картины «В неизвестном городе» утешил его немного и вернул прежнюю бодрость и жажду жизни. Обстоятельства изменились к лучшему, явилась более приятная и дороже оплачиваемая работа.

Воспоминания приходили все реже, но они все еще были настолько свежи, что он хмурился и вздрагивал словно от боли.

Особенно не любил он писем от матери. Она то жаловалась на деревенскую скуку, то униженно казнила себя, то обвиняла весь мир, и всегда просила денег.

Какова она теперь?

Как он обожал ее раньше, как гордился и любовался ею прежде, может быть, потому-то он и не мог простить, что разочарование было слишком сильно.

Да, какова она теперь?

Очень худенькая, маленькая, она, если не вглядываться пристально в лицо, казалась молоденькой девушкой, так что Варя Трапезонова, высокая и величественная, в двадцать лет казалась старше ее.

Варя… воспоминание о ней тоже было тяжело, но почему тяжело, было совершенно непонятно.

Он познакомился с Варей в Павловске на теннисе. Он был в восьмом классе гимназии, а она только что поступила на курсы и ходила еще в полудлинных платьях, с длинной русой косой.

Он ухаживал за ее приятельницей, очень бойкой барышней, ухаживал потому, что все товарищи ухаживали за барышнями, а эту он даже не сам выбрал, а она прикомандировала его к себе.

Тогда Варе было только восемнадцать лет, но она выглядела старше.

Высокая, сильная девушка с надменным и спокойным лицом, с узкими длинными карими глазами под густыми бровями.

Он, как и все его товарищи, немножко побаивался ее.

Она говорила очень мало, но он знал, что она много читает, и часто замечал ее насмешливую улыбку, когда молодежь начинала спорить о «серьезных вопросах».

Он даже не мог назвать эту улыбку насмешливой – у нее были яркие полные губы, из которых нижняя немного выступала, что, может быть, и придавало ее улыбке этот насмешливый и презрительный вид. Он никогда с ней не разговаривал, смущался в ее присутствии, а она, казалось, не обращала на него внимания, как и на всех остальных его товарищей.

Однажды он, проходя по парку, увидал ее на скамейке, поклонился и хотел пройти мимо.

– Сядьте, – сказала она, указывая ему на место на скамье.

Он повиновался.

Она молчала, и он, чувствуя неловкость, начал какой-то «умный разговор».

– Это вовсе не необходимо, – прервала она его, поведя в его сторону своими длинными глазами. – Вы мне оттого и нравитесь больше всех, что не болтаете так много, как другие.

Он совсем растерялся.

Они сидели молча некоторое время.

– Если вам скучно, вы можете уйти, – опять сказала она, даже не глядя на него.

Он, совершенно смущенный, неуклюже поднялся, пожал протянутую руку и ушел, злясь на нее и на себя.

Через неделю после этого в саду у Трапезоновых молодежь затеяла играть в горелки.

Было поздно, но ночь была белая, и Ремин все время смотрел на ступени террасы, где белело платье Вари.

Сам не зная почему, он подошел и сел ступенькой ниже – у ее ног.

– Вот и хорошо, – сказала она, – давно бы так.

Они просидели долго, не говоря ни слова, даже не смотря друг на друга.

Издали к ним долетали крики и визг играющих в горелки.

С этого дня он не то чтобы влюбился в Варю – это по кодексу гимназиста не была влюбленность, а совершенно подчинился ее воле.

В ее присутствии ему было тяжело и скучно, а вдали от нее еще скучнее.

За все лето они не сказали друг другу и сотни слов, но, повинуясь ее взгляду, он всегда ходил за нею. Даже его характер изменился.

Лето кончилось, и они перестали видеться. Только за год перед катастрофой он случайно встретил Варю в опере и стал бывать у Трапезоновых. Сначала он бывал изредка, но потом чаще и чаще – так часто, как позволяло приличие.

* * *

Трапезонов был богатый человек – крупный подрядчик, не оставивший своего основного дела – антикварной торговли, но было известно, что он не пренебрегает и ростовщичеством в крупных размерах и дает деньги под залог движимостей и недвижимостей.

Когда Ремин стал постоянным гостем у Трапезоновых, отец и мать очень беспокоились, чтобы Алексей не сделал mesalliance'а, женясь на Варе.

Но у Алексея и в голове не мелькало мысли о женитьбе, и их отношения даже не имели вида флирта.

После катастрофы Ремин уехал. Теперь она бы сделала mesalliance, если бы вышла за него замуж.

Да и могла ли она полюбить его?

Ведь ничто не указывало на то, что она питает к нему что-нибудь больше простой дружбы.

Они проводили вместе много вечеров, читая и рассуждая, но говорили всегда об общих вопросах.

Он говорил много о своих чувствах и взглядах, она никогда не говорила о себе, и за этот год знакомства он совершенно ничего не узнал о ее внутреннем мире.

Разговоры ее касались только прочитанных книг, а книги эти были большею частью по истории искусства и культуры.

Она его, наверно, знала, потому что он постоянно увлекался, говорил много и страстно, откровенно высказывался.

Она никогда не возражала и не соглашалась, и ее длинные глаза были опущены на бесконечную полосу вышивания.

Она отлично вышивала гладью и золотом – у него даже сохранилась одна из этих работ – копия старинной флорентийской вышивки XIV века.

Она сама предложила ему этот подарок.

Это было в один теплый весенний вечер.

Он часто сопровождал ее на острова. Она любила сама править, и у нее был хорошенький высокий шарабан с парой лошадей в английской упряжи.

Эти поездки тоже очень не нравились его родителям, да и он их не особенно любил.

Они ездили почти всегда молча – и это его сердило. Он даже демонстративно начинал разговаривать с грумом, сидящим позади их.

Тот вечер был какой-то лиловый.

Было жарко. На островах каталась и гуляла масса публики.

Он сам не понимал, почему молчание Вари раздражало его, раздражал запах ее духов, ее спокойное, сегодня как-то особенно похорошевшее лицо, даже близость ее была тяжела.

Он не выдержал молчания и сказал первую попавшуюся фразу:

– Как эти автомобили отравляют воздух своим бензином.

Она слегка улыбнулась.

Он вдруг обиделся.

– Почему вы смеетесь надо мной? – спросил он резко. – И о чем вы думаете?

Это было в первый раз, что он задал ей вопрос о ней самой.

Она посмотрела на него пристально, прямо в глаза, приостановив даже лошадей.

– Что с вами? – спросила она совершенно спокойно.

Он промолчал. Почему? Ведь он хотел говорить!

Он хотел сказать, что желает, требует, чтобы она сказала ему, что она такое, кто она, как она чувствует, что думает, что любит и как относится к миру Божьему и к нему, Ремину, что его раздражало всегда, а сегодня мучает ее молчание, а к улыбке ее он просто придрался, как придрался бы ко всякому выражению ее лица в эту минуту.

Ему казалось, что она прячется за какую-то стеклянную стену, и это было несносно.

Ведь все внешние чувства ее он отлично понимал.

Он без ее просьбы подавал ей шаль, закрывал или брал книгу и отвечал на незаданные вопросы. Да, он ничего не ответил, и, помолчав, они стали обмениваться незначащими замечаниями о встречных лицах.

Высаживая его на набережной у Аптекарского переулка, где он всегда сходил, чтобы идти домой на Конюшенную, она вдруг спокойно сказала:

– Вы на меня не сердитесь, Алексей Петрович. Я вас очень ценю. Ту полосу, что я вышиваю, я подарю вам. Хотите?

– Я страшно польщен, Варвара Анисимовна, – сказал он насмешливо, уже не сдерживая своей злости.

Она так же спокойно пожелала ему покойной ночи и, тронув лошадей, поехала по набережной.

Он посмотрел ей вслед.

Огромный желтый месяц стоял низко на прозрачном лиловом небе белой ночи, и на этом желтом щите несколько секунд проектировался силуэт ее головы в маленьком токе с высоким паради и конец длинного бича.

– Человек на луне! – крикнул он ей почему-то озлобленно вслед.

* * *

Это случилось очень незадолго до катастрофы.

После он видел Варю только на похоронах отца и не сказал ей ни слова.

Вышитую ею полосу он получил уже здесь в Париже, с коротким письмом, где она просила выслать ей несколько книг. Книги он выслал, но на письмо не ответил. Зачем? Он не хотел прошлого.

А оно нет-нет да вспоминалось. Вот и теперь все всплыло так ярко только потому, что при нем заговорили по-русски.

* * *

Он тряхнул головой, поднялся со скамьи и медленно пошел вдоль прудов по направлению к Трианону.

Долго бродил он по аллеям, силясь прогнать воспоминание об этом гордом лице с длинными карими глазами – оно не исчезало, пока случайный взгляд на книгу вдруг не напомнил ему другое, розовое личико, и первый образ потускнел и исчез – словно призрак при свете солнышка.

«С ней, наверно, весело болтать, – ехать где-нибудь в лодке по тихому пруду, вот вроде этого, лениво грести… А она будет весело болтать, бестолково дергая красные шнуры руля, одетая в…

  • …Панье в зелено-желтых мушках
  • Напоминало мне Китай».

Вдруг вспомнились ему строчки стихов Кузмина. Да, да – пышное панье, которое заполнит половину маленькой лодки, и из него, словно пестик цветка, будет виден бюст, плечи и наивная, кокетливая головка в пудренной высокой прическе.

Белый пруд в осеннем парке – тема для картины Сомова – этого очаровательного певца XVIII века. А лицо ее брата, так похожее и так не похожее на ее лицо!.. Почему-то ему представилась тележка революционного трибунала, и в группе других людей этот молодой человек – с усталой насмешливой улыбкой вежливо беседующий о погоде с идущим рядом конвоиром в красном колпаке.

Ремин как-то всегда мыслил картинами – у него была жажда образов, он их искал везде – ясных, определенных. Он не любил ничего туманного, не любил людей, которых не мог определить сразу. Это последнее появилось в нем только недавно, и он инстинктивно избегал людей, которых не мог разгадать с первого взгляда, а это желание разгадать начинало обращаться в какую-то манию.

А что, если бы он сразу понял Варю, перестала бы она интересовать его?

«Конечно, эта загадка и влекла меня к ней, – думал он, – иначе почему бы до сих пор не мог отделаться от воспоминания о ней. Разве мое чувство было любовью? Любовь заставляет жить, а я словно умирал в ее присутствии».

* * *

Ремин так задумался, что, услыхав свое имя, выкрикнутое за его спиной, не сразу обернулся, а обернувшись, слегка поморщился.

Навстречу ему спешил, махая рукой, полный господин лет тридцати с небольшим, одетый с утрированным шиком в какое-то короткое пальто с клапаном позади и изумительно-американские ботинки. Его бледное, одутловатое лицо с маленькими глазками и кудрявой русой бородой радостно улыбалось.

На кудрявых, довольно длинных волосах, сидел цилиндр, лихо сдвинутый набок.

Рядом с ним семенила большими ногами под утрированно узкой юбкой высокая худощавая женщина с типичной физиономией некрасивой француженки.

– Алексей Петрович! Рад, сердечно рад! Ведь мы с вами после этого обеда у N. так и не встречались. Я заходил к вам; передала ли вам консьержка мою карточку?

Господин говорил немного в нос и растягивая слова, словно пел, очевидно красуясь.

– Простите, что я еще не отдал вам визита, но… я был так занят, – довольно сухо сказал Ремин.

– Ничего… что вы! Какие визиты! А вот позвольте представить вам, m-lle Парду, моего соотечественника Ремина – известного художника.

– Очень рада… я долго жила Россия… я била institutrice au gimnase de comptesse Долгин. Ви, конечно, знайт? Я хорошо говору по-русски, но если m-r знает французски je prefaire…

– Да, я говорю по-французски, – ответил Ремин.

Француженка сразу затрещала и в одну минуту доложила Ремину, что ее «ami» – журналист и переводчик с русского, что она ему много помогает и переводит сама, что скоро выйдет ее книга о Толстом…

– Oh, Tolstoi, il n'y a que ça, dans la literature russe! Et encore Brucov! Ah c'est un poète!

Кто этот Брюков, Ремин догадался только тогда, когда она продекламировала ему перевод одного из стихотворений Брюсова.

Затем, понизив голос и скосив глаза в сторону своего кавалера, произнесла:

– M-r Priklonsky… vous savez c'est ne pas ça. – И когда Ремин взглянул в сторону Приклонского, быстро добавила: – О, он не понимает. – И тотчас же стала жаловаться, что ее «ami» страшно занят и поручил ей быть гидом m-r Paul'я, а это очень утомительно.

– M-r Paul, – вспомнила она свои обязанности гида. – Мы пришли в Трианон, где жиль Мари-Антуанет и Луи шестнадцать и… Ах mais c'est la charmante m-me Lasovsky! – вдруг ринулась она в сторону, навстречу идущей с другой стороны паре – той самой, что недавно так заинтересовала Ремина.

Первую минуту он хотел было незаметно скрыться, но чувство какой-то радости, которую он вдруг с удивлением почувствовал, заставило его остаться.

* * *

Имя его, произнесенное Приклонским, очевидно, не было знакомо ни брату, ни сестре.

M-lle Pardoux, Лазовская и Приклонский пошли вперед.

– Додо! – крикнул Лазовской ее брат. – У тебя теперь есть спутники, позволь мне остаться здесь на террасе и покурить.

– Ну, Лель, как тебе не стыдно, какой ты лентяй!

– Милая моя, ведь все это смотрено-пересмотрено! Сколько раз мы здесь были.

– Ты меня злишь! разве сюда ходят смотреть? Здесь дышат этим воздухом, здесь чувствуют.

– А я все же покурю здесь, – лениво протянул он.

Лазовская капризно вздернула плечиками и, круто повернувшись, последовала за m-lle Парду и Приклонским.

* * *

– Я вижу, вы тоже более склонны курить, чем осматривать кровати, на которых почивали разные исторические личности, – сказал молодой человек, взглянув на Ремина.

– Я хотя не курю, но все же лучше посижу в цветнике, – ответил тот.

Они обогнули угол дворца и присели на выступах террасы.

Каштаны уже пожелтели, аллеи были прозрачны и усыпаны желто-бурыми листьями. В цветнике доцветали последние осенние цветы. Было светло без солнца, – тихо и прозрачно-свежо. Маленький дворец выглядел так уютно и наивно.

Ремин сидел, слегка сгорбившись, чертя палкой по каменной ступени, не замечая, что его спутник пристально его разглядывает.

Ремин очень красив. Смуглое лицо его напоминает цыганский тип, глаза, слегка приподнятые у висков, темно-серого цвета. Тонкий прямой нос; усы и небольшая подстриженная клинышком борода слегка закрывают его очень красивый рот.

Он сидит задумчиво и слегка вздрагивает, когда молодой человек обращается к нему с вопросом.

– Вы живете здесь, в Париже, или проездом?

– Я? Я здесь живу уже два года.

– Странно, что мы не встречались, – у моей сестры бывает, кажется, вся русская колония.

– Я не особенно люблю здешнюю русскую колонию, – ответил Ремин.

– А мне очень нравится этот сорт людей, – сказал собеседник Ремина, доставая портсигар и закуривая папиросу.

Ремин обратил внимание на его руки, тонкие и очень красивые.

«Тонкие, но, наверно, очень сильные», – подумал Ремин.

– Да, я люблю эти типы, но, конечно, в большом количестве они несносны. Впрочем, они мне не мешают, я ухожу от них к себе. Ведь это сестра водится с ними, а я только наблюдаю их.

Он говорил равнодушно, смотря вдаль.

Ремин искоса поглядел на него, в нем заговорило его обычное желание определять людей, и он уже старался узнать, что представляет собой его случайный знакомый.

Молодой человек в это время перевел на него свой равнодушный взгляд и не мог не заметить, как испытующе смотрит на него Ремин.

Глаза его сразу прищурились, и по губам скользнула и исчезла чуть заметная улыбка. Он сейчас же отвел глаза и небрежно спросил:

– А вы давно знакомы с Приклонским?

– Да, мы познакомились еще в Петербурге, когда он еще не был поэтом. Мы вместе служили в городской управе.

– А-а. Моя сестра тоже литературой увлекается – пишет стихи, и недурно. У нее масса талантов, и это мешает ей совершенствовать один из них. Пишет стихи, поет, танцует, играет на рояле, а теперь прибавилась еще фотография. – Он засмеялся и стал еще больше похож на сестру. – Но самый большой талант Додо – это находить таланты в других. Сколько на ее душе греха! Много ее знакомых, очень дельных людей, побросали свои занятия и ходят теперь непризнанными гениями. Горе ее жизни состоит в том, что я совершенно не способен ни к какому из изящных искусств.

– Вы говорите так насмешливо об искусстве?

– О, нет, я люблю искусство, когда оно не обязательно, но в салоне Доры все или поэты, или музыканты, а художников и не счесть, и притом, по ее словам, все они знаменитости или вот завтра ими будут.

Недавно к нам пришел один господин, оказавшийся контрольным чиновником, – я чуть не бросился ему на шею.

Я ужасно рад, что вы не писатель и не художник: приходите к нам – вы будете моим гостем.

Ремин взглянул в светлые глаза своего собеседника и вдруг рассмеялся.

– Увы! Я принужден разочаровать вас: к несчастью, я тоже художник.

– Ах, боже мой! – жалобно протянул молодой человек.

И они оба расхохотались.

– Вы меня заставили быть невоспитанным, но вы сами виноваты, вы сказали мне, что служили в городской управе.

– Да. Я кончил академию по архитектурному классу и служил по желанию отца в городской строительной комиссии.

– Ах, как я попался. Ну вы должны утешить меня и дать мне слово прийти к нам. Не правда ли? – он сказал это ласково, просительно, кладя руку на рукав Ремина. – Мы живем на бульваре Распайль. Вот моя карточка.

Ремин, смеясь, взял карточку и, прочтя имя, написанное на ней, с удивлением взглянул на своего собеседника.

– Вы Леонид Чагин? Не тот ли…

– Ах, тот, тот самый, но ради бога, не будем говорить об эллиптических координатах. Умоляю вас! Это так скучно!

Он говорил это не то досадливо, не то смеясь, совсем по-детски и опять удивительно напоминал свою сестру.

Ремин улыбнулся, но удивление его не проходило, и он смотрел в это лицо с любопытством.

Неужели это Леонид Чагин, известный своими работами по чистой математике, о котором так много говорят в ученых кругах и докторская диссертация которого здесь, в Сорбонне, заняла на целый месяц русскую колонию.

– Простите, сколько же вам лет?

– Ах, много, ужасно много – скоро двадцать восемь, мы с сестрой моложавы до неприличия. Ей это, конечно, нравится, а мне страшно неудобно, – сморщился он. – А скажите, вы выставляете здесь ваши картины?

– Да, в салоне.

– Сестра наверное знает, что и когда вы выставляли. А я, может быть, и видел, но я всегда все перепутаю, перезабуду и попадаю впросак… Вот, кстати, будьте так добры – скажите мне, что пишет этот Приклонский, в каком жанре и какая это величина? У него привычка говорить: «Вы помните: у меня сказано…» А я ничего не читал. Он поднес моей сестре две свои книжки – я раскрыл наудачу и прочел про какую-то даму, которая на трех страницах все «потряхивала роскошными бедрами», а на четвертой вдруг сделалась атеисткой. Я испугался и дальше читать не стал. Расскажите мне про него: я ужасно люблю сплетничать.

– Право, не знаю, что вам сказать… Человек он, несомненно, талантливый, но ему много мешает скудное образование. Раньше он очень нуждался, жил с больной матерью на скудное жалованье, а теперь у него явились деньги, некоторая известность, и он переоценивает и то и другое.

– Да, да, я это заметил, в тех четырех страницах, которые я прочел, была такая фраза: «Она жила роскошно: у нее всегда были за обедом омары, и она всегда одевалась в бархатное платье». Впрочем, может быть, я это читал у кого-нибудь другого? Право, я всегда перепутаю… Вы ездите верхом?

– Да.

– Поедем когда-нибудь вместе, я по утрам катаюсь в лесу.

– Для меня это слишком дорогое удовольствие.

– Пустяки! У меня две верховые лошади… Моя мечта – завести скаковую конюшню… Вообще я все собираюсь заняться наконец делом.

Ремин опять пристально посмотрел на Чагина.

«Зачем он рисуется? И рисуется ли?» – подумал он.

* * *

Утро было туманное и холодное.

Мастерская Ремина плохо нагревалась железной печкой с коленчатой трубой, дуло из стеклянной стенки, дуло из-под дверей.

Ремин работал в пальто, окутав шею шарфом.

В окно виднелись крыши домов, купол обсерватории налево и деревья Люксембурга направо – и все это было задернуто беловатой мглой ненастного утра.

В дверь постучали.

– Entrez.

– Courier de monsieur. – И корявая рука с газетой и двумя письмами протянулась в дверь.

Одно письмо было от матери, другое городское, написанное мелким, как бы детским почерком.

Он взглянул на подпись и весело улыбнулся.

«Многоуважаемый m-r Ремин, это ужасно! Ужасно, что мой брат не сказал мне тогда в Версали, что вы творец картины „В Неизвестном Городе“. Как это прелестно! Какая фантазия! Я страшно зла на моего брата, что он только вчера вечером, и то случайно, сказал, что вы – вы. Я хотела в час ночи бежать к вам и пожать руку, создавшую такой chef d'oeuvre!

Я долго была под впечатлением этих зловещих сумерек вашей картины, этих фантастических зданий, тонущих в красноватом тумане! Это бред безумного зодчего! Приходите сегодня к нам обедать. Я жду, вся охваченная восторгом, что увижу вас, мы обедаем в семь.

Д. Лазовская».

Ремин опять улыбнулся. Ему так ясно представилось хорошенькое, круглое личико, полный, капризный ротик, и опять ему стало весело, захотелось улыбаться, шутить и, пожалуй, поцеловать эту очаровательную ямочку на розовой щеке.

Ему понравилось это ощущение шутливой влюбленности, которое он чувствовал при воспоминании о Лазовской.

Он задумался.

Как хорошо – так любить!

Ответят на вашу любовь – хорошо, не ответят – пожалуй, даже лучше! Шутливо притворяться влюбленным, хотя влюблен на самом деле. Шутливо преследовать и изводить ее словами любви, насильно целовать ее руки… Смотреть, как она будет сердиться, несерьезно, конечно, потому что женщина, подобная ей, серьезно на это не рассердится.

А если явится соперник, испытывать легкое сожаление и легкую зависть, зависть к приятелю, взявшему первый приз на каком-нибудь спортивном состязании. Ведь от наличности счастливого соперника как-то ничто не меняется. Это даже веселее, потому что при взаимности могут случиться осложнения. Не все веселые женщины умеют весело любить.

Он непременно пойдет к ней обедать. Будет болтать с нею весело, непринужденно, и она сразу выложит ему все свои думы и мысли. Ах, как хорошо!

Он машинально поднес ее письмо к губам и рассмеялся.

«Словно влюбленный гимназист, – подумал он. – Да, да, это очень хорошо, это молодо и весело!» И он несколько раз поцеловал тонкий надушенный листок.

* * *

Он работал с увлечением, словно мысль о Лазовской подгоняла его руку, и так углубился в работу, что не слыхал легкого стука в дверь.

Стук повторился, и на его «entrez» дверь приотворилась, и на пороге мастерской Ремин увидел Леонида Чагина.

Он почувствовал вдруг прилив необыкновенной радости.

– Как это мило, что вы пришли! – воскликнул он, идя ему навстречу.

Чагин улыбнулся и, улыбаясь, как будто немного застенчиво заговорил:

– Как хорошо, что вы меня встретили, мне было ужасно стыдно, что прошлый раз я так глупо ломался… Не смотрите на меня с таким удивлением, я иногда поступаю совсем не так, как я хочу. Долго объяснять, почему я изображал какого-то сноба.

– О, я понял, почему вы это делали!

– Поняли? Почему же?

– От застенчивости… то есть скорее скромности. Вы не хотели, чтобы другим казалось, что вы кичитесь вашим званием ученого.

– Гм… не совсем так – немного проще. Ну да все равно. Важно, что я покаялся.

– Как хорошо! – почти восторженно заговорил Ремин. – Когда можно говорить искренно. Отчего люди прячутся друг от друга?

– Да потому что гораздо интереснее сами загадки, чем их решения.

– А я не люблю загадок и поэтому предпочитаю даже, когда люди лгут и притворяются, – тогда их можно разгадать. Ненавижу, когда они замрут в простоте, в холодной непроницаемой простоте, – это несносно.

– Боже мой, как бы это было ужасно – знать все мысли людей! – смеясь сказал Чагин, подходя к мольберту.

