Хрустальный желудок ангела

© Москвина М.Л.
© Тишков Л.А., иллюстрации.
© Бондаренко А.Л, художественное оформление.
© ООО «Издательство АСТ».
Хрустальный желудок ангела
Когда мы познакомились, Лёнечка был студентом-медиком, худым, длинноволосым, длинноносым. Пытался поступить на биофак МГУ – провалился, и мама, уральская учительница из маленького городка Нижние Серги, упросила его поступать в медицинский. Ей хотелось, чтобы он выучился на врача и вернулся домой.
Как мы с ним встретились – не пойму, ни шанса на миллион, а вот поди ж ты – подруга сказала: есть жених, медик, не за горами распределение – надо бы остаться в Москве. А вообще он художник-любитель…
– Заманчиво, – ответила я, свободная как птица.
В модном пиджаке в голубую клетку, американском, который подфарцевал ему однокурсник по лечебному факультету Витя Савинов, он пришел просить моей руки и был радушно принят у нас дома – Люся накрыла поляну, мы выпили, закусили… А он не просит руки и не просит. Родители глядят на меня вопросительно. Я пихаю его ногой под столом.
– Ну, мне пора, – сказал Лёнечка, поднимаясь.
– Что ж ты руки-то не попросил? – я спрашиваю его у самой двери.
– Ах да! – вспомнил он. – Прошу руки вашей дочери!
– А ноги? – спрашивает Люся.
Учеба в медицинском ему давалась с трудом. На пятом курсе пора защищать диплом, а никак не получалось сдать анатомию. Приходилось «отрабатывать» часы – по вечерам в анатомичке.
Лаборант, склонившись над чьей-то неподвижной фигурой:
– Что тебе надо? Какая часть тела?
Выуживал из большого чана с формалином, к примеру, голень или целую ногу. Это называлось препаратом.
Или спрашивал:
– Тебе какую печень – алкоголика или нормального человека?
Лёня смотрел на этот тлен и прах, на сухожилия, связки, ссохшиеся мышцы, нервные пучки – и глубокая печаль наполняла его сердце. До того удручающе выглядит анатомический театр, обитель болезней, страданий и смерти, что примириться со всем этим просто невозможно – только воспарить.
- У печени две доли,
- Одна левая, одна правая.
- Одна веселая, а другая печальная.
- Доля печени очень печальная.
- Накинута на нее фата венчальная[1].
Когда он приходил домой, усаживался на диван моей бабушки Фаины с двумя валиками и диванными подушками, со всех сторон у него Аполлинер с Лотреамоном, Элюаром и Бретоном, тетрадки переписанных стихов из редких книг в Ленинке (издания футуристов – Крученых, Терентьева, Хлебникова). К тому же рядом с институтом находилась библиотека профсоюзов, и выдавали книги Заболоцкого, Мандельштама в читальном зале.
Всё смешивалось у него в голове – возвышенные образы поэтов Серебряного века и куски разъятой плоти, запах формалина, атлас анатомии Мясникова, трехтомник доктора Соботты с иллюстрациями Хайека, добытый в магазине медицинской книги, оттуда он копировал рисунки, увеличивая в десятки раз, сопровождая поэтическими текстами.
Новые образы складывались и обрастали плотью, они рождались из другого измерения, явился новый смысл существования человеческих органов, это были не просто куски плоти, которые болят, кровоточат, разлагаются, они встраивались в другую систему координат – космическую. И стало как-то легче жить, учиться, изучать анатомическое строение телесных частей.
Он углублялся в языковую толщь анатомии.
– Прислушайся, – шептал мне в ночи, – как звучат слова «фаллопиевы трубы» или «варолиевый мост», «бронхиальное дерево», «слезные мешки» – так и вижу, – бормотал, – идет согбенный человек и несет за плечами огромный мешок, полный слез…
Он учился медицине, рисовал, писал стихи. После института год работал в гастроэнтерологическом отделении врачом. Тогда родился миф о космическом желудочно-кишечном тракте – Лёня взялся утверждать, что мы – всего лишь пища огромного космического желудка и перевариваем переваренное.
- Брюшная полость, полная кишок,
- Похожа на небесную страну!
- Вскипают облака,
- Сплетенье солнечное внутри пупка восходит!
Стал изображать слоновьи хоботы и шланги водолазов, тянуть, тянуть эти бесконечные трубки от звезды до звезды, из центра солнечного сплетения прямо в бесконечность.
«Однажды, катаясь на лыжах в заснеженном уральском лесу, я встретил великий желудок, тихо лежащий среди снегов…» – без черновиков и эскизов, будто в полусне, набело, он рисовал и писал кисточкой в альбоме поэму «Хрустальный желудок ангела».
Как-то ночью нам обоим приснился Желудок, он был полон драгоценных камней: сапфиры и изумруды, рубины и опалы, бирюза и другие самоцветы посыпались на пол, ослепив нас своим сиянием. Наутро в Коломенском возле разрушенной церкви села Дьяково Лёня увидел помороженного ангела у забора наполовину в снегу с заиндевелыми крыльями.
– Возьми мой желудок… – тот прошептал.
Хрустальный желудок, в котором мерцает его душа.
– Разобьешь, – Лёня думал, – и она вселится в тебя, и ты улетишь в небеса вместе с лыжами, улетишь, не вернешься, исчезнешь за облаками.
Вечером я легла, погасила свет и в окне увидела далекую голубую точку. Эта точка меня взволновала. Ляжешь под тепленькое одеяло, свернувшись калачиком, кукурузка на плите, две инжирины припасла себе на утро, сыр рокфор… Всё налажено, уютно… Внезапно такая точка голубая проникает в твое окно, в твое сознание, в картину твоего полуночного мира, а я-то знаю, что никакая это не точка, а громадная полыхающая звезда, свет которой летит миллиарды лет! Небось, она сгорела давным-давно, как наше солнце вспыхнет однажды, залив ослепительным сиянием небосклон…
Огромный космос подступил ко мне, как океан к какому-нибудь острову Формоза, пришлось с головой накрыться одеялом. Но всё же иногда высовываться и поглядывать на голубую точку.
– Понимаешь, – неодобрительно качал головой Лёня, – твое творчество и жизнь слишком переплетены. Ты танцуешь эту жизнь, и тебе нужно, чтобы всё вокруг тебя танцевало. Так ты этим танцем и изойдешь.
– Да, я изойду этим танцем, – я отвечала своевольно, – но он будет продолжаться, уже без меня.
Короче, Лёня велел мне сшить ангела с крыльями, чтобы тот лежал на кровати и дышал. А под эту длиннющую кровать собрался поместить наполненную новогодними огоньками хрустальную вазу моей тетки Анны, заслуженного работника питания, бывшего директора столовой.
Узнав, что я собираюсь ваять трехметрового ангела и нуждаюсь в трикотаже телесного цвета с аурой близких родных людей, Лена Шубина принесла мне нательное белье своего папы.
Мне глубоко чуждо искусство кройки и шитья, ни фартука, ни трусов у меня не выйдет, как ни старайся. При этом я могу сшить любого человека из тряпочек в полный рост, если он немного попозирует.
Возделывать ангельский лик я начала с носа: это как первая нота, если ее возьмешь верно, остальное споется само собой. К его созданию я приступила как демиург к сотворению мира – вдумчиво и вдохновенно, имея в виду не только наружную часть – боковые стенки, хрящ крыла, костную перегородку, но и так называемые cavitas nasi – носовые полости, устланные изнутри слизистой оболочкой.
Пока возилась с носом, ей-ей, мне казалось, что Господь с ним явно перемудрил: нос и нос, обычное дело, а там и крыловидная ямка, и сошник, преддверие и порог, нёбный язычок, хрящи крыльев – уйма всяких косточек, хрящиков, складочек, один решетчатый лабиринт чего стоил!
Манили, не скрою, более легкие пути, без подробностей, к тому же у ангелов, вероятно, не столь сложносоставные носы, как человечьи. Но, к моей чести, я не прислушивалась к доводам рассудка. Настолько тут всё задумано совершенно – ни убавить, ни прибавить! Однако найдётся ли кто-нибудь в подлунном мире, кто хоть на миг ощутил признательность влажной слизистой в собственном носу? Обратился ли к ней со словами любви и признательности: «О, моя дорогая слизистая! Спасибо за то, что каждый мой вдох, который в любой момент может оказаться последним, ты очищаешь от пыли мерцательным эпителием, увлажняешь и согреваешь, подготавливая к соприкосновению с нежной тканью моих несравненных легких…» (сшитых из шелковой бабушкиной ночной сорочки).
Всё поражало меня: чудо света – глазные яблоки… Слух и зрение, обоняние и осязание – все эти непостижимые явления. А завитки ушных раковин, хрящ наружного слухового прохода, барабанная перепонка… То, что их двое в этом мире!
- Ночью почувствуешь, кто-то ползет
- По плоскости твоего лица.
- Это ухо проснулось и ищет
- Брата своего – близнеца.
Но особенно Слушатель волновал меня и тревожил, исчезающий, как мираж, стоит попытаться его обнаружить, – да и существует ли он, и отделён ли от звука? Когда шила уши, слушала Боренбойма, он играл Шопена, и внезапно почувствовала – ни меня нет, ни Боренбойма, только звук, только звук… Да еще под впечатлением целый день насвистывала похоронный марш!
Печень, почки я не поднимая головы украшала жемчужным бисером, мочевой пузырь – золотыми нитями.
Лёня, знай, поддавал жару.
– Что за мелкие стежки? – возмущался он. – Печень – двойная гора, покрытая хвойным лесом, травой, колокольчиками и ледниковыми глыбами. Мочевой пузырь с почками – огромные дождевые облака…
Он читал тело как раскрытую книгу, как поэзию, полную грез, меланхолии и священного ужаса. Рисовал себя спящим внутри желудка мира, утверждал, что двенадцатиперстная кишка плавно переходит в мышечный космический мешок, во мгле которого горят созвездья, представлялся желудочным путешественником…
И в конце концов материализовал четырехметровую сущность по имени Стомак, автономный желудочно-кишечный тракт с нижними конечностями в прямой кишке, извилистый, как жизненный путь человека, чуткий и уязвимый, прекрасный, как рождественская елка, могучий, словно уральский горный хребет.
В Доме художников на Лёниной выставке ноги, торчащие из заднего прохода, пришлись не по вкусу прозектору Первого медицинского института, великому знатоку анатомии Льву Ефимовичу Этингену. В толстых очках, с белой шкиперской бородкой, этот человек ведал всё о каждом органе, однако больше всего на свете его влекла мифология, аллегории и символы телесного устройства. Прослышав о выставке, он отложил все дела и пришел посмотреть, что у нас тут за разгульное пиршество плоти.
Архитектонику Стомака счел он сокрытием подлинной сути.
– Сия композиция, – клянусь, он так и сказал, – увидь ее Пушкин, лишила бы нас бессмертных строк об афедроне, Рабле – чудесных пассажей о кишечных ветрах, врачей проктологов – пациентов с геморроем, и только дети бы радовались, что некуда поставить клизму. Надеюсь, – профессор обратился к Лёне, – заднепроходное отверстие заткнуто опорно-двигательным аппаратом не из-за вашей мизантропии?
Что Льва Ефимыча заворожило – это Сердце. Оно лежало на подиуме и привлекало внимание посетителей. Кое-кто не выдерживал и дотрагивался до него пальцем. Несколько сортов бархата пошло на него: аорта – алая, лёгочная вена – голубая с мягким ворсом. Ушки сердца обнимали правое и левое предсердие, из-под них проступали arteria coronaries – правая и левая сердечные артерии. Когда я его шила и осыпала драгоценными каменьями – почему-то страшно волновалась, мне казалось, я нахожусь в соприкосновении с самим ядром универсума.
Великий кукольник и художник Резо Габриадзе, увидев это чудо, дрогнул и тайно попросил меня сшить для него такое же.
– Просите что угодно, – я отвечала Резо, – печень в цветах или фаллос из золотого плюша, увенчанный алым рубином, но только не сердце – оно неповторимо.
