42-й до востребования
© Тарковский М. А., 2024
© ООО «Издательство „Вече“», 2024
Моей матушке
Не оборачивайся, Иванушко, остолбенеешь… Но как не вспомнить детские годы, особенно самые ранние, напитанные ощущением такой необъяснимой значимости происходящего, что всё как в сумерках, но не из-за раннего вечера, а из-за общей густоты происходящего, крепости смыслов. Словно ещё провожает праматеринское, хотя молодой мир уже льётся потоком, и ты весь – как неприморгавшееся око.
Трудно, судорожно подаётся окрестность, и ты неверно идёшь, увязаешь. И от каждого шага охватывает тайной уже секунду спустя, и чем глубже затягивает прошлое сандальку с хлябкими ремешками, тем бездонней зияющий след и родней вереница отпечатков. И чем чаще оборачиваешься, тем непостижимей светлый столбняк…
Из старых записей
Часть первая
Большая часть моих предков пришли из русской старины, и ощущение корня, пожалуй, было главным, что я вынес из детства. Главным же хранителем этого корня была бабушка, сумевшая передать главное, так и не произнеся слов «корень» и «старина».
Я родился и вырос в Замоскворечье, в деревенских почти переулках. Две комнаты были у нас на первом этаже двухэтажного дома с кирпичным низом и бревенчатым верхом. Родители работали, пытались снимать жильё неподалёку, а позже купили «кооперативную» квартиру в другом конце города, в Марьиной Роще. До пятого класса школы я прожил с бабушкой Марией Ивановной. С детства меня окружало целое скопище прекрасных людей, но именно бабушка стала моим самым непостижимым и кровным человеком. Это книга о бабушке и близких её по роду.
День рождения
Дверь нашей общей квартиры отворялась в длинный коридор с дощатым полом. Слева он почти сразу же выходил во внутренний двор к моим окнам, а справа тянулся мимо других дверей к улице. Был он тёмным и бесконечным, а когда кто-то отворял уличную дверь, его даль вспыхивала ослепительно-ярко. И становились видны длинные и узкие половицы, рельсово уходящие в лучистое марево.
По левую руку жили работницы «Гипрожира», приехавшие из деревень. Их квартира звалась Общежитием. Была среди них тётя Надя, сутулая, худющая, скуластая, как кошка, и с чёрно-жгучими глазами. Бегала она в красно-зелёном халате с засученными рукавами.
Первый свой день рождения запомнил так: иду по коридору в сторону улицы. Из общежития выскакивает кошачье-скуластая тётя Надя. Я заявляю:
– Мне три года.
Она отрезает:
– Год.
Почему «год»? Может, она и другое сказала, но близких рядом не было и свериться не с кем. Да и смотрел я на мир, как сквозь цветной холодец. Вздроги, неверность движений, их пробность. Было ли – не было…
Да было: день полёта Гагарина помню отлично, а мне два с половиной года. Идём мимо керосинной лавки, и над городом высоко в небе летит вертолёт, красный Ми-4. Уже отбросал листовки… На улицах по-праздничному пустынно, и отсветом вертолёта сеется из поднебесья ровный розовый свет.
Щипок
Название Щипок происходит от слова «щипать». Бабушка говорила, что здесь, на заставе, щипали купцов, въезжающих в город. Я представлял, как вдоль дома идут обозы и как их останавливают, и хоть и понимал, что щипаньем называлось таможенное обирание, всё равно забавлялся, представляя, как толстого купца щиплют за бока, а он елозит и жмётся. Потом вычитал, что щипком или щупком называли палку, с помощью которой будто щупали контрабанду – протыкивали сено.
Переулка Щиповских было два – один наш, умеренно кривой, а другой – совершенная загогуля – Второй Щиповский. Он был натуральная деревня: земля, избёнки, заборы, колонка с пенной водой.
Удивительные названия окружали меня с раннего детства. Житная, Валовая, Стремянный. Житная – там был житный двор. Валовая – от слова «вал». Мытная и Зацепа: мыт – пошлина за скот, зацепа – от слов «за цепью» – на заставе была натянута цепь, чтобы возы соблюдали очередь перед тем, как их будут щипать на Щипке.
Мытная казалась чем-то стыло-мыльным и требовательным, как помывка. Валовая: что-то мощное, грохочущее не то валунами, не то ядрами. По Зацепе ходили трамваи, и название являло что-то среднее между трамвайным звоном и сцепным кулаком. Был ещё Стремянный, он будто сомневался и щурился.
А на Шаболовке я родился. Бабушка проглатывала гласные, рубила: «крандаши», «универстет», «Шабловка». Я много лет так и говорил «на Шабловке» и с удивлением узнал, что улица эта именно Шаболовка с каким-то болтающимся «о» посерёдке.
Маме в роддом дед прислал телеграмму: «Поздравляю маленьким хорошеньким». Незадолго до родов мать с дедом выбирали мне имя по святцам и решили назвать в честь Михаила-архангела, Кутузова и Лермонтова.
Миванна
Родители переехали в пятиэтажный дом в Марьину Рощу. Грузную и полуслепую мою прабабушку, Бабушку Веру, переселять на пятый этаж без лифта было и в помыслах нельзя, да и бабушка Мария Ивановна хотела жить отдельно. В сад меня не отдавали.
«Мари Ванна, к телефону!» – на всю квартиру кричит соседка тётя Маруся: телефон висит в прихожей между их дверями, чёрный и будто костяной.
Я подхватывал истошно: «Миванна! Миванна!»
Теперь самое сложное. Бабушки у меня три: первая – прабабушка Бабушка Вера. Вторая – отцова мать, бабушка Мария Макаровна, она живёт в Болшеве, под Москвой. И третья – бабушка Мария Ивановна, моя главная бабушка.
Я очень дивился, когда её называли «Маша» или «Маруся». «Маша» ещё как-то шло, а «Маруся» представлялось чем-то розовым, поросёночным, к которому смешно примешивались «трусики», и ещё что-то мокрое, утреннее, какие-то «росы». Соседка тётя Маруся была полная и носила халат в красный горошек. С сухощавой и аскетичной бабушкой это никак не вязалось.
Соседи
В квартире ещё две семьи. Тётя Настя с дядей Лёней, у которых мы смотрим парад по телевизору, огромному, с увеличительным стеклом на лапках. Если заглянуть сбоку за выносной этот иллюминатор – экранчик совсем маленький.
И тётя Маруся с дядей Серёжей. Сергей Анисимович из Сибири родом – худощавый, длинный, прямой. Угловато-локтястый. Лицо суховатое шукшинское, но морщинистей и сердитей: напряжённое, сосудистое, темноватое с красными небольшими глазами. Он работал слесарем и выпивал. Мне напоминал молоток или наш кухонный кран – жёлтый, латунный. Кран ожесточённейше гнал вспененную воду. Когда только начинали откручивать, давал пробный обстрел по кругу, словно внутри заусенец. Наша дверь была точно напротив крана и тоже имела латунную затёртую ручку.
Конфетка
Родители приехали, возбуждённые, вечерние. У мамы блестят глаза. Она ставит на стол красную коробку с оленем – набор шоколадных конфет. Стол овальный, с резными ножками, коричневые завитушки. И конфеты тоже есть овальные и коричневые, есть квадратные, среди них бутылочка – завёрнута в золотую бумажку. Я умудряюсь до неё добраться и съесть. Внутри сладко-терпкая густая жидкость, шершавинка шоколадных стенок.
– Мама, я съел бутылочку.