– Нет! Это было бы отлично! Никаких подозрений, угадываний, недоразумений. Вы не поверите, как иногда бывает тяжело от того, что человек не говорит. Пусть он лжет, во лжи можно доискаться правды, но когда перед вами молчаливая загадка – это несносно! – нервно выкрикнул Ремин.

– Позвольте мне задать вам один вопрос, – заговорил Чагин, продолжая рассматривать картину. – Я всегда деликатен и не расспрашиваю, но вы стоите за откровенность.

– Да, да, я стою за простоту и откровенность! Пусть люди спрашивают, если хотят, – я готов говорить все!

Чагин круто повернулся к нему от мольберта, и ао его губам скользнула насмешливая улыбка.

– Ну я вас спрошу… Кто та женщина, которая мучила вас загадкой, под влиянием чувства к которой вы написали вашу картину «В Неизвестном Городе». Я говорю так уверенно потому, что вы изобразили на ней человека, заблудившегося между высокими стенами неизвестного ему города, с фантастическими зданиями, тонущими в красноватом тумане… И не знаешь, где туман, где здания, и страшно, и тяжело в этом лабиринте. Ваша картина заставила меня три раза прийти на выставку… Ведь я вам нарочно сказал, что я не знаю, что вы пишете. Я ведь сразу, когда Приклонский назвал вашу фамилию, догадался, кто вы, – я видел ваш портрет в Illustration – видите, как откровенен я… Ну так и назовите мне имя той женщины, о которой я спрашиваю.

Ремин смутился.

– Зачем вам имя? Я могу откровенно сказать – да, вы угадали верно чувство, под влиянием которого написана эта картина, но имени я вам не назову. Между этой особой и мной не было даже флирта. Имя это вам неизвестно, эта особа живет в России, и мы даже никогда не переписываемся. Зачем вам ее имя?

– А я вам уже говорил, что я сплетник.

Леонид опять повернулся к картине и заговорил медленно и лениво:

– Мне нравятся ваши картины – у вас действующие лица – здания… На меня это произвело такое впечатление, что я теперь не могу отрешиться от этого. Теперь все здания для меня имеют психологию. Я вижу добрых, злых, юмористов, скептиков, а некоторые имеют очень сложный характер.

Когда вы придете к нам, обратите внимание на наш дом – этот отель построен в эпоху Регентства, – странный дом.

Леонид ходил по мастерской, останавливаясь перед этюдами, развешанными по стенам.

– А знаете, что я вам скажу! Ведь вы открыли нечто совершенно новое, с этими вашими одухотворенными зданиями. Комбинация архитектора и художника дала вам это.

– Я теперь не занимаюсь архитектурой.

– Мне кажется, вы сами себя обманываете – вы ее любите страстно, гораздо больше живописи.

Ремин засмеялся.

– Отчего же я не архитектор, а живописец?

– А вот именно потому, что вы ее слишком любите.

– Это парадокс.

Леонид сморщился.

– О, какой ужас! Парадокс! Я никогда не говорю парадоксов. Это страшное безвкусие. Это недостаток мышления, вульгарность, невоспитанность ума… Я способен обидеться и сейчас скажу вам, почему вы не архитектор.

Вы хотите создавать здания, здания живые, говорящие, и вы сталкиваетесь с условиями жизни.

Предположим, у вас возникает в голове проект тихого, грустного дома, которому хочется мечтать над заглохшим прудом – грезить о чем-то туманном в печальный вечерний час… и вдруг вам приходится строить его на веселом холмике, в смеющейся долине… да и не можете вы создать вокруг него вечного «вечернего часа». Не правда ли?

В другой раз вы создали в мечтах проект страстно-чувственного дворца. Вам грезится пышная жизнь эпохи Возрождения – широкие лестницы, по которым шелестят тяжелые, парчовые шлейфы, мраморные статуи на фоне рустиков, раскаленных флорентинским солнцем, и… бац! Стройте ваш дворец в Москве на Плющихе!

Вот и оказывается, что ваша архитектура для вас страстно желаемая женщина – идеальная красавица, которую вам приходится ставить у корыта, и вы не можете этого видеть, вы отказываетесь от ее любви. Боясь опошлить ваши грезы, вы предпочитаете писать ее портреты в идеальной обстановке. Вы слишком влюблены!.. Однако уже половина второго – у меня деловое свидание в кафе Laperouse.

Леонид взял шляпу.

– Значит, до обеда. Ради бога, приходите, а то Додо съест меня. Я ей протелефонирую из кафе, что вы придете.

– Приду непременно, – ответил Ремин, крепко пожимая руку гостя.

* * *

M-lle Парду встала не в духе. Прислуга, которая по утрам приходила исполнять черную работу, заболела. Ей пришлось самой вымыть грязную посуду, оставленную с вечера в лоханке, самой наполнить угольный ящик и подтереть пол в кухне.

Ее ami, пишущий в журналах под псевдонимом Victor Mort, вот уже два дня приходил домой пьяный, а пить он не мог – у него делались судороги и сердцебиение.

Она провозилась с ним всю ночь, прикладывая ему компрессы и давая лекарства.

У нее не было времени ни причесаться, ни одеться, и она ходила в капоте с небрежно заколотыми на макушке волосами.

Длинная, худая, со впалой грудью, без макияжа она была очень непрезентабельна, а выражение досады делало ее еще желтее и старее.

Отворив дверь на сильный звонок, она даже подскочила не месте, увидав Приклонского.

– Que c'est que vous avez fait avec mon Victor? Чего вы сделаль с мой муж? On se soule! Пьян всяки день! Мы не Россия! Oh, que le diable vous emporte!

– M-lle Мари, да не сердитесь, дайте ручку, – заговорил Приклонский, стараясь овладеть ее рукой. – Не сердитесь, дайте сказать два слова. Я приведу к вам одного сибирского миллионера, который жаждет попасть на ваши четверги.

Эти слова слегка смягчили хозяйку, она что-то проворчала и шмыгнула на кухню, оставив Приклонского.

Приклонский направился в небольшую гостиную, уставленную белой под лак мебелью, с традиционными белыми лепными украшениями по стенам, истрепанным ковром и фарфоровыми статуэтками на камине.

Приклонский едва успел пригладить гребеночкой свои кудри – сильно поредевшие на лбу, и поправить пестрый галстук, как в дверь вошел еще посетитель.

Это был высокий, худой юноша с удивительно маленькой головой, с которой на воротник пиджака падали светлые волосы. Его бритое лицо имело очень надменный вид, а тонкие губы кисло кривились.

Увидав его, Приклонский принял небрежную позу и, вздернув голову, закинул ногу на ногу.

Молодой человек сразу обиделся, он принял еще более небрежную позу, облокотившись на камин.

Приклонский достал портсигар и закурил.

Молодой человек открыл крышку пианино и взял несколько аккордов.

– Играете? – небрежно спросил Приклонский.

– Я Маршов! – гордо сказал молодой человек и, не заметив никакого удивления на лице Приклонского, совсем обиделся и небрежно спросил: – С кем именно имею честь?

– Павел Приклонский, – внушительно произнес тот.

Но на молодого человека это имя, в свою очередь, не произвело впечатления, и они оба, посмотрев недружелюбно друг на друга, гордо замолкли.

Из спальни слышался кашель, оханье, жалобный голос m-r Мора и раздраженные окрики его подруги.

Оба посетителя, очевидно, скучали, когда в передней опять раздался звонок и в комнату вошла очень странная фигура.

Это была довольно полная дама, одетая в полумужской костюм.

Волосы ее были коротко острижены, и на голове надета легкая серая шляпа.

Черный жакет, пластрон белоснежной рубашки, плюшевый жилет и черная короткая юбка – все было очень элегантно, из кармана выглядывала темно-лиловая пошетка в тон темно-лиловому галстуку.

Резким движением она бросила на стол свою шляпу и, протягивая руку молодому человеку, заговорила весело.

– Я тебя, Маршов, искала вчера – куда ты переехал? Наверно, на Монпарнас? Удивительная мода! Какое-то повальное бегство с милого Монмартра!

Не дожидаясь ответа от Маршова, она круто повернулась в сторону Приклонского и спросила:

– Кажется, Павел Приклонский? Восходящая звезда? Читала, читала!

Приклонский довольно улыбнулся, он тряхнул кудрями.

– С кем имею удовольствие? – склонил он голову, поспешно поднимаясь с дивана.

– Тамара Крапченко. Не знаменитость, нет, нет! У нас здесь, в русской колонии, все знаменитости. Вы этого не знали? Стоит только попасть в салон Доры Лазовской, и карьера сделана. Вы ее спросите, она вам скажет, что я скульптор, потому что в свободное время леплю из глины. Моя профессия – естественные науки, но это Дора считает моим заблуждением.

Она засмеялась, достала золотой портсигар и закурила.

Легкий белый стулик, на который она села с размаху, затрещал под ее плотной фигурой.

– Дарья Денисовна – тонкий знаток и чуткая женщина! – изрек Маршов, откидывая назад волосы.

– Она очаровательная бабеночка и слишком снисходительна ко всем. Божья коровка!

В эту минуту Парду вбежала в комнату и бросилась к гостье.

– Ах, извиняйт, извиняйт, но Victor совсем болен!

Она поцеловалась с Крапченко и сейчас же затрещала.

В этот четверг все должны прийти. Решительно все! Будут танцевать сестры Мастос – настоящее танго, и в голом виде. Absolument nue! Потом Маршов будет играть. M-r Paul прочтет стихи, негр Прис протанцует кэк-уок. La charmante m-me Lasowsky обещала приехать наверное. Значит, она ждет всех в четверг, а теперь пусть ее извинят, она должна soignier son pourve petit homme.

Гости стали прощаться.

* * *

Маршов повернул направо, а Тамара с Приклонским налево.

– Где стоите? – спросила она, широко шагая и постукивая палкой о тротуар.

– Отель «Лувр».

– Дорого… Впрочем, вы, верно, не надолго. Хорошо жить тут. Дешево и свободно. Что теперь пишете?

Приклонский оживился.

– Я хочу написать большую поэму. Мужчина с широкими взглядами… У него огромная задача… Я думаю даже это лучше написать в драматической форме, в жанре «Фауста» Гете! Задача этого человека – освободить наконец любовь от всяких пут. Он будет любить не одну, а всех женщин. Это будет гарем, но не такой гарем, как у турок: женщины будут приходить туда добровольно и преклоняться пред ним, как пред своим властелином.

У меня будет сцена: он сидит на троне, а женщины, все совершенно обнаженные, только в шляпках, окружают его. Одной он бросает платок – другие составляют вокруг них эротическую группу, и занавес падает!

Тамара взглянула на него искоса, а он, все более воодушевляясь, продолжал:

– Любовь должна быть свободна от условий, как тело от одежды. Только тогда наступит потерянный нами рай.

Например – я почувствовал влечение к женщине на балу, на прогулке, я прямо подхожу к ней и говорю: «Ты моя!» Она моментально сбрасывает одежду и отдается мне.

– А если вы ей не понравитесь? – спросила Тамара, стукнув палкой по тротуару.

– Почему же развитой женщине не понравится страсть, которую ей предлагают? Ведь я говорю о новой женщине, которая будет свободна от всяких буржуазных предрассудков.

– Может быть, ей нравится страсть, да вы-то, Павел Приклонский, ей не понравитесь.

Приклонский смутился.

– М-м, да, конечно… но я не говорю о теперешних женщинах, теперь буржуазное начало слишком сильно в них… Я говорю о настоящей женщине, о свободной женщине.

– Настоящая, свободная женщина выкинет вас, мужчин, за дверь! Вот что сделает настоящая свободная женщина! – вдруг с таким азартом закричала Тамара, что прохожие обернулись, а Приклонский даже приостановился. – Свободная женщина?! Вы в этом полагаете свободу? Чтобы ублажать вас своим телом? Ловко! А если она будет бросать вам платки? То есть не вам, Павлу Приклонскому, а Сидору, Карпу? А вы, г-н Приклонский, в голом виде будете изображать группу! А? Вам это понравится?

– Я вижу, что вы совершенно не понимаете задачи новой женщины, – обидчиво сказал Приклонский, отворачиваясь от нее.

– Нет, понимаю! Ваша задача раздевать побольше женщин! Вот и вся ваша задача!

Она уже кричала во все горло, идя большими шагами.

– Вы думаете, умные женщины этого не понимают? Понимают, г-н поэт! А дура, та, конечно, сейчас юбчонку долой, чтобы показаться новой и передовой! Не по климату нам – поезжайте к готтентоткам!

– Да я вас и не прошу раздеваться, чего вы-то волнуетесь? – обиженно заметил Приклонский.

Но Тамара продолжала с увлечением:

– Не выросла еще, cher maitre, новая женщина! Настоящая новая женщина. Она вам покажет, что вы за лишний балласт в природе! Вы узурпаторы, захватившие силой свои права.

– Позвольте, позвольте, но надо же считаться…

– Не позволю и считаться не намерена! Вы, мужчины, скоро увидите, что мы… Впрочем, я уже дошла. – И Тамара решительно повернула в ворота, где в глубине двора с клумбами открывался фасад одноэтажного старинного дома.

– Вы к Лазовской? – спросил Приклонский удивленно. – Так ведь и я к ним!

* * *

Дарья Денисовна постучала в кабинет к брату.

– Лель!

– Входи, входи – мы отдыхаем, – произнес голос Чагина.

Она вошла быстро и заговорила уже с порога:

– Я надеюсь, Лель, что ты сегодня обедаешь с нами.

– Конечно – раз я пригласил Ремина.

– Кроме Ремина у нас будет еще кое-кто…

– Значит, еще человек двадцать. Что же ты не здороваешься с Таей?

– Ах, pardon, я вас не заметила, Таиса.

Легкая гримаска неудовольствия пробежала по ее розовым губам.

Из-за стола, стоящего у окна, поднялась девушка.

На вид она казалась почти девочкой – худенькая, маленького роста. Волосы ее были заплетены в одну косу, и эта тяжелая темная коса, падавшая почти до колен, казалось, отняла все силы у этой хрупкой фигурки.

Ее большие светлые, слегка впалые глаза смотрели серьезно, и немного полный, хотя красивый рот казался очень ярким на бледном лице.

Всякий, кто внимательно присмотрелся бы к ней, увидел бы, что она вовсе не такая юная, какой кажется на вид, и что ей далеко за двадцать пять.

Одета она была очень скромно: в серую юбку и белую блузочку.

– Я вижу, что затеяла парадный обед… Хорошенький туалет, – говорил между тем Чагин.

Туалет действительно был очень красив: ярко-зеленый газ с серебром на сиреневом чехле падал красивыми складками, и казалось, что Лазовская просто завернулась в кусок этого газа, перехватив его лиловым шарфом.

Платье было сильно декольтировано, и у красивого полного плеча был приколот букет каких-то оранжевых орхидей.

– Тебе нравится? Не правда ли, хорошо?

Она сделала несколько шагов по комнате.

В разрезе ее платья видны были ее ноги чуть не до колен, обутые в зеленые шелковые чулки и серебряные туфли на высоких оранжевых каблуках.

Пройдясь по комнате, она остановилась перед зеркалом, поправила на висках свои золотистые локоны и, достав из-за декольте микроскопический кружевной платочек, стала старательно вытирать пудру в уголках рта.

В зеркале она увидела большие, задумчивые глаза Таисы, устремленные на нее.

Брови Лазовской нахмурились, и она пошла к двери, уронив на ходу:

– Мы сядем за стол в четверть восьмого.

* * *

По уходе сестры Леонид снова взялся за рукопись.

– Где мы остановились? – спросил он, не поднимая головы.

– На восемнадцатой формуле – диктуйте.

Голос Таисы был низкий, почти мужской, и совсем не гармонировал с ее наружностью.

Леонид диктовал с полчаса.

Лицо его было серьезно, глаза глядели вдаль, светлые и спокойные, словно видя что-то вдали и не замечая окружающего.

В дверь опять постучали, и на доклад слуги, что барыня просит их одеваться, он спокойно и внятно произнес: «Вон!»

Таиса же положила перо и встала.

– Что вы? – словно очнулся он.

– Я пишу с трех часов дня, а теперь половина седьмого – я устала.

– А-а, – протянул он. – Жаль. Вы не можете, Таиса, приходить на час раньше?

– Нет, не могу.

– Я согласен прибавить вам еще пятьдесят франков.

– При всем желании не могу – я и так очень устаю. Возьмите кого-нибудь другого.

– Ах, вы знаете, что я привык работать с вами.

Он встал, потянулся. С его лица понемногу сходило спокойное выражение и заменялось его обычной насмешливой улыбкой.

– Тая, доставьте мне удовольствие: оставайтесь обедать, – вдруг, словно вспомнив что-то, очень ласково попросил он.

– Что вы, Леонид, у вас парадный обед.

– Глупости, Тая, поезжайте, переоденьтесь, я заплачу за такси, у вас есть белое платье. Вы такая милая и трогательная в нем.

Он присел на край стола, где она убирала бумаги, и, слегка прищурив глаза, смотрел на нее.

Она подняла голову и серьезно посмотрела на него.

– Бросьте, Леонид, я много раз просила вас не делать меня орудием для извода Доры и других людей. Я всегда чувствую себя ужасно глупо. Вы заметили, что Дора не подала мне руки?

– А это вас очень огорчило, маленькая Тая?

– Очень.

– А за что вы так любите Дору? – снова спросил он.

– Люблю, потому что Дора добра, проста, искренна, зла никому не желает и не сделает сознательно.

– Тая, я не встречал женщины очаровательней вас! И никого не люблю больше, чем вас, и…

– Что же, Леонид, вы не оканчиваете: «…и оставайтесь обедать, чтобы Дора сердилась». Вась это забавляет, а меня огорчает.

– Знаете, Тая, мне один человек сказал, что ему бы хотелось, чтобы люди знали мысли друг друга, – я нашел, что это скучно. Но я сознаюсь, что я не прав: мне очень нравится, что вы так меня понимаете, но, к сожалению, одного вы не угадываете, что я вас действительно очень люблю.

Она спокойно собирала листы рукописи в большой портфель.

Он через столь нагнулся и заговорил нежным тихим голосом:

– Вы сердитесь? Дорогая, родная… моя милая, милая Тая.

Она посмотрела на него и покачала головой.

– Чего вы кокетничаете, Леонид? Ведь мы одни, и никто нас не видит – ведь не для меня же?

Мне-то все равно, но я вижу, что вы затеваете новую мистификацию. Бывало, в детстве я помогала вам разыгрывать привидения в «Чагинском» или материализацию духов на спиритических сеансах вашей тетушки.

Все это было безвредно, но теперь ваши шутки делаются злее – и я вам не помощница.

Он смотрел на нее все с той же почти страстной улыбкой и тихо положил свою тонкую руку на ее руку.

– Бросьте, Леонид, – сказала она, спокойно отнимая руку. – Я не m-me Вурм и не Варя Трапезонова.

* * *

Ремин шел к Лазовской, охваченный давно не испытываемым радостным волнением.

Серый день разъяснел. Солнце уже село, и только край неба еще светлел прозрачным оранжевым светом.

Остановившись на Pont-neuve, он смотрел вдаль. Ему нравился Париж в сумерки, как, впрочем, и во всякий час, а это место он особенно любил, – эти, теперь голые, ивы у памятника Генриху IV, с остатками желтых листьев, эти угрюмые, черные башни Palais de Jusitce направо, стальную Сену, на которой догорали оранжевые краски заката, и изящно-величественное здание Лувра на другом берегу.

Певец зданий, он любил здания, он любил города больше природы, природу же он любил как рамку для зданий. Природа казалась ему чем-то отвлеченным – она была ему малопонятна и как будто пугала его своей грандиозностью. Здания он творил сам, или такие, как он… а там…

Самое грандиозное здание показалось бы песчинкой у подножия горы, и он не любил гор, не любил и широких полей.

В городе он мог целыми днями гулять по улицам и из узких переулков позади Halle'a переходить в квартал Тампля. Он знал все остатки старины в этих кварталах.

От этих остатков на него веяло чем-то таинственно-жутким, словно эти стены сохранили запах средневекового демонизма, крови и злодеяний тех времен.

Времена революции не казались ему такими ужасными – в них крови было, пожалуй, не меньше, но эта кровь лилась как-то просто, даже деловито, по таким простым житейским причинам.

А тут чувствовалась какая-то таинственная, скрытая сила, что-то тихо-жуткое, что пряталось в застенках и выражалось хищно, трепетно, в утонченной жестокости и мистическом садизме.

* * *

Было почти темно, когда он вошел в ворота дома, где жили его новые знакомые.

Маленький одноэтажный отель, или, скорее, павильон, почерневший от времени, очевидно, остался от старинных построек квартала.

Высокие мансарды и высокий цоколь, всего пять окон по фасаду, но таких больших, что фасад занимал всю глубину двора.

Особенно красивы были решетки балконов, и опытный глаз Ремина сразу оценил их красоту.

За домом видны были каштаны и липы сада с остатками листьев.

Двери подъезда с бокового фасада отворил лакей в темно-зеленом фраке и полосатом жилете и проводил его в довольно большую комнату, выходящую окнами в сад.

Сад был невелик, но за ним с высоты, на которой стоял дом, открывался вид на крыши города – теперь едва видного в обычном городском тумане и сгустившихся сумерках, только полоска заката не совсем погасла и виднелась, почти красная, сквозь кружево голых ветвей.

Комната была обставлена старинной мебелью, очевидно ровесницей самому дому, по стенам висели портреты. В сумерках их лица почти сливались с фоном, и Ремин подошел поближе, чтобы рассмотреть один из них, висящий ближе к окну.

Это был портрет молодого человека.

С полотна на Ремина глянули слегка прищуренные зеленоватые глаза, капризные губы чуть-чуть улыбались, словно улыбка соскальзывала с них и пряталась в правом уголке рта.

Золотистые длинные локоны парика времен Людовика XIV спадали на бледно-зеленый бархат его кафтана.

Отдаленное сходство с кем-то знакомым поразило Ремина, но он не успел разобраться в этом: послышались легкие торопливые шаги, и в комнату вбежала Дора.

– Боже мой, как глупа эта прислуга! Вас проводили в приемную брата, да еще оставили в темноте!

Она повернула выключатель, и комната осветилась.

Дора протянула Ремину обе руки.

– Oh, que je suis heureuse de vous voir! Как вы милы, что пришли ко мне! Вы не поверите, как я бранила брата, что он целую неделю не говорил мне, что вы – вы. Ведь вчера случайно о вас заговорила одна дама… Я сказала, как я хочу с вами познакомиться, а он говорит: «Да ты уже с ним знакома», я его чуть не побила. Ведь я ваша страстная поклонница. Я глупо, до безумия влюблена в вашу картину…

Я ведь теперь живу только искусством! Им одним. Я покончила с личной жизнью… Жизнь так мелка и ничтожна… Il n'y a que l'art! Это одно существует для меня… Пойдемте обедать.

Она взяла его под руку и повела к двери.

Ему стало еще веселей, когда он увидел ее, такую «забавно-прелестную» в ее нарядном туалете.

Проходя к двери, он опять взглянул на портрет и с некоторым удивлением спросил:

– Это ваш предок?

– А-а! И вы нашли сходство с Лелем! – воскликнула она, захлопав в ладоши. – Не правда ли, это удивительно! Мы наняли этот дом у маркизы du Bissot с мебелью. Эта милая старушка всегда живет в своем замке в Бретани. А этот павильон – маленький музей, я вам потом его покажу… Ах, да этот chevalier Mongrus был придворным при Людовике XIV, отличный музыкант, блестящий ум, но ужасный негодяй! Ментенон… вы знаете, была ужасная ханжа в последние годы, потребовала, чтобы король приказал ему жениться и выбрала в жены m-llе… Ах, я забыла ее фамилию, какая-то испанская. Вот ее портрет.

Дора указала на портрет совсем юной женщины в желтом роброне с жемчугом в черных волосах.

– Он, этот chevalier, занимался черной магией, служил черные мессы, но короля не посмел ослушаться, и вот через месяц его жена зарезала его… О, как в то время люди были цельны! Я понимаю, что есть обиды непростимые, но кто же из нас решится смыть их кровью!

Идемте же… там у меня очень милое общество.

* * *

В высокой, большой столовой, несмотря на люстру с множеством лампочек, углы были темны.

Обшивка стен из темного дуба окаймляла два великолепных гобелена, свадебный подарок герцога Орлеанского chevalier Mongruss'y.

На столе лиловые хризантемы между бутылками вина и вазами с фруктами.

На белоснежной скатерти блистали серебро, хрусталь и нежное сиреневое стекло венецианских бокалов.

Ремин оглядел общество за столом.

На одном конце сидела хозяйка, справа от нее старый профессор Сорбонны, слева известная русская певица, уже пожилая, черная, почему-то считающаяся красавицей. Она сидела томная и гордая, вся сверкая бриллиантами. Vis-a-vis нее помещалась худенькая, тоже очень немолодая дама в изящном оранжевом туалете и высокой модной прическе. Это была знаменитая драматическая французская артистка, известная всему Парижу под названием La belle Alice.