Я чувствую себя наделенной магической силой. Раньше, увидев, например, женщину с чемоданом, я неизменно подруливала и принимала на себя ее ношу. В Москве было поветрие: иногородние и областной народ затоваривались колбасой в немереном количестве, – тогда я буквально сбивалась с ног.
Одну приезжую тетку подхватила в метро после вечерних занятий в университете, та из Анапы ехала к сестре – глухой старухе в Малаховку. В ночь-полночь мы тащились лесной тропой, я – с ее неподъемной сумкой, откуда веяло нагретым самшитом, лавром, соленым прибоем и явственно доносились ароматы сахарных помидоров, зрелых персиков, сочных абрикосов…
Тишков меня чуть не убил, когда я вернулась домой в третьем часу ночи.
– Я запрещаю тебе, – кричал он, – таскать сумки и чемоданы первых встречных и поперечных!!!
Я же виновато топталась в прихожей, и в руках у меня горела кисть напоенного солнцем южного винограда.
Время уменьшает славу наших тел, с годами я переменила стратегию. Теперь, если в поле моего зрения попадает согбенный прохожий под тяжестью непомерного груза, я просто шепчу ему вслед: «Да будет ноша твоя легка, усталый путник!» и следую дальше, уверенная, что он зашагал куда веселей, а его поклажа стала невесомой. Но – даю слабину, оборачиваюсь и вижу такую картину: сам он превратился в мула, а по бокам его хлещут пудовые тюки.
Так же и с целительством, и с обращением хаоса в гармонию, и с вразумлением народов… Особенно это касается хождения по воде. Тут есть три варианта: или ты шагнул и пошел, или у тебя вырастают крылья, или море расступается перед тобой.
…Ни того, ни другого, ни третьего.
Но, как говорил Джордж Харрисон, лучше иметь бас-гитариста, который не умеет играть на гитаре, чем его совсем не иметь. Поэтому Лёня по-прежнему верит в меня и зовет Валентиной с фабрики мягких протезов.
Тем более с сердцем мне удалось прорваться к чему-то вневременному и бесформенному в своем сиянии. Такая вокруг поднялась суматоха – я чуть не возгордилась, ей-богу.
– Блестящая работа! – сказал Лев Ефимович. – Позвольте, я сфотографирую этот весьма своеобразный орган, который участвует во всех наших жизненных проявлениях от первого и до последнего вздоха? Известно ли вам, что гомеровские герои для обозначения сердца в зависимости от ситуации использовали три слова: кардиа, этор и кер, – он немного грассировал и выражался высокопарно.
Этингену было дозволено всё. Он брал мое сердце в руки, оглядывал со всех сторон, прижимал к груди, не мог налюбоваться.
Я же, в свою очередь, была заворожена Этингеном. Мне нравятся диковинные люди, я к ним питаю особенное пристрастие: их необычная манера говорить, странные слова и мысли, которые мне никогда не пришли бы в голову, – всё в них пленяет меня. Поэтому спустя пару дней я примчалась на лекцию Этингена, посвященную сердцу.
Лёня одобрил мою любознательность, стремление докопаться до сути; кроме того, со временем выяснилось, что я ввела в заблуждение Резо Габриадзе: еще четыре сердца вышли из-под моего пера. Ибо, сотворяя Голема из праха земного, собираясь дунуть в лицо его дыхание жизни, чтобы стал он душою живою, снабди свое чудище добрым отзывчивым сердцем.
Крошечное – размером с фасолину – вложила в грудную клетку Никодима, героя пьесы Лёни «Живущие в Хоботе» с ладонь величиной, сшитого мной по образу и подобию самого Тишкова. Всё у него было как у людей от макушки до пяток: локти, колени, ключицы, ноздри и веки, дужка, хрусталик и все остальное – то есть нормальный человек мужского пола, но это грубо сказано – просто человек – с выразительными руками, печальным взглядом, страшно беззащитный, как всякий голый и грустный обитатель этой Земли.
Второе – для книги «Железный Дровосек» на металлических пластинах. Цинковые страницы служили частями тела Дровосека; сложенные вместе, они формировали его фигуру. Откроешь первую пластину и читаешь:
Когда умер Железный Дровосек, мы, двадцать патологоанатомов, решили подвергнуть его тело вскрытию и узнали, что лицо, грудь и правая рука его были железные. Его живот, печень, легкие, пупок и левая нога были из железа…
Переворачиваешь следующую железную страницу, и там, в середке, сердце Дровосека из мягкого и теплого бархата – ровно в том самом месте, о котором Этинген говорил на лекции в Первом Меде:
– Согласно всезнающему Далю, сердце – это грудное чрево, нутро нутра, сердо, середина…
Оно тихо лежало внутри железной груди и казалось еще живым. А-а вот он какой Железный Дровосек, уверял, что весь из железа, а сам!..
Третье сердце было для Водолаза – мифического существа из сказаний моего мужа, навеянных воспоминаниями детства, когда по дну Сергинского пруда в свинцовых башмаках и шлеме из меди и латуни ходили водолазы – искали утопленника. В сердце такого Водолаза – круглое окошко, в нем зажигается электрический свет, гаснет и вновь зажигается – как проблесковый маяк в море ночном. В окошке на маленькой табуретке сидит безмолвный смотритель и следит за работой сердечного маяка…
Особо не заморачиваясь, я сшила обычную сердечную мышцу – с желудочком, всеми делами. Но в сердцебиении крылась жгучая тайна, так и не разгаданная мной. Да и анатом Этинген чувствовал себя нетвердо в этом вопросе.
– Самое интересное, – он разводил руками, – что никто не знает, почему на третьей, в начале четвертой недели зародышевой жизни эта мышечная ткань начинает сокращаться. Нет, понятно, в каждом из нас заложена генетическая программа. Но отчего у всех людей одинаково? Может, в этот момент, – размышлял Лев Ефимыч, – устанавливается связь с чем-то высшим, которая далеко выходит за пределы земного шара? И налаживаются синхронные ритмы с мирозданием?
Голос его гулко звучал под сводами старинной аудитории-амфитеатра, которая помнила еще физиолога Сеченова («Сеченов меня вдохновил на первую бороду!»). Так же гулко разносился стук мела по доске. На парте прямо передо мной перочинным ножичком было нацарапано: «Лев Ефимыч без бороды – не Лев ЕфимычЪ».
Я с любопытством поглядывала на его слушателей. Что за курс такой? Оказалось, факультатив, совершенно необязательное занятие, а тут яблоку негде упасть.
– Фанклуб Ефимыча рулит, – объяснил мне паренек по соседству.
«Прикольный Лёва» называли его студенты, «офигенный чел», «угар мужиг», «классный чувак», «лучший препод всех времен и народов».
Байки Лёвы перелетали с курса на курс, из уст в уста, цитатник великого Мао отдыхает рядом с цитатником Этингена.
«Что, Иванушка, не весел, что ты хобот свой повесил?» – нерадивому первокурснику.
На неверный ответ: «Это у вас. А у нормальных людей?»
«Что такое У??? Недоделанный Х!!!»
«Какая кровь находится в ячейках полового члена – артериальная или венозная?» Девушка – простодушно: «Артериальная…» Ефимыч – браво: «Если бы у меня там была артериальная, я бы им стены пробивал!»
На семинаре по репродуктивным органам Лёва для наглядности сел меж двух студентов, приобнял их за плечи и откинулся назад: «А теперь представьте, что я – матка!»
По рассказам очевидца, на лекции парни прикалывались, профессор попросил их остаться, нарисовал схематично на доске мужское достоинство и спрашивает: «Что это?» Самый бойкий ответил – хуй. «Неправильно, – строго сказал Лев Ефимыч, – это половой орган. А теперь хуй кто из вас получит у меня зачет!»
«Дети, я не вредный… я ОЧЧЕНЬ вредный!» – гласил эпиграф цитатника.
Когда Лёва произнес: «Данте в „Пире“, опираясь на Боэция, Платона, Цицерона, Авиценну и аль-Газали, называл сердцем сокровенную сердечную тайну, вместилище души: оно скорбит, поет, терзается и созерцает, и мы ведь тоже клянемся сердцем, а не ухом, печенкой или ягодицей», – кто-то поднял руку и спросил:
– Существуют ли анатомические отличия влюбленного сердца от невлюбленного?
Последовал ответ:
– Вряд ли анатом, взяв в руки сердце, скажет – любящее оно или нет, даже гистологи на тонких срезах под электронным микроскопом не смогут найти морфологические отличия. Но! Истории медицины известны случаи, когда после пересадки сердца пристрастия пациента полностью менялись на предпочтения донора…
Тема была животрепещущая – Лёня сочинял либретто к мюзиклу, который так и назывался – «Пересадка сердца».
Прямо и неподвижно лежит на хирургическом столе огромный человек, пристально устремив в небо невидящий взор. Хирург берет сердце и вкладывает в его отверстую грудь. Тревожная музыка, переходящая в лирическую – слышится стук оживающего сердца. Внезапно в оптимистическую тему жизни, побеждающую смерть, врывается режущий слух трубный глас и бой барабана. Органы поднимают бунт против инородца.
Появляются танцоры – в образе легких – наполняясь воздухом, расправляясь во всю ширь, они возносятся к потолку и кружат над сердцем…
- Какие же легкие – легкие!
- Ну ее, эту темную клетку грудную!
- Взмахнули крыльями и полетели
- Как птица – на небо и даже выше!
- А сердце осталось в теле,
- Работать в грудном отделе.
Далее вариации разгневанной печени с желчным пузырем и возмущенного звездного желудочно-кишечного тракта… Почки – веселые дочки, словно дождевые облака висят на тонких нитях под диафрагмой небесного свода, мочеточники впадают в мочевой пузырь, надувшийся, как упырь, внутри у пузыря штормит желтое море…
В апофеозе восставший фаллос золотой исполняет арию «Все на штурм чужака!».
Герои возбуждены, потрясают вилами и лопатами, веслами, косами и граблями. Под какофонию трубы и барабана они танцуют воинственный танец, бросая в зал грозные реплики:
– Кто он такой?
– Пришей-пристебай!
– Пускай убирается – откуда пришел, здесь нас и без него хватает!
– Держите, товарищи, наше оружие, все поднимайтесь на бой…
– Сердце нельзя беспокоить, остановитесь, безумцы! – пытается образумить их Селезенка в кружевном сарафане.
Ее никто не слушает. На мрачные лица внутренних органов ложится вечерняя мгла.
Гонимое Сердце начинает дрожать, озаряется красным светом…
Дальше – тишина. Иммунное отторжение грозило гибелью реципиента, а это не входило в Лёнины планы. Не подоспей на помощь Этинген, мир так и не увидел бы эпохальный спектакль, премьера которого состоялась в начале третьего тысячелетия в Центральном доме работников искусств.
Довольный Ефимыч сидел в первом ряду с программкой, где Лёня ему воскурял фимиам в качестве научного консультанта: в критический момент Этинген подсказал, что в случае отторжения донорского сердца удаляется селезенка.
Это дало импульс мощному драматургическому ходу: кроткая, чистая селезенка, словно пасхальный агнец, искупляющий и непорочный, была возложена хирургом на алтарь: Agnus Dei, qui tollis peccata mundis, miserere nobis…[2]
Тема жертвоприношения звучит в трагическом тембре саксофона. Гибель селезенки знаменует покаяние грешников и всеобщее примирение. В финале
Сердце празднует воскрешение, в организме воцаряется гармония, хирург утирает пот со лба: операция прошла успешно.
Иногда Лёня сам не понимал, что за образы всплывают у него из подсознания, теснясь и наступая друг другу на пятки. Вдруг давай сходить с ума по Луне, начертил эскиз месяца, заказал в мастерской световой объект «Луна» и пустился с ней в бесконечное странствие, сочиняя истории о Луне и Земле, о хлебе и соли, о звездах, которые падают, и о людях, которые превращаются в звезды, – чем снес крышу всему миру, но не смог зажечь Этингена. Хотя именно Ефимычу принадлежит великое изречение: «Не только анатомия, но и астрономия описывает нас!»