– Там же ликёр. Ну всё. Теперь ты будешь пьяным.
Рот мой неуправляемо кривится, я с рёвом бегу к бабушке: «Бабушка-а-а! Мама сказала, что я буду пья-я-я-яный!»
Мама бросается за мной. Бабушка накрывает меня рукой и машет маме, мол, иди, разберусь. Когда мама собирается заплакать, её подбородок берётся мелкой ямкой, как персиковая косточка. Вот и сейчас намечается невыносимая косточка, и мама уходит.
Пора спать.
Лежу в кровати, ковыряю стену. Уже давно проковырял здоровую, с мой кулак, дыру с сизой пылью. Обои торчат лохмотьями. Пыль сыплется в кроватку. Нижний лепесток обоев ещё может задержать труху, но я его тереблю, и – всё на простыне. Сколько раз меня ругали, а я ковыряю.
Уже давно должны «полететь сороки»: по чёрному полю стайка чёрно-белых в зелень точек, которые, сдвигаясь вбок, куда-то едут, едут и едут… Так всегда, когда засыпаю. Но сороки не летят, и я зову бабушку:
– Бабушка, я теперь умру?
– Нет. Нет, конечно…
Утешает негромко, но без сюсюканья.
– Ты до-о-олго будешь жить…
И добавляет зачарованно:
– В двадцать первом веке тебе будет сорок два года…
«Двадцать первый век» звучит, как нечто возвышенно-фантастическое… Говорит серьёзно, чуть мечтательно, но без намёка на сожаление, на жалость, что её не будет. Как в дорогу собирает. С тихой радостью оттого, что дойду в такую даль и за неё другой век увижу. А я леденею оттого, насколько буду пересохло-старым, и в слове «сорок» чудится рок.
Плачу, и мне хочется спросить:
– Бабушка, а ты-ы-ы?
И не спрашиваю.
Двор
У нашего дома низ кирпичный, штукатуренный жёлтым, верх бревенчатый, крашен коричневой краской. Сам дом буквой «Г» и в его углу, закутке – внутренний двор, куда выходит моё окно. Если смотреть, то прямо стена «Гипрожира», слева – противопожарная кирпичная стена, а справа – терраска наших соседей – тёти Ксени и дяди Гриши. Всё встык.
«Гипрожир» – институт, где проектируют жиры. Окна «Гипрожира» весной открывались, и оттуда нёсся звук печатных машинок, мягкий, шепчущий, летучий. Я его сам себе изображал, поднося к уху ладонь и шевеля пальцами впритирочку.
Так же задумчиво питала мои ранние времена дверная песня магазина «Напротив», музыкально-заунывная, она раздавалась с другой стороны дома, с улицы. Из магазина «Напротив» по коридору проходили троицами дядечки и стучали в окошко: «Стаканчика не найдётся?» Стаканчик тут же выдавала бабушка, словно между ней и дядечками стоял уговор. Дяденьки в чёрном, в кепках, худощавенькие, маленькие и какие-то предельно измочаленные. Когда их изношенность совмещалась с водочкой, они ещё добрели морщинками.
Выпивали за столиком в углу двора, где была и скамеечка. Дяденьки очень быстро приканчивали бутылочку, возвращали стакан и уходили, и в этой деловитой, закругляющей резкости было что-то особое – будто они не для себя делали, а для дела-порядка. Рассчитывали, что водочка ещё долго будет работать на остаток дня, и просто её проболтать в разговоре – не по-хозяйски.
Окошко моё, око несмыкаемое… Я глядел им бессменно. Как-то соседи, муж с женой, мыли лыковой мочалкой собаку, добермана-пинчера по кличке Эра. На улице было прохладно, начало весны, когда особенно остро воспринимаешь именно холодок. Эра была короткошёрстная и сама по себе вызывала зябкость, а тут и вовсе в мыле стояла, дрожа и встречно упираясь телом, когда её проглаживали мочалкой, и я шкурой чувствовал, как стыло ей на ветерке. Тётя Ксеня вышла и, глянув на собаку, сказала: «Холодно́!»
После Нового года под стену за сугроб кидали старые ёлки. Мы прыгали со стены, как на пружинный матрац, на две-три ёлочки, сквозистые, осыпающиеся, с сиротливой серебряной дождиной на жухлой кронке. Раз после прыжка меня откинуло и шарахнуло затылком о стену, так, что после лежал в кровати час или два с головной болью.
Ещё было наше окно в нише. Заигравшись, я споткнулся и упал на самую её грань – пришлась под рот, меж губой и подбородком. Пробил о зубы, так что, если отвернуть изнанку, белел шрам. Я его всем показывал. Потом о стену «Гипрожира» ссадил руку. Одна тёти-Ксенина терраска меня не тронула.
Фанерка
Дядя Гриша с тётей Ксеней небольшенькие, тётя Ксеня в очочках и рыжем пальтишке – туго набитый воробышек. В платочке сереньком шерстяном: повяз крестьянский – с двумя заломами, на лбу козырёк.
Дядя Гриша маленький, худоватый и всегда в чём-то потёрто-чёрном и в чёрной кепке. Лицом похожий… может быть, на измождённого Бунина. Глаза куда-то вниз смотрят, но не прячутся, а просто под ноги вглядываются. И веки будто большие и в складочках…
Терраску дядя Гриша пристроил сам. Она выцветше-рыжая с переплётами в квадрат и ромбик.
Однажды с Мишкой Кузнецовым, моим другом со второго этажа, мы играли во дворе. За столиком сидели с бутылочкой дяденьки, и тётя Ксеня вынесла им солёные огурчики, угостив заодно и нас. Мишка громко грыз огурец, щурился и так грызанул, что соком попал мне в глаз. Мужички засмеялись, а один сказал: «Ты как снайпер!»
Тётя Ксеня тем временем куда-то ушла с авоськой, заперев дверь на замочек – дяди Гриши не было дома. А мы с Мишкой взялись кидаться камнями. Моя позиция располагалась возле терраски лицом к нашим окнам, Мишкина – метрах в восьми. Кидались некрупным щебнем, жёлтоватым в ржавчинку, и всё шло прекрасно, как вдруг Мишкин камень ушёл к терраске и, не задев переплёта, пробил стеколко и точно попал в трёхлитровую банку с тёти-Ксениными солёными огурцами – банки стояли на столике. Мы глянули в дыру. Огурцы опали кучкой, мешаясь с битым стеклом. Закапал рассол. Дяденьки, уже собравшиеся уходить, покачали головами, а один сказал: «Точно снайпер!»
Я испытывал и восхищение проделкой, и гордость за Мишку, и зависть к его ухарству, но Мишка, побелев, сказал деловито: «Пойду доложу» – и убрался домой.
Штабная оперативность этого «доложу», смелость не скрывать поступок ещё больше вознесли в моих глазах Мишку, и я ждал, пока он разделается с докладом и вернётся доигрывать.
Мишка так и не пришёл, а я томился, пока не воротилась тётя Ксеня – с сумочкой, в очочках и рыжем пальтишке. «А Мишка Кузнецов окно разбил», – сказал я, независимо прогуливаясь.
Понимая, что дело наше общее, я всё ждал расплаты. Вечером, когда я был дома, со стороны терраски раздался скучный и размеренный звук ножовки. Я замер, не доходя окошка: дядя Гриша, согнувшись, пилил фанерку. Допилив, он вставил её на место выбитого стекла и аккуратно закрепил гвоздочками.