Она скучала, потому что профессор беседовал с хозяйкой и певицей, а другой ее кавалер, Павел Приклонский, не говорил по-французски.

Очевидно, гости были рассажены по мере их знаменитости, потому что его дама слева, французская журналистка, бойкая особа лет за тридцать, почти вылезшая из своего декольте, назвала ему присутствующих ровно до половины стола и выразилась: «Et plus loin c'est la foule»[2].

Эта foule, сидящая на конце Чагина, почти исключительно состояла из русских.

На этом конце было веселье. Там закурили чуть не после супа, туда как-то столпились бутылки со всего стола, и слышался веселый раскатистый смех Тамары Крапченко.

– Кто сочинил легенду о французском веселье? Это легенда, такая же легенда, как и французская вежливость! – раздавался ее звучный голос. – Скажите, где у них веселятся? На балу Бюлье, что ли? Так и у нас в танцульке Народного дома или в Варьете – весело. Нет, вы вот соберите так называемую приличную публику – сейчас начнут пыжиться. И кто, скажите мне, сочинил о французской безнравственности? Нет нации добродетельней французов. Даже падшие женщины у них добродетельны. Все их так называемые притоны – только для иностранцев. Я однажды спросила одну девицу, служащую в доме с окошечками, не тяготится ли она своим положением, а она отвечает: «C'est un metier, comme un autre. J'ai mes parent au province»[3]. И верно, это она для «паранов». Соберет денег с иностранцев и опять будет добродетелью. А дурак иностранец радуется: вот-то я чудовище порока нашел. Не понимает, что она это, как по учебнику, параграф такой-то!

Хозяйку коробило поведение ее гостей на другом конце стола, она делала нетерпеливые знаки брату, но тот их не замечал, усердно подливая вина своим гостям, отчего разговоры делались все громче, а табачный дым гуще.

* * *

– Пойдемте ко мне пить кофе, – сказал Чагин, беря под руку Ремина, когда гости стали вставать из-за стола, – а то la belle Alice начнет читать монолог из Федры – это нестерпимо.

В кабинете Чагин усадил своего гостя в единственное мягкое кресло, а сам, присев на край стола, налил ему кофе.

Маленькая чашечка на ножке, плоская почти как тарелочка, привлекла внимание Ремина оригинальным рисунком золотой сети, в которую запутались голубые амуры.

– Какой красивый рисунок.

– Подделка под старинное. Сестру надул этим сервизом один мой большой приятель. Она заплатила за них какую-то баснословную цену и потом послала меня объясняться. Он очень резонно мне ответил: «Тут написано „Кузнецов“ – зачем же было это принимать за Севр?» Этот Анисим Трапезонов очень интересная личность.

– Вы знаете Трапезонова? – спросил Ремин. И сам рассердился на себя за чувство какой-то боли в сердце.

– Да, довольно хорошо. Перед отъездом в Париж мы нанимали квартиру в их доме на Почтамтской. У сестры был фокстерьер, а у Варвары – кот. Они вечно дрались, и на этой почве произошло знакомство. Сестра была большой приятельницей Варвары.

– Я хорошо знаком с Варварой Анисимовной, она очень милая девушка, – сказал Ремин и вдруг почувствовал, что краснеет.

Краснеет, как мальчишка, и, не смотря на своего собеседника, знает, что по этим розовым, нежным губам плывет насмешливая улыбка.

* * *

– Варвара Анисимовна действительно очень милая девушка, – заговорил после минуты молчания Леонид, закуривая папиросу. – Воспитанная, образованная.

Я иногда удивлялся, каким образом из комбинации Анисима и его покойной перины получилась такая дочь. Я не имел удовольствия знать m-mе Трапезонову, но, судя по портретам, это была, должно быть, исключительно глупая особь, впрочем, этот вид у нее получился от колоссальной толщины. Варваре Анисимовне следует опасаться того же. Злые языки рассказывают, что Анисим, разгневавшись на свою супругу, неудачно хватил ее кулаком, чем и ускорил ее кончину. Моя сестра слышала от няньки Варвары, что жена и теща, узнав, что Трапезонов завел на стороне какую-то даму, собрали старичков – они обе были еще по старой вере – и собрались изгонять злого духа из Анисима, тот так взбесился, что старичков выгнал, а жену и тещу избил. Теща была худенькая старушонка и осталась жива, а m-me Трапезонову хватил удар. Дело как-то замяли. И пока была жива теща, она была хозяйкой в доме. Трапезонов, боясь ее доноса, терпел, а Варвара Анисимовна под руководством бабушки, наверно, была бы иначе воспитана, но бабушка умерла, едва внучке минуло восемь лет! Трапезонов вздохнул, нанял дочери француженку и англичанку, сам оделся в европейское платье и пошел делать дела.

Ремин во время рассказа Чагина совершенно оправился от смущения. Он досадовал на себя, что чувство какой-то тяжести не проходило, и спросил довольно некстати:

– Вы думаете возвратиться в Россию?

– Навсегда – нет, но, наверное, придется скоро ехать туда – сестра разводится со своим мужем. Это тянется уже несколько лет, он все не хочет дать развода… Ах, вы и не сказали мне, какое впечатление произвел на вас наш дом. Вы заразили меня, и мне кажется, что характер дома имеет влияние на его обитателей… – Этот кабинет, – обвел он рукою комнату, – безразличен. Вы видите, я довел простоту до того, что она граничит уже с отсутствием комфорта. У меня нет ни портьер, ни мягкой мебели, кроме кресла, на котором вы сидите. Это даже не кабинет человека, занимающегося наукой, – это контора – приличная торговая контора. Я сделал это, чтобы не поддаться домовым этого дома. Домовыми, которые любят громоздкую, тяжелую, душную роскошь. Роскошь эта охватывает вас – вы сами делаетесь тяжелым, неповоротливым и мечтательным. Я даже досадую на вас, что вы заразили меня вашей фантазией.

Он говорил, улыбаясь, тихим ласковым голосом, слегка нагнувшись к Ремину.

Алексей Петрович рассеянно взглянул на него и опять почему-то смутился: ему показалось, что зеленоватые глаза Леонида читают его самые сокровенные мысли, но это не было неприятно, наоборот, ему вдруг захотелось что-то сказать – заговорить дружески, ласково, в чем-то сознаться, но в чем, он не знал. И это лицо казалось ему бесконечно милым.

– А, вот где вы! Лель, это несносно – ты всегда прячешься! – раздался в дверях голос Доры.

«Он похож на нее!» – вдруг догадался Ремин о причине этого внезапного прилива нежности к Леониду. «Однако, как я сильно влюблен!» – думал Ремин, улыбаясь Доре, которая вела его в гостиную, и с трудом удержался, чтобы не поцеловать ее хорошенькую ручку, лежащую на рукаве его жакета.

* * *

В гостиной гости расположились группами, слушая музыку Маршова.

– Сядем тут, – сказала Дора, указывая Ремину на низкую банкетку около кресла, на котором она уселась, приняв небрежную позу и вытянув свои изящные ножки на вышитую подушку.

– Ах, как давно я хотела поговорить с вами! Я так влюблена в вашу картину! После выставки я не спала целую ночь… Я боялась увидеть во сне, что я заблудилась в вашем ужасном городе… у меня вообще очень мрачный характер… Вы не верите? – воскликнула она, хотя он ничем не выразил своего недоверия. – Я так много пережила… Вы нарисуете мне что-нибудь в альбом? Я после моей смерти завещаю его музею Александра III – это будет очень ценный вклад – все имена. Ведь я живу только искусством. Моя личная жизнь разбита, новой я никогда не начну, вот почему я в искусстве люблю все отвлеченное, все, что не напоминает эту противную жизнь… Знаете, – таинственно зашептала она, наклоняясь к нему. – Я хотела записаться в клуб самоубийц.

– Да что вы?! – воскликнул Ремин, едва сдерживая улыбку.

– Да. Ведь я часто думаю, что современная жизнь слишком мелка. Ищешь чего-то грандиозного, возвышенного, захватывающего!

Говоря это, она наклонила свою хорошенькую голову набок, словно обиженная птичка и, вздохнув, продолжала:

– Когда вы меня узнаете ближе, вы увидите, что я совсем не то, чем кажусь: я…

Окончить она не успела, стремительно схваченная за плечи Тамарой.

– Додо! Мы ждем танго! – весело заявила Тамара.

– Милочка, я, право, не в настроении… – начала было Дора, но ее обступили, потащили.

Через минуту раздались капризные звуки модного танца, и Дора подала руку молодому человеку с желтым лицом и подстриженными усами.

* * *

Ремин вышел вместе со всеми гостями.

Только русская певица и la belle Alice уехали – одна в автомобиле, другая в собственном купэ, да профессор по старости лет нанял фиакр – остальные гости все направились пешком до метро.

– Вы где стоите? – спросила Тамара, шагавшая рядом с Реминым.

– Quai du Célestin, – отвечал он.

– Я вас провожу, – мне по дороге, – я живу rue d'Aumbale, на Монмартре.

– Но ведь это страшная даль!

– Обожаю ходить пешком! Я летом всегда хожу по Швейцарии, так, куда глаза глядят. Самая удобная страна для пешего хождения: всегда найдешь и ночлег, и жратву… Видно, это у меня атавизм от предков-кочевников… Наш род, говорят, от каких-то киргиз произошел… я жалею, что религиозности нет у меня, а то бы вышла из меня странница! Ах, Ремин, если бы вы знали, до чего я эту Россию люблю! – воскликнула она во весь голос. – Люблю, а сама в этом Париже застряла.

– А почему?

– Свободнее, дорогой. Только, ради бога, не подумайте, что я политикой занимаюсь… Ни-ни! А так свободнее – у меня очень много родни и в Питере, и в Москве, так что я вроде как обеих столиц лишена. Ну а в провинции еще хуже… Там мне совсем ни вздохнуть ни охнуть… Хотите папиросу?

Она на ходу достала портсигар и стала закуривать.

Ветер задувал спичку, Тамара остановилась и, держа спичку в горстях, ожидала, пока французский серничек разгорится.

Ее лицо, освещенное этим светом, почему-то вдруг страшно понравилось Ремину, оно напомнило ему Россию, деревню – там много таких скуластых, веселых баб с крепкими, красными щеками и широкими носами.

Эти бабы всегда зубоскалки и ругательницы, работящие, хозяйственные, держат семью в строгости и бьют мужей. Эти бабы могут выпить и любят выпить, но выпьют вовремя и с толком – не зря…

Тамара закурила и опять двинулась вперед.

Улица была пустынна.

– Черт знает, как эти французы любят ложиться с курами. Еще без четверти час, а они десятый сон видят, – ворчливо заговорила Тамара. – Я нарочно живу около place Piguale, там у нас хоть какая-нибудь ночная жизнь! А в этих добродетельных кварталах со скуки сдохнешь! Вы здешний житель?

– Стал здешним.

– По своей воле?

– По своей, – улыбнулся Ремин.

– Удивляюсь! Я бы по своей воле ни за что из России не уехала. Если бы завтра вся моя родня там перемерла… Впрочем, нет, есть и еще причина… Знаете, Ремин, в России женщины глупы еще…

– Чем же?

– Все еще на вас, мужчин, как на хозяев смотрят.

– А здесь?

– Здесь? – Она вдруг свистнула и рассмеялась.

Они прошли молча довольно большое расстояние.

– А славная бабенка эта Дорочка! Небось сердце-то потеряли, земляк?

– Потерял, Тамара Ивановна, – весело сказал Ремин.

– Ну еще бы! Только глупа она, сердечная, и добродетельна, как святая!

– Ну и слава богу.

– То есть как это слава богу? – словно обиделась Тамара. – Добродетель – это тупость в своем роде.

– Может быть! Но добродетельным людям живется спокойнее, очень уж хлопотно порочным быть, – шутливо заметил Ремин.

– И вы, кажется, добродетель проповедуете по примеру ученого Леньки? – ворчливо спросила она.

– Это вы про кого? – удивился Ремин.

– Про кого… Конечно, про «нашу знаменитость» – про Леньку Чагина. Тоже ведь добродетель проповедует! Подумаешь! Вы его когда-нибудь послушайте… Раз разговор зашел… Спорили, высказывались – правда, было много выпито… Он сидит, щурится и молчит… потом встал и прощается… Мы к нему… Ваше мнение, мол… А он усмехнулся и изрек: «Все, что вы говорили здесь, для меня китайская грамота, вопросы пола для меня совершенно неинтересны». И врет! Наверное врет! Глаза у него развратные. Совершенно неприличные глаза. Теперь, когда люди стали откровеннее, перестали лицемерить и прятать то, что прежде считалось пороками, – он о добродетели заговорил, чтобы вот наперекор, вот чтобы не так, как все, вот чтобы…

Она не договорила и энергично швырнула окурок.

– Знаю я этих добродетельных людей! Под их личинами такие маркизы де Сады прячутся, что ай-люли! Ну похож Ленька Чагин на добродетельного человека? Ну?

Она даже приостановилась.

– Я очень мало знаю Леонида Денисовича.

– Ну вот, видите, я права! – И Тамара опять зашагала вперед.

– Позвольте, в чем же вы правы? Я сказал только, что мало знаю Чагина.

– Э, когда человек добродетелен, это можно сказать с первого взгляда, а когда нельзя сказать сразу, то уж… Вот Дорочка – сразу видно, что божья коровка. Я не спорю, что она кокетка и пофлиртовать любит, но если найдется мужчина ей по сердцу, так тут она всю себя и отдаст, и такая хозяйка и мамаша получится, что лучше не надо. Парфетка! Если бы Степан Лазовский не был таким дураком… Вот еще олух! Знаете вы его?

– Нет, я познакомился с Дарьей Денисовной недавно, здесь.

Они снова шли некоторое время молча.

Дойдя до дома, где жил Ремин, Тамара остановилась и закурила новую папиросу.

– Ну, до свиданья, – сказала она, тряхнув руку своего спутника. – Коли будете в наших краях, зайдите. До двенадцати всегда дома, а вечером в café Haneton. Прощайте, земляк!

И она скорым шагом пошла от него, попыхивая папиросой.

Ремин посмотрел ей в след и улыбнулся.

«Да, таким шагом в час верст семь уйти можно», – подумал он и засмеялся.

Этот смех удивил его самого, он так давно не смеялся без причины, – и сейчас же вспомнил Дору.

– Маленькая Дорочка! – произнес он вслух и опять засмеялся.

Дневник

Отчего я такая? Мне иногда кажется, что я больна. Я, такая сильная, здоровая, большая.

Может быть, все оттого, что я «слишком здорова».

Мне бы кули таскать на пристани или полевыми работами заниматься.

Если бы я была суеверна, я бы подумала, что меня «испортили», что злой дух вселился в меня.

Отчего я никого и ничего не люблю?

Ведь то чувство, что я испытываю к тому человеку, нельзя назвать любовью.

Для этого человека я бы сделала все. Пожертвую жизнью, если бы я этим могла добиться его любви, но мне было бы лучше, если бы он умер, потому что мне тяжело и мучительно это чувство к нему – словно и правда злой дух тяготеет надо мною.

У меня нет других мыслей, как только о нем, и вечно желаю ему смерти, чтобы избавиться от него.

Вот уже два года, как я его не вижу – и не вижу по доброй воле. Кто бы мне помешал хоть завтра ехать в Париж, вот еще недавно я получила письмо от этой глупой Дарьи – зовет гостить.

Дарья моя приятельница. У меня приятельница. Как это на меня не похоже – иметь приятельницу.

Не еду я в Париж только потому, что при нем мне тяжелее, чем без него.

Разве можно назвать такое чувство ненависти и страха – любовью?

«Ты, матушка, на людей не похожа», – говорит мне моя няня Вавиловна.

Вот еще человек, которого если и не ненавижу, то не выношу.

Для меня нет ничего отвратительней типа «старой, преданной няньки», вроде этой Вавиловны.

Мне она была всегда противна. Противны ее заботы, и авторитетный тон, и ее глупая, рабья преданность нашему дому.

Я маленькая не смела сказать ей, что не люблю ее, – все бы заахали: «Как, ты не любишь свою няню?!». Теперь тоже заахают: «Как, женщина, которая вас вырастила?!» А как она растила? Кутала и учила не слушаться гувернанток. Выбрасывала из окошка лекарства и поила «травками», от которых я раз чуть не умерла… А преданность дому… Кошек обвиняют, что они лучше любят дом, чем людей. Это неправда.

Человек всегда нянчится с собакой, а кошки живут всегда на кухне, а если воспитывать кошку всегда при себе да ласкать ее, она будет вас любить. Вот мой Тим в деревне ходит за мной гулять, хоть за десять верст, и на даче отыскал нас, когда мы переезжали на другую улицу, в вагоне я его везу не в мешке или корзине, а прямо на веревочке, в сбруйке…

Да что это я заговорила о кошках да о няньках…

А впрочем, отчего же мне не говорить о том, что пришло в голову, ведь для этого я и завела дневник.

Надо же человеку как-нибудь высказываться.

Это, кажется, влияние Алеши Ремина – это он любит «высказываться».

А вот и нашла человека, которого я люблю по-настоящему, – это Алеша.

Вот кому желаю всякого счастья и вот кого бы хотела видеть хоть всякий день.

Пусть живет долго и счастливо – пусть найдет себе хорошую жену – вот хоть Дору Лазовскую. То-то начнут изливаться один другому, на всю жизнь хватит.

Бедный Алеша! Как он принял к сердцу эту историю с его матерью.

Впрочем, и я историю своих родителей плохо переварила.

Ведь, может быть, она меня душевно искалечила.

Сколько лет я растила в себе чувство мести к отцу, как Гамлет мечтала об этой мести.

Вот это тоже нянюшка рассказала мне, одиннадцатилетней девочке, что моя мать умерла от побоев отца, и рассказала, разозлившись на отца.

Я отца возненавидела и решила, как только мне минет двадцать один год, я ему все выскажу и уйду от него…

И вот мне уже двадцать четыре года, и никуда я не ушла, а к отцу стала совсем равнодушна. Да теперь я бы не могла мстить. Охота мстить теням!

А для меня все теперь тени, или безразличные, или неприятные. Я не вижу мира сквозь чары злого духа.

А чего я хочу от этого человека?

Чтобы он полюбил меня?

Я отвечаю «да», не подумавши, но когда я подумаю, я лучше хочу, чтобы он умер или чтобы исчезло это наваждение.

Я люблю спать, чтобы видеть сны.

Вот еще сны… Я во сне совсем другая. Я такая хорошая, добрая. Bo сне я плачу, и радуюсь, и всех люблю.

Делаю геройские подвиги.

Проснувшись, пока сон еще не совсем ушел, я не люблю его, утром люблю меньше, а к вечеру больше. Это так странно.

* * *

Года три тому назад, вечером, я ходила по моей комнате.

Я люблю ходить в темноте из угла в угол, заложив руки за спину.

Обыкновенно я хожу так по зале, но в этот вечер у отца были гости, и в зале играли в карты.

Комната моя освещалась едва-едва светом из противоположных окон. Наш дом небольшой, старинный, квартир в нем немного.

Мои окна выходят на неширокий двор, как раз против столовой наших новых жильцов.

Машинально я стала смотреть в эту освещенную комнату.

Не надо было смотреть.

* * *

А что я, собственно, увидела особенного?

Женщина разливала чай, вошел мужчина, поцеловал у нее руку, она обняла его и так нежно прижалась щекой к его щеке. Потом они пили чай, о чем-то беседовали, а потом, обнявшись, ушли из столовой.

Я подумала: как хорошо, когда люди живут дружно, любят друг друга, и мне стало грустно, что мне любить некого.

И стало у меня привычкой смотреть каждый день в окно к соседям.

У них часто бывали гости, и женщина всегда была очень нарядна и весела.

Кто были соседи?

Я могла спросить няньку, и она бы мне выложила всю подноготную, но я не люблю с нянькой разговаривать.

Когда люди рассуждают о «супружеских узах», то говорят, что нужно иметь много воли, чтобы порвать их, когда они делаются тяжелы.

Да разве одни узы супружеские трудно порвать?

Родительские еще труднее.

Не любишь своих родителей, давно стала чужда им, а попробуй уйти, порвать с ними.

Скажите-ка престарелой, любящей матери: «Ты мне нудна, скучна, мне с тобой тяжело, мы не понимаем друг друга и никогда не поймем, потому что мы разных поколений».

Да что родители! Вон я свою няньку не выношу – а терплю.

Ведь что мне стоит выгнать ее? Отец будет давать ей пенсию, деньги у нее есть, и ей даже лучше жить будет…

А вот нет! «Как это, я ее вырастила, вынянчила – а она меня выгнала». И вот не решаешься избавиться от надоевшей прислуги, которая лезет с замечаниями, наставлениями, не исполняет ваших распоряжений, целыми днями ворчит, отравляет жизнь всей остальной прислуге и имеет право врываться в вашу комнату, усаживаться и донимать вас совершенно ненужными разговорами, внося вам запахи кухни и разных оподельдоков. Получается тоже что-то вроде надоевшего супружества.

Да что это? Я опять о няньке! Должно быть, потому, что она меня два часа пилила, почему я не поехала с теткой на вечер, почему я не ищу жениха и что я «не как все».

* * *

У меня обратилось в привычку каждый вечер смотреть в освещенное окно напротив.

Соседей иногда не было дома – и мне становилось досадно.

Мне хотелось быть невидимкой, чтобы пойти к ним, рассмотреть их поближе, ведь я видела только смутные, туманные фигуры, через тюль оконных занавесок.

Но там, за этими тюлевыми занавесями, видно, были чары, и эти чары уже действовали.

* * *

Однажды, это было в начале марта, заболела одна из наших лошадей.

Я послала за ветеринаром и сама пошла в конюшню, Тим побежал за мной.

На дворе стояли лужи от талого снега, и Тим отстал, осторожно обходя их и поминутно встряхивая лапки.

В это время на двор выскочил фокстерьер и бросился на Тима. Раздалось мяуканье, визг, кучер бросился разнимать, на дворе поднялась суматоха, из окон высунулись кухарки.

Когда кучер разнял дерущихся, у Тима оказался прокушенным бок, а у фокстерьера вся морда была в крови.

Дора выскочила в капоте – «спасать» свою собаку.

Она было набросилась на меня, но, увидав укушенного Тима, жалобно воскликнула: «Ах, бедная кошечка!» И стала извиняться.

Я вообще угрюма и неразговорчива, но тут я поддерживала ее болтовню: очень уж меня интересовали эти «счастливые люди».

Я стояла с ней на дворе и выслушивала длинное повествование об уме ее фокса и всех бывших до него ее собак и о том, как она разочаровалась в людях и очень несчастна.

Я ей не верила.

Она была такая красивая, сияющая и болтливая…

И стояли мы с ней на дворе под ярким весенним солнцем, между блестящими лужами, – она с собакой на руках, а я с котом.

* * *

Дора пригласила меня к себе, и я пришла…

Это было три года тому назад… даже немного больше.

Ему было тогда двадцать пять лет.

Он уже кончил университет, защитил диссертацию и собирался ехать за границу.

Может быть, меня поразили его ученость, ум, талант?

Нет. Меня поразили его улыбка, его глаза и его руки. Я ни у кого не видала таких тонких, красивых рук.

Чтобы бывать у них и видеть его, я стала приятельницей Доры. Это, впрочем, не было очень тягостно.

Быть ее приятельницей не обязывало ни к чему: ни к ласкам, ни к откровенности. Нужно было только слушать ее и на ее вопрос: «Не правда ли?» – отвечать: «Ну конечно!»

Нужно тоже было ходить с ней в театры, на выставки и ездить к ее портнихе.

Я это все проделывала добросовестно – труд был невелик сравнительно с вознаграждением – видеть его.

Они часто приходили к нам, и меня поразило, что Леонид подружился с отцом.

Что было общего между ними? Что связывало их? Неужели эти старинные вещи? Мне как-то не верилось, что он ими так интересуется.

Они вместе ездили по другим антикварам, на аукционы и ходили по Александровскому рынку.

Для этих прогулок они переодевались в разные костюмы, а отец, по совету Леонида, даже гримировался, надевал очки и парики.

Отцу нравилась эта выдумка, потому что его слишком хорошо знали и всегда запрашивали дорого, понимая, что вещь, очевидно, ценная, раз Трапезонов обратил на нее внимание. Иногда, возвратившись из такой экскурсии, они весело менялись впечатлениями. Я удивлялась, как такой человек, как Леонид Чагин, может интересоваться всем этим.