Шли годы, мы объехали земной шар, фотографируя «мужика с Луной» на крыше заснеженной высотки в Чертанове, на чердаке дачного дома, на ступенях заброшенного храма в Тайване, на Эйфелевой башне и на пустынном арктическом острове… когда к нам прилетела весть: «Сегодня утром по дороге на работу умер Этинген Л.Е.».
Летняя сессия, ехал на экзамен, поднимался по лестнице на «Охотном Ряду», вдруг всё поплыло у него перед глазами, то ли запотели очки, то ли что. Он присел на корточки, опершись о гранитный барьер… Здание «Националя» наклонилось и стало менять очертания, стены вытянулись, сверкнули на солнце, превратившись в белоснежные гряды Памира. Теперь он увидел себя на горе, куда как-то раз отправился с альпинистами в валенках и тулупе до пят, в дочкиной шапочке, с переносным ящиком – в нем сидела крыса. На ее примере Лев Ефимыч хотел показать покорителям вершин, сколь вредна гипоксия для организма – и, разумеется, всю дорогу служил мишенью для шуток и насмешек. …Дыхание редкое, озноб, сонливость, головокруженье, сухость во рту – …типичное кислородное голодание… Он попробовал нащупать пульс и не нашел его.
Но история с «Хрустальным желудком» имела продолжение. В Третьяковской галерее на длиннющей кровати спал трехметровый ангел. На спинке кровати висели крылья. А над кроватью, как коврик на стене, – занавеска из тюля, на ней проецировался видеофильм: шагающий по глубокому снегу человек в валенках и с крыльями за спиной. Он поднимается на вершину горы и прыгает вниз, исчезая в облаке падающего снега.
– Там огромный мужик лежит и дышит, – говорили посетителям галереи гардеробщицы.
Потом инсталляция «Снежный ангел» улетела в Германию на выставку в Кунстхалле Фауст в Ганновере. В Ижевской картинной галерее дремал наш ангел, люди приходили к нему и смотрели его сны. В львовском старинном монастыре можно было увидеть спящего ангела в бывшей часовне, его заснеженный сон витал под высокими сводами, а на тумбочке перед ним стояла хрустальная ваза с красными новогодними огоньками.
Правда, какой-то злоумышленник, пока ангел спал, вытащил у него изо рта язык. Неясно, где это произошло, не будешь ведь всякий раз проводить подробную инвентаризацию. Язык чистый, всё как надо: борозда, слюнные железы, сосочки, вкусовые луковицы, уздечка, бахромчатые складки… Не празднословный, не лукавый…
Но Лёня не слишком огорчился, ведь наш снежный ангел не собирался выступать на пресс-конференции.
– Главное, – говорил, – чтобы не разбили хрустальный желудок и в хрустальных осколках не увидели очертания ангела, иначе ангельская душа вселится в него, тогда он прицепит свои лыжи к ботинкам, оттолкнется палками от подоконника и прыгнет в небесную даль… А люди внизу поднимут головы и скажут: «Смотри, небесный лыжник! Смотри, скорей! Там, над крышами…» Но тот ничего не увидит. И только две белые полоски останутся на голубом небе, а после медленно исчезнут, размытые небесным ветром.
Райские птицы над небом Абхазии.
Жизнь, смерть и воскресение Даура Зантария, писателя
Вообще, это удивительная история – фантасмагория в духе ее героя, Даура Зантария, писателя русского и писателя абхазского, которого я повстречала в Доме творчества «Переделкино», увы, не в лучшие его времена.
Скорей всего, мы не случайно оказались за одним столом, недаром в своем дневнике он когда еще написал: «Сразу понял, что мы будем дружить в е ч н о, так что первые два года не подходил к ней, как будто не замечал». За целый месяц мы единственный раз встретились в столовой. Он был весь в себе, чем-то мрачно озабочен, искоса взглянул в мою сторону, спросил, чем я занимаюсь. Я скромно ответила, что – писатель. Даур недоверчиво на меня посмотрел и величественно произнес: «Писатель – сродни охотнику. Нельзя полуубить вальдшнепа». Стоит ли говорить, что я была сражена наповал?
Главное, мы так мирно коротали время со стариком Спешневым, сочинявшим сценарии еще с Юрием Олешей, всегда в старинном коричневом костюме с большими лацканами, в кашне, очень элегантный, у нас была полная идиллия. И вдруг такой сумрачный кавказский человек. Не готовая к жесткому излучению этой сверхновой звезды, я малодушно пересела от моего чудесного собеседника за соседний стол.
Спустя несколько зим я снова встретила Даура в Переделкине. К тому времени в Абхазии он пережил войну. Старика Спешнева уж не было на свете. Он умер в свой день рождения – ему исполнилось восемьдесят восемь.
Но были другие примечательные люди.
За моим столом – переводчик Юрий Архипов: в Юриных переводах читаем мы Гессе, Ницше, Кафку, Грасса, Ремарка, Гофмана… Владимир Личутин – могучий сторонник движения деревенщиков родом из Архангельской области («не читать Личутина – преступление, а читать – наказание…»). Валентин Распутин («Морковный суп? Ведь пост уже кончился. Вы что, вегетарианка? Вы прозаик или поэт? Ну-у, прозаик хоть раз в день, а котлетку обязан съесть!»). Доблестные мужчины вокруг, не переставая, обсуждали «русский вопрос», так что встреча с Дауром на этот раз не могла приключиться в столовой.
Неважно где, вот он стоит уже у моего окна и произносит хриплым низким голосом:
– Выбрось все книги, пришел учитель. А то я растворюсь в воздухе у тебя на глазах, и ты поймешь, что упустила!
– О-очень похоже на Даура, – скажет мне через двадцать лет прекрасная Гунда Большая, когда мы встретимся в Сухуме. – ОН пришел – всё! То, что было, кончилось, начинается новая история. Однажды Гунда Маленькая (их там две Гунды-поэтессы!) читала новое стихотворение, написанное утром на листочке. Вошел Даур, а она продолжала, не остановилась. Тогда он забрал у нее листок и съел!
На втором этаже – в комнате напротив, немного наискосок – он сочинял роман «Золотое колесо», время от времени приносил читать отрывки, и я уже тогда знала: вещь зреет эпохальная, на все времена.
Вечные темы волновали его: жизнь, смерть, мудрость, просветление – и, конечно, война. Да и как могло быть иначе, если врач-кардиолог поставил ему диагноз: «шок войны». Нет, он не описывал пережитую войну. Он исследовал ее корни, момент зарождения, первый импульс, источник.
– Родина – это звездное небо над головой. Закон – царь. И потом уже – в самую последнюю очередь – место, где ты родился, – говорил Даур. – Если же ты поставишь в первую очередь – третье, то сразу последуют национальные распри, кровь и все такое.
Он мне рассказывал:
– Когда Бог раздавал земли, абхаз пришел последним. Бог говорит ему: «Где ты был раньше?» Тот отвечает: «Я не мог прийти». – «Но ты же знал, – говорит Бог, – о какой важной вещи пойдет разговор». – «У меня был гость, – объяснил абхаз. – И я не мог его поторопить». И тут архангел Гавриил подтвердил: «Да, я был у него». И тогда Бог сказал: «Что ж, ладно, есть одно местечко, хотя я его оставил для себя…»
Но Даур не был бы Дауром, если бы закончил на столь торжественной ноте.
– А потом пришел русский. «А ты почему опоздал?» – спрашивает Бог. «А я не помню, бухой был». Ну, и…
В Сухумской бухте для него по-прежнему жива была многоголосая мифическая Диоскурия с ее вавилонским столпотворением, некогда вторая после Афин. Задолго до того, как эти благословенные края ушли под воду, торговля в городе, основанном приплывшими в Колхиду аргонавтами, происходила при участии трехсот переводчиков.
– Обычно как считалось? – говорил Даур. – Абхазы – хохмачи, а грузины – романтики и чудики. И всегда в Сухуме они мирно жили между собой. Но оказывается, чьи-то политические амбиции могут столкнуть народы – ведь ссора начинается на кончике пера историка: кто на каком языке и в каком веке разговаривал…
Лукавые и простодушные, цыганистые, отрешенные, исполненные зловещего обаяния – передо мной шествовали потрясающие типы. Пятками наперед осторожно ступала сама Владычица Рек и Вод. Сам Витязь Хатт из рода Хаттов, в сердце обожженной и потрескавшейся земли одиноко воюющий с нечистыми, посверкивал огненным глазом из-за плеча нарратора.
Номенклатурные работники, мудрецы, романтический бандит, поэты божьей милостью… В клубах дорожной пыли бежала говорящая дворняга Мазакуаль, на еловой ветке то и дело материализовывался павлин-оборотень – посланец Тибета Брахмавиданта Вишнупату Шри, временно проживавший на приморской турбазе…
В тени раскидистой шелковицы за густой цитрусовой изгородью держали совет умудренные старец Батал и полустарец Платон, без их благословения не принималось в деревне никакого важного решения. Батал старше Платона по крайней мере на полвека, хоть и не имеет возраста мудрость, – вворачивает Даур. Баталу пора на покой, но много еще прорех в зеленом древе познаний Платона, который к тому же смолоду имел пагубное пристрастие к конокрадству.
Французский спортсмен-велосипедист 84 лет мосье Крачковски, неутомимый миротворец, устраивающий велопробеги мира на местах, чреватых конфликтами. Причем где бы он ни появлялся – сразу вспыхивали вооруженные столкновения. Даже тогда, когда ни у кого и в мыслях не было, – вскользь замечает Даур, – предотвратить кровопролитие не удавалось нигде.
– Ох, сомневаюсь, что из этого волнующегося моря книг выплывет утлый челн моего романа… – тяжело вздыхал автор.
В том же потертом пуховике, что много зим назад, в старой доброй шапке, он временами исчезал, а когда опять возникал у меня на пороге – это был другой человек. Так выглядел, наверно, герой Карлоса Кастанеды, приняв на грудь пейот, что оказалось недалеко от истины.
– Не знаю, что будет завтра, но сегодня я скучал о тебе каждую минуту, – сказал он, вернувшись из очередной «экспедиции». – …Ты что, хочешь скорректировать мое поведение? – спросил, заметив мое замешательство. – У тебя, Мариночка, есть очень неприятная черта, которую ты должна выдавливать из себя по капле: ты немножко зануда и немножко любишь всех поучать. Никогда-никогда-никогда-никогда коммунары не будут рабами!..
За спиной у него дымились пепелища – дом под Сухумом в Тамыше, родовое гнездо, во время войны он сжег своей рукой, чтобы оно не досталось Эдуарду Амвросиевичу Шеварднадзе, и от огромного дома, почти замка, осталась только наружная чугунная лестница, ведущая в небо, – на этих ступеньках в детстве любил он посидеть, посмотреть на звезды, зная, что в любой момент можно будет вернуться в теплый дом и теплую постель.
Он воевал, но и спасал людей в той войне. Мне рассказывали, как он мирил целые кланы, и люди благодаря его вмешательству не убивали друг друга. Он был живым свидетелем войны, она ко мне приблизилась тогда, я записала его монолог, который прозвучал в радиоэфире, но если б мы тогда могли его у с л ы ш а т ь!..
«Когда я буду писать о войне, а я обязательно буду о ней писать, – говорил Даур, – начну с того, что мой сосед Вианор – он одноногий, на Великой Отечественной войне потерял свою ногу, – любит звать своих сыновей на любом расстоянии. Нужен ему сынок – зычным голосом крикнет, тот за семь километров услышит – отвечает. Сыновья тоже такими зычными голосами обладают. Вот его сын Батал на берегу моря познакомился с прелестной отдыхающей. Август. Тепло. Замечательно. Утро. И вдруг:
– ООО-ЭЭЭ! БАТАЛ! – как будто „сушка“ летит над селом. Стекла дребезжат.
– Кажется, тебя!
А ему неудобно, что отец так зовет его. Он:
– Нет, Баталов тут много.
– ООО-ЭЭЭ, БАТАЛ!
Тот продолжает с девушкой тихо разговаривать. В конце концов, когда отец не унялся, он как вскочит:
– АААААА!!!
– Война началась, баран ты, – кричит отец, – война, ты где находишься???»