В комнату вошла бабушка. Я прижался к бабушке:
– Бабушка, не сердись. Я не буду…
– Что не будешь?
– Кидаться.
– Почему не будешь?
– Потому что кидаться плохо.
– А ещё что плохо?
– Не зна-а-аю… – канючу.
– На Мишку ябедничать. Вот что.
Потом пошёл снег.
Потом дядя Гриша заболел и умер, его несли мимо моего окна. Не то на рассвете, не то в скрипучих зимних сумерках, не то сумрак тёмно-сине стоял в смятенной моей душе. Свернувшись комочком, глядела она в синее оконце, а само оконце сжалось до форточки, до зрачка-хрусталика, и ещё резче выступили в нём чёрные фигуры и то горизонтальное, что они несли.
Больше ничего не помню о дяде Грише. Если тётю Ксеню хоть как-то представляю с её глазами в очочках, с воробышковым видом и авоськой морковки, то что могу сказать о нём? Какую птицу он напоминал рядом с ней? Возможно, маленького грача в чёрной кепке. И очень походил на мужичков, просивших стаканчик. Такой же невысокий, будто ужавшийся окопно – в сине-глаженом пиджачке ли, драповом пальтишке с проступившей ёлочкой, в чёрно-серой измызганной робе… Несгибаемый гвоздок под шляпкою-кепкой. Сколько их тогда во дворах было, при лопате, молотке, ножовке…
Как ни силюсь, не вспомнить лица. Не то детский взгляд не добивал до второстепенных героев моей жизни, не то настолько размыто обобщён его лик, что и доселе множится в глазах послевоенный измученный мужичок.
Кто на вставке?
1
Раз Мишка затеял, будто мы моряки и должны уйти на Северный полюс. Я загорелся, представил льды, пароход со снастями и даже сказал слово «такелаж». Но Мишка решает пойти один. Мишку я люблю и, не скандаля, остаюсь на берегу.
Корабль отходит… Бабушка рассказывала, что моряки говорят «Мурма́нск» и «компа́с», и я кричу: «Компа́с взя-я-я-ял?» Мишка орёт: «Взя-я-ял!» И вдруг смотрит на меня вопросительно, с недоумением. И подостанавливает игру:
– Давай волнуйся!
– Как волнуйся?
– Ну так! За меня волнуйся.
Я, конечно же, сразу представил это «волнование», которое связано с морем и с синей, частой волной. Поэтому оно и выглядит как уподобление качке – качание направо-налево головой, или, как говорит бабушка, головизной. Головизна участвует мягко и расслабленно, почти болтается.
Я это чувствую, но опасаюсь, что Мишка не поймёт, за дурака примет и за маленького. Вместо того, чтобы волноваться, как велит сердце, начинаю причитать: «Ой, да что же это такое? Ой, да как же ты там сможешь один-одинёшнек!» Мишка раздражённо обрывает:
– Да ты не так волнуешься!
– А как? – недоумеваю я и холодею…
– Да ты что, не знаешь, что ли? – возмущается Мишка. – Вот так!
И начинает болтать головизной…
2
Ещё, бывало, приходили с других дворов ребятишки и строили с нами крепости. Я в своей засяду, снежков наготовлю. Играем, кидаемся, и уже синеет и вечер… И вдруг в какой-то неведомый момент притихнут, отодвинутся детские крики, городской шум, и только колкая звёздочка над лепной стенкой крепости дрогнет и словно поплывёт куда-то… А потом замрёт, чудно приблизившись, и – уже словно целую вечность перелистнуло, промакнуло оцепенелыми веками… И ощущение: что всплыл из глубокого сна и не можешь понять, где ты и кто ты? И кажется, уж была такая вселенская заминка и такой же сырой жар под съехавшей шапкой…
Это ощущение у меня называлось: «Мне кажется, что я – не я». Тихое чувство, а столько в него вмещается: почему моя душа всунута именно в меня и почему я зародился на этой улице, в этом городе, на этой планете. И что вообще такое – моё я? Кто меня в меня вставил? И кто… на вставке?
Ручка двери
1
Бабушка Вера была полная, несбитая, крупная и, если взять главное слово, – мягкая. И выражение лица мягкое, и тело в байковом халате, и сам халат безвольно-мягкий на ощупь – бежевый с какими-то не то фасолинами, не то инфузориями.
Сидит на истёртом диване: перед ней палка, одна рука держит рукоятку, другая трёт руку, оглаживает втирающим движением. Бабушка Мария Ивановна раздражается: «Мама, ну что ты всё трёшь?! Перкрати!» «Перкрати» – именно так мне слышится.
Что она приходится Бабушке Вере дочерью, я не понимаю. Слишком сложно – двое пожилых людей, и оба настолько разные и так непосильно уходят вдаль своими жизнями, что постичь ещё и их взаиморасположение не под силу.
Когда полвека спустя я увидел Бабушки-Верину фотографию – коричневую, перечёркнутую складкой, как молнией, – то мне будто глаза вскрыло. Накатило далёким, каждодневным, прикипелым, связанным с тем трудным, что несёт в себе человек и что выражает его лицо, и особенно глаза. Глаза были большие и грустные. И в складке рта упрёк.
Бабушка Вера всё забывает. Родственница привезла из Малоярославца бочонок с огурцами. Огурцы кончились, и Бабушка Вера продала бочонок соседке. Та вынесла его к нам под окна распарить: положила можжевеловый веник, залила кипятком, а потом, когда забух, опростала и оставила сохнуть. Бабушка Вера забыла, что он уже не наш, да и прибрала. А когда пришла соседка – заплакала от стыда.
Я застал Бабушку Веру, когда глаза её совсем ослабли, и один пришлось удалить: как в мороке, помню – ездили с мамой в больницу на операцию. И пронзающее ощущение, что Бабушку Веру – еле ходящую, грузную, с палочкой – повезли на что-то кровавое, где боль и блестящее лезвие.
После операции у Бабушки Веры появилось вставное око. Маленькое, как фасолина, вогнуто-выгнутое – тусклая раковинка. Она его вынимала из-под века, и там зияло красно и страшно, а глаз жалко лежал на столе на блюдечке.
То ли я не слушал, то ли Бабушка Вера мало говорила, но рассказов её не помню. Помню отдельные выражения.
«Бывало…», а дальше что-то про Николая Матвеевича, её второго мужа. «Кадетский корпус» – там учился её отец Николай Васильевич Дубасов. «Подрубила» – подшила себе халат или сарафан бабушке. «Раненый маркитант» – уже обо мне, когда поранюсь и забинтуют палец.
Сижу за столом и мажу по тарелке манную кашу, в ней тает сливочное масло, и мне кажется, топлёное солнце проливается сквозь манное облако. Бабушка Мария Ивановна внимательно смотрит, и, когда загружаю кашу, её рот повторяет движение моего рта. А Бабушка Вера увещевает: ну, давай, «ложка за ложкой», «ложка за ложкой». Что-то невыносимо эпическое в этой «ложка за ложкой» – как детская серия «Книга за книгой».
«Смеётся во всю пасточку». «Белеет парус одинокой». «Инфаркт – трещина в сердце». «Лещ костист». «Я памятник себе воздвиг нерукотворной». «Четверьг». «По улицам слона водили». «Помолилась».
Молилась Бабушка Вера каждое утро и вечер, а в особых случаях и днём. В её углу за зеркальным старинным шкафом висели иконы. Среди них была та, которой родители благословили Веру на брак. Знамение Пресвятой Богородицы – младенец по центру.