* * *

Отец мой всегда относится к молодым людями презрительно, называя их почему-то «пистолетами», и если терпит их, как гостей, то только потому, что надеется сбыть меня замуж, но об его желании я могу только догадываться: сам он об этом не говорит со мной.

Думает ли мой отец обо мне когда-нибудь? Наверно, в свободную минуту, когда я ему на глаза попадаюсь.

Один раз, года два тому назад, за обедом он посмотрел на меня и вдруг спросил:

– Сколько тебе лет, Варвара?

– Двадцать три.

– Толста ты не по летам.

Я промолчала.

– Хочешь замуж? Я приданое дам хорошее.

– Нет, не хочу.

– Смотри, потом поздно будет.

– Тем лучше.

Когда мы познакомились с Чагиным, отец отнесся к нему как к равному и даже с оттенком некоторой почтительности, – это меня удивило.

Я никогда его ни о чем не спрашивала, но он сам заговорил об этом один раз, когда мы ехали от тетки.

– Солидный молодой человек.

– О ком вы говорите?

– Да о Чагине. Капитал отцовский не проматывает, наукой занимается. А капитал солидный, ему бы серьезными делами заняться, и-их какие бы миллионы нажил, – потому ум, и себя в обиду не даст, пальца ему в рот не клади и свою шкуру береги!

* * *

Вот как меня околдовали – так я и хожу заколдованная.

Как мне иногда скверно бывало!

Он ведь сразу почувствовал, что со мною сталось. Я сделалась его вещью, его игрушкой, и эта игрушка кричала: «Да доломай же ты меня, сверни, наконец, голову мне, противной, жалкой кукле».

Это при моей-то гордости!

И отлично я знала, что у него нет жалости ко мне, а не ломает он мне голову только потому, что не хочется.

Так просто – охоты нет.

И чем дальше, тем больше стало у меня расти чувство ненависти угнетенного раба к господину жестокому.

* * *

Сначала он делал вид, что не замечает меня, или, может быть, действительно не замечал, но скоро начал свою жестокую игру.

Начались взгляды и улыбки, от которых я бледнела.

Есть у некоторых мужчин противный взгляд, – взгляд, которым он раздевает женщину.

Он не раздевал меня – о нет! Он раздевался сам.

Я себе в этом тогда отчета не давала, я это поняла после, я чувствовала беспокойство, тревогу, которая постепенно перешла в страсть. В страсть тяжелую, неподвижную, темную – словно запекшаяся кровь.

* * *

Я никогда не отличалась живостью, я ленива и медленна, но в его присутствии я делалась почти неподвижной и говорила и действовала словно под гипнозом.

Памятен мне наш первый разговор наедине.

Это было через два месяца после нашего знакомства.

В первых числах мая я всегда уезжала к тетке в деревню – тетка моя год тому назад вышла замуж за полковника Стронича и в этом году в деревню не ехала, – и было решено, что я поеду к знакомым в Финляндию.

Я хотела уехать от него, но у меня не было даже энергии на то, чтобы решиться на этот отъезд.

– Едешь ты куда-нибудь, Варвара? – спросил меня как-то отец.

– Я не знаю…

Он помолчал, побарабанил, по своему обыкновению, пальцами по столу и сказал:

– Поезжай в Павловск – вон Чагин предлагает взять вместе дачу. Близко. Я буду приезжать – в городе душно.

Я машинально сказала: «Хорошо».

Через несколько дней мы с Дорой съездили в Павловск и наняли дачу.

Я велела убирать квартиру на лето.

На другой день, когда отца не было дома, Чагин принес деньги за квартиру. Я была в это время в кабинете у отца – завертывала бронзу в папиросную бумагу.

В кабинете было прохладно. Мебель в чехлах, окна замазаны.

Я села писать расписку. Я едва могла писать: такое беспокойство и страх овладели мною.

Когда я окончила писать, я встала и протянула ему листок.

Он взял его, прочел и, аккуратно спрятав его в бумажник, вдруг посмотрел на меня и, улыбаясь, спросил:

– Вы очень влюблены в меня, Варвара Анисимовна?

Я совершенно машинально ответила:

– Да, очень.

Он, видимо, удивился, что я так прямо ответила, и в первый и последний раз я увидела его лицо таким простым и таким похожим на лицо Доры.

Но это продолжалось одну минуту, – сейчас же глаза его прищурились, губы улыбнулись его обычной усмешкой, и он, медленно надевая перчатки, спросил:

– Ну а если бы я попросил вас сделать для меня что-нибудь особенное… ну… – Он обвел глазами комнату. – Ну вот открыть мне этот железный шкаф вашего батюшки и отдать мне находящиеся там деньги, вы сделали ли бы это?

– Не знаю, – отвечала я.

Голова моя как-то странно кружилась, я не могла отвести от него взгляда.

В этой слегка закинутой голове, в полузакрытых глазах и странно улыбающемся рте было что-то, что заставило меня сделать шаг к нему.

– Нет, нет, сначала… шкаф, – сказал он.

Я быстро подошла к шкафу, открыла его и взяла первую попавшуюся под руку пачку денег.

В ушах у меня шумело, ноги подкашивались, я торопилась исполнить его желание, чтобы…

Что бы было потом, об этом я не думала, но должно было наступить что-то такое, для чего стоило сделать все, что он прикажет.

И когда, держа деньги в руке, я подошла к нему, он взял меня за затылок и поцеловал в губы. Я вдруг поняла, что именно для этого поцелуя я и повиновалась ему.

Он отошел от меня и спокойно произнес:

– Ну, теперь положите деньги обратно и заприте шкаф.

Но этого я уже не могла сделать, я упала на стул и закрыла голову руками.

Он сам поднял деньги, упавшие на пол из моих рук, спрятал в шкаф, запер его и, положив передо мной ключи, вышел из комнаты.

* * *

С этого дня я стала каким-то манекеном.

Все во мне умерло, все как-то застыло.

Я была спокойна, потому что я умерла, и если что жило во мне – это моя тяжелая, мертвая, темно-красная страсть.

Я была одним телом, без мысли, без других желаний, я была животным, живущим бессознательно одной этой страстью.

– Варвара Анисимовна, – спрашивал он. – Вам очень хочется меня поцеловать?

– Да, – глухо отвечала я, чувствуя желание задушить его или поцеловать – не знаю.

Он сам, кажется, не понимал своей власти надо мной, потому что поддерживал ее взглядами, улыбками и словами.

Он не понимал, что моя страсть достигла какой-то высшей точки и что я, разбитая ею, уже хотела одного только, чтобы от нее избавиться так или иначе.

* * *

Дня через два я пришла к Доре и застала ее взволнованно бегающую по комнате. Увидав меня, она бросилась ко мне и, сжав мои руки, воскликнула:

– Barbe! Знаете, Леонид женится!

Я не шевельнулась.

Я стояла и словно прислушивалась к тому чувству, которое шевельнулось во мне.

Это была робкая надежда, которая начинала расти: может быть, мой злой дух оставит меня?

– Варя, милая, что же я буду делать? – говорила между тем Дора. – Как я буду жить с женщиной, которая, может быть, меня не будет любить! Я так любила брата! Он мне говорил: «Что может быть лучше свободы? Мы, два холостяка, отлично проживем всю жизнь – все эти любови и супружества только тягота одна!» А теперь сам… сам…

Она упала лицом в подушки и заплакала.

Она плакала, а в моей душе оживала надежда, надежда освобождения.

Мне ясно представилось, что вот он, Леонид Чагин, полюбил женщину, с нежностью смотрит на нее, стоит на коленях, целует руки, и Леонид Чагин сделается всяким, каждым, а не Леонидом Чагиным, и чары испарялись.

Я стояла неподвижно, смотря на рыдавшую Дору, и чувство свободы охватывало меня.

Первый раз в жизни я радовалась животной радостью выздоравливающего или радостью заваленного в шахте рудокопа, когда он слышит звук кирки товарищей, пришедших его освободить.

Дора в это время подняла свое облитое слезами лицо и жалобно заговорила:

– Варя, да поймите же весь ужас моего положения. Ведь я совсем, совсем одна останусь! Ведь мне некого любить! Что же мне делать? Возвратиться к Степану? Не могу же я жить одна?

– Но, может быть, вы и поладите с вашей невесткой? – сказала я, уже не скрывая своего радостного волнения, которого огорченная Дора не заметила.

– Как я с ней полажу, когда это какая-то шансонетная певица! – воскликнула Дора и опять зарыдала.

* * *

Придя домой, я увидела в передней соломенное канотье и палку.

Он здесь!

Мне захотелось скорей, скорей бежать к нему. Мне, рабе, сказать ему, жестокому господину, что я свободна!

Хохотать ему в лицо, потому что он мне теперь не страшен и власти его конец!

Я вбежала в кабинет отца и еще с порога крикнула:

– Поздравляю вас, Леонид Денисович, как я рада!

Отец, пораженный моим оживлением и несвойственной мне веселостью, даже приподнялся в кресле и с удивлением пробормотал:

– Что с ней такое?

– Я сейчас узнала, что Леонид Денисович женится! Как это хорошо. Когда свадьба? Я, папа, поеду завтра торопить, чтобы на даче было все приготовлено! Венчайтесь в Павловске! Я люблю свадьбы на даче.

Отец смотрел на меня совсем испуганными глазами, а Леонид насмешливо спросил:

– Откуда же вы узнали эту новость?

– От Доры. Дора плачет.

Я и про слезы Доры сообщила тем же радостным тоном.

Он вдруг перестал улыбаться и, пристально всматриваясь в мое лицо удивленным взглядом, спросил:

– Вы серьезно этому рады, Варвара Анисимовна?

– Конечно, серьезно! – ответила я насмешливо, вся горя радостью освобождения, счастливая возможностью говорить с ним таким тоном и бестрепетно смотреть на него.

– Додо плачет? Ах, боже мой! Я пойду ее утешу! – притворно испугавшись, сказал он и, торопливо поднявшись, простился с отцом и пошел через зал в переднюю.

Мне было мало, хотелось посмеяться над ним, оскорбить его.

Идя по зале, он обернулся через плечо и, не смотря на меня, словно уронил:

– Ведь это все неправда.

Я вздрогнула и остановилась, а он прошел в переднюю.

Я сейчас же опомнилась, бросилась за ним, он отворял дверь на лестницу.

В передней было темно, но на лестнице в большие окна светило солнце, и лицо его ярко осветилось, когда он открыл дверь.

– Я нарочно подразнил Дору и, если хотите, хотел подразнить вас.

Кровь застучала мне в виски.

Я стиснула зубы и близко подошла к нему, почти вплотную.

Что я хотела сказать? Что сделать? Не знаю, не помню.

Я что-то крикнула, какое-то грубое ругательство.

А он улыбнулся, закрыл глаза и подставил мне смеющиеся губы.

И я целовала их с каким-то отчаянием, я видела его глаза, и голубое небо в окно, и голубей, стучащих по соседней крыше своими розовыми лапками, и изумленное лицо маляра, поднимавшегося по лестнице с ведром краски… У нас ремонтировали дом.

* * *

В этот день, за обедом, отец все неопределенно взглядывал на меня, по своей привычке барабаня пальцами по столу, и вдруг сказал:

– А и глупа же ты, Варвара.

Я молчала.

– Ты, кажется, вообразила, что я тебя за Чагина замуж неволить собирался?

– Я этого не думала.

– Чего же ты обрадовалась, что он женится?

Я опять промолчала.

– Конечно, я бы минутки не задумался, благословил бы, но неволить бы не стал, да только ты напрасно беспокоилась: Чагин на тебе не женился бы.

– Я знаю.

– Так чего же ты?

– Отстаньте вы от меня, – вдруг крикнула я.

Отец пожал плечами и проворчал:

– Вас, девок, черт не разберет.

* * *

И вот все пошло по-старому, – нет, стало хуже. Едва мы оставались наедине, он начинал говорить мне самой о моей любви к нему и расспрашивал. Я отвечала односложно.

– Я вижу, Варвара Анисимовна, – говорил он, покачиваясь в качалке (мы тогда уже переехали на дачу). – Я вижу, что вы целый день ничего не делаете. Когда я отдыхаю, вы меня созерцаете, это понятно, но так как я большую часть дня занят, то вам приходится только мечтать обо мне. Вы, мечтая, можете хоть вышивать. Серьезно, начните какое-нибудь изящное рукоделие, вам мечтать будет удобнее.

– Не все ли вам равно.

– Вы, кажется, думаете, что мне все равно, любите вы меня или нет? Мне очень нравится, что вы так влюблены в меня – уверяю вас. Разве вы не видите, что я даже стараюсь нравиться вам.

– Зачем вам это? – спрашиваю я глухо.

– Ах, боже мой! – всякому человеку приятно быть господином. А вы все же займитесь вышиванием, Варвара Анисимовна, и первую свою работу подарите мне.

Сколько поколений женщин изливали в вышивках свою любовь, свои мечты! Сколько страстей зажглось и сгорело в этих стежках из шелка и шерсти… А эти картинки из бисера! Это мавзолеи подавленных страстей и несбывшихся желаний.

* * *

Он иногда в течение недели или двух работал с утра до вечера, и я его не видала почти, а если мы случайно сталкивались, он только здоровался и проходил мимо.

Я никогда не видала человека, который мог бы столько работать.

В половине июля работа его была окончена, и приехала Таиса приводить ее в порядок и переписывать под его руководством.

В первый раз я увидала ее, когда она, отворив калитку в сад, спросила меня:

– Здесь живет г-н Чагин?

Я указала ей, как пройти в верхний этаж, где он жил.

На Таисе было синее платье с белыми горошками и соломенная шляпа с синим бантом…

Зачем я впустила ее?

Зачем я впустила ее в мое сердце? До нее я не стыдилась себя, до нее я тупо отдавалась своим ощущениям, и не было у меня борьбы с самой собою.

* * *

Была страшная жара, и я, взяв работу – я действительно стала вышивать, – пошла в самый отдаленный угол сада под липы.

Там, между заглохшими кустами и высоким бурьяном, стоял стол и скамья.

Я часто сидела там, но на этот раз место было занято – Леонид и Таиса сидели на скамье. Я хотела уйти, но Леонид лениво сказал:

– Идите, идите, Варвара Анисимовна: мы отдыхаем, я сейчас послал за квасом, вы можете выпить стакан, а потом мы вас прогоним… Позвольте вас познакомить: это Тая, мой секретарь и друг моего детства.

Леонид был в полосатой легкой рубашке и широком поясе, он засучил рукава и расстегнул ворот, его слегка вьющиеся светлые волосы не были, как всегда, тщательно приглажены, а слегка растрепались и ниже упали на лоб.

Лицо у него было в эту минуту совсем юное и опять мне напомнило лицо Доры, но едва он заметил мой взгляд, лицо его сразу изменилось.

– Вот, Варвара Анисимовна, – заговорил он, откидываясь на спинку скамейки. – Эта молодая, т. е. только по виду молодая девица – Таичка у нас старая дева, – составляет полную вам противоположность. Вы избегаете всякой деятельности, а она напоминает мне тех существ, о которых рассказывает Фламмарион или Уэльс, уже не помню. Эти существа должны вечно вертеться, куда-то бегать, что-то проделывать, иначе они умирают. Так вот эта особа совершенно забывает за делами есть, пить, от этого худеет, забывает влюбиться – от этого у нее делается дурной характер, и я не знаю, спит ли она, – Тая, вы спите когда-нибудь?

– Сплю, – ответила она, складывая по порядку листы рукописи.

– А вы влюбитесь когда-нибудь?

– Может быть.

– Торопитесь, Тая, вам уже тридцать один год.

Я с удивлением взглянула на нее, она мне казалась девочкой. Свои большие русые волосы она заплетала в две толстые густые косы, платье у нее было не очень длинное, а ее личико с синими жилками на висках и подбородке казалось почти детским.

– Благодаря тому, что Тая не собралась еще влюбиться, – продолжал Леонид. – Она, представьте, любит всех. Я ей сказал, что это «сердечная проституция». Если любишь всех, значить, не любишь никого. Холодная любовь! Бр-р! Лучше не любить никого или любить одного, но уж как следует, чтобы для него изничтожить хоть сотню людей. Согласны вы со мной, Варвара Анисимовна?

Я молчала.

– Я вижу, со мной даже не хотят спорить. Это от жары. Давайте пить квас.

Лакей поставил на стол графин и стаканы.

У меня кружилась голова от его близости, он почти касался плечом моего плеча, слегка нагнувшись и протянув на стол свои красивые, чуть-чуть загоревшие руки.

Я видела его шею, часть щеки, темную бровь у виска и длинные ресницы.

– Как это обидно, что со мной не хотят спорить. Впрочем, он, этот вопрос о любви, так стар и исчерпан… Таиса любит всех, а Варвара Анисимовна меня одного. Не правда ли, меня одного? – вдруг прижался он ко мне.

Сначала я испугалась, но сейчас же все словно исчезло. Эта девушка стала чем-то призрачным, несуществующим, как тогда маляр на лестнице.

Но вот в эту минуту ее глаза расширились, стали темнее, и в них я увидала что-то мною забытое, что – я не знала, но сразу опомнилась, встала и твердо произнесла:

– Леонид Денисович, ваши шутки заходят слишком далеко.

Он пытливо взглянул на меня и, протягивая мне руку, заговорил быстро:

– Ради бога, не сердитесь, Варвара Анисимовна, я сегодня в настроении говорить и делать глупости, ну сядьте, сядьте, видите, я отодвинулся. Вот Тая гораздо добрее. Правда, Тая?

Он обнял девушку и поцеловал ее в щеку.

– Вы действительно сегодня глупы, Леонид, – сказала она спокойно.

* * *

И вот эта девушка усилила мою муку. Чем? А тем, что, глядя на нее, я думала: «И я могла бы быть такой» – она не была влюблена в него, она равнодушно смотрела на него, она была деятельна, она была живая – я мертвая, – а главное – то, что мне казалось, что она «я» моих снов… Дора всегда ее восторженно восхваляла.

«Это замечательная девушка, – говорила она. – Она много зарабатывает, сама себе во всем отказывает и помогает другим. В японскую войну она была сестрой милосердия, перевязывала больных под огнем и даже была ранена. Она страшно начитанна и образованна, совершенно энциклопедический словарь. Леонид без нее обойтись не может, никто другой ему не угождает, она поедет с нами в Париж осенью.

Подумайте – ведь она дочь нашего лакея. Мама очень любила ее мать. Она дала возможность Таисе получить образование и, умирая, поручила нам считать ее за сестру. Ca c'est trops fort[4], но мы oтносимся к ней как к родственнице».

* * *

Однажды он выразил желание идти с нами гулять и взял меня под руку.

На шоссе после недавнего дождя стояли лужи.

На мне были надеты белые чулки и белые туфли, я не обращала внимания на то, куда он вел меня, покорно шла, охваченная, подавленная его близостью.

Я смутно чувствовала, что все время попадаю в лужи и что ноги мои давно промокли.

Наконец он остановился и стал восхищаться окружающим видом, я покорно стояла там, где была, в вязкой грязи, и вдруг раздался возмущенный голос Таисы:

– Какая гадость!

Леонид быстро повернулся в ее сторону и насмешливо спросил:

– Вы это о чем, Тая?

Она не отвечала. Она смотрела на меня, щеки ее покраснели, и на глазах блистали слезы.

Через секунду она отвернулась и молча пошла вперед.

С этой минуты мне стало казаться, что Тая – моя совесть, мое собственное достоинство, подавленное чарами злого духа. Я ее избегала и боялась. Ее глаза причиняли мне почти физическую боль.

Кажется, он это заметил, потому что стал требовать, чтобы я сидела в его кабинете, пока он работает с Таисой.

Во время работы он забывал о моем присутствии, но в минуты отдыха он доставлял себе удовольствие мучить нас обеих.

При его издевательствах надо мной Таиса скорчивалась, как от боли.

Это продолжалось, слава богу, недолго.

На третий или четвертый день, вечером, собираясь в город, Таиса вошла ко мне в комнату.

Вошла такая маленькая, худенькая, в своем синем платье с белыми горошками.

– Варвара Анисимовна, – заговорила она. – Я пришла к вам с просьбой. Я девушка бедная, и занятия с Чагиным есть мой хлеб в данную минуту. Если бы вы были добры и согласились не присутствовать в те часы, когда Леонид Денисович отдыхает… а то мне придется отказаться от занятий и лишиться заработка.

Она говорила спокойно, глядя куда-то вверх, словно она говорила самые простые слова.

– Леонид Денисович всегда просит… – начала было я.

– А я вас прошу не приходить, конечно, если это возможно. Потому что мне не нравится служить игрушкой Леониду Денисовичу и изображать из себя какое-то орудие пытки для вас.

Я стояла, испытывая сложное чувство: мне хотелось броситься к ней и умолять ее спасти меня и в то же время хотелось задушить ее, эту мою совесть, которая пришла ко мне в виде маленькой синенькой фигурки.

Она смотрела на меня, а я отвернулась и указала ей рукой на дверь. Она и ушла.

* * *

Да, я была словно мертвая. Я никогда не стонала, не просила пощады… Только раз я не выдержала пытки и крикнула.

В конце августа Дора и Леонид собрались в Париж.

Перед отъездом он велел мне прийти к нему ночью в сад, и первые слова его были:

– Мне будет очень неприятно, Варвара Анисимовна, если вы меня разлюбите. Вы смотрите: сидите, вышивайте и думайте обо мне.

В Париж приезжать не думайте, это не в вашем стиле, Париж вам не идет, лучше подите в монастырь – фи, как это глупо: точно из Гамлета: «Ступай в монастырь, Офелия».

Нет в монастырь не ходите, а делайте, что вам нравится, только не смейте меня разлюбить.

– Как бы я этого хотела! – вырвалось у меня.

– А я не хочу… Смотрите, как по́шла и традиционна обстановка нашего свидания: душная ночь, луна, сад. И если бы мы с вами упали друг другу в объятия, вышло бы страшно шаблонно, но мне все же хочется, чтобы у вас остались хоть какие-нибудь воспоминания о нашем свидании. Я разрешаю вам целовать меня сколько хотите.

…И я целовала его. Целовала его руки и ноги, а он был холоден, спокоен и не возвратил мне ни одного поцелуя.

Я пережила в эту ночь что-то ужасное, похожее не то на экстаз, не то на отчаяние, и он оскорбил меня так, как еще не оскорблял.

Он встал со скамьи и, отстранив меня, сказал со спокойной насмешкой:

– Довольно, Варвара Анисимовна, вы делаетесь уже чересчур предприимчивой.

Я давно уже перестала чувствовать оскорбления, но тут я упала лицом в траву и застонала.

Он молча постоял надо мной несколько минут и вдруг заговорил:

– Как велик Пушкин! Всегда, на всякий случай жизни, есть у него страничка. Конечно, все в веках и поколениях меняется… Но ведь мы с вами разыграли Онегина и Татьяну в новом стиле, а в сущности вышло то же самое…

Как это скучно! Неужели, Варвара Анисимовна, когда вы выйдете замуж, я влюблюсь в вас?

И он засмеялся весело и наивно, словно ребенок, который радуется им придуманной сказке.

* * *

Он уехал. Мне стало легче, но жила я все же машинально.

Яд, которым я была отравлена, все действовал.

Я пробовала опиум, эфир, морфий – и ничто мне не помогало, даже хуже делалось.

Тогда я решилась…

Ага! Сама себе в этом не могу изливаться. Даже себе!

Ну и не надо.

Это паллиатив, но что же мне делать. Ho «это» было потом, много позже, уже после отъезда Алеши.

* * *

С Алешей мы познакомились давно, но редко виделись у общих знакомых, а тут его мать стала к нам ездить и приглашать нас к себе, как потом оказалось, она занимала деньги у отца.

Алеша стал бывать чаще и чаще.

Это единственный человек, которого я полюбила. Полюбила, как брата. Его нельзя не любить: все соединилось в нем – и доброта, и ум, и талант. И он мне казался таким прозрачным и чистым, а я такая темная и грязная, прилепилась к нему, я словно тихо теплилась в его присутствии. Вся моя душа рвалась ему навстречу, но говорить я не могла, злой дух приказывал мне молчать.

Брат, милый Алеша, будь счастлив, и да храни тебя судьба от злых духов.

«Четверг» m-lle Парду был в полном разгаре. На стульях, придвинутых к стенам, сидели дамы, – мужчины или стояли, или сидели прямо на полу.

Посреди комнаты толстый господин под музыку декламировал какие-то стихи.

Было сильно накурено и душно.

Ремин приоткрыл окно и уселся на подоконник около Доры, сидящей в кресле у этого окна.

Невысокие ширмочки и спины стоящих мужчин закрывали их.

– Я не особенно люблю бывать здесь, – говорила Дора, слегка наморщив свой носик. – Hо я очень люблю Мари Парду и хочу помочь ей. Они так нуждаются, и эти десять франков с посетителя составляют их главный доход.