Лишь только отгремели финальные аккорды программы, у меня зазвонил телефон:
– Я проспал твою передачу про меня! – раздался в трубке тот же самый голос, который жители Земли на протяжении получаса слушали по радио. – Причем заснул не ВО время, а ДО!
– Когда я умру, вернее, если я когда-нибудь умру, на моей могиле напишут по-персидски «Даур-ага», что означает «Даур-страдалец», – говорил Даур как бы шутя, но в этой шутке была только доля шутки.
Пытаясь отдохнуть от сухумской разрухи, скитался по съемным, пустынным квартирам в дождливой, заснеженной Москве, куда он решил забрать сына. Это был нежный юноша с детским прозвищем Саска (сейчас-то Нар настоящий джигит!), абсолютно мамин, но мама его – дивной красоты и доброты Лариса – умерла несколько лет назад. А умник! Еще до поступления на биологический факультет МГУ – готовый профессор химии и биологии.
– Саска знает химию лучше Менделеева! – с гордостью говорил Даур. И добавлял: – Это русским химию – трудно, а у абхазов с химией свои отношения. Помнишь ту абхазку, которая, приплыв из Колхиды, отравила пол-Греции? Причем этот яд был замечателен тем, что у него не было противоядия? Медея ее звали…
– Учти, – предупреждал он, – моя теща воспитывала внука на поговорках и пословицах неясного происхождения. Если она умрет, с ней уйдет целый пласт блатного жаргона, ругательства на турецком, азербайджанском… Так много знает языков – свой некогда выучить!
Первое, что его мальчик победоносно спросил у Даура, приехав в Москву: «Где Таврический дворец? И как пройти на Дерибасовскую?»
Я пробовала поговорить о них в Литфонде, поведав о скитаниях одинокого отца с ребенком – без крыши над головой и средств к существованию. Те настоятельно рекомендовали Дауру принять статус беженца, что он решительно отверг, хотя это обеспечило бы его хоть чем-нибудь.
На время они поселились у Пети Алешковского – писателя и друга Даура. Отныне никто в его присутствии не мог позволить себе даже намекнуть на то, что и у Пети могут быть недостатки, хотя бы в Петиной прозе.
– Тут один профессор Литературного института, – с ядовитым сарказмом говорил Даур, – пытался критиковать Петю. Но только возвеличил его таким образом.
Однажды я заметила вскользь, что во всей добротной Петиной прозе мне представляется немного унылой одна-единственная фраза: «Ребенка она не хотела».
– Ты так считаешь, – сурово сказал Даур, – поскольку привыкла, что у меня все хотят ребенка! Но Петю критиковать нельзя.
Я притащила ему длинное зеленое пальто с пелериной и поясом фабрики «Сокол» – Акакий Акакиевич Башмачкин с ума бы сошел от радости, заполучив такое пальто.
– Шикарно на мне сидит! Почти как раз! – восхищался Даур. – Я так люблю новые вещи! А чье оно? Откуда у тебя? Расскажи мне историю этого пальто!
Я же только гладила в ответ его рукава утюгом – они были длинноваты, – молчала и таинственно улыбалась. Не хотелось говорить, что это пальто моего мужа Лёни, которое он купил сто лет назад, ни разу не надел и очень возмущался, когда я его уносила.
– Ты постоянно ищешь в жизни человека, – говорил он, – кому ты могла бы отдать все мои вещи.
– Это специальное пальто для лиц кавказской национальности, – объясняла я, – чтобы московским милиционерам, которые их шмонают, они казались новыми русскими.
– Сюда нужен шарф, – сказал Даур, любуясь собой в зеркало.
– Пожалуйста! – говорю я и достаю шарф из козьего пуха, провалявшийся у нас в сундуке не один десяток лет.
Он элегантно обмотал им шею.
– ПЕРЧАТКИ! – царственно произнес он и, не оборачиваясь, протянул руку.
– Прошу! – И выдала ему вообще неизвестно какими судьбами попавшие ко мне кожаные перчатки, которые имели один только бог знает чьи очертанья руки с ужасно короткими толстенькими пальцами.
– Какие пальцы короткие, – удивился Даур. – Даже не верится вообще, что такие бывают.
Померил, а они ему тютелька в тютельку.
К сему комплекту в голос напрашивалась шляпа. Он стал бы вылитый Челентано из кинофильма «Блеф». Но вязаная Лёнина шапка с красным деревянным колокольчиком на макушке тоже оказалась в самый раз.
– Ты, наверно, думаешь, что я голодранец? – забеспокоился Даур.
– Ни на одну секунду! – сказала я. – Просто у меня в доме такое безумное количество вещей, что я могла бы с ног до головы одеть небольшой приморский городок типа Сухума.
– Роскошное пальто, – еще раз повторил Даур уже на улице, ловя на себе удивленные взгляды прохожих. – Мне только не нравится название фабрики, на которой оно изготовлено. Так грузины все любят называть: Сокол! Чайка! Орел! Буревестник! – он порылся в карманах нового зеленого пальто, надеясь найти там деньги на метро.
– Послушай, – спросил он, – ты не могла бы меня субсидировать? Я буду рад любой сумме – от копейки и выше… Ты мой ангел-хранитель, – добавил он. – Если б ты знала, как я тебе предан! Как предан бывает туземец. Ты знаешь, что туземцы не тронули ни одного гвоздочка в доме Миклухо-Маклая? Самого они, правда, съели…
Мы с Петей озаботились его трудоустройством. Первая мысль моя – устроить нашего друга в библиотеку, ибо он был искушенным книжным волком.
– Книга – лучший кунак для джигита, – провозглашал Даур. – В каждую саклю – по книге!
Хоть сколько-нибудь замечательную поэзию любых времен и народов он всю помнил наизусть. Будучи абсолютным вольнодумцем – ни Пастернак, ни Ахматова для него не авторитет, – он мог их бесконечно цитировать.
– «Не спи, не спи, художник, не предавайся сну!» – возмущался Даур. – Чувствуешь, какой ложный пафос? «Ты вечности заложник у времени в плену!» – демонически смеялся он и добавлял сурово: – Нет плохого поэта, или хорошего, или немножко получше и похуже. Есть поэт и не поэт. Пастернак – это не поэт. Это антиквариат. А Эдуард Лимонов – поэт!
– «Я послал тебе черную розу в бокале золотого, как небо, „Аи“», – звучным голосом, рокочущим, читал он в вагоне метро. – «Ты сказала: „И этот влюблен!“»
Я вам не мешаю? – спросил он у подвыпившего соседа справа, доверчиво положившего голову ему на плечо.
И весь вагон, затаив дыхание, глядел на него, не отрываясь.
Идею насчет библиотеки я скоро отбросила. Даур купил новый шикарный костюм – шерстяные с просверком брюки, двубортный пиджак в черно-белую клетку («Это концертный пиджак! – с гордостью заявлял Даур и тут же обеспокоенно спрашивал: – Точно концертный? Не цирковой?»), так или иначе, к этому пиджаку Петя Алешковский подобрал галстук – из древних времен, тоже в клеточку, видимо, принадлежавший еще Петиному тестю Натану Эйдельману. Я тут же присовокупила к комплекту черный папин дипломат. Мы окинули его взглядом и поняли, что такой человек не может быть просто библиотекарем. Тут даже пример с Борхесом неубедителен. В таком виде Даур Зантария имел право принять только пост директора центральной библиотеки, по меньшей мере Ленинки или Иностранки.
Вскоре на горизонте возник сказочный оливковый магнат – грек, пожелавший использовать песенный дар Даура в целях рекламы своей оливковой продукции. Даур должен был написать зажигательную статью, прославляющую грека с его оливковым маслом, и триумфально опубликовать ее в модном иллюстрированном журнале или популярной газете. После чего щедрый грек обещал ему пожизненную ренту и безбедное существование до глубокой старости.
Но куда бы мы с Петей Алешковским ни предлагали звонкую оливковую песнь, проникновенно спетую Дауром, московские газеты и журналы заламывали такую цену «за рекламу иностранцу», что если б этот непотопляемый грек выложил сумму, которую они просили, то он и сам пошел бы по миру с протянутой рукой.
– Какая же это «реклама»? – возмущался Петя. – Ни адреса, ни электронной почты, просто информация, что оливковое масло витаминнее, чем подсолнечное!
– А может быть, сделать так? – говорю. – Я пишу в газету: «Имеет ли оливковое масло пищевое применение?»
Даур мгновенно:
– «Имеет, дура! – отвечает профессор Даур Зантария. – Подсолнечное масло отдыхает, когда появляется оливковое!»
В Москве повсюду открывали турецкие пекарни. Мудрого Даура турки пригласили на дипломатическую работу.
– Они будут платить мне за то, что я честный, порядочный человек и на мое слово можно положиться.
В «турецкий» период карьерного взлета он мне звонил и говорил:
– Вся Москва заполнена турками, только и слышишь: «денга», «базар», «шашлычная», «бастурма». Для русских осталось всего несколько слов – это «нравственность», «союз», «выборы», «квота» и – «будущее». Больше ничего.
– Приехал один турок, – рассказывает Даур. – Очень подозрительный, но для важности сказал, что он магистр философии, доктор филологических наук, профессор Кембриджского университета, у него третий дан по карате, что он трехкратный чемпион Олимпийских игр, его друзья (дальше идут очень знаменитые восточные имена) попросили меня узнать: те деньги, которые были вложены за годы советской власти в развитие промышленности Узбекистана и оттуда уже ничего не вернулось, – где они? Ну и заодно спросил, как идут дела у пекарни.
– Марина, слушай, – звонил он встревоженный, – может человечество ошибаться? Оказывается, хлеб вреден для здоровья, углеводы ни с чем не соединяются, но я попросил население Земли об этом забыть, пока я занимаюсь турецкой пекарней.
– Я охранял пекарню, – он говорил, – вооружившись лишь своим сумрачным взглядом. Но с этим теперь покончено. Отныне я буду продавать в большом количестве золото.
И это золото, я заметила, у Даура тоже никто особенно не расхватывал.
– Знаешь, почему мне не удаются коммерческие дела? – он спрашивал. – Потому что я их довожу до художественно-карикатурного состояния, где всё абсолютно теряет всякий смысл. Например, у меня наметился бизнес экспортировать пантокрин из оленьих рогов от импотенции. Но я должен был сбывать его в Турции… Стамбул не понял, что это такое! В пантокрине нуждается Америка. Турецкий мужчина и без оленьих рогов способен кашлянуть на пороге семи спален за один вечер, американец же – только на пороге одной, и то если жена ему ободряюще скажет: «Ты можешь это сделать, и ты должен… если купишь в аптеке „Пантокрин“!» …Вот такие глупости я пишу в своем романе, а Петин компьютер что нужно оставить – стирает, а что не нужно – увековечивает.
Мир мерцал вокруг него, бурлил, принимал фантасмагорические очертания, самые что ни на есть здравомыслящие люди бывали притянуты к его пламенеющей орбите и переставали понимать, на каком свете они находятся.
– Скакал ли я на лошади??? – мог он воскликнуть. – Я столько же хожу пешком, сколько скачу на лошади!..
Или рассказывал, как гостил у одного старика, девяностодевятилетнего свана.
– Такой добряк с белой бородой, звали его Яков. Он достал из арсенала самую шальную винтовку, дал мне и сказал: «Попади в яблоко!» Я вскинул винтовку и выстрелил. И тут же восемнадцать его сыновей. У него было семь жен: одна жила в Волчьей пуще, другая – в Волчьей низине, третья – в Волчьем овраге… и так далее. Он ходил от одной к другой. А чтоб было удобнее, он поселил их очень близко друг от друга – всего семь дней ходу, его ходу, другой бы шел месяц. Я выстрелил. Яблоко осталось на месте. И все восемнадцать его сыновей, шестьдесят четыре внука и сто пятьдесят племянников воскликнули:
– Бах! М-а-а-а-а! – мол, абхаз не попал.
– Он попал! – сказал Яков. – А ну-ка слазайте и посмотрите, – велел он двоим сыновьям.