Когда-то её родители сидели на берегу Оки неподалёку от своего имения в Лихвинском уезде Калужской губернии. Из каких времён-верховьев… – а плыла по реке икона. Её выловили, и была она настолько стара, истёрта и измыта, что ничего нельзя было на ней разобрать. По просьбе Вериной матери московским мастером икона была перекрыта Знамением Богородицы и забрана в оклад.
Бабушка Вера вставала рано, молилась, заправляла постель, причёсывалась. Жила своим порядком, подрубала себя, как сарафан, заправляла, как кровать, заботливо, хозяйски-твёрдо, кротко. И так же кротко и образцово отчитывается: «Сходила в церьковь», «Слава Богу», «Бох»…
А я представлял, как на облаке сидит невысокий лысый старичок с белой круговой бородкой и добро морщится лицом, а однажды, придя из школы и канонически швырнув ранец, заявил: «А Бога нет!»
А Бабушка Вера рассказала такую историю: «Приходит к отцу Владимиру майор Петуховский, зубоскал такой: „Батюшка, отчего митрополит, а не митростреляет?“ – „А оттого же, сын мой, что ты дурак, а не дурыба“»…
Ещё я мучил Бабушку Веру дверью в наши комнаты из общей кухни – в квартире жили ещё две семьи. В кухне была оббитая эмалированная раковина и латунный кран. Наша дверь была точно напротив крана.
Стою мою руки под злющим краном и вдруг слышу за нашей дверью шарканье, стук резиновой набалдашки. Бросаюсь и, схватив ручку, держу дверь. Бабушка Вера не понимает, что происходит, всё сильней тянет, силится открыть. Бывало, тянет одной рукой, а другой держит палку, или палку отставляет и тянет двумя, и я слышу, как палка падает. Натяну, чтобы Бабушка посильней упёрлась, взвисла всем телом… И отпускаю. Слышу, как она веерно пятится, её топот, грохот палки, оханье, а бывало и паденье.
Под конец жизни у Бабушки Веры открылась тяга к странничеству. Много гуляла, говорила, что хочет в дом инвалидов, просила милостыню на улице и покупала в магазине «Напротив» рассыпные леденечики, которые складывала в железную коробочку. Я её, полуслепую, пугал – соберётся сесть на диван, тотчас подбегу и лягу, подсунусь под неё, садящуюся. Она вскрикнет – а я смеюсь «во всю пасточку»! Она охает и тут же угощает цветными леденечиками: «Бери монпансье».
2
Как-то пошли с бабушкой Марией Ивановной гулять на Ленинский скверик. Идти далеко, и меня одного не пускают, я мал и мне не запомнить дороги. Вот мы и в скверике, в зимней недвижности ёлочек, фонарей, дорожек с ледяными полосками, похожих на вмороженные ножи. Вот деревянная горка, а вдали, в глубине за ёлками, – жёлто-зеленоватая сумрачная стенка, за которой тоже будто деревья и тайна, от которой сосёт под ложечкой и мерещится лес среди города, да странный туман с нездешней подсветкой. Стенка эта мне сто раз снилась, и когда я вижу её сквозь ёлочки, она словно предупреждает: приблизишься – заворожу…
Скверик непривычно пустынен в этот день с мягким морозцем, только гуляет с мамой мальчишка возрастом младше меня и чуть малахольный, Андрюша или Алёша. Лицо у него белое в синеву. Он из наших дворов. Разговорчивый и какой-то книжный – раз стоял, выкрикивал, вылаивал, как в фильме, захлёбываясь: «Там, там! Где играли большие мальчишки!» И так ударяя и на «большие», и на «мальчишки», что всем немного неловко. Рядом мама – вечно над ним склонённая большая женщина с мягким лицом.
Я заставляю Алёшу играть со мной в прятки. Невозможно хочется игры, я готов на любые поблажки Алёше и даже считаю так, чтоб во́да мне выпала: в словах «всё равно тебе водить» «дить» разбиваю пополам, и отрубленное «ть» приходится на меня. Отводив, оттарабаниваю набор присказок, включая «последнюю курицу», которая невозможно смешно «жмурится», и мгновенно нахожу Алёшу – он сидит за ёлочкой и водит палочкой по снегу. Моя очередь прятаться, и я бегу.
Чем ближе зеленоватая стена, тем неотвратимей отдаляется и замирает город. Сажусь за ёлкой, переводя дух, и вдруг на меня как-то особенно задумчиво наваливается тишина: мокрый жар под шерстяной шапкой, съехавшей и оголившей ухо, варежка в царапучих ледяных шариках, я ей шапку поправляю… Рассеянно ложусь в снег на спину и незаметно впадаю в своё извечное «мне кажется, что я не я».
Уже совсем синё вокруг, и я, вздрогнув, встаю, иду и упираюсь в ту самую стену, теперь уже не загадочную, а тёмную и неузнаваемо угрюмую. Бегу в другую сторону, как мне кажется, к керосиновой лавке, и вижу за ёлками огни, яркие, словно протёртые ацетоном, и сияющие незнакомо, холодно и не с той стороны. Наконец выбираюсь к горке, но там никого нет, и меня охватывает двойное отчаяние: что я потерялся и мне всыпят и что мои старания найтись одновременно приближают и всыпку. А ледяное слово «потерялся» я будто хорошо знаю.
Вдоль главной дорожки фонари – огромные тюльпаны с мутными бутонами. Включаются они на самой границе сумерек, долго подрагивают, разгораются малиновыми всполохами и наливаются синевой, которая неряшливо бледнеет к верхушке, а два или три фонаря так и моргают, тлея и тикая.
Жаркий, во льдышках выбираюсь под фонари и вижу идущую навстречу бабушку. Бегу к ней, раскрыв руки и ревя, чувствуя горячую гримасу этого рёва, и как она трясётся отдельно от раскрасневшегося лица, и рёв идёт тоже со стрясом, с подвывкой. Бабушка останавливается под моргающим фонарём, распахнув руки, и я рушусь в них, как в ворота.
Алёша, оказывается, ушёл с мамочкой, и не искав меня. «Ушёл» бабушка сказала с угрозой, мол, даже Алёша малахольный сделал всё вовремя и как положено, из предателя став примером.
Домой я притихше шёл рядом с бабушкой – у неё это называлось «прижав уши». Особенно плотно прижал, когда проходили милицию – тёмно-красный кирпичный домишко с воротами в ёлочку. Милиция была лишь добавкой к тому зияющему чувству, которое меня охватило и не отпускало и от которого не хотелось ни говорить, ни играть, а уж о гулянии и думать было страшно. Так же, как и о выражении загадочной сдержанности, которое бывало у мамы, когда я что-нибудь натворил. И которое меня ожидало после рассказа о моей пропаже – родители жили через город в Марьиной Роще, но мама время от времени работала неподалёку от нас и к нам приходила.
Я понимал, что если бабушка всё выразила своим молчанием, то от мамы всё равно достанется, и что лишь Бабушка Вера ничего не скажет, а погладит меня и угостит «монпансьешками».
Так, в оцепенении, я и добрёл до дому под боком у молчащей бабушки и вдруг обнаружил, что это оцепенение от меня не зависит и само по себе распространется вокруг. Странная пустота обступила, едва я вошёл вслед за бабушкой за наш порог. Бабушка уже, видимо, рассказала о моём подвиге, по крайней мере, я отчётливо слышал её: «Час от часу не легче». А мама держала в руках пальто, а на лице вместо загадочности стояло выражение смятения и растерянности, и тревожно подрагивал подбородок, готовый перейти в состояние абрикосовой косточки. В комнате всё было как обычно – зеркало с завитушками, Бабушки-Верин диван, овальный стол, но чего-то катастрофически не хватало и было непривычно тихо. Я бросился в другую комнату – к Бабушке Вере… Но и там её не оказалось!