– Не дурной доход! Здесь, я думаю, человек пятьдесят.

– Да, но не забудьте, что она заплатит танцовщицам франков двадцать пять, а освещение! Приходят, правда, со своим вином, но нужна посуда напрокат, а кофе она дает от себя…

Мари редкая женщина. Вы знаете, в России в нее был влюблен один богач и предлагал ей экипажи, бриллианты, дачу в Крыму – она отказалась и вот терпит нужду. Много ли бедных женщин способны на это? – воскликнула Дора.

– Это она вам сама рассказывала? – спросил Ремин, улыбаясь и смотря в оживленное личико Доры.

– Конечно! Она вполне откровенна со мной. Я считаю долгом материально поддержать такую удивительную женщину – она мой друг.

– У вас, я вижу, много друзей? – улыбнулся он.

Она подозрительно посмотрела на него.

– Вам, наверное, Лель наговорил что-нибудь? У него привычка поднимать меня на смех, – словно обиженный ребенок, заговорила она. – Конечно, иногда разочаровываешься в своих друзьях. Ах, люди так иногда неискренни и иногда прикидываются несчастными и бедными, а на самом деле… Я не доверяю людям ни в чем, ни в чем! Ни в дружбе, ни в любви. Я отошла от всего. Я пережила такую душевную драму! Когда-нибудь, когда мы с вами станем друзьями, я вам расскажу ее. Вы должны меня понять, потому что вы тоже пережили драму. Как вы должны были страдать!

Ремина передернуло. Он почувствовал сразу удар, который он всегда испытывал, но, взглянув в приподнятое личико Доры, он все словно забыл. Глаза ее были так наивно ласковы и выражали такую нежность, на этих глазах навернулись слезы, а очаровательный розовый ротик так мило раскрылся, что Ремин почувствовал умиление, ему захотелось погладить эту женщину по головке, как маленькую девочку, и утереть ее слезы.

Он взял ее руку, поднес к своим губам и тихонько сказал:

– Не говорите никогда об этом.

– Да, да! Ради бога, простите меня! Я такая неосторожная… я никогда… Да, да, конечно, ни слова.

Она наклонила голову – смущенная, прелестная и трогательная.

Он сидел, любуясь ею и продолжая держать ее руку, которую она не отнимала.

В этот момент между публикой произошло движение: на средину комнаты вышли две совершенно обнаженные женщины. Начался танец.

Под звуки танго женщины сплетались, расходились, принимали позы.

Эти позы делались все более нескромными, и в зале послышались восклицания и даже как будто ржание.

Два толстых немца, заслонив это зрелище от других своими широкими спинами, то подскакивали, то приседали, слегка повизгивая, напоминая привязанных на веревку псов.

Ремин посмотрел на Дору.

Она глядела куда-то вбок, будто стараясь не видеть, и лицо ее залилось краской.

– Вась это не шокирует? – спросил Ремин.

– За кого вы меня принимаете? – вдруг обиженно заговорила она. – Неужели вы считаете меня за какую-то отсталую буржуазку, которую может шокировать красота. Красота всегда величественна и прекрасна, где бы она ни проявлялась. – И Дора захлопала танцовщицам, которые, закончив свой номер, упали на ковер уже совершенно в порнографической позе.

Восклицания, подобные ржанию, усилились, покрываемые аплодисментами. Тамара ходила между группами гостей, громко восхищаясь и что-то шепча некоторым.

Подойдя к Доре, она тоже шепнула ей что-то, от чего ту слегка передернуло, но она сделала над собой усилие, растерянно улыбнулась и сказала:

– Да, да, я это понимаю.

К Ремину подошел высокий пожилой человек – эмигрант-писатель.

– Я сегодня сделал вывод, – сказал он со своей обычной невеселой усмешкой. – Что то, что здесь показывали, всякий может видеть когда угодно за два франка, но людей забавляет и привлекает именно то, что это делается на публике. Ну, положим, мужчин я понимаю еще, но вы, женщины, зачем платите за это десять франков, когда вы голых женщин в России, в торговых банях, за двугривенный сотню можете видеть.

– Э, земляк, – вмешалась Тамара. – Вы все еще в шестидесятых годах живете! Мы ушли, мы иначе смотрим!

И они заспорили.

Везде говорили громко. Распивали вино, что-то напевали, курили и почти никто не обращал внимания на негра в красном фраке, который выделывал замысловатые па под музыку кэк-уока.

От жары и табачного дыма было трудно дышать, а в открытое окно веяло сыростью и свежим воздухом, там виднелись верхние этажи домов, снизу освещенные электрическими фонарями, и клочок темно-бархатного неба, усеянного звездами.

– Не пора ли домой? – ласково спросил Ремин, посмотрев в слегка побледневшее лицо Доры.

– Да, да! – быстро поднялась она и торопливо стала натягивать длинные шведские перчатки.

* * *

Дора пожелала пройтись пешком.

Настроение Ремина делалось все веселее и веселее.

Он говорил, шутил и даже слегка злословил насчет «четвергов» m-lle Парду.

Ему захотелось смеяться, школьничать.

Дойдя до площади de la Concorde, он весело сказал:

– Как хорошо.

Она остановилась и, посмотрев кругом, спросила:

– Вам нравится? Но это не старина, это все новое…

– А не все ли равно? Мне сегодня так хорошо, так весело, я чувствую себя юным, гимназистом каким-то, хочется бежать… Побежим, Дарья Денисовна! Смотрите, какой широкий и гладкий тротуар, кажется он сам полетит нам под ноги.

Он схватил ее за руку, и она сделала шаг, чтобы бежать, но сейчас же опомнилась и обидчиво сказала:

– Что за странная идея? Что с вами?

– Разве, Дарья Денисовна, у вас не бывает минут беспричинной радости, когда кругом все кажется прекрасным? Эта площадь сейчас – самая лучшая площадь в мире. Величественно, просторно, нарядно… Террасы Тюильри внушительно темнеют, фонари так красиво разбежались по площади! Это самое лучшее место, в самом лучшем городе, а вы милая, прелестная Дарья Денисовна! Отчего же мне не радоваться? Если моя радость выражается немного бурно, так это потому, что я давно не радовался.

– Как это странно, я думала, судя по вашей картине, что вы разочарованный и меланхолик и… – сказала она, словно обиженная.

– И вы во мне разочаровались? – спросил он смеясь.

– Ах, какие глупости! Не все ли вам равно… Но мне кажется, что если художник… ну, весел, доволен, он неглубокий человек и не может написать хорошей картины.

– А я как раз, идя с вами, думал, что хорошо бы написать картину, веселую, радостную, где все смеется в свете солнца, а среди картины написать вас… И посвятить эту картину вам. Вы позволите?

– Конечно, – сказала она, недоверчиво посмотрев на Ремина, и, помолчав, прибавила:

– Я совсем не умею веселиться.

Он засмеялся.

– Вы смеетесь надо мной! – И она вырвала у него руку.

– Дарья Денисовна! Я смеюсь, но смеюсь радостно, как дикарь, который видит перед собой прелестную райскую птичку.

Она сердито дернула плечиком и пошла вперед.

– Ну за что вы на меня рассердились – спрашивал он, но она молчала и ускоряла шаги.

Когда они остановились перед решеткой дома, она повернулась к нему и сердито сказала:

– Что за странный тон, которым вы говорите со мной? Точно я девчонка какая-то.

– Простите меня, вы сказали, что веселые люди – неглубоки, но я не верю этому, что же мне делать, когда, сам не знаю почему, в вашем присутствии меня охватывает радость, глубокая радость… Ну не сердитесь и скажите мне доброе слово на прощанье.

Он смотрел на нее веселыми, влюбленными глазами, умоляюще сложив руки.

– Какой вы странный, – произнесла она нерешительно. – Меня сердит, что вы меня как-то заставляете говорить глупости… Я не хочу говорить с вами, – вдруг опять обиделась она и решительно позвонила у решетки.

– Ну что же мне бедному теперь делать? – с комическим отчаянием воскликнул он. – Вы были моим добрым духом, навеяли мне радость и веселье, а теперь повергаете меня, как говорится, в бездну отчаяния. Хорошо – я стану на колени здесь, на тротуаре, и пусть потомки найдут мой скелет, вросший в асфальт!

И Ремин опустился на тротуар.

– Фу, глупый! – не удержалась она от улыбки. – Перестаньте, вон agent смотрит на вас… Ну идите вы, ради бога, мне идут отворять.

– А доброе-то слово? – спросил он.

– Ну приходите завтра вечером, – засмеялась она и скрылась за отворившейся решеткой.

Он вскочил на ноги и смотрел, как она легкими шагами почти перебежала площадку, усыпанную желтыми листьями, и мелькнула своим красным манто под фонарем подъезда. На ступенях она остановилась и махнула ему рукой.

Он постоял немного и пошел.

Радость не ослабевала, ему захотелось шума, толпы, пожалуй, вина, он остановил проезжавшее такси и велел ехать на Пляс-Пигаль, решив, что все равно не заснет и что лучше посидеть где-нибудь в ночном кафе.

* * *

Хотя вывески ночных ресторанов блестели, площадь была пустынна, редкие прохожие пересекали ее или скользили, словно тени, вдоль стен домов.

Ремин велел шоферу остановиться у первого освещенного подъезда.

В маленьком вестибюле он отдал свое пальто красному шассеру и по узенькой, устланной потертым ковром лестнице поднялся на антресоли.

Там, в довольно большом, ярко освещенном зале, под звуки румынского оркестра, состоящего из трех человек, танцевало несколько пар: две женщины, скромно одетые в костюмы тальер, со шляпами на головах, две девицы – одна в испанском костюме, другая в костюме мальчика, затем высокий черный господин в пиджаке и худенькая дама в вечернем туалете. Эта последняя пара очевидно не принадлежала к персоналу кафе и попала в него из театра или из гостей и танцевала в свое удовольствие.

Ремин только что уселся у столика и велел подать себе кофе с коньяком, как услыхал зычный голос Тамары.

– Эй, земляк!

Он обернулся. Тамара сидела за столом, сдвинув на затылок свою серую шляпу.

На столе стояла в холодильнике бутылка вина. Тамара, очевидно, угощала компанию из трех дам, сидящих с нею.

Одна из этих дам была худощавая пожилая женщина, одетая в черное платье с черным кружевным шарфом на голове, с длинным желтым лицом злой монахини, две другие были молоденькие девушки, очевидно тоже из состава кафе, в фантастических костюмах и сильно накрашенные.

Ремин приподнял шляпу и отдал поклон, думая этим ограничиться, но Тамара взяла свою палку и перчатки и, пожав руки дамам, подошла к Ремину.

– Надоели они мне, землячок. Выпьем лучше с вами. Garçon, une fine![5]

– Я никак не ожидал встретить вас здесь, разве вечер у m-llе Парду уже кончился?

– Ушла я оттуда, – заговорила она насмешливо. – Земляки надоели. Пришла сюда – французы претят. Видели вы эту треску сушеную, с которой я сидела, вот типик-то. Она мужа отравила – оправдали за недостатком улик. Работает, как собака, живет в конуре, жрет два раза в неделю, накопит денег – и сразу ухлопает на кутеж.

– А две другие?

– А эти… Эти объяснений не требуют. Им все равно – кто ни угостит. Эх, надоели они мне все.

Garçon une fine, encore![6] Скучно жить на свете! Что это вы, миляга, на меня так смотрите? Сама знаю, что выпила лишнее, но не всегда у меня vin triste[7] бывает. Я сегодня родину вспомнила, и так я ее люблю проклятую, что, кажется, не выдержу и уеду! – Стукнула она кулаком по столу. – Слушайте, пойдем пошляться!

– Куда? – спросил Ремин с удивлением.

– Пойдем, родной, я вас по специальным кафе поведу.

– Тамара Ивановна, право, не хочется.

– Ну, землячок, Алешенька, уважь! Не могу я на месте сидеть, – заговорила она жалобно. – Можешь ты понять, что бывают минуты, когда… Вот я сейчас пойду и с Pont des Art в Сену… A почему именно с этого моста? А потому… Ну уважь меня, глупую бабу.

Ремин улыбнулся.

– Ну пойдемте, – сказал он.

– Вот молодец! Garçon, addition![8]

Просмотрев счет, она недовольно буркнула:

– Уж успели еще фрукты сожрать.

Они расплатились и вышли.

– Ну начнем наше tournе́e du Grand Duc[9], жаль, что теперь в наш Haneton поздно, разве две-три завсегдатайки в карты дуются – старье. Идем сюда!

И она решительно повернула в одну из улиц.

* * *

Это кафе, помещавшееся в нижнем этаже, очень мало чем отличалось от первого, было только много цветов на стойке буфета и по углам, что придавало низкой зале более уютный вид.

Такой же румынский оркестр и танцующие пары.

Тамара стала объяснять Ремину, в чем заключаются особенности этого кафе, и прибавила:

– Отсюда мы пойдем на Butte в Lapin agile, послушаем старинные романсы, потом в Halle к Pére Tranquille.

– Тамара Ивановна, да я уж теперь спать хочу, – запротестовал Ремин.

– Ну, голубчик, ну пойдемте, я сама не знаю, почему мне с вами так легко, будто вы добрый дух какой! Ремин, вы знаете, отчего я сегодня пьяна?

– Полноте, Тамара Ивановна…

– Да, да, я пьяна, и это не первый раз, что я вином стараюсь заглушить… У меня горе. Самое ужасное горе, когда начинаешь чувствовать против своих убеждений, когда приходится, отстаивая свои принципы, лгать себе и другим. Легко ли это?

– Конечно нелегко.

– Если бы я была суеверна, – продолжала она, облокачиваясь на стол, – я бы подумала, что злой дух овладел мною, и пусть бы овладел глупый, простой русский черт. Я, земляк, люблю русского черта. Он захудалый, несчастный черт. Вечно он впросак попадает, всегда он посрамлен, и первый попавшийся мужичонка его надует. Люблю я милого, безвредного русского черта. Ему бы, как земляку, обрадовалась, мы бы поладили. Ну… ну пусть немецкий черт, интеллигентный, ученый Herr Мефистофель, и тот ничего, с ним можно спорить, ругаться, в мирной беседе философию разводить, сказать: «Мне скучно, бес». Даже на Лермонтовского демона согласна! Ведь это разочарованный поручик тридцатых годов в маскарадном костюме… Так ведь такой не удивит! Я его скорей моими страстями удивлю, он, пожалуй, как школьник, рот разинет.

Нет, мною овладел черт самый страшный… тот, дьявол… Знаете ли вы Ремин дьявола Средних веков? – Придвинулась она к Ремину.

Лицо ее побледнело, и углы губ болезненно опустились.

– Знаете вы его? Того, который чистую девушку заставляет летать на шабаш, набожного художника украшать фронтон церкви адскими чудовищами, того, который является в пурпуре и в золоте, в блеске. Люцифер! Иногда отвратительный козел, иногда прекрасный юноша, тот, что создал кошмар инкуб и суккуб, кто царствует плотью, кто эту плоть обратил в царя нашей души и правит страшную кровавую мистерию.

– Вы, Тамара Ивановна, говорите о дьяволе так, будто сами в него верите, – улыбнулся Ремин.

– Не могу, не хочу верить, но когда вам этой чертовщиной три месяца голову набивают… когда… Не хочу верить, а сама вот оглядываюсь и думаю, а вот за эти слова вот…

Тамара вдруг поднялась, бледная как полотно, с широко раскрытыми глазами. Ремин в испуге тоже вскочил.

– Тамара Ивановна, что с вами?

– Ничего, ничего, – забормотала она, опять опускаясь на стул. – Garçon, un siffon[10], – приказала она слегка дрожащим голосом.

– Что с вами? – повторил свой вопрос встревоженный Ремин.

– Ничего, просто выпила лишнее, – ворчливо сказала она, сдергивая с головы шляпу и вытирая надушенным платком вспотевший лоб.

– Не выйти ли нам на воздух?

– Э, пустяки. Хмель от содовой сейчас пройдет. Эге! Посмотрите-ка, Ленька Чагин! Чего его сюда принесло? Добродетель ночью по Монмартру шатается.

Ремин быстро оглянулся, и его глаза встретились с насмешливыми глазами Чагина.

– Вот так неожиданная встреча! Алексей Петрович и Тамара Ивановна – странная комбинация, – улыбнулся он, здороваясь и подсаживаясь к столу.

– Чего же тут странного? Захотели и пришли. Мы люди не добродетельные, и если сидим ночью в кабаке, так ничего удивительного нет, и не будет ничего удивительного, если в худшем месте найдемся, а вот как вы-то здесь оказались? – насмешливо спросила Тамара, откидываясь на спинку стула и закладывая пальцы в проймы жилета.

– Ах, как бы мне хотелось подняться в вашем мнении и сказать, что я кучу́, но должен сознаться, что возвращаюсь от профессора Лекомба, который живет, как вам известно, здесь поблизости, и я зашел сюда съесть сэндвич и выпить чаю, так как Дора уже вернулась от Парду и спит.

– Да, я проводил Дарью Денисовну домой часа полтора тому назад, – сказал Ремин, и счастливое ощущение опять охватило его при воспоминании о Доре, и он с нежностью посмотрел на лицо Леонида, напомнившее ему очаровательное личико.

– Спасибо. Меня немножко мучила совесть, что я отказал Доре сопровождать ее, она так хотела, чтобы я ехал с ней. Но я не терплю этих сборищ m-lle Парду, – сказал он с брезгливой улыбкой.

– Шокируется ваша добродетель, – расхохоталась Тамара злым смехом.

– Представьте, да, – уронил Чагин. – Я не люблю суррогатов, а это суррогат веселого дома. Если бы мне захотелось подобной компании, я пойду в такое место, где уж совсем не надо стесняться, а при сестре и при дамах из общества я на это не решусь. Если им не стыдно, так мне неловко.

Тамара качалась на стуле и, кривя губы, сказала:

– О, добродетель!

– Я, конечно, принимаю название добродетели не за похвалу, так как в вашем лексиконе добродетельный – значит глупый, неразвитой, отсталый.

– Или лицемер! – выпалила Тамара.

Леонид посмотрел на нее и заговорил спокойно:

– Мне сейчас вспомнился один анекдот, который мне рассказывал мой зять Степан Лазовский. В городишке, где стоял их полк, был клуб. Этот клуб ежедневно посещала одна дама, по имени Поликсена Варваровна Струнка. Ежедневно она играла в карты, тогда как дамам разрешался вход в клуб только по четвергам и воскресеньям. Пробовали заставить г-жу Струнку подчиниться этому правилу, но напрасно.

«Ну какая я дама, – говорила она, – я сама имением управляю и сигары курю».

В провинции за картами очень бранятся, и Струнка потребовала, чтобы ругань была воспрещена. Мужчины возмутились и объявили, что не желают лишать себя свободы слова в те дни, когда не бывает дам, а если Струнке это не нравится, пусть ходит в дамские дни или убирается.

Гордая дама не убиралась, и старшины клуба вынесли такой вердикт:

«Г-жу Струнку считать дамой по четвергам и воскресеньям, а в остальные – мужчиной».

– Что вы, Чагин, хотели сказать вашим анекдотом? – слегка побледнев, спросила Тамара.

– То, что я никак не могу понять, по каким дням мне считать вас дамой. Женщина может быть и резкой, и бестактной в отношении мужчины – он будет терпеть, но мужчина очень рискует, позволяя себе это. Что я прощу женщине, того не прошу мужчине.

Леонид говорил совершенно спокойно, с интересом вглядываясь в Тамару.

Тамара поминутно менялась в лице, и в эту минуту Ремину она показалась другой. Может быть, тоже русской бабой, в то время, когда она скачет на хлыстовском раденье, – это не противоречило первому облику и характеру: и то и другое в русской душе мирно уживается бок о бок.

Тамара сделала над собой усилие, отвела глаза от лица Леонида и заговорила глухо, но довольно спокойно:

– Раз навсегда, Чагин, знайте, что я никогда не играю мужчины. Я ненавижу и презираю мужчин!

Я женщина, и считаю, что женщина только тогда будет счастливой и свободной, когда мужчина перестает существовать для нее.

Не физическая слабость, не социальные условия делают женщину рабой, а ее страсть к вам, мужчинам.

Та страсть, что влечет мужчину к женщине, страсть покорить и уничтожить – не страшна, страшна женская страсть, – покоряться и уничтожаться – отдавать себя в рабство. Есть и мужчины с женскими свойствами, и ими владеют женщины, лишенные этого проклятия!

– Вы очень бестолково говорите, Тамара Ивановна, – сказал Чагин, но Тамара, не слушая его, продолжала:

– Я не жалею женщину, когда ее бьет мужчина, я не жалею женщину-рабу, так ей и надо! Пусть терпит за свою собачью привязанность. Новую женщину вы не удержите! Она выкинет вас, как ненужный балласт!

– И наступит царство амазонок?

– Наступит царство равных.

– Откроются дома терпимости для женщин? – спросил Чагин. Его лицо теперь было совершенно просто и даже наивно, и выражало искренний интерес наблюдателя.

Тамара слегка запнулась, но потом с азартом крикнула:

– Да! И это будет лучше! Не будет женщина держаться за случайно посланного ей судьбою мужчину, но это будет «пока».

Пока, говорю я вам, она не выкинет совершенно мужчину из своего обихода.

– Тамара Ивановна, должен же я вам задать тот обыкновенный вопрос, который задается в этом случае: «А продолжение рода человеческого?» Или вы мне ответите, как герой «Крейцеровой сонаты», – а пускай его прекратится?

– Нет! Читали вы об искусственном разведении собак и лошадей? Ну вот, – пусть каждая женщина родит по одному ребенку – это будет повинность.

– Девочек будут оставлять, а мальчиков топить?

Тамара вспыхнула:

– Чагин, я не желаю слушать глупостей!

– Да нет, нет, – совсем по-детски искренно сказал Чагин. – Право, я не смеюсь, мне интересно ваше мнение.

Ремин посмотрел на Леонида, думая заметить насмешку на его лице, но никакой насмешки не заметил, лицо его более, чем когда-нибудь, напоминало лицо Доры.

– Топить никого не будут. Все со временем будет как следует. Прощайте, поздно. – И она хотела встать.

– Погодите, погодите, – торопливо схватил ее за рукав Леонид, – а что делать при этом строе нам, мужчинам?

– А черт с вами – справляйтесь, как хотите, или идите к нам в рабы! – сказала Тамара, смотря в сторону. – Поздно, я иду домой.

– А как же наше tournee du Grand Duc? – спросил Ремин.

– Идите одни, если есть охота, я спать хочу! Заходите, Ремин.

– Тамара Ивановна меня не приглашает, – удерживая ее руку, сказал Леонид, – а между тем нам много нужно поговорить, помните наш неоконченный последний разговор на мосту? Я вам принесу еще книгу.

– Не буду я больше читать этой дряни, – поспешно выдернула она руку.

– Испугались?

– Глупости! Еще что! Просто времени нет эту ерунду читать, – буркнула она, направляясь к двери.

* * *

Леонид, улыбаясь, посмотрел ей вслед и потом, снова принимаясь за свой чай с сэндвичем, заговорил с досадой:

– Боже мой, как я сегодня глупо провел день! Я рано встаю, беру холодную ванну и сажусь за работу до завтрака, после завтрака делаю небольшую прогулку и работаю до обеда, а сегодня поутру меня оторвали от работы дела́, а после завтрака Дора потащила с визитами, обедали гости, после обеда я сам пошел в гости и вот теперь уже час ночи, а я сижу в кафе, значит, завтра просплю, так как ложусь всегда не позже одиннадцати. Я страшно броню Дору за потерянный день, а никогда не могу отказать ей.

– Вы, кажется, очень дружны с вашей сестрою?

– О, конечно. Это такое милое существо. Я имею все преимущества жизни женатого человека и полную свободу холостяка. Только совместная жизнь с сестрой и может дать это. Я очень люблю Дору, и больше всего за то, что она меня любит. Вам кажется это эгоизмом? Но скажите, разве не приятно быть любимым… Мне бы хотелось быть для какого-нибудь человека всем! Мне бы хотелось, чтобы меня любили так, чтобы исчезли все остальные привязанности. Конечно, всякий или почти всякий человек может найти такую женщину, но я такой любви не хочу: чувственная любовь – дешевая любовь, хотя, может быть, и самая сильная. Значит, любовницы мне не надо. Сестра меня обожает, но найдется мужчина, в которого она влюбится, и все ушло. Нет, я бы хотел, чтобы меня любили, как иногда фанатические подданные любят своего короля! Вот это настоящая любовь – идти в изгнание за изгнанным королем. Бросить жену, детей, родину и идти! Идти за таким королем, который не заслуживал этой преданности, а напротив – был жесток и немилостив. Вот если бы я был таким королем, я бы полюбил этого подданного. А женская любовь! Что она стоит? Самая сильная, самая страстная – грош ей цена.