Яблоня высокая, старая, опасно, но у него всех столько, что двумя больше, двумя меньше – неважно. Они влезли и увидели: да, я попал. В яблоке дыра от пули, она просвистела сквозь яблоко – так, что оно не только не упало, но даже не шелохнулось!
Даур победоносно взглянул на нас с Наром и, вскинув голову, стремительно зашагал вперед по тропинке, заросшей крапивой и лебедой, дело было в Коломенском парке. Мы переглянулись, восхищенно покачав головой из стороны в сторону, и последовали за ним.
Он был очень рельефный – готовый герой для романа. Недаром Андрей Битов, гостивший у него в доме в Тамыше, вывел Даура феерическим персонажем своего романа «Оглашенные» и подарил книгу с дарственной надписью: «Невыдуманному Дауру от выдуманного автора». Великий Грэм Грин, мимолетно повстречав Даура в Сухуме, так был им впечатлен, что уже в следующем романе у него действует авантюрист и философ Зантария.
– Жаль, роман Грэма Грина не переведен на русский язык, – жаловался Даур. – Это мне прибавило бы известности!
Его так и хотелось запечатлеть – в этом свитере с черными птицами в зеленой траве, который я ему связала, Даур его надевал, когда особенно хотел, чтобы ему повезло, – как талисман.
Пройдет немного лет, и мои птицы взмоют над травой и перелетят в сухумский музей Даура, открытый в его полуразрушенной городской квартире, с любовью восстановленной великолепной Цизой Гумбой, энтузиастом и почитателем его творчества, перед которой во весь исполинский рост встал вопрос: как сделать дом-музей писателя, у которого нет ничего, кроме курительной трубки?
– Как-как? – объяснял мне Лёня. – Послать какого-нибудь художника на блошиный рынок, снабдив небольшими финансами: купить старый письменный стол, кресло, торшер, этажерку с книгами, на стенку повесить фото дедушки… Помнишь, он жаловался, ваш герой, что на йогурте напечатали портрет его дедушки-долгожителя? И всячески норовил привлечь их к ответственности, надеясь обогатиться, но ничего не вышло?
Зато монологи Даура в их первозданном виде так и ложились один за другим в мой роман «Гений безответной любви». Я только не знала, как назвать героя.
– Назови его просто: Даур Зантария! – предложил он.
– Но это ограничит мою свободу.
– А я себе имя поменяю, – ответил он не раздумывая.
«Гений безответной любви» сочинялся параллельно Даурову «Золотому колесу». В некоторых эпизодах наши параллели пересекались, не могла ж я не упомянуть реальный случай, когда цыганский барон Мануш Саструна украл маленького Даура, и тот месяц кочевал с табором, пока его не догнали и не вернули домой, и с той поры мой абхазский друг считал себя чистокровным цыганом.
– Тургенев и Гончаров судились, когда у них обнаружился один и тот же сюжет, но арбитры признали, что они оба гении и просто отражают жизнь, – говорил Даур. – Так и мы с тобой. Давай мой роман будет маленькой частью твоего?
– …и я буду высказывать экстремистские идеи, которые тебе не к лицу, поскольку ты вынужден изображать мудрость и толерантность.
– Ты можешь пропагандировать даже национализм и сексуальную революцию, – соглашался Даур, – все равно это будет призывом к гармонии и любви.
Светлый образ Даура, именуемый Колей Гублией Легкокрылым, пронизывает весь роман и особенно выпукло представлен в одноименной главе, которая вызвала неописуемый восторг у прототипа. Он бурно радовался своим шуткам, насторожился, когда речь зашла о зеленом пальто, а больше всего ему понравилось, где герой разглагольствует о преданности туземцев Миклухо-Маклаю.
– Пошлю в Абхазию ксерокс, – деловито сказал он. – А то они думают, я в Москве груши околачиваю. А я тут служу прообразом в поте лица!
Вечером приехали гости: ходжа из Турции и художник из Сухума.
– Почитай им, почитай эту главу, – умолял Даур.
– Если нас сочтут достойными, мы с удовольствием послушаем, – царственно произнес художник, который немного понимал по-русски. Ходжа совсем ничего не понимал, неважно, я снова исполнила «на бис».
– Мое земное предназначение я уже выполнил, – говорил Даур. – Я запечатлен в «Гении безответной любви», поэтому спокойно могу завершать тут свои земные дела.
Ну и он тоже – как только напишет удачный кусок, читает по телефону. Раз поздней осенью, холодной и дождливой, услышала я колоритнейший пассаж:
– «Об аджике нужно сказать особо. Свыше двухсот специй являются ее составными. Тут и острый перец, и поваренная соль, и резеда, и девясил, и куриная слепота, и армянский хмели-сунели, и грузинские тмин и гвоздика, и еще 193 специи, выращиваемые в Абхазии и только в Абхазии… в ней есть все, что во всех других острых приправах мира, и много иного, которое есть только в ней, подобно тому как в абхазской речи есть все звуки, что и в остальных 3700 языках мира, но и помимо этого еще полсотни специфических звуков… изготовить ее не составляет труда: для женщины не проблема запомнить сочетание двухсот специй… однако положение усложняется прочно укоренившимся предрассудком о том, что изготовить аджику с особым вкусом и ароматом может только женщина, которая не знала никогда другого мужчины, кроме мужа».
Он дождался, когда затихнут мои аплодисменты, и грустно сказал:
– Тут холодно, сыро и нет аджики.
Даур затосковал, работа застопорилась, на следующий день он сорвался и уехал в Сухум. А когда вернулся, я прихожу – на столе литровая банка аджики и солнечный круг сулугуни. Антей прикоснулся к родной земле, и работа опять закипела.
«О чем пишет твой отец?» – спрашивали Нара. «Роман о жизни!» – тот отвечал. «О чем сейчас пишет Даур?» – спросил меня Резо Габриадзе. «Роман о войне», – говорю. «Наверно, ругает грузин?» – печально проговорил Резо. Я ответила: «Резо, кого ругает Гомер в „Илиаде“?»
В августе он позвонил и сказал:
– Закончил роман, а никак не чувствуется. В Сухуме бы знаешь что началось! А здесь как-то буднично, повседневно. Ну – всё. И что? Дома – если я кавказец настоящий, пирушку обязан закатить в ресторане на четыреста посадочных мест. Только ставишь точку, заваливается толпа – любовь, гулянка, сабантуй… Хотя если их любовь положить на весы и твою – твою слабую, – быстро добавил он, – то твоя перевесит. Когда ты возьмешь меня с собой? Только не надо литературных фраз, – он грозно предупредил. – НЕ соглашайся, клянись, что не согласишься, а то я умру от счастья.
И хотя соответствовать его представлениям о бразильском карнавале, который должен заполыхать в его честь, было попросту невозможно, я позвонила подруге Светке.
– Жарим-парим, – говорю ей. – Устраиваем пир на всю катушку! Даур закончил роман.
По дороге мы с ним купили арбуз. Светка живет у пожарной каланчи на пятом этаже без лифта.
– Давай я понесу арбуз, – я предложила. – Негоже человеку, который написал роман на все века и только что поставил точку, таскать арбузы на пятые этажи.
– Как ты можешь нести арбуз, – отозвался Даур, – если даже моя любовь для тебя непосильное бремя?
На всякий случай он захватил дискету с файлами «Золотого колеса», и не напрасно, поскольку Светкин сын Руслан с младых ногтей спец по компьютерным делам.
– Можно я попрошу Руслана вывести мой роман? – спросил Даур.
– Ну, не знаю, такой объем здоровенный. Намекни…
Когда Руслан внес на кухню горячую стопку страниц «Золотого колеса», Даур прижал их к груди, закрыл глаза и сказал:
– Ой, мне что-то не по себе… – нетвердой походкой отправился в комнату, лег на диван и уснул.
Проснулся он от того, что рыжий эрдель шершавым языком вылизывал ему лицо. Тут вострубили трубы, загремели литавры и покатился пир горой: салаты, курица, коньяк… Дауру все страшно понравилось, он потом часто спрашивал: а когда мы опять пойдем к Светлане Пшеничных?
Роман опубликовали с продолжением в двух номерах журнала «Знамя».
– Не каждый, кто держит калам, сможет написать кетаб! Кетаб, Мариночка, – это книга, – важничал Даур, вручая мне публикацию с дарственной надписью:
Он медленно и осторожно входил в русскую литературу.
– Ну вы, Даур Зантария, вылитый Фазиль Искандер, – говорили ему в московских редакциях. – Герои Фазиля абхазы – и вы тоже пишете об Абхазии. У него всюду горы с их вечными снегами – и у вас, у него фигурирует море – и у вас, у Искандера смешные рассказы – и у вас, у него в то же самое время грустные – и у вас…
«Казалось, после Фазиля в абхазо-русской прозе делать нечего! – написал Андрей Битов. – Даур нашел путь, продолжение которого сулило мировую мощь…»
Народный фольклор клокотал в нем, Даур его сдерживал из последних сил. Байки всплывали, словно глубоководные рыбы, надо же их куда-то девать, вот он просто рассказывал: был у них в Сухуме фотограф-армянин, его звали Кара. Когда ему женщины выражали недовольство своими фотографиями, Кара отвечал: «Лягушка посадишь, лягушка выйдет».
– Раз в жизни они готовились, – говорил Даур, – один раз фотографировались – и так они у него выходили.
Сухумские фотографы бродили на побережье его души, тосковавшей в Москве по Сухуму. Именно почему-то фотографы – в шортах и сомбреро с распахнутой грудью – седые волосы на груди, загорелые, с обезьянкой на плече или с питоном на шее.
– У нас по соседству жил фотограф, – рассказывал Даур, – он тоже был армянин, звали его дядя Гамлет. Армяне любят шекспировские имена. Я лично знаком со старой согбенной Офелией и шапочно – с армянином по имени Макбет, Макбет Ованесович Орбелян, хирург-стоматолог, у него всегда халат немного забрызган кровью. Его отцу, Ованесу, наверно, с пьяных глаз померещилось, что Макбет – мужское имя, которое украсит любого невинного младенца.
Это был кладезь историй, чуть смягченных мелодичным акцентом, а так, конечно, жестких, рассчитанных на то, что человек услышит и, потрясенный, просветлится, внезапно осознав абсурд нашей жизни. Взять хотя бы историю, как один мясник другому голову отрубил: «А что? Поспорили, – буднично говорит Даур, – кто кому сможет отрубить голову с первого раза – на четвертинку…»
Однажды в буфете ЦДЛ к Дауру подошел пьяный литератор.
– И вы тоже писатель? – спросил он у Даура.
Даур только что получил в редакции журнал «Знамя», где был опубликован его роман «Золотое колесо». Он как раз держал его под мышкой.
– Да. Пишу, – ответил Даур.
– О чем же?
– О чем можно еще писать? – сказал Даур. – Она любит его, а он – не ее, а другую…
Он очень не одобрял собратьев по перу, зацикленных на русской идее, львиную долю жизни проводивших в буфете ЦДЛ. Ему казалось, что антисемитизм подрывает их здоровье.
– Взялись бы соревноваться: кто лучше пишет, кто больше издается! – говорил он. – Затеяли бы борьбу за сферы влияния, если им кажется, что самое лучшее захватили евреи! Они же в отместку просто напиваются и разлагаются. Вот, например, в Сухуме – там не национальность ставится во главу угла, а только «сухумский» ты или «не сухумский». «Сухумский» – это человек, который где-то побывал и там проявил себя. Он может быть знаменитостью, небожителем или горьким пьяницей, великим деятелем или отшельником, отринувшим земные дела, но к ним – одинаковое отношение…
Он сидел на каменном парапете под головой коня маршала Жукова перед Историческим музеем, блаженно покуривая трубку. Издали мне показалось, что пар идет из лошадиных ноздрей. Даур ждал – не озираясь, не пытаясь отыскать тебя в толпе. Он спокойно глядел вдаль, и случайным прохожим, снующим вокруг него – прямо в центре Москвы, – видна была фата-моргана Даура: море, горы, сухумские розы, стеклянная кафешка на песчаном берегу.