Бабушка Вера потерялась. Перед работой мама зашла к нам на Щипок, сварила суп и ждала её с прогулки. Та не возвращалась. Обежав магазин и дворы, мама пошла в красно-кирпичную милицию. Оказалось, что да, приходила старушка с палочкой, сказала, что потерялась, что бездомная и хочет в дом инвалидов. Её отправили в детскую комнату милиции, именно в ту самую Марьину Рощу, откуда мама приехала.
Когда мы вошли, мама собиралась… Пытаясь укрыться сам от себя за новое событие, я заканючил: «Я с тобой!» И мы поехали.
В отделении стоял крепкий запах сапожной кожи и табака, и сидела Бабушка Вера с палочкой, в чёрном драповом пальто, с недвижным искусственным глазом. Покачиваясь, постукивая палкой – руки на рукоятке, одна трёт другую. Мама бросилась: «Бабушка, ну что же ты?» Встала вдруг на колени и обняла её. Та охнула: «Мариночка!» – и заплакала. Я никогда не видел плачущую Бабушку Веру и не знал, что её мёртвый глаз тоже плачет, как живой, а он плакал, и слёзы текли полноводно и поровну. Мама вытирала их платком и тоже плакала: «Бабушка, ну как же ты… ушла от нас?» – «Ну так вот взяла… и пошла, пошла, пошла»…
Дома Бабушка Вера сделалась особенно тихой. Перед сном меня отправили мыть руки. Едва намылив их, я услышал за дверью знакомый шебарток – Бабушка Вера нашаривала потустороннюю рукоять. Я бросился к двери и мыльными руками вцепился в латунную ручку. Упёрся, чуть дал слабины, подсёк Бабушку Веру и ждал, пока она повиснет всей неуклюжей своей тяжестью. Натянув дверь, как тетиву, отпустил, и Бабушка Вера рухнула. К её причитанию примешался металлически гулкий звук. Она несла ночной горшок в уборную.
Если представить рай и ад в самом детском виде, то вижу его в виде двух смежных помещений. Между ними дверь с затёртой ручкой. Я вишу на ней и кричу: «Бога нет!», а Бабушка Вера силится открыть дверь:
– Бох есть!
Котлетка
Ходовыми словами бабушки Марии Ивановны были «не глупи» и «прекрати», произносимое как «перкрати». Я не «перкращал» и глупил, и тогда рот её обретал холодное, отрезающее выражение: сжатые губы и углы рта – вниз. Мне так только виделось: и если что и было – лишь намёк на неприступную складку рта, в которой мне виделось чужое, капризное. «Бабушка, ну, не сердись», – повторял я несколько раз, пока она не говорила: «Ну как же мне не сердиться…», означающее, что оттаяла, и дальше шло на тепло: «Ну, как же мне не сердиться, если ты не слушаешься… если ты делаешь то-то и то-то»…
Из всех на меня управ самой страшной была жалкая. Наподобие Захаровых «жалких слов» из «Обломова», которого бабушка мне читала классе во втором-третьем. «Что-то у Илюшечки сегодня глазки нехорошие, не поедем мы к этому немцу», – так запомнил я гончаровские слова: «Что-то у тебя глаза несвежи сегодня… Посиди-ка недельку дома». Я всё путал, переплавлял на свой лад уже в самый момент запоминания.
Суть же жалкой управы состояла в том, что когда-то, на самой заре нашей с бабушкой дружбы, была у неё ко мне большущая любовь. И любовь-то эта напоминала дорогу, реку ли, полноводную, толстющую и счастливую. Или даже канат, который по мере моих безобразий истоньшался, и вот теперь, после заключительной выходки, обратился в тоненькую ниточку… И ниточка при определённом огорчении бабушки может в один прекрасный день оборваться. Тончание нитки и её обрыв были невыносимы, и мне самому становилось настолько и нитку, и себя, и бабушку жалко, что я готов был разреветься и наверняка ревел не раз, прося спасти ниточку, обещая, что так больше не буду, и городя прочее, всем известное и невыполнимое…
Дело касалось не только моего послушания-непослушания или порчи игрушек и книг, а более тонких и глубоких вещей, касающихся душевного такта. Их суть – история «Котлетка». Бабушка рассказывает, как маленькая сидит за столом, а на ужин блинчики с творогом. Я настолько мрею в своём ведёном детском окоёме, что блинчики с творогом превращаются в котлетку с картошкой. Бабушка откладывает котлетку на край, а сидящий рядом отчим Николай Матвеич обращается в бабушкиного папу Иван-Иваныча, который подкрадывается сзади и с криком: «Эх, Маруська, самого вкусного ты и не ешь!» – соколом хватает котлетку. На самом же деле никто не пикировал, а Николай Матвеич просто сидел рядом и забрал творожок… Маленькая бабушка еле сдерживает слёзы, но виду не подаёт.
– Я ничего не сказала.
– Бабушка, а почему ты не сказала?
– Потому, что он бы расстроился.
Почему творог превратился в котлетку, сложно сказать, зато точно знаю, почему появился вместо Николая Матвеича бабушкин отец Иван Иваныч: чтобы навести порядок в бабушкином детстве, убрать его противоестественное расслоение на отца и отчима.
На границе
Бабушка была курильщицей, хотел сказать – страстной, а правильнее – обречённой. Курила только папиросы и только «Север» и «Прибой» и терпеть не могла сигареты, воспринимая их как нечто едкое и вредное, после чего «в доме воняет табачищем», и, конечно, недопустимо-нынешнее и холодное, навроде фонарного неона. Курила: держала папиросу, как в развилке, указательным и средним пальцами. Затянется, развилку с папиросой отведёт от лица и, подняв подбородок, длинно и пространно выдыхнет.
Спички у бабушки всегда под рукой. Тушит плавным зигзагом – о воздух и никогда не задувает.
Паре «папиросы – сигареты» противостояли у бабушки чай с кофием. Насколько любила чай, настолько не принимала кофий.
Не любила автобусы – «воняют» бензином, и признавала троллейбусы, словно электрическое, природно-небесное было стерильней и праведней. А автобусы выбрасывали синий дым, и это роднило их с сигаретами. Я же больше любил автобусы – троллейбусы так щёлкали и рвали с места, что меня однажды не в шутку замутило, и бабушка попросила водителя нас выпустить.
Однажды шли по улице, и проезжал троллейбус. Вдруг у него сыпуче заискрило меж проводом и кулаком удочки. Удочка, тяжко изогнувшись, бухнулась, как оглобля. Водительша в лиловом халате долго с ней возилась, нацеливала на провод толстенным канатом. Было нечто старинное, вожжевое, кучерское в этом занятии, и толстенный аркан никак не вязался со всем нынешним электрическим.
В троллейбусе бабушка садилась только «по ходу» – если спиной, то её мутило. Метро признавала неглубокое, где нет «лестницы» – эскалатора, на котором тоже мутит.
Терпеть не могла английский язык – холодный, «одно мяуканье». Немцы у неё «лаяли». По сословно-литературной привычке она благоволила лишь французскому. Особо его не знала, но меня приобщала и возила к учительнице. Однажды я увидел в журнале «Крокодил» карикатуру: два злющих длинноносых дядьки в шляпах пытаются запрыгнуть на милую беловолосую женщину в синем костюме. Называлось: «Англия с Германией насели на Францию». Я был за Францию.