– А мало ли женщин жертвуют всем для любимого человека, не будучи никогда его любовницей, – заметил Ремин.

– Ах, оставьте, это патологические случаи, это утонченное сладострастие! Или она не теряет надежды стать его… Однако пора домой – страшно поздно! Приходите к нам, да поскорей, – улыбаясь, пожал Леонид руку Ремина.

– Дарья Денисовна пригласила меня завтра вечером.

– Ну, вот и отлично, я непременно буду дома.

* * *

На столе, на темной плюшевой скатерти, между старинным ларцом, вазой с цветами и несколькими альбомами грудой лежали крошечные книжечки, где каждая страница состояла из пестрого лоскуточка материи – это были образцы, присланные Доре поставщиком.

Маленькие изящные ручки нетерпеливо перебирали эти книжечки.

Она перелистывала их, прикладывала один образчик к другому, подносила к лампе.

Ее брови были нахмурены, и лицо выражало озабоченность.

– Лель! – наконец жалобно протянула она. – Не могу решиться, помоги мне.

На диване, куда не достигал свет от лампы, послышался шорох, и сонный голос Леонида так же жалобно протянул:

– Избавь меня от этого, неужели не довольно, что я согласился идти на этот костюмированный бал! Я еду с одним условием, что меня оденут и повезут.

– Ах, ну что же я буду делать, дай хоть совет.

– Совет? К тебе сегодня придет Ремин, он художник – ну и попроси его выбрать себе костюм.

Несколько пестрых книжечек упали со стола, Дора нагнулась их поднять. От этого усилия ее щеки залились румянцем.

– Да… пожалуй, – сказала она перебирая образчики.

– Мне очень нравится Ремин, – послышался сонный голос с дивана.

– Да, ничего… он милый.

– Что это ты так равнодушно говоришь о нем?

Голос еще был сонный, но уже немного насмешливый.

– А почему мне не говорить о нем равнодушно? – спросила она обиженным голосом.

– А потому, что ты все время так восхищалась, так кричала о нем.

– Я очень ценю его талант… но почему я должна восхищаться им самим?

– Он очень красив.

– Не нахожу, – пристально рассматривая пестрые лоскуточки, отвечала она.

– Неужели? Он высок, строен, у него красивые глаза, красивый рот, ему бы сбрить бороду… Я люблю серые глаза у смуглых брюнетов. Мне нравятся его брови, приподнятые у висков, как и углы глаз… А когда он снимает пенсне, у него глаза делаются рассеянно-наивными, это удивительно идет к нему. У него в лице какая-то милая смесь мужества и ребячества, утонченности и здоровой простоты… Может быть, эта простота тебе и не нравится?

– Ах, я не имела времени так подробно его рассматривать, и потом, он наверное неглубокий человек.

– Почему ты это заключаешь?

– А потому, что на него совершенно не подействовала та ужасная драма, которая произошла в его семье. Я нечаянно заговорила об этом и сама испугалась, что дотронулась до такой ужасной раны, а он… он мне предложил пробежаться по площади Согласия, – с негодованием воскликнула Дора.

С дивана послышался смех.

– Ах, как это славно! Неужели ты не побежала?

– Какие глупости!

– Вот эта экспансивность детская, милая – очаровательна в нем. На этого человека можно положиться, я уверен, что он понимает и дружбу, и любовь, и понимает серьезно. Счастливая эта Варвара Трапезонова!

– Что?! Почему? – вдруг сделала она резкое движение.

Книжечки, которые она машинально складывала пирамидкой, разлетелись по столу.

– Потому, что он в нее влюблен.

– Откуда ты знаешь?

– Я упомянул о ней при нем, он смутился и покраснел. Это было так мило, что мне захотелось поцеловать его… А это была бы хорошая пара – вот поспособствуй этому браку, ты так любишь устраивать свадьбы… Они оба, верно, по робости не решаются высказаться.

Она молчала, пристально рассматривая на свет образчик.

– А, может быть, и рарá Трапезонов мешает? – опять сказал он.

– Ах боже мой, какое же мне дело!

– Варвара твоя подруга.

– Какая она мне подруга? Это холодная, деревянная девушка! У нее нет никаких чувств, и я поздравляю Ремина с выбором!

– Знаешь, я не допускаю, чтобы какая-нибудь женщина могла устоять перед Реминым, если бы он полюбил ее. Просто он робок, заставь его сделать первый шаг.

– Это не мое дело, меня это не интересует. Ах, уже половина седьмого, я велю подавать обедать.

Она встала и быстро вышла из комнаты, забыв запереть дверь.

От движения воздуха под лампой, словно умирающие мотыльки, слабо трепетали пестрые лоскуточки.

Леонид Чагин встал, подошел к столу и, посмотря на них несколько времени, вдруг тихо произнес:

– Тоже шевелятся. – И с улыбкой смешал их своей тонкой, нежной рукой.

* * *

– Я страшно люблю костюмированные балы, не маскарады, где под масками люди мистифицируют один другого, а именно костюмированные балы. Люди те же, вы их знаете, но с костюмом что-то вдруг изменилось в них, проявляются черты характера, которых раньше не было заметно.

Ремин говорил оживленно.

– Я люблю костюмы, мне кажется, что костюм может придавать человеку свои характерные черты. Один мой товарищ, очень скромный и вялый юноша, оделся мушкетером, и вдруг его движения, даже голос как-то изменились. Человек всегда актер в душе.

– Нет, – сказал Чагин, – я думаю, это сложнее, гораздо сложнее. Мне кажется, что у человека не один, а десять характеров. Соединяясь в один облик, который мы видим, эти характеры мешают друг другу проявиться в полной мере. Читали вы забавный рассказ Стивенсона «Доктор Джекил»? Вот там человек отделяет свое дурное начало в другого человека.

Это сложнее, гораздо сложнее, – провел он рукою по лбу. – Доктор Джекил был человек не сложный: у него было только два характера, а более сложный распался бы на десять, на сто частей, и по свету под влиянием волшебного разделяющего эликсира гуляло бы сто цельных примитивных людей, иногда ни в чем не похожих друг на друга. От этого борьба с самим собою, от этого противоречия, несоответствующие поступки.

Леонид говорил лениво.

Лицо его было освещено светом камина, только одно лицо, над спинкой кушетки, на которой он лежал, сложив руки под подбородком, а над ним, на стене, так же выделялось из тени лицо шевалье де Монгрюса с такой же скользящей улыбкой и длинным взглядом светлых глаз.

Ремин, ходивший по комнате, вдруг остановившись у камина, сказал:

– Дарья Денисовна, я нашел костюм для вашего брата. Вот! – указал он на портрет.

– Нет, нет, не надо! – воскликнула она поспешно, спуская свои ножки с дивана.

– Почему?

– Не знаю… Этот шевалье был такой негодяй… и потом его убили…

– Ты, кажется, боишься, Додо, что у меня есть скрытый характер негодяя и что он проявится? – расхохотался Леонид.

– Какие глупости!

– Решено, Алексей Петрович, одевайте меня Монгрюсом, а Додо его женой.

– Ты с ума сошел! Мне, блондинке, одеться в оранжевый атлас! – возмутилась Дора.

– Нет, нет, Дарье Денисовне пудреный парик и панье в зелено-желтых мушках, – весело воскликнул Ремин. – Я завтра нарисую картинку. Пастушку из Трианона. Невинная бержерка с черной бархоткой и розами, коротенькая юбочка – у вас очаровательные ножки, Дарья Денисовна.

– Но… но это будет банально, – слегка покраснела Дора.

– На всякой другой, но не на вас, – с увлечением перебил он. – Мушку на щеке в виде сердца, мушку на подбородке в виде бабочки. Я завтра нарисую вам костюм.

– Но я сговаривалась с баронетом одеться «ковбойкой», чтобы танцевать…

– Какой ужас! Ну какая вы мексиканка?

– Я надену черный парик.

– Ради бога, не делайте этого! Послушайтесь меня, – умоляюще заговорил Ремин. – Если бы вы знали, как мой костюм пойдет к вам! Вы знаете, что я его придумал для вас еще там, в Версале, я мечтал увидеть вас в этом костюме, это сама судьба!

Сказав это, он немного смутился.

– Ну, хорошо, я доверяю вашему вкусу.

Она поднялась с дивана, слегка растерянная, и щеки ее залил румянец.

– А кто же будет m-me Монгрюс? Я не хочу без m-me Монгрюс! – сказал Леонид, – Надо попросить m-me Вурм.

– Она тоже блондинка, – сказала Дора.

– Мы наденем ей черный парик!

– Но она будет в нем ужасна!

– Ничего, сойдет. Ах, вот кто бы был хорош в костюме этой эпохи – Варвара Трапезонова! – наивным тоном произнес он.

* * *

Это имя, сказанное как бы невзначай, как будто что-то изменило в атмосфере комнаты.

Дора быстро отошла от стола к окну и стояла там, чуть-чуть белея своим голубым капотом в сумерках комнаты.

Ремин остался неподвижно стоять у камина, частью освещенный красным пламенем, частью совершенно черный, словно существовала одна половина Ремина, материализованная каким-то медиумом, а другая половина витала где-то во мраке.

Что думала и чувствовала та другая половина, или она пока не думала, не чувствовала, не жила, и вся жизнь сосредоточилась в этой, освещенной багровым пламенем камина? На полулице было выражение печали и легкой боли.

Один Леонид остался в той же позе, с руками, сложенными под подбородком, и та же легкая улыбка скользила по его губам.

И так же за его спиной улыбался шевалье де Монгрюс.

* * *

– Madame, est servie![11]

Лакей в полосатом жилете прерывает эти чары.

Былая, неясная фигура опять та же Дора, правда, немного надутая, немного недовольная.

Половина Ремина возвращается к нему, и он, улыбаясь, подает руку хозяйке, Леонид, поднимаясь с кушетки, весело и наивно говорит:

– А вам мы с Дорой придумаем костюм, и вы должны повиноваться нам.

* * *

Дора, против обыкновения была, не в духе и сидела, облокотившись на стол и следя за струйкой пара над самоваром.

Ее бледно-голубое полуплатье, полукапот, обшитое горностаем, бледнило ее розовое лицо.

Ремин, разговаривая с Чагиным, взглядывал на нее, удивленный ее молчанием.

В эту минуту она имела вид огорченного ребенка, и ему хотелось шутливо взять ее за руки и спрашивать:

– Кто обидел мою девочку? У-у, гадкий! Побьем его!

«Почему она мне всегда кажется ребенком? Ведь она на год старше своего брата. Да что с ней сегодня? Кто ее обидел? Серьезно, мне хочется побить этого человека», – думал Ремин.

– Додо, а я придумал костюм для Алексея Петровича: он оденется флорентийцем эпохи Возрождения, – говорил между тем Леонид.

– M-м, да, это красиво, – сказала Дора, продолжая смотреть неопределенно, но теперь она смотрела на стену, словно ее очень интересовал рисунок гобелена, представляющий смерть Гиацинта, рыдающего над ним Аполлона, бегущих в отчаянии нимф, летящих голубей, тушащих факелы амуров, одним словом, весь жеманный хаос гобеленовых рисунков того времени.

– Это невозможно – у меня борода, – сказал Ремин.

– Бороду можно сбрить.

– Для вечера? А потом ходить в ужасном виде, пока она отрастет.

– Зачем? У вас такой красивый рот, и вам совсем не идет борода. Это такой глупый обычай – отпускать бороды, это доказывает ну как это выразить?.. Ну, бесцветность эпохи. Ренессанс брился, римская империя тоже… Постойте, постойте, я заврался, вы можете сказать: а Греция, а… я беру все мои слова назад, кроме того, что вам не идет борода, у вас профиль римской медали. Вот мы сейчас говорили, что костюм изменяет человека, перемена лица наверное сделает еще больше.

Милый Алексей Петрович, ну обрейтесь. Неужели вам самим не интересно посмотреть, какая скрытая черта вашего характера проявится при этом?

Чагин говорил так умоляюще, словно от этого зависело что-то важное, в то же время он говорил почти повелительно.

– Хорошо, – сказал Ремин.

И вдруг ему стало легко и приятно, захотелось исполнить эту просьбу Леонида – эту пустую просьбу, его даже удивило выражение как будто торжества, промелькнувшее на лице Чагина, который, поднявшись из-за стола, сказал:

– Вы меня извините: мне надо еще немного поработать, вы не уходите, побеседуйте с Додо.

* * *

Когда Чагин вышел, унося с собой свою чашку с чаем, Дора заговорила недовольным тоном:

– С этими костюмами такая возня, мне даже уже не хочется ехать на этот бал. Все это такая пустота – все эти так называемые развлечения. Мне все надоело – все!

Она нервно толкнула от себя тарелку с тортом.

– Отчего? Да кто вас обидел? – шутливо спросил он.

– Никто! Что за странный вопрос? Я просто разочаровалась в людях! Они все так поверхностны, так неглубоки, что не стоит им отдавать ни дружбы, ни привязанности, ни симпатии!

– Не пугайте вы меня, ради бога! – шутливо сказал он – а я, как нарочно, хочу начать полными горстями раздавать свою дружбу и любовь. Меня просто пугает, что я до сих пор еще не любил! Как хорошо быть влюбленным!

– Будто уж вы никогда не любили? – сказала она, глядя на другой гобелен, где в том же жеманном хаосе ложноклассических фигур изображался Актеон, преследуемый Дианой.

– Представьте себе, не был!

– А Варя Трапезонова?

Он вздрогнул.

Это имя странно отозвалось, это воспоминание было тяжело и неприятно.

– Кто же вам сказал, что я был влюблен в Варвару Анисимовну? Между нами не было ничего похожего даже на флирт.

– Не было?.. Но Лель говорил… – начала она, растерянно посмотрев на него.

– Я не знаю, почему Леониду Денисовичу пришло это в голову? Впрочем, я понимаю, – сказал он решительно, – я один раз, говоря с ним о Варваре Анисимовне, смутился. Но смутился я по другой причине. Мне очень тяжелы воспоминания о ней. Если хотите, я мог бы ее полюбить, но в ее присутствии меня давила какая-то тяжесть, какая-то неразгаданная загадка, словно я стоял на покрытой снегом вершине и хотел узнать, что погребено там, в этом глетчере.

– Да там ничего нет! – воскликнула Дора. – Я слишком хорошо знаю Варю. Это именно ледяная… но не вершина, а плоскость. Это пустышка, благоразумная и спокойная.

– Может быть, может быть… Мне не хочется думать о ней. Смешно… Но эти воспоминания меня угнетают, словно какие-то злые духи… Как раз обратное впечатление я чувствую вблизи вас! Простите, что я так откровенен, Дарья Денисовна! Но уверяю вас, мне так весело и радостно в вашем присутствии, что мне хочется думать о вас… Я теперь пишу картину. Ту, что посвящается вам.

Это будет хорошая картина… Неужели вы убеждены, что радость и веселье не должны проявляться в искусстве?

– Не знаю… Это зависит от таланта, – отвечала она, кроша кусочек хлеба.

Щеки ее пылали, и нахмуренные брови раздвинулись.

– Вы уже уходите? – спросила она, видя, что он поднялся.

– Да, у меня завтра, в девять часов, занятия с учениками в частной школе живописи.

– Не забудьте, пожалуйста, нарисовать мне костюм, – кокетливо улыбнулась она, протягивая ему руку.

Он крепко поцеловал эту руку и, не выпуская ее из своей, улыбаясь, спросил:

– Мне первый вальс?

– Да, да, хорошо, – ответила она.

* * *

Едва дверь за Реминым затворилась, Дора побежала в кабинет брата.

– Он совсем не влюблен в нее! – воскликнула она, трогая его за плечо.

Леонид поднял на нее рассеянный взгляд, словно его вызвали из другого мира, и произнес, отстраняя рукою сестру:

– После, после, в свободную минуту. – И опять склонил голову над рукописью.

Лицо его было спокойно, строго, почти торжественно.

* * *

Ремин теперь почти ежедневно бывал у Чагиных. Он выискивал предлог, чтобы хоть на минутку забежать к ним.

Он совсем не искал случая оставаться наедине с Дорой. Все, что он хотел сказать ей, он мог говорить при ее брате.

– Я влюблен в Дору до глупости! – говорил он сам себе, но никогда он не задумывался над вопросом, что будет дальше и любит ли его Дора. Хотел ли он целовать ее? О да! Он иногда делал усилие, чтобы удержаться, не схватить ее в объятия, поднять ее, расцеловать ее розовые щечки и потом бережно поставить на пол.

Каждым своим движением, каждым словом она восхищала его. Восхищала радостно, весело.

Работалось как-то особенно хорошо. Холодная мастерская стала словно уютнее и наряднее оттого, что со стен смотрели этюды ее головки.

Леонид часто приходил полежать на его продавленном диване.

Ремин свое увлечение Дорой переносил и на ее брата. Леонид становился ему дорогим, близким, но Леонид все же тревожил его. Он не любил не понимать, а Леонида он иногда не понимал, а написать его портрет ему не удавалось.

– Дайте вы мне ваше настоящее лицо, – говорил он с досадой, ломая уголь и отбрасывая от себя альбом.

Леонид, улыбаясь, пожимал плечами.

Хотя Ремин не был из тех людей, которые любят своих друзей за имя или известность, но все же известность Чагина почему-то радовала его, даже как будто льстила ему самому, как льстило, когда, идя с Дорой, он слышал вслед:

– Oh, la jolie femme!

Он старался попасть на защиту диссертации, где Леонид являлся оппонентом, на лекции, на заседания, где участвовал Леонид.

И однажды, когда Чагину устроили овацию профессора́, – Ремин спрятался: он чувствовал, что вот-вот расплачется.

В этот вечер он дождался Леонида при выходе.

– Могу я доехать с вами? – спросил он, хватая Чагина за рукав.

Чагин вздрогнул.

Обернувшись к Ремину, он с удивлением сказал:

– Вы?

– Да, я был там, я хожу всегда, когда вы… Я теперь знаю ваше настоящее лицо. Лицо человека, выдавшего свою тайну! Вы любите ее, вашу науку, любите ее всем вашим существом. Я это видел сейчас! Я понимаю вас! Вы представились мне служителем какой-то религии, и служителем-монахом! А если религии отдаются всей душой, тогда появляются Леонардо да Винчи, Декарты, Чагины!

– Алексей Петрович! – сделал резкое движение Леонид.

– Да, да! Вы гений! Вы счастливый любовник этой науки. Я сейчас присутствовал на вашем соединении с нею, и они, старые люди, всю жизнь посвятившие этой науке, поклонились вам, ее избраннику.

Чагин смотрел на него рассеянным взглядом со спокойным лицом, словно не слушая Ремина, который продолжал так же восторженно:

– И у вас еще столько лет впереди! Столько лет счастливого соединения с этой небесной возлюбленной, и вы дадите миру тех прекрасных детей, о которых говорит Платон, за которых потомки ставят памятники.

Ремин схватил руку Чагина и до боли сжал ее.

Леонид слегка вскрикнул. Он посмотрел на Ремина, лицо его вдруг изменилось, и обычная улыбка поползла по его губам.

– Ну и увлекающийся же вы человек, Алексей Петрович!

Но это хорошо, очень хорошо. Может быть, это мне в вас так и дорого. Спасибо вам, как ни преувеличены ваши слова, но… ах, это так хорошо! Мне хочется сказать, как говорят друг другу маленькие дети: Алеша, давай дружить. Едем к нам! Я сегодня не буду работать, хотя Доры нет дома, но моя секретарша напоит нас чаем.

Леонид говорил весело, дружески сжимая руку Ремина.

* * *

Ремин уже несколько раз видел Таису мельком, теперь он мог рассмотреть ее.

Когда он спросил как-то о ней у Доры, Дора сделала презрительную гримаску и заговорила обиженным тоном:

– Моя мать очень ее любила… Я ее тоже очень любила… Но я не люблю тихонь, которые стараются попасть в семью. Лель не может без нее обходиться, потому что она умеет что-то особое писать под диктовку или составлять что-то. Этого всякий не может. Он ее привез из России… Я ее очень любила, у нее есть свои достоинства, она содержит каких-то бедных детей, была сестрой милосердия, и даже ее ранили, но теперь Лель стал к ней особенно внимателен. Согласитесь, что сам бы он не обратил на нее внимания, значит, она об этом старается. Леонид прямо ухаживает за нею… Ну скажите, ну какая это пара Лелю?

* * *

«Да, она не пара ему, – думал Ремин, рассматривая худенькое личико Таисы, сидящей за самоваром. – Но если Леонид любит эту девушку, то, очевидно, в ней есть что-то. Дора ревнива!»

Дора часто говорила Ремину:

– Я ничего не имею против, если брат женится на женщине, вполне достойной его.

Но так как ни одна женщина не казалась Доре достойной ее брата, то ей постоянно приходилось волноваться.

– Вам надо, Тая, посмотреть картины Алексея Петровича, вы увидите что-то действительно новое – если вы умеете видеть… – говорил между тем Леонид. – Например, у меня не выходит из головы маленькая картинка – называется она «Возвращение новобрачных».

Из экипажа выходит высокий корректный мужчина и маленькая, похожая на бабочку женщина.

Мужчина высаживает ее из экипажа перед фасадом строго-чинного дома. И видишь драму!

Видишь, что дом этот уже критически смотрит на новую обитательницу. «А, ты весела и шаловлива? Это мне не нравится. Ты должна быть благоразумной и чопорной».

И уже знаешь, что эта бабочка, так грациозно спускающая ножку из экипажа, будет подавлена этим строгим домом, окрашенным в фисташковый цвет, с белыми карнизами, она или замолкнет, съежится и будет тихо умирать, или возмутится, и тогда, пылая местью, она нарушит его симметрию, не ту тяжеловатую наивно-добродушную симметрию старых домов, нет, симметрию учено-бесталантливую, приводящую в восторг разбогатевшего торгаша своей безразличной красивостью… Да, если эта женщина возмутится и победит дом, она с чувством злорадства выдвинет на улицу фонарик, на крышу посадит башню, и дом будет выглядеть строгим педагогом, которому дети во время его сна надели дурацкий колпак.

Ремин изумленно взглянул на Чагина.

– Вы видите то, чего я сам не видел, смущенно сказал он.

– Это и хорошо, теперь вы увидите. Вы, Алексей Петрович, сами научили меня «видеть», а видеть вас в ваших картинах для меня новый источник наслаждения.

Леонид сказал это с такой милой простодушностью и так ласково положил руку на руку Ремина, что тот схватил эту руку, крепко пожал ее и, стараясь скрыть свое волнение, заговорил оживленно:

– Вы вдохновляете меня, и мне хочется повести вас в старые кварталы, хочется, чтобы вы говорили все, что вы видите, потому что вы видите больше других, и вы мне открываете новые горизонты. Вы мне объясняете меня самого, и я чувствую, что вы правы и то, чего я в себе не замечал, после вашего указания я вижу ясно.

Он говорил с увлечением.

Таиса, сложив на стол свои худенькие руки, смотрела пытливым, недоверчивым взглядом в лицо Леонида, словно стараясь что-то угадать, потом, переведя глаза на взволнованное лицо Ремина, тихонько вздохнула и опустила голову.

* * *

Раздался звонок, и в комнату вошла Дора.

Увидев Таису, она слегка поморщилась и холодно поцеловалась с ней.

– Хозяйничайте, хозяйничайте, Тая, – сказала она, увидав, что та встала, уступая ей место у самовара. – Я на минутку, выпью чаю и уйду спать.

Но на лице ее совсем не было усталости, напротив – оно было оживленно и весело.

Она бросила на стол бинокль в бисерной сумочке и, принимая из рук Таисы налитую чашку, оживленно заговорила:

– Сегодня в театре зала была блестяща. Был бельгийский король, все посланники… Вот, Лель, ты меня отговаривал сделать манто из леопарда, а между тем все им восхищались, даже какой-то репортер справлялся… Литвин была восхитительна!

Она прихлебнула чаю и продолжала:

– Ни один композитор меня так не захватывает, как Вагнер! Боже мой, какой гений! Я совершенно подавлена: сколько трагизма величия. Намажьте мне, Тая, еще бутерброд.

– Я, Дарья Денисовна, окончил рисунок костюма, – сказал Ремин.

– Покажите.

– Я принесу его завтра, сегодня я случайно попал к вам.

– Знаете, – заговорила она оживленно, – я в театре говорила с представителем фирмы N, где я одеваюсь, он в восторге от нашего проекта и совершенно успокоил меня. Он сказал: «Все так гонятся за оригинальностью, что вы наверное будете единственной…» Он наговорил мне кучу комплиментов… А ваш костюм?

– Я надену домино – костюм стоит очень дорого.