Даур – при деньгах, это уже чудо! Вечный бессребреник, он говорил:
– Мне не нужны деньги. Только на кофе и на цветок женщине.
(А на вопрос таксиста «Сколько вы заплатите?» отвечал: «Вы ахнете, сколько я заплачу».) Мы зашли в табачную лавку, и он купил дорогого голландского табаку старинной марки «Клам». На улице купил мне банан. Я говорю:
– Зачем ты тратишься?
– За кого ты меня принимаешь? – возмутился он. – Я что, не могу купить любимой женщине… банан?!
Сам он поминутно доставал из кармана фляжку с коньяком, как знак боевой мощи, и делал освежающий глоток. Потом зашел в кондитерскую и вынес оттуда роскошный торт.
– Марин, – сказал он, – выходи за меня замуж! Ты только не думай!
Как медоносная пчела, несущая нектар в улей, я привела его к моим студентам в Институт современного искусства, чтобы они увидели настоящего писателя.
Разговор шел о том, как написать портрет.
Даур был краток:
– Портрет надо писать так: берешь человека, заключаешь его в рамочку и внимательно рассматриваешь…
Прощаясь у метро «Смоленская», он произнес небольшой спич:
– Твоя педагогическая деятельность в порядке, твой творческий пусть усыпан лепестками роз, ты красавица, у тебя есть один недостаток – это я.
Второй и последний раз мои студенты увидели его на выставке «Урал – Гималаи». Даура всегда манили к себе Гималаи, он страшно завидовал мне, что я с уральскими художниками слетала в Непал и Тибет. На стенах висели огромные фотографии гималайских пейзажей. Скользящий солнечный свет, петляющие тропинки, буддийские храмы, колдуны, левитирующие монахи, дороги в бесконечность… Кто-то снимал только тени, отбрасываемые тибетскими строениями.
Капитан-художник Александр Пономарев сконструировал гигантский аквариум, в котором время от времени вздымалась и бежала вдоль самого большого зала Малого Манежа настоящая водяная волна. И вдохновенно рассказывал, что обратил внимание в Тибете на постоянный ветерок, днем и ночью колышущий занавески, ветки деревьев, листья, одежды…
– Где ваши записные книжки? – я спрашиваю у своих ребят. – Смотрите: Даур Зантария – великий писатель, достал свой дневник и что-то записывает. Что ты записал, Даур, читай!
Даур – торжественно:
– «Лхаса – столица Тибета. Марина – великая путешественница».
…Летом 2001 года Даур Зантария умер от инфаркта в крошечной квартирке около метро «Сокол». Нар позвонил ранним утром – в семь? шесть утра? И сказал.
От метро я долго шла вглубь дворов – там такие рытвины и лужи, как будто разбомблено ракетами, говорил Нар, большой знаток этого дела («Когда бомбят – так страшно, что хочется зарыться в землю!»).
Это был форменный край света, за последним пристанищем Даура простирался только необитаемый хвост Земли. Третий этаж, дверь не заперта. Вещи кувырком, но их так мало, не о чем и говорить. На столе рассыпаны фотографии – здесь он на море, тут с друзьями в кафе на набережной, там в Таджикистане у жены Тажигуль – Даур незадолго женился, и на недельку она поехала навестить родню. В ванне сушилась выстиранная майка, две зубные щетки в стакане склонились одна к другой.
Мы зажгли свечу. Свеча у Саски была новогодняя – в виде Деда Мороза.
На кухонном столе – кружка Даура с его недопитым чаем и дневник, раскрытый на той весенней странице:
«Лхаса – столица Тибета…»
Свитер я забрала. Вечер был прохладный, я накинула его на плечи, и меня обдало волной Даурова тепла. В этом свитере он, почти как мсье Крачковски, проехал по горячим точкам бывшего Советского Союза, но только не ДО того, как там просвистит первая пуля, а в разгар. И встретился там с людьми, чьи имена не сходили с газетных полос и с кем мало кто захотел бы встретиться на узкой дорожке. В солидном журнале выходили его спокойные философские рассказы об этих рискованных поездках. Он пил, курил, общался с весьма сомнительными личностями, но от свитера пахло только молоком, хлебом и дымком костра.
…Поэт Игорь Сид устроил Дауру выступление на Петровке в Литературном музее.
Даур волновался, курил. И три большие черные птицы с алыми клювами у него на груди выглядывали из болотной травы и камышей. В небольшом зале собрались родные люди: Пётр Алешковский, Петина жена Тамара Эйдельман, теща Пети Элеонора Александровна, критик и прозаик Лёня Бахнов, моя подруга Светка, мы с Наром, старинный дружок Даура художник Адгур, несколько молодых людей, очень интеллигентных, и отлично была представлена абхазская диаспора, видимо, спонсировавшая этот вечер, – смуглые импозантные люди в модных костюмах, они заняли целый ряд справа от Даура.
Сам Даур сидел за старинным столиком из красного дерева, перед ним лежали рукописи; в очках, с благородной сединой, в этом, как я уже говорила, безумном свитере.
Это было его первое литературное выступление в Москве. Даур читал размеренно, чинно, чуть интонационно форсируя самые смешные и колоритные места. Читал отрывки из «Золотого колеса», рассказы, прочел несколько блистательных эссе или притч – особенно мне запомнился сюжет о Мелитоне Канта-рия, в свое время водрузившем знамя над Рейхстагом, какой он в мирное время стал свадебный генерал, как его именем весело, но церемонно прикрывали земляки свои мелкие мошенничества. В этих коротких и выверенных вещах вставала за карнавалом живая, величественная и смешная человеческая судьба, что так удавалось Дауру.
Когда он закончил, все вскочили, бросились его поздравлять, а он молча, издалека сделал знак Тажи-гуль, чтобы она уже вела публику к накрытым столам. И мне было так приятно, что, какой наш Даур ни есть красноречивый, он все-таки отыскал женщину, с которой можно разговаривать без слов.
Ну, его поздравляли, радовались, хлопали по плечу, и все до одного спрашивали:
– Откуда у тебя такой свитер? Ты в нем совсем уже Гарсиа Маркес.
Он отсылал всех ко мне. Люди жали мне руки. Поздравляли с таким обалденным свитером. А одна сумасшедшая женщина стала просить меня показать ей мою творческую лабораторию.
Я считаю, что это был мой звездный час. Правда-правда, счастливый был день, ничего не скажешь.
– Поблагодари земляков, – на ухо шепнул Даур.
– А что сказать?
– Скажи: «В Абхазии есть две драгоценности – гора Эрцаху и Даур Зантария. Но Эрцаху вечна, а Даур – нет. Поэтому давайте его все любить и беречь!»
Прощание вышло эпическим, будто из старинных восточных сказаний, хотя происходило в легком серебристом ангаре, напоминавшем внутреннее пространство инопланетного космического корабля. Гроб стоял на возвышении, будто парил над полом; чтобы в него заглянуть, нужно было подняться по ступеням, где расположились женщины, прибывшие из Абхазии сестры-плакальщицы.
Московские друзья Даура выстроились у противоположной стенки, не смея приблизиться, ибо оплакивание носило этнографически сакральный характер, благо никто не посыпал главу пеплом, не бил кулаками в грудь. Но крики отчаяния то и дело прерывали безответный разговор с ушедшим туда, где господствует правда, включавший факты житья-бытья, сложности внутрисемейных отношений, восхваление заслуг и одновременно сомнения в избранном им пути.
Из уважения к собравшимся плакали в основном на русском, обрамляя плоды индивидуального творчества строками древнего канона:
– О, мой красивый брат, где твоя красота?
– Брат мой, тебя уважали, брат мой…
– Но зачем ты надел этот костюм, ведь ты не любил ходить в костюме…
– Папе привет передай…
Вдруг проскользнуло:
– А я-то тебя всегда стыдилась…
Но традиционные формулы брали свое, особенно когда плакальщицы переходили на абхазский, в их скорбной песне слышалось:
– Куда же теперь деть нам твои доспехи с одеждой твоей, о, брат мой!
– Как только раздастся цокот копыт, гляжу на ворота и жду, что ты въедешь во двор, сестра твоя…
– Оставив сестру в темноте, куда ты уходишь? Брат мой…
И наконец:
– По тебе сегодня весь день, о брат мой, плачут Земля и Небо!
Хоронить его увезли в Сухум – он как раз туда собирался и даже заранее купил билет на самолет.
Пришла мне пора провожать Даура.
У митрополита Макария прочитала, что каждый день из сорока – страшно важный для покинувшего этот мир человека, ибо дым земных очагов восходит прямо к райским крышам.
На Пасху Даур звонил мне и говорил:
– Мариночка! Христос воскрес! Если твои не такие законченные йоги, поздравь их от меня.
Однако душой Даур был убежденный суфийский дервиш. Его настольная книга – Жизнь и Поэзия Джалал ад-дина Руми, и он ее постоянно цитировал:
- …Потом приходит смерть, подобно заре,
- и ты просыпаешься,
- смеясь над тем,
- что считал своей скорбью…
– Путей много, – он говорил мне, – но Бог один, и, возможно, на зайце суфизма я доскачу до твоего слона индуизма и буддизма.
– Все, что не приближает меня к суфизму, то отвлекает меня! – говорил Даур. – Если бы мне предложили на выбор слона Будды или ишака Иисуса, я выбрал бы верблюда.
С суфийской традицией я была полностью незнакома. «Тибетская книга мертвых» лежала у меня на столе, я проштудировала ее от корки до корки, но это был грозный и страшный путь, и я не решалась двинуться по нему.
Адгур предложил заказать службу в храме: Даур – крещеный. То, что он такой суфий, это его сознательный выбор. А по рождению он христианин. Но мы не знаем его имени при крещении…
Я отвечала:
– ОНИ и так поймут, о ком идет речь…
– Да, – соглашался Адгур, – он там не останется незамеченным.
Я выставила на шкаф большую фотографию Даура, зажгла свечи, благовония, поставила две имевшиеся у меня иконы: Девы Марии и Сергия Радонежского (Даур в паспорте с отрочества записан как Сергей: председатель сельсовета любил Есенина и всех мальчиков своевольно и официально переименовывал в Сережи!), открыла запыленный «Молитвослов».
– Со святыми упокой, Христе, душу раба Твоего Даура, – попросила я, – идеже несть болезнь, ни печаль, ни воздыхание, но жизнь бесконечная…
– Ты что, – спросила моя мама, – хочешь устроить Даура в рай?
– Да, – говорю.
– Дело это для нас совершенно неизведанное, – с сомнением сказала моя мама. – К тому же ты некрещеная, поэтому твои молитвы…
Но я не стала дослушивать. Тридцать девять дней каждый вечер я обращалась к Богородице и Сергию Радонежскому, изредка сбиваясь и взывая к Буддам и Бодхисатвам четырех сторон света, наделенным великим состраданием, обладающим мудростью понимания, любовью и силой покровительства невообразимых размеров, с просьбой защитить Даура на тех путях, которыми он движется.
– Господи! – говорила я. – Даур Зантария – яркая краска в Твоей палитре. С ним пришло на Землю много любви, всели его во дворы Твои, презирая прегрешения, вольные и невольные, Человеколюбче!..
А самому Дауру я говорила:
– Смотри, узнай меня, когда мы опять с тобой встретимся, договорились?
– Ну, я же узнал тебя – в Переделкине, – он отвечал.
На сороковой день, когда в его родном Тамыше собрались на поминки более пятисот человек (говорят, на похоронах было полторы тысячи!), во дворе жгли костры и в огромных казанах варили мамалыгу, – все друзья приехали туда, пришла многочисленная родня, Абхазия горевала о Дауре… В тот день в Москве я сняла его фотографию со шкафа и поехала в храм на Ваганьково.
– Ты – талмудистка и начетчица! – сказала моя мама. – Сели бы лучше, выпили по рюмочке…
Но этот важный день я решила доверить профессионалам.
В метро на переходе у индусов купила косынку, черных, конечно, не было, да я и не хотела черную, но выбрала самую незатейливую: по изумрудному полю – крупные желтые подсолнухи. Вошла в церковь – смотрю, хрупкий молодой человек стоит у алтаря в длинном черном одеянии.