Всё так и шло парами: чай – кофе, папиросы – сигареты, троллейбусы – автобусы, Франция – Англия. И до бесконечности. В деревне: керосинка – керогаз. Керосинка, конечно же, бабушкина помощница, а керогаз – злобный вражина, дорогой и вдобавок взрывается.
Москву любила, но если выбирать меж городом и деревней, то, конечно, деревня. С речкой и лесом, полным зверья и птиц. До сих пор не знаю точно, сам ли полюбил природу или бабушка наладила. Скорее всего, совпало: и моё восхищение хищными птицами, грозным их видом, и бабушкин лесной настрой, рассказы об охотничьих собаках её отчима, о видах дичи – боровой, красной. Книги, которые сама читала или давала читать, походы в зоопарк и в зоомузей. И слова: «когда вырастешь, будешь жить в лесу». «Женишься на якутке, и она нарожает тебе якутят» (сдержанный смешочек). «Будешь жить где-нибудь в заповеднике». Заповедник. Заповедное – незаповедное… Снова пара.
В том же противоборстве: книги и телевизор с кинематографом. Мы жили без телевизора, и, хотя внешне это объяснялось нашей бедностью, главное таилось в бабушке. Она понимала, что книга – свидетельство многовековое, а кинематографу без году неделя и полон он суетных представлений нынешних режиссёров. Поэтому для воспитания негоден. Хотя картина картине рознь. (Бабушка никогда не говорила «фильм» – только «картина».) В качестве исключения некоторые из картин тоже «были хорошими», например, «Путёвка в жизнь» и «Пятнадцатилетний капитан». Город же пестрел цветастыми афишами: «Золотой телёнок» и ещё что-то подобное. Даже без бабушкиных поправок мне чуялась в таком названии пошлинка, претензия на остроумие.
Для пошлости и безвкусицы у бабушки было одно слово – «вырви глаз», с кислятиной никак не связанное. Приходим в магазин. За прилавком молодая тётя с тыквой волос в сетке, яркой краской на рту и огромными малиновыми стекляшками в ушах – «классический вырви глаз».
Если представить бабушку на границе фронтов, то по нашу сторону кипятили воду на керосинке и пили чай, курили папиросы, ездили на троллейбусе и читали книги. На вражьей нюхали бензин в автобусах, пили кофе, сине чадили сигаретами и в этом же дыму смотрели телевизор.
При всей нелюбви к телевидению утверждала, будто у неё внутри маленький телевизор, по которому она отслеживает мои безобразия на любом расстоянии. Меня подкупало, что бабушка, не приемлющая современного, сдаёт позиции. Допытывался, что за телевизор, и представлял маленький экранчик, как у дяди Гриши. Про телевизор бабушка говорила с брезжинкой улыбки, и наслаждением был не поиск правды, а замирание на границе: по правде есть экран или дурит.
Ещё чай пила постоянно, и был он и ритуалом, и способом общения, а иногда и выходом: «будем тупо пить чай».
К чаю и меня приучала, не разрешая в жару пить воду: «Никогда не напьёшься. Суворов так солдат учил».
Чай пили всё время. Конфет у нас особо не водилось, ели варенья или изредка мармелад. Я очень любил чай с яблочным мармеладом – мутным, с белесыми затуманенными углами. Мармеладины были двух пород – овальные и квадратные, с рисунком, как от песочной формочки – лепестки веером… Потом появились химически яркие и в шифер волнистые: малиново-зелёные с белой прослойкой. Бабушка их не признавала: «Эссенция!» – «Что за исенцыя?» – «Эссенция!» – и весь сказ. И всё вспоминала белёвскую полосатую пастилу, которую помнила по родовой Калужской области – Белёв был по соседству, в Тульской. Полосатая эта пастила меня очень волновала, и я представлял мармеладно-прозрачный ковёр с белыми полосками. И как вырезаю из него подходящий клин. А ковёр огромный, бескрайний и родня кисельным берегам…
Чай бабушка пила только индийский – «со слоном» или в маленькой красно-зелёной пачке – грузинский не признавала.
Пила только из чашек с блюдцем и любила показывать, как купец пьёт: сидит в открытом окне и дует в блюдце. Величественно и немножко с улыбкой. Была у неё такая улыбка – будто из сторонки на себя смотрит… Расправляла кисть и держала блюдце исподнизу, безымянный палец согнут и упирается в блюдце суставом, как коленкой. Блюдце обязательно либо с каёмочкой золотца, либо рельефное, с чернильно-синим размытым рисунком. В блюдце прозрачный рыжий чай и волны – бабушка дует, и похоже на море из сказки… Сквозь рябь сине просвечивают узоры, травы, лебеди. Мне тоже казалось важным пить, как купцы, и я собирался всегда так чаевать.
Стыдобушка
1
За три дня до моего восьмилетия умерла Бабушка Вера. Дикое в этом глаголе услышалось сразу. Когда убили на войне – кто-то убил. А когда «умерла» – будто сама решила.
Помню тёмное утро, завешенное простынёй зеркало старинного дубасовского шкафа с овальным верхом и резными завитушками. К завитушкам прицеплена простыня, в которую упирается взгляд, привыкший к продленью объёма. Почему завесили зеркало? Так положено. Наверное, чтобы не блестело… не мешало скорби… Но всё равно чересчур странно, старинно. И взрослые так послушно выполняют правило, что ещё пронзительней от этой послушности, растерянности, словно и они пред смертью как дети.
Притушенность, чёрно-белость, полумрак – и окрестный, и душевный. Он поглощает, наступает на мой мир радости и игры. И всё внутри протестует, но потихоньку сдаётся, и в меня входит сумрак, скорбь, и я тише становлюсь и чутче…
Бабушка везёт меня к Крупиным.
2
Крупины – наши родственники по линии бабушкиного брата, дяди Володи. Они живут в Солнечногорске, на станции Подсолнечная. Солнечногорск видится ярким, круглым, как солнце. Подсолнечная же растекается постным маслом, жёлтым солнышком, пролитым сквозь облачка. А «постное» кажется сокращением от «подсолнечного». Слово «пост» мне неведомо, хоть бабушка и объясняла, но я забыл. Я всё забываю.
В Солнечногорске на меня острейшее впечатление произвела Ирочка Вишнякова, дяди-Володина дочка. Ирочка была меня старше всего года на два, но приходилась тётей, и это обсуждалось как парадокс и добавляло остроты.
Впервые Ирочку я увидел, зайдя в ванную: высокий потолок, соединения, патрубки, газовый котёл, и Ирочка, стройненькая в чёрном всём, обтяжно́м – рейтузах, майке, где-то сверху стоит цирково́, перелезает по каким-то трубам. И ротик трубочкой – будто насвистывает. И вся эта верхотура домашняя – её царство, она здесь, как в лесу родном, и обидно, ревниво за это родство.
Ирочка серо-синеглазая. Треугольное личико. Глаза широко расставлены. К Ирочке я испытываю какую-то естественную тягу. Этой естественности я не перечу, но и не страдаю от неё. Не сохну.
Иван Николаич Крупин, хозяин, – главный врач больницы. Живёт в пристроенном к ней доме с террасой. Из классических хирургов. Мощный, с крепкой головой, с басовитым в трещинку голосом. Когда он умер, перекрыли Ленинградское шоссе – город вышел хоронить. Перекрывали его дважды, второй раз – когда умер Брежнев.