– Ах, как жаль! – так искренне огорчилась она, что ему опять захотелось ее расцеловать.

– Надеюсь, вы проводите Таю, Алексей Петрович? – сказал Леонид в передней, заботливо подавая Таисе пальто.

– Я дойду и одна, – возразила она.

– Я с удовольствием провожу вас, – сказал Ремин поспешно: его интересовала эта девушка, и ему хотелось поговорить с нею.

– А как же с бородой? – спросил Чагин, удерживая руку Ремина.

– С какой бородой?

– Вы обещали мне сбрить бороду.

– Но ведь я решил костюма не надевать.

– Алексей Петрович, а вы бы могли исполнить каприз друга. Я сам сознаю, что это глупо, но мне хочется, чтобы вы сбрили бороду – это страшно вам пойдет, ну вот спросите Додо.

Он не выпускал руки Ремина, смотрел на него пристально, и голос его был почти умоляющий.

– Да извольте! Я сбрею бороду, – рассмеялся немного удивленный Ремин.

* * *

Таиса молчала, идя с Реминым, и молчание становилось даже неловким.

– Мне Дарья Денисовна говорила, что вы друг детства ее и ее брата.

– Да, я воспитывалась у них в доме. Мой отец служил их отцу чуть не с детства. Г-жа Чагина заменила мне мать и была настоящей матерью для меня.

Таиса говорила, казалось, равнодушно, но ее глухой и низкий голос, так не идущий к ее детской фигурке, дрогнул при этих словах.

– Вы, верно, очень привязаны к вашим друзьям детства? – спросил он, слегка покраснев за неискренность этого вопроса, но она ответила даже с некоторой поспешностью:

– Я всей душой люблю Дору, нет человека добрее и великодушнее ее. Дора никогда не сделает зла сознательно, даже если бы от этого зависело ее счастье. Многие люди, – при этих словах голос Таисы зазвучал громче, и она даже замедлила шаги, – многие люди считают ее пустой и легкомысленной, – это неправда – она так пряма и откровенна, что говорит все, что ей приходит в голову в данную минуту. Дора всю себя отдаст за ближнего. Во время холерной эпидемии в деревне все разбежались. Дора со мной ухаживала за больными. Когда она была совсем маленькой девочкой, за их горничной погнался бык – она, все забыв, бросилась между ним и горничной… А она до безумия боялась быков и очень не любила эту горничную. У Доры большая, большая душа, Дора всю себя забудет при виде несчастья другого, но она дитя и говорит по-детски. Она глубоко чувствует, глубже, чем другие, может быть.

Таиса говорила твердо и уверенно, пристально смотря в лицо своего собеседника, но Ремин не замечал ее взгляда, он шел и весело улыбался. Ему представилась Дора, бросающаяся на разъяренного быка – это было трогательно, мило и смешно. Если бы он задумался над этим чувством, оно, может быть, удивило бы его!

Отчего, если бы ему рассказали о другой девочке, бросившейся на быка, спасая жизнь ближнего, он бы почувствовал уважение к самоотверженному ребенку?

Но Ремин не анализировал своих чувств в эту минуту – ему просто было весело и хотелось, чтобы Тая еще и еще рассказывала ему о детстве Доры, чтобы воображать себе ее такою, как на портрете, что висел в кабинете Леонида, с двумя короткими косичками по бокам головы, на которых забавно торчали больше голубые банты.

– Вот какой молодец наша Дорочка! Скажите! – засмеялся он.

– Дора любит блеск и шум, но если бы случилось несчастье, где надо помочь – она отдаст все! – сказала твердо Таиса, опять взглянув на него.

Ремин не заметил этого взгляда и шутливо сказал:

– Однако вы страстный апологет Дарьи Денисовны.

Таиса молчала, она опустила голову, словно устав.

– Вы давно состоите секретарем Леонида Денисовича?

– Да, он, еще учась в гимназии, всегда готовил уроки со мною, потом в университете платил мне, чтобы я слушала, как он читает вслух лекции, а секретарем его я стала при первой его работе, и даже жила у них, пока он писал диссертацию, но потом они переменили квартиру, и не было для меня комнаты, они переехали тогда в дом Трапезоновых.

Прошло несколько минут, прежде чем он спросил:

– А вы знакомы с Трапезоновыми? – При звуке этого имени перед Реминым как живая встала Варя, спокойная, холодная и загадочная… Ну а что бы было, если бы он остался там, около нее? Может быть, он бы разгадал ее?

А на что ему нужна эта разгадка? Разве он любил Варю? Он боялся полюбить ее. Боялся этой любви, потому что чувствовал какую-то тяжесть при воспоминании о ней, и голова как-то странно кружилась от этого «пустого», длинного взгляда длинных карих глаз. Его охватывало смутное беспокойство от этих размеренных, спокойных движений сильных красивых рук, медленно втыкающих и выдергивающих иглу, ему почему-то всегда хотелось припасть к этим рукам, покрыть их поцелуями, слезами, и просить, и умолять. О чем? Не о любви ли?

Он вздрогнул и, чтобы отогнать эти мысли, с принужденным смехом произнес:

– Как мал мир! Я тоже знаю Варвару Анисимовну и имею честь считать ее своим другом.

Теперь Таиса замедлила шаги, чтобы посмотреть на Ремина.

Они прошли мост и остановились.

– Я живу здесь в Сите, – сказала Таиса.

Они дошли до группы старых домов около почерневшей церкви, к которой они тесно жались.

– Тут, – сказала Таиса.

– Прелестные дома, я их знаю, внутри есть еще крыльцо времени Людовика XIII.

Таиса стояла неподвижно, освещенная фонарем и вдруг, повернувшись к Ремину, сказала:

– Не брейтесь, г-н Ремин.

– Что? – спросил он, удивленный.

– Я говорю: не брейтесь, – с усилием произнесла Таиса, и в ее глухом голосе прозвучала словно угроза.

– Почему?

– К вам это не пойдет… А впрочем, как хотите. – И кивнув головой, она сделала несколько быстрых шагов и позвонила у едва заметной дверки в стене старинной церкви.

– Вы здесь живете? – удивился Ремин.

– Да, я нанимаю комнату у церковного сторожа.

Она кивнула ему головой и скрылась за дверью.

* * *

Ремин медленно шел домой. Луна светила, и верхние этажи и крыши домов были ярко озарены ее голубым светом, но внизу, вдоль узких улиц, лежала густая тень. Фонари светили, отражаясь в гладкой мостовой, словно в луже, но магазины были уже закрыты и не бросали веселого света на асфальт тротуара.

Ремин сначала думал о Таисе, о ее странной просьбе, но недолго. Другие мысли вытеснили случайный образ этой незначительной девушки, и мысли его снова обратились к двум привычным образам.

Теперь эти два образа словно боролись один с другим.

Один он отгонял, стараясь забыть, как что-то тяжелое, душное, злое, а другой он звал, улыбался ему и желал ему победы над его мрачным противником.

Этот образ – светлый дух начинал рассеивать тяжелые чары.

Рассеет ли?

Этот светлый дух не был могучим ангелом, это был только маленький эльф, шаловливый, веселый эльф из «Сна в летнюю ночь», что скачет в лопухе с зеленым фонариком в руках.

* * *

Таиса между тем поднялась по узкой, почти винтовой, лестнице и отворила своим ключом массивную низенькую дверь, к которой так не шел американский замок рядом с железными украшениями на скобках.

Она сделала шаг и остановилась: тоненький прорывающийся голос что-то жалобно бормотал.

Таиса поспешно повернула электрический выключатель, тоже казавшийся смешным анахронизмом на стене этой маленькой комнатки с тяжелыми сводами. На стуле, подтянув ноги под старую красную шаль, сидела худенькая девочка лет четырнадцати. Она посмотрела на Таису расширенными глазами.

Взгляд этих черных глаз казался бессмысленным, и на худеньком бледном лице в мелких веснушках застыло выражение страдания и испуга.

Она провела рукой по растрепанным волосам и опять сжалась на стуле в позе озябшей птицы.

– Отчего вы не спите, Мадлена? Вы простудитесь, дитя мое, – ласково сказала Таиса.

Девочка вдруг быстро сбросила с себя шаль и, схватив руку Таисы, заговорила нервно:

– Опять злые духи, злые духи! Они принесли их в церковь! Отец взял франк, мама положила его в ящик!.. Теперь злой дух, там, в комнате, – и я боюсь!

Девочка вся дрожала.

Таиса ласково завернула ее плечи шалью и, поднимая ее со стула, заговорила тихо и внушительно:

– Идем спать, Мадлена, я возьму из ящика злого духа и выброшу его в Сену.

Девочка поднялась со стула и, бормоча, покорно пошла за Таисой.

– Они пришли два… Они сказали, что хотят осмотреть церковь. Я сразу по их разговору между собой, – они говорили иностранным языком, – догадалась, кто они… Mademoiselle, вы фея… возьмите и бросьте злого духа, а то… они размножаются быстро, быстро… Вот два, вот пять, десять… тысяча… Я жгу их на церковной свече… Но мне не верят… Mademoiselle, вы фея – прогоните их.

Таиса тихонько отворила дверь и ввела девочку, цеплявшуюся за нее, в большую низкую комнату, освещенную маленькой ночной лампочкой.

Сводчатый массивный потолок и маленькие полукруглые окна с толстыми решетками придавали этой комнате вид каземата.

Когда Таиса ввела Мадлену, за кретоновой занавеской послышался шорох, и испуганный женский голос спросил:

– Что такое? Кто там?

– Это я, m-mе Леру, – отвечала Таиса, – я нашла Мадлену в передней: у нее припадок.

– Ах, боже мой! – послышалось за занавесью. Кто-то спрыгнул с постели, зашлепали туфли, и высокая женщина поспешно подошла к Таисе, на ходу надевая капот.

– Мадлена, дитя мое, успокойся, – заговорила она, обнимая девочку. – Ложись скорей! И что это с ней сделалось… с утра она была спокойна, даже пела… Ради бога, извините, mademoiselle, за беспокойство, вы так добры к моему бедному ребенку, ее болезнь – наше несчастье, – говорила она, укладывая Мадлену в постель. – Как ужасно видеть свое дитя в таком состоянии! Нам советовали отдать ее в лечебницу, но вы знаете, mademoiselle, – эти припадки у нее бывают не часто, – жаль посадить ее между сумасшедшими. Она такая хорошая, добрая и работящая девушка, когда это не находит на нее – не то что другие, которые и в здравом рассудке, а причиняют родителям больше горя!

И m-mе Леру бросила сердитый взгляд в другой угол комнаты, где между комодом красного дерева и небольшим буфетом со стеклянными дверцами стояла еще кровать, а на ней, закутавшись с головой, кто-то мирно почивал, слегка прихрапывая.

Таиса хотела было подняться с постели Мадлены, на которую она присела, но девочка с отчаянием схватилась за нее и заговорила, почти закричала:

– Не уходи, не уходи… я боюсь без тебя!

– Милочка, mademoiselle хочет спать… – начала было m-mе Леру, но Таиса поспешно сказала:

– Не беспокойтесь, я не хочу спать и охотно посижу, пока она не заснет.

– Вы, настоящий ангел, mademoiselle! Я очень виновата, что не позаботилась дать сегодня Мадлен слабительного, как только я заметила, что она расстроилась. Пришли какие-то два иностранца осматривать церковь. Мой старик послал ее за ключами от ризницы, и она прибежала домой, вся дрожа, и не хотела нести ключей. Мне пришлось нести самой, так как некоторым лентяйкам бывает трудно даже пошевелиться.

М-mе Леру бросила взгляд в глубину комнаты.

– После этого она целый день была такая странная… Ах, надо бы ей было дать слабительного.

– М-mе Леру, а не думаете ли вы, что Мадлену надо бы поместить где-нибудь в деревне, на свежем воздухе: уж очень у вас тут мрачно, – сказала Таиса, обводя задумчивым взглядом огромную, низкую комнату.

– Конечно, mademoiselle, нечего и говорить, что мы живем как в тюрьме… Это мне некоторые постоянно и твердят и под этим предлогом шляются неизвестно где, – подхватила m-mе Леру, опять бросив взгляд в угол комнаты. – Ho, mademoiselle, мы люди бедные, где же нам платить за нее, а родни в провинции у нас нет. Есть родня, но далеко, в Эльзасе, – ведь мой отец родом эльзасец, – эта родня даже богатая, но мы не можем там жить. Лучше бедствовать здесь, чем хорошо есть там, у немцев. Мой дед был расстрелян на глазах моей бабушки, а она была беременна моим отцом. Она была потом всю жизнь больна, и мой муж такой нервный, а эта вот видите… Девочка всегда думает, о реванше… А у меня пруссаки убили двух старших братьев… вы думаете они были солдатами, нет, – одному было десять, а другому семь лет: их убили просто так… забавлялись… О боже мой, боже праведный, как же возможно нам вернуться туда?! – воскликнула m-mе Леру голосом таким же пронзительным и нервным, как у Мадлены.

– А дадут мне спать или нет? – вдруг послышался сонный злой вопрос с кровати у буфета.

– Молчи ты! Ей, видите, не дают спать! Она пляшет до утра, а потом ей надо спать, чтобы на другой день наесться получше! У, толстое животное!

Та, к которой относилось это замечание, села на постели и покачала головой.

Волосы ее были закручены в папильотки и торчали в разные стороны.

Это была полная, красивая девушка, рыжеватая и черноглазая.

Она зевнула, показав из-за полных губ блестящие зубы, среди которых недоставало одного спереди.

– Удовольствие, нечего сказать, – заговорила она, – целый день ругают, а ночью m-lle Мадлена не дает спать.

– Молчи, ты! – крикнула m-me Леру. – Ты меня выводишь из терпенья!

Слово за слово между матерью и дочерью началась перебранка, и неизвестно, чем бы она кончилась, так как m-mе Леру взялась за каминные щипцы, если бы Мадлена, поднявшись с кровати, не крикнула жалобно и пронзительно:

– Злой дух, злой дух… там… там, бросьте его в Сену… Выкиньте в Сену проклятые деньги! Мама… мама, это пруссаки!

* * *

Квартира церковного сторожа состояла из двух комнат и маленького закоулка, заменявшего переднюю.

Одна комната, в которой помещалась семья, была велика, но темновата. Два маленьких окна с толстыми железными решетками выходили на церковный двор, где между плитами пробивалась трава, а у стены росли три каштана.

Другая комната была очень маленькой. Она помещалась в башенке, прилепленной на углу церковного флигеля.

Эту комнату г-н Леру отдавал, и Таиса жила в ней.

Ей нравился этот тихий уголок среди шумного города, между почерневшими от времени стенами церкви.

Ей нравились скучающие у стены каштаны и надворный фасад церкви, неправильные выступы, примитивной работы барельефы святых.

Главный фасад, выходящий на улицу, был перестроен уже в восемнадцатом веке, а надворная сторона осталась нетронутой.

Таиса любила свою комнату, в ней было, правда, холодно зимой, и пришлось завести керосиновую печку, но Таиса не искала лучшего помещения.

Вся меблировка комнаты состояла из письменного стола, столика с пишущей машиной, большой полки с книгами, кровати и двух кресел.

Ее скромный гардероб висел в очень оригинальном шкафу – это был тайник в толще стены, который когда-то запирался потайной дверью с хитрым механизмом, остатки которого, в виде железных стержней, еще были видны в каморке.

Что это было? Хранилище для сокровищ или страшная тюремная камера? Тая не знала. Она держала там свои платья, корзинку и коробку со шляпой.

На письменном столе да и во всей комнате не было ни одного украшения, только над кроватью рядом с маленьким темным образком Спаса висела фотография.

Лицо женщины на этой фотографии было прекрасно. Не чертами лица, а какой-то неуловимой красотой выражения, взгляда, поворота.

Таиса часто, просыпаясь, смотрела на портрет, и ей казалось, что Зоя Петровна Чагина говорит ей, как говорила, умирая, ей тогда еще пятнадцатилетней Тае: «Тебе я поручаю мою девочку, будь ей сестрой. Помни: ты сильна, она – слаба. Охраняй ее не от житейских невзгод, а от злых духов, что владеют слабыми людьми».

* * *

«А я ничего не могу сделать. Почему она всегда называла меня сильной? – думала Тая поутру на другой день, смотря на фотографию. – Да и нуждается ли Дора в моей защите, и от чего?»

Ее мысли были прерваны стуком в дверь – это Мадлена внесла кофе.

– Как ваше здоровье, Мадлена? – спросила Таиса, принимая из рук девочки большую чашку кофе с молоком и кусок еще теплого хлеба.

– Благодарю вас, mademoiselle, я очень извиняюсь, мама говорила, что у меня был припадок, и вы почти всю ночь возились со мною.

Мадлена стояла перед Таисой, вертя кончик своего передника.

– Меня очень огорчило, что я наделала вам столько беспокойства.

– Полноте, моя маленькая Мадлена, – это пустяки, я рада, что это прошло, – сказала Таиса, ласково смотря на осунувшееся лицо девочки.

Мадлена оглянулась на дверь, крепче приперла ее и, вдруг подойдя к Таисе, торопясь заговорила:

– Вы добры ко мне… Я знаю, какая вы добрая. Я знаю, кто дал денег Лизетт, она получила их по почте от неизвестного, но я знаю, что это – вы! Я знаю, кто купил теплые туфли старухе Дюраш, которые она нашла у своей двери… Я знаю еще много, много. Потому, что я «знаю».

Я знаю и вижу много, чего не знают и не видят другие…

Я вам скажу одну вещь, вы не должны рассказывать этого никому.

Все думают, что я больная, потому что у меня бывает то, что они называют припадками, но это совсем не припадки, это делается только тогда, когда я не выдержу и начну говорить правду.

Я вижу больше, чем они, и они не верят мне. Люди верят только собственным глазам, а вы видели, mademoiselle, рисунки в книжке «Обман зрения», вы будете держать пари, что на рисунке линии сходятся, а они расходятся, вы в этой книжке увидите, что мы далеко не все видим так, как оно есть. А вот я вижу и слышу то, чего они не могут, и они говорят, что у меня припадок!

Мадлена хрустнула своими худенькими, загрубелыми пальчиками.

– Ведь я не виновата, что мое зрение и слух тоньше, и я вижу…

– Что же вы видите, Мадлена?

– Их – злых духов. Почти каждым человеком владеет его злой дух. Разве вы не замечали, mademoiselle, что иногда человек добрый и вдруг сделает зло против своего желания! Это злой дух заставляет его.

Злые духи всегда стараются войти в человека. Притворяются ласковыми… Они принимают всевозможные формы: и людей, и вещей, чаще всего денег… И вот я могу их видеть…

Не говорите этого никому и не принимайте меня за сумасшедшую. Я соглашаюсь с ними, что у меня припадки и что во время их я говорю глупости. Но я все время знаю, что это правда. Но мне все равно не поверят.

Поверьте хоть вы мне! – умоляюще сложила она руки, – неужели вы не чувствовали, не замечали, как злые духи владеют людьми?

– Милая Мадлена, это случается очень часто, что дурные люди владеют хорошими, но слабыми людьми, которые под их влиянием и поступают дурно.

– Да, да и они знают, что дурно, а делают… Это злой дух владеет ими, принимая вид человека. Я сейчас узнаю его, мне становится душно и страшно при виде его, хотя на вид они бывают и добрыми, и красивыми.

Дверь отворилась, и голова старшей m-lle Леру просунулась в комнату.

Теперь эта голова была освобождена от папильоток и очень изящно причесана.

– Иди, Мадлена, мама ищет тебя, – сказала она, и едва Мадлена вышла из комнаты, она в свою очередь поплотнее закрыла дверь и тоже таинственно заговорила:

– Я нарочно отослала Мадлену. Я пришла к вам с просьбой, mademoiselle: уговорите маму дать мне денег, чтобы вставить мне зуб. Она вас так уважает. Она сделает все, что вы посоветуете. Дантист спрашивает двадцать франков.

Мать не понимает, что, если у меня будет зуб, я смогу работать и, может быть, обеспечить все семейство, а то вечно попрекают меня, а работать мне невозможно.

– Почему же вы не можете работать без зуба? – удивилась Таиса.

– Ну что заработаешь в мастерской? Подумайте! Неужели вечно гнуть спину и портить себе глаза за шитьем, когда есть занятия более веселые и нетрудные. Мне предлагают устроить меня статисткой в театр. Вот увидите, mademoiselle, как это хорошо. Но не могу же я начинать свою карьеру без зуба!

Mademoiselle, если вы уговорите мать, я буду готова за вас в огонь и в воду. Подумайте, ведь кто знает, как повернется счастье. Может быть, у меня когда-нибудь будет собственный отель, купе и бриллианты.

Глаза Лизетты наполнились слезами.

– Вы такая добрая, mademoiselle, вы мне поможете… А если… если мне не дадут двадцать франков на зубы, я их заработаю на тротуаре! Даю вам слово! Мне недавно сказал один шикарный молодой человек, блондин, который две недели назад заезжал к вам: «Какая красивая девушка, жаль, что без зубов». Я посмеялась и сказала: «Зубы можно вставить, monsieur», а он мне: «Тогда перед вами никто не устоит, и я первый». Так вот я требую, чтобы мне дали двадцать франков, или я сегодня пойду на тротуар.

– Вы этого не сделаете, Лизетта.

– Нет, сделаю! – крикнула она с азартом. – Я уже тогда решила избавиться от этой жизни! Из театра у меня есть возможность устроиться с богатым человеком и разбогатеть самой и даже выйти замуж, как сказал мне ваш знакомый, а отсюда я могу идти только на Бульмиш[12], а то и на exterieur'ы[13]! За что меня губит моя собственная мать?

И Лизетта залилась слезами.

Таиса долго и пристально смотрела на рыдавшую девушку, потом достала кошелек и, протянув двадцать франков Лизетте, сказала с легким вздохом:

– Вот возьмите, потом, когда у вас будет свой отель, вы мне отдадите.

Когда счастливая Лизетта, чуть не задушившая ее поцелуями, вышла из комнаты, Таиса долго стояла, смотря на церковный двор, на голубей, сидящих на карнизах, на печальные полуобнаженные каштаны, и потом, подняв печальные глаза на портрет Чагиной, спросила:

– Хорошо ли? Два зла. Которое хуже?

* * *

Ремин работал все охотнее и охотнее. Какая-то тяжелая томность и печальная лень, которые владели им прежде, почти оставили его.

Последнее время он почти все утро и часть дня просиживал в мастерской и, весело посвистывая, писал большую картину.

Об этой картине он уже давно думал, с тех пор как сказал Доре, что напишет картину «для нее» и «о ней».

Большое полотно уже пестрело пятнами красок и угольными линиями.

Смутно выделялись веселые домики, которые словно сбегали с холмов, спеша в долину, на зеленую лужайку, где праздновался деревенский праздник. Танцевали группы людей, кто грациозно, кто неуклюже, но с одинаковым увлечением, и казалось, что эти домики, островерхая колокольня, цветущие яблони принимали участие в этом празднике. Среди полотна выделялась танцующая фигура женщины.

– Вы видите, я хочу нарисовать эту картину в стиле примитива, – весело говорил Ремин Тамаре, сидящей на табурете с длинным мундштуком в зубах.

Лицо Тамары было нахмурено.

После посещения ими кафе на Монмартре Тамара стала довольно часто заходить к Ремину.

Он замечал, что она сделалась молчалива и была чем-то расстроена.

Приходя, она приносила бутылку коньяку и, выпив рюмки четыре-пять, – уходила.

– Охота вам подражать примитивам, – сказала она, выпуская дым струею, – что вы в них нашли хорошего? Угловато, несуразно, по-моему, даже уродливо, а главное – не реально. Не люблю этой манеры.

– Знаете, что мне пришло в голову, Тамара Ивановна? По-моему, нет перемены в живописи, а только перемена в человеческих глазах. Просто каждое поколение «видит» по-разному, чисто физически видит иначе, а пишут все самым реальным образом. Уайльд говорит, что «искусство делает природу». Не искусство, а художники, которые по своему призванию видят первые. Их ремесло – «видеть». И самый левый художник нравится тем, у кого глаза уже переделались, как у него. Вон Сегантини все видел точками, и нашлись люди, которые видели так же, как он, но это было недолгое увлечение, верно, это было кратковременное переходное зрение, не захватившее массы.

Я сам убедился, что начал видеть иначе, или временно видел иначе под впечатлением того или другого художника. Я могу настроить себя видеть, как я хочу.

Не толпа смотрит глазами художников, а просто у художников раньше изменяется зрение.

Один раз ко мне зашел приятель моего отца, большой любитель живописи, но враг новой школы. Он стал рассматривать книжку заграничного иллюстрированного издания и начал возмущаться:

– Что они пишут! Боже мой, что пишут! Какой нелепый пейзаж с прямыми стволами берез на первом плане! А эта голова женщины! Что за вытянутая физиономия, словно морда какого-то зверя, а шея-то, а прическа!