– Как вас зовут?
– Дмитрий.
– Послушайте, Дмитрий, – говорю я, – мне нужна ваша помощь.
И рассказала ему про Даура.
Это был серьезный священник Ваганьковской церкви Вознесения – отец Димитрий. Ничего лишнего он не стал спрашивать – ни имя во Христе Даура, ни крестилась ли я в водах Иордана, только спросил, когда узнал, что Даур – писатель:
– Наверное, очень трудно быть писателем?
– Ну, – ответила я, – не труднее, чем священником.
– Пойду облачусь, – сказал он.
Смотрю – идет мой отец Димитрий – во всем золотом, с кадилом – из Царских врат. Мы с ним так пели, так молились, так он старательно просил о Дауре, как будто знал его ближе, чем Петя Алешковский. На наше райское пение в церковь начал заглядывать народ – толпа прихожан собралась у входа, а мы самозабвенно поем, осеняя себя крестом, – я вся в подсолнухах – первый раз, я уверена, отец Димитрий возносил молитвы в такой безумной компании, в общем, Даур, мне кажется, был доволен.
Нет лучше, когда дух твой, утратив тело, обретает плоть в виде корабля или книги. Писатель у небесной канцелярии в этом смысле на особом счету. Ему дается шанс переступить через физическое исчезновение и двинуться дальше полным ходом. Но надо ж издать его книжку! Заякорить плод высоких дум на Земле, как похищенный огонь у Гефеста, сокрытый в полом стебле тростника!
И все-таки – что я возомнила о себе, когда приблизилась к скорбящим сестрам и сказала:
– Дорогие! Оставьте мне все дневники, файлы, дискеты, повести, рассказы, оставьте мне стихи его, эссе, колонки и подвалы, записки, письма, беглые заметки, афоризмы, два полностью законченных романа и один неоконченный (хотелось добавить: «Я закончу…», но воздержалась).
Разумеется, никто мне ничего не собирался оставлять. Какой-то пигалице. Что она хочет от этих странных исписанных листков брата? Только что нажиться… Поэтому рукописи Даура его родня сообща решила увезти в Абхазию.
Нар был ужасно огорчен, но женщина в роду абхазов – это солнце, хранительница очага, она скромна и женственна, а в случае нужды неустрашима. Если проезжий на коне увидит идущую женщину, он должен спешиться и уступить свою лошадь ей. Ибо нет мужчины, который бы не родился от женщины, – гласит абхазская мудрость.
– Чем дольше пролежит, тем лучше созреет и тем ценнее будет! – мне отвечали сестры и племянницы со свойственной аграрному народу мудростью. – С годами ценность только возрастет!
– Не возрастет. И не созреет, – за мной, словно Архангел Иегудиил, который в столпе огненном охранял израильтян, когда те двинулись из Египта, нарисовался Леонид Бахнов. Чернобородый, смуглый, темноглазый, своим неожиданным вмешательством он спутал им все карты. Тем более Бахнов заведовал отделом прозы журнала «Дружба народов», это придавало весу нашей с ним коалиции.
(– Шли мы как-то с Дауром, – рассказывает Бахнов. – Заворачиваем с Тверской на улицу Герцена. Я – коренной москвич. И Даур – яркое лицо кавказской национальности, ни кола ни двора, ни определенного места работы, ни московской прописки. Нас останавливает милиция.
– Ваши документы? – обращается милиционер… ко мне.
– Он со мной, – говорит Даур.
И мы спокойно двинули дальше…)
Дело оставалось за «немногим» – собрать творческое наследие Даура – в разных местах и у разных людей. Желая облегчить себе задачу, я имела неосторожность обратиться за помощью к Тажигуль и мгновенно понесла урон. Она поехала к Адгуру и забрала у него большой дневник в кожаном переплете, куда записывал Даур свои философские размышления, остроумные наблюдения, какие-то фрагменты и сюжеты – своим особым сочным величавым языком, полным неожиданных сравнений, пышных наворотов, это были абсолютные жемчужины, много раз он мне читал оттуда зарисовки, стихи, байки о жизни, смерти – это ж мой любимый жанр.
Я замечтала посвятить в грядущей книге целый раздел его «опавшим листьям». Каково же было мое разочарование, когда Тажигуль строгим голосом объявила, что дневник Даура она никогда не отдаст и никому не покажет. Это после того, как я еле умолила ее забрать хоть что-то у кого-нибудь и встретиться со мной в метро! Она отказывалась внять гласу рассудка, только твердила:
– Он сам сказал: «Тажигуль, дневник я пишу для себя, а не для печати»!
Не в силах убедить правообладательницу, что писательский дневник – нескончаемая книга, тренажер, инструментарий, но с ним надо умеючи обращаться, я попросила ее заглянуть, вдруг ей покажется возможным поместить в книгу… ну, скажем, описание природы, заметки об искусстве, размышления о войне…
– Он не велел, и я не загляну! – сказала она как отрезала – и увезла дневник Даура к себе в далекие Фанские горы или пустыню Кара-Кум.
Зато сугубо личные заметки на дискетах, где друг мой поверял органайзеру сердечные тайны, приплыли именно ко мне. Порой я упрекала Даура, что у него не очень-то получаются в романе любовные сцены. Мол, ему следует учиться, учиться и учиться у Генри Миллера.
– А что я могу сделать, если я такой целомудренный?! – восклицал Даур. – И у меня было совсем немного женщин – всего человек шестьсот!..
Открыть эти файлы по техническим причинам удалось только Лёне Тишкову. И я возблагодарила небеса, что нас с Дауром связывала исключительно крепкая мужская дружба.
Постепенно с ужасным скрипом и некоторым скандалом что-то стало докатываться до меня. Более того, ко всеобщей радости, я обнаружила бесследно исчезнувшую беседу Татьяны Бек и Даура «Огонь в очаге». Оба собеседника понятия не имели, где она и стоит ли ее вытаскивать на свет божий. «У нас с Дауром, – говорила Таня, – сложились весьма причудливые отношения – мы постоянно ссорились».
– Ежели в одной натуре дар и дурь не расколоть – это значит: о Дауре позаботился Господь, – писала Татьяна Бек в девяносто шестом году. – Да, я любила чужестранца, прекрасного как дикий брег, меня тянуло петь и драться и ртом ловить летящий снег… Его щека как правило была небрита. Он был мне ближе брата. Быта не замечал… – в девяносто седьмом.
В июле 2001-го в Кельне написаны такие строки:
- Мой упрямый, мучительный, самоубийственный друг,
- На чужбине огрета загробною вестью как плетью…
- Вижу: ты, уходя, по чистилищу делаешь круг
- И смеешься в лицо благочестию и долголетью…
Целый год он был всюду и везде, я встречала его у нас в Коломенском и ощущала поблизости, шагая по Тверскому бульвару, иногда мы виделись во сне, он молча выступал из темноты, как будто в свете свечи. Вдруг из какой-то книжки вылетел и полетел, как лист осенний, номер его телефона. Таня Бек рассказывала, что на полях ее стихотворения, посвященного Дауру, в сборнике «Узор из трещин», появилась свежая надпись – его рукой простым карандашом: и вот я здесь…
Мне хотелось построить книгу, похожую на дом, которого он лишился и куда ему предстоит вернуться, когда его жизненный путь сомкнется в золотое колесо. Когда глядела, как люди волнуются, вспоминая Даура, смеются или впадают в ярость, изливают обиды или затаивают новые, во мне зашевелилась пьеса об ушедшем человеке, чьи отношения с живущими продолжают развиваться, хотя его давно нет на Земле.
– Как нет Даура? – удивлялся Валентин Иванович Ежов, автор фильмов «Баллада о солдате», «Белое солнце пустыни», «Крылья» и еще пары десятков знаменитых кинолент. – А мы с ним договорились встретиться! Послушай, два единственных абхаза, которые учились на сценаристов в Москве, они оба учились у меня. Мы шли с Дауром по Гагре, он остановил такси и сказал водителю: «Друг! Знаешь ли ты, что в мировой кинематографии есть два абхаза. И они оба учатся у этого человека. Так что на территории Абхазии он должен ездить на такси бесплатно, иначе мы опозорены!..»
Потом мне прилетел конверт с тетрадным листком в клеточку от Евгения Рейна: «Даур Зантария, – написал он, – один из самых одаренных людей, встреченных мною в жизни… Еще до того, как я прочел его стихи и прозу, в Абхазии попал я в дом Даура на застолье. Поздним вечером на берегу моря он читал мне свои стихи. Я сразу понял – передо мной поэт…» Листок добыла и послала Татьяна Бек.
Плечом к плечу мы собирали нашу книгу, она все что-то добывала, посылала (…Я была вам хорошим товарищем, вы, надеюсь заметили это…). Пока не воскликнула: «Ой, я уже … все это вам посылать!»
Битов говорил глухим голосом, медленно, будто каждое слово высекал на граните, я записывала его на диктофон: «Даур Зантария был слишком талантлив. Его первая крупная вещь была не только талантлива, но гениальна, настолько в ней выражен новый жанр – органичный сплав эпоса и хроники, фольклора и летописи…»
Фазиль Искандер даже слышать о Дауре не захотел. А ведь когда-то они были друзьями. Нар отдал мне фотографии. Битов и Фазиль у них дома, все живы, хохочут, Лариса обняла Саску, Даур наливает шампанское.
– Старик, даже если знал, что его казнят, – объяснял мне художник Адгур, – но фраза уже созрела, не мог отказаться.
У Беллы Ахмадулиной на стенке распятие, а рядом – распластанная шкура белого медведя. «Это не я – его…» – сказала Белла. «Кого из них?» – спросил Даур со всеми вытекающими последствиями.
Поздравляя с юбилеем своего крестного отца – Резо Габриадзе (вторым крестным был Андрей Битов), – Даур заявил:
– Не верю, что тебе шестьдесят, Реваз, от армии, наверно, косишь?
Мне он сообщал доверительно:
– Все время хочется позвонить Фазилю. Спросить: Фазиль, как ты? Живешь на чужбине, горе мыкаешь. В чем тебе помочь?
Видимо, не удержался.
Был теплый сентябрь 2001 года, я ехала к Дине Рубиной в Спасоналивковский переулок – несколько счастливейших моих лет Дина служила в московском еврейском агентстве «Сохнут», и нескончаемой вереницей к ней шли разные прожектеры, представляли свои проекты, просили субсидии.
Вечером к ней обещал заглянуть Александр Бисеров, директор екатеринбургского издательства «У-Фактория». У них только вышел мой роман «Гений безответной любви», о котором Игорь Губерман прямо с порога отозвался благодушно: «Прочел ваш роман. Вы знаете, героиня такая идиотка, складывается впечатление, что эта черта в полной мере присуща самому автору».
Бабье лето, 11 сентября, благодать. Дина всего наготовила, стол накрыт, ждем гостей. Включили телевизор на кухне, а там – одни и те же кадры, мне показалось, из фильма ужасов – два самолета один за другим врезаются в башни Всемирного торгового центра в Нью-Йорке, и с пламенем, клубами черного дыма, пронзают их насквозь… Это повторяется и повторяется – как в страшном сне. А мы, окаменев, стоим и смотрим, не веря собственным глазам.
Но Дина приготовила ужин, садимся за стол, муж Дины художник Борис Карафелов, Александр Бисеров, Губерман с женой, мы с Лёней.
– Сегодня, – произнесла Дина, – погибло несколько тысяч людей. Это большая трагедия. Но был и еще один человек, который ушел совсем недавно в расцвете сил: Даур Зантария, абхаз. Его роман о том, как зарождается война, должен стать книгой – и она ищет своего издателя.
Я сразу вытащила фотографию Даура, всем показала, чтобы можно было воочию убедиться, какой это человечище, с сигаретой, в моем свитере с птицами.
– Мне кажется, – сказал Губерман, – что он был очень земной человек.
– Земной и небесный, – сказала я, – как Иерусалим.
(«А мое желание обнять тебя – оно земное или небесное?» – спрашивал Даур.)
– То самое «Золотое колесо», которое я читал в «Знамени»?! – воскликнул Александр Викторович. – Да я с удовольствием его издам!