Бабушка: «Иван Николаич строгий, смотри». От меня он – будто через прослойку, приёмный покой, словно его мне вдали коридора являют, чтобы не подавить окончательно… Я и смотрю из полумрака гостиной… Просторной, где огромная ёлка с малиновыми шарами, особенными, как и всё в этом доме, – собранные в великолепные гроздья, они горят торжествуще-сдержанно.
Жена Ивана Николаича, Фелицата Евгеньевна, – микробиолог и работает заведующей лабораторией больницы, а в 30-х годах ездила по лесам-болотам и боролась с малярией.
Покоем и ровным сияньем породы пёрло от этих людей, от странноприимного их дома, и неудивительно, что именно здесь и ждали меня самые испытания. Именно здесь рушились все возводимые во мне бабушкой правила обращения с людьми, и я, в десятый раз припозорясь, клялся исправиться и собирал целый список стыдных проделок, или «стыдобушек», как говорила бабушка. По какому-то щедрому правилу выпадали мне у Крупиных и награды – то доброе слово Фелицаты Евгеньевны, то книга, на долгие годы определившая дорогу.
3
Мы приехали с бабушкой к Крупиным. Я смутно чуял, что без меня взрослым проще хоронить Бабушку Веру, что меня берегут от похорон, потому и привезли сюда. Меня действительно очень аккуратно обвели вокруг этой смерти, и я не попрощался с Бабушкой Верой, не видел, как она лежит, и самого главного, страшного не коснулся.
Но до чего странно совместилась смерть Бабушки Веры с гостеванием в крупинским доме, где я всегда замирал в восхищеньи – его объёмами, гулкой наполненностью сложными силами, от которых меня ещё неизбывней охватывало чувством моей ведомости, медлительности происходящего и вечного моего отставания, словно я погружён в какую-то вязкую и очарованную туманность.
У Крупиных гости, какие-то дети, и они гуляют, а мы сидим с Фелицатой Евгеньевной и бабушкой за огромным столом. На столе хрустальные вазочки с вареньями и с ситечком заварочный чайник.
Идёт взрослый разговор. Пробую варенья из вазочек, малиновое, черничное, сливовое, и крупинский крыжовник, мутные в полосочку шарики, словно подсвеченные изнутри. Всё до того замечательно, что я зачем-то говорю Фелицате Евгеньевне: «А это какой у вас чай?» Словно мне мало черники да крыжовника. «Грузинский», – отвечает Фелицата Евгеньевна охотно. Мол, хотите с подробностями, с сортами – пожалуйста, давайте знатоками побудем.
– А мы с бабушкой индийский любим!
Говорю я и даже оборачиваюсь к бабушке: мол, «Да ведь, бабушк? Что, отстоял наше?»
– А у меня грузинский, – разочарованно и виновато повторяет Фелицата Евгеньева.
Сознание, что сморозил, пришло, едва открыл рот, едва вывез: «А мы…» Бабушка пытается выправить картину, «ну нет, грузинский тоже хороший». Это лишь гробит дело, подтверждает недосягаемость индийского. Горю от стыда уже за бабушкину попытку спасти положение. Подвёл дважды: ляпнул бестактность и заставил оправдываться. Стыдобушка… Буду внимательным теперь. Обязательно буду внимательным!
С наказом вести себя «прилично» бабушка оставляет меня у Крупиных и уезжает в Москву хоронить Бабушку Веру. В доме кроме Ирочки ещё два мальчика, Дима и Андрей. Чьи они, понять я не в силах: дяди, тёти, племянники размываются, как ряды комнат крупинского дома, как строй дверных проёмов с туманчиком в самом далёком. Именно в нём Ирочка как-то тягуче, висяче протянулась вдоль косяка и поманила меня рукой: «Иди, я тебе что-то скажу». Я, млея, подошёл, и она приобняла меня, так что от неё чудно нанесло молочком, и сказала негромко, но твёрдо: «У Андрея мама умерла, будь с ним повежливей».
Из этих двух мальчиков, Димы и Андрея, Диму я не помню вовсе – кто-то с расплывчатым лицом и поменьше ростом. Андрей же, наоборот, ясно видится. Он старше меня и интересный – прямое лицо, щёки в рельефную впадину, тёмно-русые волосы, чёлка торчащая, весь и осанистый, и стройный. Видный, одно слово. И кто он Ирочке – двоюродный или обычный брат, не важно, а важно, что он ей нравится. Говорит немного, больше наблюдает, и ясно, что главный.
Спать меня положили в гостиной на диване – в детской всё было занято. Проснувшись, я долго не мог понять, где я, что это за синеющее окно и почему так монументально и недвижно проступают в полутьме буфет и огромный стол… Меня качнуло, как в зыбке, и некоторое время вело по кругу, пока, поймавшись за рассветные окна, я не понял, что это гостиная Фелицаты Евгеньевны.
Тихо, сумрачно было в просторной этой квартире. День разгорался заоконною синью, и я не мог лежать и, встав, долго слонялся по комнатам, пока не вышел на холод в терраску. За окнами белел первый снежок, сквозисто чернела голая яблоня, и сквозь стёкла было слышно, как свистит снегирь – потусторонне и вольно. Припорошенные чёрно-белые репейники стояли оцепенело и задумчиво. Поначалу я взглянул на них вскользь, но, когда задержал взгляд, на них цветной завязью пошевелились щеглы. В окрасе их настолько фантастически сочетались цвета – красный, белый, жёлтый, чёрный и какой-то удивительный рыжевато-коричневый, что я долго смотрел, как они лазят по стволикам, перепархивая и стрясая снежок.
В гостиной я встретил Фелицату Евгеньевну, пришедшую из магазина и разбирающую сумку. Я рассказал про снегиря и щеглов, а она, зная мою любовь к птицам, подвела к дальнему окну, за которым висела кормушка и на ниточке с сальцем качалась вверх ногами синичка.
Насмотревшись на синиц, я попытался читать привезённую с собой книгу «На родине птиц». Я взял её в школе, думая, что она про моих любимых пернатых, но там повествовалось о взрослой поездке на Север, и мне сделалось неинтересно и досадно, словно меня обманули. И я снова начал томиться. Все ещё спали, и глупо, нелепо было от своей неприкаянности, от невыносимости этой проволочки, когда из-за нескольких спящих столько жизни перекрыто… Фелицата Евгеньевна тоже будто разделяла моё неодобрение загвоздкой и отправила будить. Я осторожно зашёл в спальню, где словно поляна снежная раскинулась одеялами. У Ирочки был приоткрыт рот и вытянута шея, как у уточки из сказки. Глупым шепотом я просипел: «Вставайте!» – боясь и громко сказать, и наказ не выполнить. Снова хриплю: «Вставайте». «Эй, вставайте». Никто не шелохнётся. Знаю, что нет ничего глупей этого деланного «эй!», но хриплю: «Э-эй!»
Дима спит, отвернувшись к стенке, лица не видно… Андрей лежит на спине, откинув руку, чёлка на бровях и тень на закрытых глазах… Я ещё сильнее вязну и, еле выбравшись, докладываю Фелицате Евгеньевне: «Не хотят».