Я заглянул в журнал… Знаете, он рассматривал репродукции фотографий с натуры. Мне даже не захотелось смеяться.

Не природа изменяется, не художники ее изменяют в своих картинах, а меняются глаза.

И нравится другое, что прежде не нравилось. Старик не изменил глаз.

Тамара молчала, очевидно не слушая Ремина, погруженная в свои мысли. Выражение тоскливого недоумения на ее лице так удивило Ремина, что он оставил палитру и, повернувшись к своей гостье, спросил:

– Что с вами, Тамара Ивановна?

– Со мной? Тоска, Лешенька, такая тоска, что не знаю, куда от нее деваться, – вдруг вырвалось у нее. Она оперлась локтями на колени и спрятала голову в ладони. – Я, видно, по родине соскучилась – уехать бы мне.

– Да кто же вам, голубушка, мешает. Взяли бы да и ухали, – ласково сказал Ремин.

– Кто мешает? Сама себе мешаю. Да я уеду! Ремин… верите вы в черта? – вдруг подняла она голову.

– Что с вами, Тамара Ивановна, вы уже во второй раз о черте разговор заводите. Не от коньяку ли это? Бросьте вы пить, в самом деле.

– Вы думаете, я до чертей допилась? Нет, черта вином выгоняю, иначе мне бы еще хуже было… А пробовали вы гашиш?

– Стыдно, Тамара Ивановна, распустили вы себя. Знаю я об этом гашише – мне Леонид Денисович рассказывал, в каком виде он вас застал на прошлой неделе после гашиша, – укоризненно покачал головой Ремин.

Тамара вскочила.

– Что он еще вам говорил?

Он с удивлением посмотрел на свою гостью.

– Да только и сказал, что был у вас и застал всем совсем больною после приема гашиша.

– А ему какое дело! – буркнула Тамара и заходила по комнате, закуривая новую папиросу.

Ремин смотрел на нее.

Она большими шагами мерила мастерскую, словно большая птица металась, ища выхода.

Ремин вздрогнул, когда она, неожиданно остановившись, распахнула окно.

Он даже сделал движение удержать ее, словно боясь, что она ринется в пустоту.

Свежий воздух, кажется, успокоил Тамару.

День был веселый, солнечный, и стеклянная крыша фотографического павильона напротив окна мастерской нестерпимо блестела.

Тамара прищурила глаза и заговорила спокойно:

– Вот тоже планета! Глупое стекло, а тоже сияет, сияет отраженным светом. Мне иногда кажется, Ремин, что только небольшая часть людей живет своей жизнью, а все остальные люди только отражают эту жизнь.

– Я не понимаю вас, Тамара Ивановна.

– Что же тут непонятного. Разве мало людей, которые живут так, как этого хочет другое лицо, а иногда это лицо даже не интересуется ими?

Тот устраивает жизнь и живет сам по себе, а этот несчастный сателлит, часто сам того не замечая, кружится вокруг него и живет отраженной жизнью.

Поворачивается к нему солнце, он видит и слышит, чувствует, деятельность проявляет, а обернулось солнце, и настала тьма…

Хорошо, когда эти солнца не сознают, что они солнца, или, зная свою силу над планетами, будут им добрыми гениями, а что, если нет?

– Конечно, бывают слабые люди, но не все же пешки, как вы говорите.

– А сами вы, Ремин, солнце или планета? Свободный вы человек или нет?

– Все мы люди несвободные в силу обстоятельств. Свободным мог бы быть только настоящий христианин, если бы таковой нашелся, – ему одному ничего не надо, ничего он не боится и все и всех одинаково любит, – задумчиво сказал Ремин.

– Есть еще другая свобода, говорят: никого не любить, – сказала Тамара, круто повернувшись от окна.

– Нет, Тамара Ивановна, тогда не будет свободы, потому что явятся ненависть, зависть, презрение и гордость.

– А если удержаться на середине, на холодной, ледяной вершине?

– Это для обыкновенного человека невозможно. Если он неверующий, подобно большинству нас, – все же тело будет ему господином! Однако же расфилософствовались мы! – засмеялся Ремин.

– Нет, постойте, постойте… Но ведь и святой стоит на ледяной вершине, он недоступен страстям, и ему наша жизнь кажется мелкой, не стоящей внимания, а мы букашками, которых он вот так возьмет и перемешает, – сделала Тамара жест рукой.

– Вы упускаете то, что святой полон любви и он не сделает этого. Если люди с мелкими темными страстями и кажутся ему букашками, он все же любит их, может быть, потому, что вот, мол, они маленькие, слабые, злые, и он захочет помочь им…

Но если бы явилось существо так же недоступное страстям, без любви, без святости, без Бога, с громадной силой – оно было бы чудовищем!

Ремин, говоря это, продолжал накладывать зеленую краску на склоны своих холмов и не замечал, как по лицу его гостьи пробежала как бы судорога, и мундштук, который она держала в руке, хрустнул и сломался.

Она откинула от себя обломки и, быстро подойдя к столу, налила себе новую рюмку коньяку.

* * *

Ремин почти каждый день виделся с Дорой: или сидел по вечерам в ее гостиной, где собиралась артистическая богема и не богема, или сопровождал ее на концерты, выставки и в театры. Он не особенно долюбливал тон ее салона, где каждый был занят собой, каждый хотел показать себя и выслушивал других только для того, чтобы иметь возможность самому пофигурировать. Каждый считал себя гением, а других бездарностями. Одни, поумнее, это скрывали, другие – поглупее – лезли ко всем со своим «я».

Одна Дора искренно считала всех за выдающиеся таланты, она верила тому, что эти люди говорили про себя сами, и была уверена, что они любят ее и восхищаются ею тоже искренно.

Ремин любил бывать с Дорой в театрах и на выставках, хотя это почти всегда кончалось ссорой. То есть Дора на него сердилась, а он любовался ею, как взъерошенной канарейкой.

Дора любила все «грандиозное, возвышенное», а он все это называл ходульным, ложным пафосом, доходящим до дурного тона, и был уверен, что она кокетничает своими вкусами.

Дора не притворялась: она искренно благоговела перед громкими словами, громкой музыкой и грандиозными сюжетами картин. Она сама выражала свои чувства громкими словами, пышными фразами, и те слова, которые шли бы к женщине с другой наружностью, в устах Доры казались иногда просто смешными.

* * *

В этот день, возвращаясь с утреннего концерта из Трокадеро, Дора надулась на Ремина уже в первом отделении.

Ссора произошла из-за Рихарда Штрауса. После сыгранной пьесы «Так говорил Заратустра» Ремин сказал:

– Дарья Денисовна, если бы вы знали, как Штраус возбуждает жажду! Мне страшно захотелось чаю… Что это вы на меня так смотрите?

– Я удивляюсь… Я положительно удивляюсь вам! – заговорила Дора. – После этого величия, когда сердце все потрясено, вы можете говорить о чае!

Она сложила свои ручки и смотрела на него с негодованием.

– А что же мне делать, когда я не чувствую величия, а чувствую, что человек пыжится, пыжится, а как только станет самим собой, так и послышится банальный вальс! И я обрадовался этому вальсу, как искреннему слову в устах г-на Штрауса.

– Вы говорите богохульства! – возмутилась Дора. – Не смейте со мной разговаривать!

– Слушаю-с.

Все второе отделение они просидели молча.

Ремин с улыбкой посматривал ей в лицо, Дора отворачивалась и наконец жалобно произнесла:

– Вы мне испортили все впечатление, я вам этого никогда не прощу, я больше не стану с вами слушать музыки, мы всегда ссоримся.

– А вспомните, как мы слушали Римского-Корсакова.

– Что же из этого? Мы слушали вдали от родины – родного композитора, – сказала она, слегка покраснев. Она вспомнила, как в темноте ложи он взял ее руку и поцеловал в ладонь.

– Вспомните, как мы слушали с вами Травиату? А? Шаблонную, пустенькую старушку. «Травиату»… Куда вы?

– Здесь адски жарко… я хочу пить – воспользуемся перерывом, – сказала Дора, поспешно направляясь к выходу. Ее щеки пылали.

На прошлой неделе, после Травиаты, ей показалось, что, подавая ей манто, он коснулся губами ее затылка, она, вздрогнув, обернулась, он стоял, глядя в сторону, но губы его едва заметно улыбались. Она тогда так растерялась, что потом дома молчала за чаем и рано ушла, оставив гостя с братом. Теперь она так же растерялась и, сев в автомобиль, молча отодвинулась в угол.

Дора была кокеткой: она любила слегка пофлиртовать, принимая на себя вид эстетки и роковой женщины – тогда все шло гладко, т. е. выходили драмы, сцены, объяснения с красивыми фразами и сценическими эффектами. Все это было легко и просто… а тут этот тон, взятый ею, не удался. Почему?

Может быть, потому, что искреннее чувство явилось?

А серьезное, искреннее чувство не хотело влезать в рамки привычной театральности.

* * *

– Дарья Денисовна, мне очень хочется показать вам мою картину, – начал Ремин, после недолгого молчания. – Если бы вы заехали ко мне, удостоили своим посещением мою мастерскую.

Его голос вдруг показался ей таким робким, что она обрадовалась: «Ага, сбавил, мол, тону» – и, желая перевести все на обычный флирт, небрежно сказала:

– Я не знаю, не поздно ли?

– Я был бы так счастлив. – Это было сказано опять робко и тихо, и Дора совсем осмелела.

– Хорошо, – так же небрежно согласилась она, чувствуя некоторое торжество.

Не она робеет и теряется, а он, и она отомстит, она заставит его объясниться в любви и потом…

Тут Дора не знала, что будет потом: подаст ли она ему надежду или скажет, что ей «нечем любить», или что-нибудь в этом роде.

Поднимаясь на лестницу, она опять оробела и потому вошла в мастерскую преувеличенно развязно.

Солнце ярко освещало всю комнату, и Ремину показалось, что сегодня воскресенье, что стоит весна, что он дома и что теперь не может быть в его жизни темноты и уныния, не может быть даже ночи и дурной погоды.

Он извинился за пыль и беспорядок и очистил для Доры кресло от наваленных на него альбомов.

– Ну, покажите вашу картину, – сказала она, стоя посреди комнаты, освещенная солнцем, в коротком бархатном костюме, закутанная горностаевым боа. Маленькая, в виде колпачка, шляпа с двумя розами так шла к ее золотисто-русым волосам, а лицо ее под вуалеткой казалось немного бледным.

– Позвольте мне снять с вас мех, вам будет жарко.

– Нет, я на минутку. Покажите мне картину, – сказала она, стараясь скрыть смущение.

Он повернул картину, и Дора увидала самое себя, веселую, танцующую, и все вокруг нее танцевало: и маленькие домики, и люди вдали. Два журавля танцевали с ней, цвели яблони по склону холмов, и звездочки маргариток танцевали в траве.

– Ах, как хорошо! – воскликнула Дора.

– Вам нравится? Как я рад, что вам нравится, – весело воскликнул он. – Это ваша картина. Я писал ее, думая о вас и для вас, – прибавил он почти нежно.

Личико Доры омрачилось.

– Так это то, что вы собирались написать для меня? – разочарованно протянула она. – Деревенский пейзаж… И почему вы одели меня в костюм горожанки XIV века? Он такой неуклюжий… а ноги… ну что за безобразные башмаки… и зачем тут эти птицы? Я думала… – она замолчала, надув губы.

– А что бы вы хотели, чтобы я написал для вас? – улыбаясь, спросил Ремин.

– Ах, почем я знаю! – досадливо отвернулась она. – Вы собирались написать картину «Праздник жизни», а это, это только деревенский праздник. Я думала, что увижу величественные белые колонны… красивых женщин и мужчин в античных костюмах, возлежащих на ложах… тигровые шкуры, цветы… вакханалию – одним словом, праздник жизни… чтобы эта картина была pendant и противоположность «Неизвестному городу».

– Она именно и есть pendant и противоположность.

Я писал ее, думая о вас, потому что при взгляде на вас я ощущаю радость! Радость жизни.

Я хочу улыбаться, сделаться ребенком… Я чувствую вблизи вас, что я молод, здоров, счастлив, что я люблю вас, милая, прелестная Дорочка!

Вы не должны сердиться на эти слова! Царица праздника жизни должна быть довольна, что кругом нее блеск и счастье.

Зачем вакханалии, после которых болит голова, зачем угар, когда жизнь так мила, так светла, – оставим несчастным искать забвения в оргиях, – зачем нам они, дорогая, милая, маленькая Дорочка.

Он говорил, держа ее за руку и весело смотря в ее пылающее лицо. Это лицо было так близко, робкая улыбка вызвала на щеках те очаровательные ямочки, которыми он всегда любовался.

Соблазн был так велик, сердце полно такою умиленною нежностью, что Ремин, обняв ее плечи, притянул к себе, чувствуя этот мягкий ласковый мех, вдыхая свежий запах фиалок, и поцеловал крепко ее розовую щеку.

Она не сопротивлялась.

Глаза ее закрылись – словно она испугалась чего-то.

– Милая, милая маленькая Дорочка, маленькая девочка, дорогая девочка, – воскликнул он и засмеялся счастливым смехом.

Ее глаза широко раскрылись и испуганно и умоляюще посмотрели на него.

– Не смейтесь, ради бога, не смейтесь, – жалобно воскликнула она. – Я люблю вас, я так люблю вас – это серьезно… Не смейтесь!

И, залившись слезами, она прижалась к груди Ремина.

Кучер осадил пару серых у подъезда. Лошади остановились, разбросав брызги талого снега.

На улице уже темнело, в подъезде в эту минуту зажглось электричество и осветило лицо подъехавшей дамы.

Это было не молодое, но довольно красивое лицо с крупными, но неопределенными чертами и кирпичным румянцем на круглых щеках.

Швейцар поспешно выскочил из подъезда и стал отстегивать полость саней.

– Варвара Анисимовна дома? – спросила дама сдобным, звучным голосом, какой бывает у монахинь, читающих на клиросе.

– Так точно, Клавдия Андреевна, а Анисим Андреевич вышедши уже давно – должно, скоро будут назад.

Дама тяжело вылезла из саней, стряхивая с собольего боа комочки снега.

Она была высока и сутуловата, вся ее фигура производила громоздкое впечатление, хотя Клавдия Андреевна Стронич, бывшая Разжаева, была не полна, а только широка в кости.

Поднявшись в бельэтаж, она так запыхалась, что села на стул в передней.

Ея племянница, Варвара Анисимовна Трапезонова, выйдя к ней на встречу, долго стояла, ожидая, когда тетка отдышится.

– Опять сердцебиение? – спросила она.

– Да… вот… не поехала в Наугейм… надоело… вот и наказана.

– Может быть, вам принести воды? – спокойно спросила племянница.

– Оставь – пройдет, – махнула она рукой и, поднявшись, пошла в залу.

– Что, еще не продали малахитовый столик? – спросила она.

– Не знаю… Кажется, нет.

– Ты не знаешь, у кого его купили?

– Не знаю.

– Впрочем, когда же ты что-нибудь знаешь.

Клавдия Андреевна, войдя в гостиную, опустилась на низкий диван.

– Не хотите ли, тетя, чаю? Или, может быть, фруктов?

– Чаю мне нельзя, а фруктов дай. Ты, кажется, собралась куда-то? – спросила она, оглядев темный изящный туалет племянницы.

– Не сейчас. Я хотела просто пройтись до обеда.

– Не стоит – ростепель. Скоро придет отец?

– Не могу вам сказать.

Клавдия Андреевна посмотрела на племянницу и усмехнулась.

– Всегда себе верна, словно с луны свалилась. О чем ты думаешь, Варвара?

Варвара Анисимовна между тем позвонила и распорядилась, чтобы фрукты были поданы, потом вернулась, села подле тетки, не отвечая на ее вопросы.

Если вглядеться пристально, можно было найти сходство в очертании этих круглых лиц, но лицо племянницы было более «prononcеé», как говорят французы, и если лицо тетки был едва намеченный портрет – Варвара Анисимовна была тот же портрет, но законченный твердой рукой.

– Противная сегодня погода, просто отвращение… я не переношу оттепели… Какая красивая вышивка, – посмотрела она в сторону. – Это не из коллекции графини Вармидо?

– Нет, тетя, это я вышивала.

Варвара Анисимовна встала и сняла с рояля небрежно брошенный на него кусок выцветшего зеленого шелка, с вышитыми на нем какими-то эмблемами и гербами – и подала тетке.

– Удивительно! – сказала та, рассматривая вышивку. – Где ты достала этот цвет материи?

– Это прабабушкин сарафан, который вы мне подарили.

– А-а… видишь, и пригодился… А как ты думаешь, твой отец не продаст это за настоящую старинную работу? – Клавдия Андреевна насмешливо улыбнулась.

Варвара Анисимовна спокойно отнесла вышивку обратно, так же аккуратно спустила ее, как бы небрежно, узлом вниз, и поставила на нее стоявшие раньше бронзовую позеленевшую статуэтку Силена и японскую тарелку с визитными карточками.

– Вспомнила я, как брат продавал за старинные вещи разную дрянь этой блаженной Лазовской. А ты не знаешь, где она теперь?

– В Париже.

– Что она там делает?

– Не знаю.

– Слушай, Варвара, что я тебе скажу! Меня одурь берет, глядя на тебя!

Ты девушка здоровая, образованная, красивая, чего ты спишь? Какою ты жизнью живешь? Разве это жизнь?

Скажи ты мне, как ты можешь так жить!

– Чем же я плохо живу? Что же вам не нравится, тетя? – спросила Варвара Анисимовна, отходя от рояля.

– Да какому же живому человеку не тошно смотреть на тебя? – заволновалась Клавдия Андреевна. – Тебе уже двадцать семь лет, а ты еще не придумала, чем тебе заняться. Вот вышивками, что ли, можно жизнь заполнить?

Да отвечай ты мне, пожалуйста.

– А что же мне делать?

– Ты же кончила какие-то там курсы.

– Смешно же мне отбивать грошовые уроки у других.

– Ну живи, веселись.

– Я не люблю веселья, тетя, вы это знаете. Придумайте что-нибудь другое, – едва заметно усмехнулась Варвара Анисимовна.

– Ну, хорошо – займись благотворительностью.

– Но ведь я всегда могу пожертвовать деньги на ваши приюты, но это не занятие, да меня это и не занимает.

– Знаешь что? Иди-ка ты в монастырь. Я вижу, тебе и впрямь делать нечего.

– Я не религиозна, тетя, – улыбнулась Варвара Анисимовна, – да и службы монастырской не выстою.

– Тьфу! Вот никчемный-то человек! Послушай, Варвара, подумай – надо же тебе замуж!

– Я, тетя, так и знала, что вы именно это и хотели сказать, даже с самого начала разговора хотела вас остановить, чтобы вы себя не расстраивали, ругая меня. – И Варвара Анисимовна поцеловала тетку.

– Да отчего ты не хочешь замуж? Все еще влюблена в Алешу Ремина.

– В Алешу?.. Да, тетя, вот я влюблена в Алешу и ни за кого другого не хочу выходить замуж. Видите, как все ясно и просто.

Варвара Анисимовна сидела, подперши рукой подбородок, и спокойно смотрела на Клавдию Андреевну.

Тетка задумалась и со вздохом произнесла:

– Да, вот наша женская доля – привяжешься вот эдак-то… А ты возьми себя в руки… Расскажи-ка, отчего у вас дело-то не сладилось?

– Не знаю – он уехал.

Клавдия Андреевна опять задумалась, потом взяла веточку винограда, положила на хрустальную тарелочку и заговорила внушительно:

– Хорошо. Это было давно, два года, что ли?

– Да, почти три.

– Ну, вот! Нельзя же тебе дожидаться его до смерти. Ты выползи-ка из своей мурьи и попробуй на людей посмотреть: может, кто и приглянется. Ведь ты и людей-то не видишь… Да отвечай же ты!

– Я вижу людей, бываю же я везде, и в театрах, и в гостях.

– Т-сс, матушка, насмотрелась я на тебя в обществе: сидишь – словно повинность отбываешь!

Скажи ты мне, Христа ради, где ты бываешь?

Едешь туда, куда папенька тебя везет, к женам и дочерям нужных ему людей.

А ты поищи людей сама, на свой вкус.

– Да мне все безразличны. У меня «вкуса на людей» нет, – опять усмехнулась Варвара Анисимовна.

Тетка вскипела. Она резким движением отодвинула от себя тарелку и далеко отшвырнула палевую салфеточку.

– Послушай, Варька, пойми, что мне тошно смотреть на тебя! Ты словно умерла – и этого не заметила, – так мертвая и ходишь, похоронить не просишь!

Варвара Анисимовна спокойно взглянула на тетку.

– А может быть, вы и правы, – усмехнулась она. – Может быть, я и вправду покойница, а движусь так – по инерции.

– Похоже на это! Да ты послушай, что я тебе скажу: я столько лет на тебя смотрю и вижу, что твои годы уходят, и мне жаль тебя! Я решила тебя растолкать. В пятницу у меня вечер. Будут музыканты, певцы, писатели, и ты должна быть – не то обижусь. Слышишь, Варька!

– Благодарю вас, я приду. Когда же я отказывалась приходить к вам или идти, куда вы желали?

– И танцевать будешь? – посмотрела на нее подозрительно Клавдия Андреевна.

– Буду, если вы желаете, но ведь я плохо танцую.

– Ну ладно, ладно.

Клавдия Андреевна вытащила часы и, взглянув на них, нетерпеливо сказала:

– Я назначила здесь, у тебя, в пять часов Игнатию Васильевичу привезти мне смету на постройку приютской дачи и в половине шестого должна быть на приеме у доктора, а теперь уже десять минут шестого.

Но в эту минуту Игнатий Васильевич Стронич своим ровным шагом входил в комнату.

– Ваши часы, Клавдия, очевидно, бегут вперед, – сказал он жене.

* * *

Овдовев лет десять тому назад, Клавдия Андреевна Разживина не собиралась выходить замуж вторично, и брат ее, Анисим Андреевич Трапезонов, был очень неприятно поражен, когда два года тому назад она вдруг объявила, что вдоветь ей надоело и она выходит замуж за полковника Стронича.

– За барышника лошадиного? – спросил он насмешливо.

– Не всем старьем торговать, – отпарировала Клавдия Андреевна. На этом разговор и кончился.

Полковник Стронич действительно имел конюшню и торговал беговыми лошадьми.

Это был высокий, сухой мужчина с короткими, подстриженными усами, с зачесом по лысине и на висках. Эти остатки волос и усы он красил в какую-то чрезвычайно черную краску.

Глаза у полковника были странно светлы, свинцово-серого цвета, и казались нарисованными на картоне, да и вся фигура полковника напоминала хорошо сделанный манекен: даже было странно, что все его движения, очень спокойные и ловкие, не сопровождаются скрипом скрытого в нем механизма.

Полковник занимал какое-то место по какому-то ведомству. Масса орденов, медалей и значков мирного характера украшали его грудь и радовали сердце Клавдии Андреевны.

Трапезонов долго присматривался к новому родственнику, и присматривался очень подозрительно, но полковник состояния жены не растрачивал, да она бы и не дала, в винт играли превосходно и по большой, и Трапезонов совершенно перестал думать о новом родственнике.

Клавдия Андреевна тоже не раскаивалась.

Представительный вид полковника, его ордена, его аристократические знакомства, правда, только деловые, льстили ее самолюбию, а то, что года через два она станет генеральшей, радовало ее, как малого ребенка.

1 Современник. 1912. № 1. С. 371–372.
2 А дальше – толпа (фр.). – Прим. ред.
3 Это такая же работа, как и другие. Нет никакой разницы. У меня родители в провинции (фр.). – Прим. ред.
4 Это уже слишком (фр.). – Прим. ред.
5 Официант, рюмку водки! (фр.). – Прим. ред.
6 Официант, еще водки! (фр.). – Прим. ред.
7 Грусть во хмелю (фр.; букв. – «печальное вино»). – Прим. ред.
8 Официант, счет! (фр.). – Прим. ред.
9 Игра слов. Выражение имеет два значения: 1) любовные шашни (фр.) и 2) покутить, прошвырнуться по ресторанам (фр.). – Прим. ред.
10 Официант, сифон содовой! (фр.). – Прим. ред.
11 Мадам, кушать подано! (фр.). – Прим. ред.
12 Бульвар Сен-Мишель (фр. Boulevard Saint-Michel), сокр. Бульмиш (фр. Boul'Mich'), – одна из главных улиц Латинского квартала Парижа. – Прим. ред.
13 Внешнее кольцо бульваров (фр., имеется в виду les boulevards extérieurs). – Прим. ред.
Продолжить чтение