Столько сил ушло на то утро, что день не помню. Зато вечер, как на ладони. Уже сумерки, и меня зовут смотреть телевизор в отдельную проходную комнату. Бабушки нет, но я понимаю, что втравливаюсь во что-то взрослое и не очень пригожее. Смотрю со всеми какую-то детскую историю про мальчика и девочку. Им нужно что-то важное спросить у кого-то загадочного, кто живёт в «домике на горке». И там ещё мальчик, который не пошёл в домик, и его назвали «маменькиным сынком». Ничего не понимаю, но Ирочка, и Дима, и Андрей привычно и уверенно смотрят, а потом история кончается, и мы уже просто сидим. И я оказываюсь в серёдке, как брошенный в воду камень, только круги не от меня, а ко мне.
Я самый маленький, и все решают меня приголубить, приветить. Ирочка объявляет, что Миша-то у нас, мол, знает по-французски, представляете? И все сразу: «Мишель! Ну, скажи что-нибудь по-французски!» Я скорее провалюсь, чем скажу, потому что слова эти связаны только с бабушкой, с учительницей и с нашей к ней дорогой на трамвае. А кругом настойчиво галдят: «Ну что? Отвечай!» И тут сам Андрей восстаёт из полусумрака и говорит: «А что значит по-французски бонжур?»
И я улыбаюсь и вывожу медленно и безнадёжно: «Это значит, ты маменькин сынок».
Тону́ постепенно и непоправимо, потому что всплывает главное: у Андрея умерла мама. Поэтому он и здесь.
Побрёл я в своём родном оцепенении в гостиную. За столом сидела с чтением в руках Фелицата Евгеньевна. Взглянув на меня поверх очков, она встала с книгой в руке и, отлистнув страницу, прочитала: «…Дорогой Миша! Пусть эта книга поможет тебе получше узнать наших птиц. – И посмотрела в глаза. – Такое вот напутствие…» Это была книга Александра Николаевича Промптова «Птицы в природе» 1957 года. Обложка серая, на ней большой пёстрый дятел, сидящий вертикально на высоком щелястом пне. На титуле лиловая печать: «Из книг Ивана Николаевича Крупина».
«Послушай меня, Миша, – сказала Фелицата Евгеньевна, наливая чай в две большие чашки с блюдцами, – автор этой книги родился с больным позвоночником и остался инвалидом на всю жизнь. Но у него была сильная и пытливая душа. Однажды он принес домой двух чижей, а потом настолько увлёкся птицами, что исходил, изучая их, много лесов. Болезнь не помешала ему стать хорошим учёным, а птицы помогли вырасти человеком с большой буквы. Всегда помни о таких людях, тем более у тебя, Миша, есть всё. – Фелицата Евгеньевна помолчала. – И замечательная бабушка».
Она пододвинула мне вазочку с крыжовником и сказала: «Пробуй чай – это индийский, как ты любишь».
Ещё в Солнечногорске было много зимы, вечеров, огней, мерцающих на морозе протёрто и колко. Морозных иголочек в носу… Кочегарок и запаха угольного дыма.
Идём с Ирочкой мимо каких-то кочегарок, гаражей. Тихо, только лают собаки и задумчиво перемигиваются звёзды. Звёздочка, а перед ней кто-то стеколки меняет: подержит и сменит, подержит и сменит – алмазно-синее, малиновое, зелёное. И из Ленинграда идёт скорый. Гудок электровоза протяжно-напряжённый и с завитком книзу – будто в омуте тонет.
Ёлка
1
Я снова в Замоскворечье. В предновогодние дни взрослые хлопотали по дому, а я занимался двором. Играл под вечер до жаркого пота, до жгуче-шершавой шапочной сырости на лбу. До слюнной брызги жужжал машиной, нарыв в сугробном склоне серпантинов, капониров для танков, синих отнорков. Норы и тоннели особенно осторожно выбирал ближе к вершине, где вот-вот загорится светлинка в потолке и может просы́паться снег.
Конечно, ничего не успел – побежал домой за Никитками и был схвачен бабушкой. Никитки – близнецы, коричневые резиновые медвежата со свистками. На холоде они деревенели, но от них и не требовалась мягкость – я собирался их поставить на охрану тоннеля, но дело пришлось отложить до завтра. Я еле пережил ночь, поутру быстро съел кашу с рассветным маслом-солнышком и, схватив Никиток, выбежал на улицу.
А там ни следа моей инженерии.
«Чёртов Васька!» Как я ярился, как орал – наверное, самая сильная вспышка за всё детство. Ведь ничего не оставил! Не просто заровнял, а именно порушил, уничтожив и приподножное, равнинное, так сказать, хозяйство. А сугроб ещё выше вывел и аккуратно загладил крахмальное изваяние.
Дядя Вася наш дворник. Внешностью он как дядя Гриша или мужички, что просят стаканчик. Тоже некрупный, не добравший жирка, а в одёже не чёрный, а, включая кепку, коричневый, как лётная вытертая куртка. Если те обобщённые, как путейская бригада, то дядя Вася явный, знакомый. На кого похож? Трудно сказать… Может, на Чапаева, но безусый и ещё более скуластый, со сходом в щёчную впалость. Глаза сильные, большие, и брови, надбровные дуги ярые. И какая-то задиристость, требовательность в лице. Может, и скандальность. А в движениях – развалочка.
Прибирал наш двор, паковал сугробы, и сыпалась синяя крошка по крахмальному боку, и дядя Вася подскребал её, как мучицу, и на сугроб закидывал, и бока гранил, и особенно текучими были именно последние эти струйки, и пустынно подножие сугроба.
Кроме нашего внутреннего двора дядя Вася огребался и на уличной стороне. Часть снега собирал в сугробы в проулке, а часть длинным движением лопаты подавал на дорогу, где её мололи колёса. Дворники были в каждом дворе, и цепочка сугробов тянулась по всему переулку. Их собирала снегоуборочная машина, и я любил на неё смотреть.
Машины эти все называли «автопогрузчиками», а недавно оказалось, что правильное название трудовой этой железяки «лаповый снегопогрузчик С-4». Жаль, что мы с бабушкой не знали тёплого и звериного этого названия. Четырёхколёсный агрегат на основе грузовика с одноместной будочкой, смещённой к боку. И на плече наклонно «балалайка» – жёлоб с лентой, похожий на гриф с ладами. Он ещё и подломлен по корпусу. А сама дека – челюсть-лопата с бортиками. В лопате две локтястые ручищи, крутятся на двух дисках, а диски заподлицо с лопатным дном. Лапы грабастают снег необыкновенно одушевлённо, сзади пятится самосвал, и в кузов с грифа сыпется снег, то кускастый грязный, то, наоборот, чистый до крахмальности. Бабушка терпеливо стоит рядом, а я пожираю глазами погрузчик. Самосвал пятится, то ударяя в погрузчик, то приотставая – ЗИЛ-164, зелёный, но не «болотный», как бабушка называла хаки, а тёмно-зелёный, будто подсинённый. Радиатор у него был укутан стёганой попоной на ремешках.
Завидя погрузчик, я замедлялся, якорно тянул бабушку за руку и вставал, а она ждала, пока насмотрюсь. Очень хорошо помню эту терпеливость – и вынужденную, и признающую важность происходящего. Так ждут, когда ребёнок наестся.
Рука у бабушки худощавая, и я чувствовал её будто древесную силу – и сухую, и тёплую. Рука – вообще витое место, и сучок, и развилка, и точка крепости. В нашем ручном замке вечно шла борьба. Бабушка то поджимала, то приотпускала, а я то вырывался, то пытался в бабушкину ладонь вложиться поудобней. Едва устрою плотвичку ладони и бабушка подладится встречно, найдёт самое ухватистое место, тотчас рыбка извернётся или, сложившись лодочкой, раздаст