Так наше «Золотое колесо» перекатилось с Дининой груди на грудь Бисерова и уже там вольготно расположилось, поскольку Александр Викторович отвез его в Екатеринбург, и началась счастливая эпопея подготовки рукописи к изданию, сопровождаемая кровопролитными сражениями и ужасающей нервотрепкой.
Пружиной невзгод, как всегда, послужила любовь. Редактор Евгений Зашихин с пафосным электронным адресом «сократ собака сократ», абсолютно нерабочим, из-за чего мы с ним общались обыкновенными письмецами в конвертах, – влюбился в прозу Даура и вознамерился издать полное собрание его сочинений в одной необъятной книге. Причем не в контексте московской тусовки, – писал он, – когда достоинства PR-акции сводятся в известной степени к принадлежности к некоему кругу посвященных, а имидж героя реконструируется, как производное от круга его общения, и происходит перекрестное опыление! Пусть публика сама въедет в этажи прозы Зантария, безотносительно к тому, кто вязал свитер автору книги…
Оставим в стороне тон письма и его начало:
Уважаемая Марина Львовна! – писал мне Евгений Степанович ровным убористым почерком на кальке авторучкой «Parker», одной из моделей которой еще Эйзенхауэр подписывал капитуляцию Германии в 1945 году, а генерал Макартур – капитуляцию Японии, – спасибо, письмо ваше получил. Представьте, едва только сел за ответ, погода тотчас же испортилась: пошел дождь со снегом etc. – как, видимо, климатическая реакция на ваши комплименты моему письму по части бумаги и качествам чернил…
Оставим, оставим, не в этом суть. С одной стороны, идея Зашихина предполагала издательскую отвагу, поскольку Даур был совсем незнаком российской публике, с другой – безрассудство, по этой же причине.
Он яростно рушил мой замысел и структуру, выстраивал книгу по своему разумению и горько сожалел, что имеет дело не с самим Дауром («Эх, был бы жив Даур, мы бы с ним сели, выпили и все решили. А эта Москвина – с ней одно мученье…»).
Даур и впрямь на редкость был сговорчивым автором, внимал советам и рекомендациям, бестрепетной рукою сокращал куски в романе, которые не нравились Татьяне Бек…
– Я тут гость, – говорил он. – Гость, который впервые пришел в чужой дом, он каким старается быть? Он старается быть веселым, остроумным, покладистым и рассказывает о своем крае самые замечательные вещи. И это всегда будет роднить всех нерусских писателей, пишущих по-русски вне зависимости от уровня, будь то Гоголь или я…
Единственный раз он буквально уперся рогом, когда в «Дружбе народов» готовили к публикации «Кремневый скол» и Даур написал, что один там пещерный житель заслушался, как вдали, запрокинув головы, поют динозавры.
– То ли это слово? – усомнилась редактор. – Разве они поют?
– Поют, поют, – артачился Даур. – Еще как поют!
В остальном он готов был идти навстречу. Достаточно вспомнить, что всех незнакомых женщин на улице, продавщиц в ларьке и вообще любых теток, независимо от вида и возраста, он звал просто «доченька». Исключение Даур сделал только раз на моих глазах для совершенно реликтовой, дико агрессивной матерщинницы, которая обложила его на улице по полной программе.
Ее он назвал «матушка».
Что делать, если издатель яростно требует выпустить полное собрание сочинений, втиснув в один том романы, повести, рассказы, гирлянду очерков, эссе… – радоваться или упираться?
– Смотря какую ставить цель, – глубокомысленно заметила моя мать Люся. – Чтобы в твоей книге было ВСЁ – и ее бы никто не читал? Или не всё, но читали бы все?
Вопрос был исчерпан.
Рукопись книги, продуманную до мелочей, – корпус текстов Даура, наши слова любви, буквицы, концовки, шмуцы, оригиналы рисунков Тишкова – я повезла в дорожной сумке на Казанский вокзал проводнице фирменного поезда «Урал» и постояла на перроне, пока темно-красный поезд с желтой полосой и занавесками с гроздьями рябины тронулся в путь, пока исчезли вдали огни концевого вагона.
Прав был Даур: все наши дела подхватывает ветер и уносит, так сказать, в великое пространство… Близилась осенняя книжная ярмарка на ВВЦ, и мы на нее успевали. В день открытия нам улыбнулась фортуна: в «Экслибрисе» – книжном приложении к «Независимой газете» – вышла в свет вновь обретенная беседа Тани Бек и Даура «Огонь в очаге»!
Все, кто умел читать, читали «Экслибрис», любое упоминание, оброненное на его страницах во время ярмарки, влекло за собой успешные продажи, а тут – целая полоса с портретом Зантария в центре – и броский подзаголовок: вышел долгожданный «Колхидский странник»… Налетай!
Как о великом сюрпризе я сообщила об этом Татьяне Бек. Больше, чем этой публикации, мы радовались только самой книге. Коробки с первыми ласточками прибыли на московскую ярмарку прямо из екатеринбургской типографии «Уральский рабочий», и Леонид Тишков, поспешив на презентацию, уже звонил с донесением, что встретил мужика, на ходу читавшего «Колхидского странника».
– А это нам знакомый человек? – спросила я осторожно.
– Абсолютно нет, – ответил Лёня.
Зал был полон. Я обнимала и целовала всех без разбору и благодарила причастных за публикацию «Огня в очаге». Клянусь, у меня и в мыслях не было, что здесь может что-то кому-то причитаться! Тут бы не грех и приплатить, только бы все так славно сложилось и на целый подлунный мир прогремела Танина с Дауром рукопись, можно сказать, найденная в Сарагосе.
Черт меня дернул ненароком обнаружить, что автору беседы полагалось небольшое денежное вознаграждение. Я, разумеется, не стала заморачиваться, но Таня – справедливая душа, абсолютно щедрая и бескорыстная, возмутилась не на шутку.
– Как? – удивилась она, и в ее голосе зазвучали металлические нотки. – Редактор забрала себе чужие деньги?
Я попыталась оправдать коллегу – та лила воду на нашу мельницу, оперативно, профессионально, с помпой и с исчерпывающей преамбулой (моей). Может, у нее было несчастливое детство, но она человек, и ничто человеческое ей не чуждо. Вы поэт, говорила я Тане, вам достаточно взглянуть и понять, что творится в душе у редактора. Почему бы не поговорить с ней, раз вам так хочется узнать, есть ли у нее совесть.
– Вы и поговорите, – сердито отвечала Таня. – Раз вы все это затеяли, надо отвечать на вызов, который бросает вам жизнь, а не сваливать все на другого и ждать, когда он кинется на амбразуру.
Тут же представила: я подкарауливаю редакторшу и, выйдя из кустов на узенькой дорожке, интересуюсь, будто невзначай, как получилось, что гонорар оказался у нее, и было ли это случайностью или вообще у нее так заведено… А сама думаю: Боже сохрани задавать такие вопросы, и к чему мне прищучивать журналиста, который привлек к нашей книге столь пристальное внимание читателей?
– Вы, правы, как всегда, – я стала уговаривать Таню. – Но где нам взять еще один «Экслибрис», чтоб мы и прославили Даура, и получили причитающийся вам гонорар? Да еще в день открытия ярмарки? Поймите, так сложилось исторически, что вы такая положительная, а это, между прочим, не каждому дано. Пусть недоразумение с «Экслибрисом» будет самое ужасное в нашей жизни, и давайте не придавать значения подобным мелочам!
Всем известно, какой я незадачливый миротворец и что мне лучше молчать, чем говорить вообще, не ввязываясь ни в какие передряги… Если я решила, что Татьяна успокоится, услышав мои ласковые увещевания, это была иллюзия. Ее гнев только пуще разгорелся. И вот уже наш газетный публикатор стоит у меня на пороге, зареванный, ее со скандалом увольняют и все такое прочее.
– Давайте зреть в корень, – звоню я Татьяне. – Бедняга остается без работы из-за дела, которое гроша медного не стоит, и эта женщина до старости будет считать, что именно мы с вами виноваты, что ей нечем кормить малолетних детей и нетрудоспособных родителей.
– И правильно, – отвечала Таня. – Поскольку такие люди, как эта журналистка, не достойны носить свое гордое звание, и, если ее уволят за шельмовство, она многое поймет в этой жизни.
– Кстати, вы тоже хороши! – добавила она. – Без разрешения отдали мою беседу в печать! А если в этом органе я, предположим, не хотела бы печататься, вдруг он… черносотенный и у меня с ним категорически не совпадают воззрения?
– В таком случае прошу у вас прощения, – сказала я, потихоньку заводясь.
– Вас я прощаю, – произнесла она царственно. – А ее – нет.
– «Вы великодушны, как богиня…»
– «Я не люблю иронии твоей…»
– Мне принесли деньги из «Экслибриса», – говорю. – Я хочу их вам передать.
– Мне не нужны эти деньги.
– И что прикажете с ними делать? – спрашиваю, уже окончательно не понимая, на каком я свете.
– Отдать их сыну Даура…
Нар к тому времени уехал в Абхазию, исчезнув за линией горизонта.
А в доме художницы Лии Орловой в Москве, где довольно долго жил Даур, время от времени обретался Володя-спелеолог, который тщательно исследовал подземный мир Абхазии, вдоль и поперек уже исследованный легендарным Гиви Смыром, открывшим Новоафонскую пещеру.
Добрая душа, Лия давала приют усталым путникам, странствующим трубадурам, монахам и миннезингерам.
Даур жаловался:
– Лия подселила ко мне монашенку, при ней смотреть телевизор – все равно что прелюбодействовать…
Лия Орлова ему – уходя:
– Абхазский сепаратист, закрой за мной дверь!
– Иди-иди, – отвечал он, – клерикалка, мракобеска, обскурантистка…
Словом, моложавый и смышленый Володя взял наши деньги и пообещал передать Нару, но просто понятия не имел, как это осуществить, поскольку вообще не вылезал из подземелья. А Нар жил в наземном городе Сухуме, что делало их встречу невозможной, как встречу парохода с паровозом.
Что же предпринимает Господь, чтобы эта встреча состоялась? Он устраивает так, что в один прекрасный день Володя выбирается на свет божий из какой-то бездонной дыры, жмурится на солнце, кругом высятся Кавказские горы, а в небе парит орел. Вдруг видит – по тропинке идет не кто иной, как сам Нар Зантария!
– Саска! – окликнул его наш Володя, не веря глазам и вытаскивая из внутреннего кармана комбинезона конверт, истрепанный житейскими бурями. – Татьяна Александровна Бек просила тебе передать вот эту сумму денег.
– Да? – обрадовался Нар. – Большое спасибо!
После чего Володя уполз обратно, а Саска, весело насвистывая, зашагал дальше, сунув деньги в карман.
Таня была удовлетворена, мир восстановлен, а моложавый Володя впоследствии совершил еще одну замечательную вещь – своими подземными ходами пробрался на родину героя в Тамыш и сфотографировал маму Даура: она смотрит горестным взглядом в объектив и большими крестьянскими руками прижимает к себе нашу книгу «Колхидский странник».
К ярмарке была напечатана первая тысяча книг, и на этой тысяче дело заглохло. При том что в выходных данных черным по белому прописано: тираж 15 000. Какая-то мистика, ей-богу. За двадцать лет я так и не поняла, что случилось.
Книги передавались из рук в руки, исчезали и появлялись в неожиданных местах, попадали к неожиданным людям, жили своей жизнью (книгу нужно нюхать, каждую страницу целовать… а читать умеют все, – говорил Даур.)
Мне это напоминало судьбы драгоценных масок японского театра Кабуки, любая из них имела свою детективную историю. Из поколения в поколение владельцы передавали ее по наследству, маски таинственно похищались, по всей стране объявляли розыск и баснословное вознаграждение, маска погибала, воскресала, казалась невосполнимой утратой и снова всходила на небосводе театральной жизни.
«Колхидского странника» дарили друг другу, зачитывали в библиотеке, втридорога продавали, обменивали и отдавали за так. Наш с Лёней приятель рассказывал, что приобрел ее в Париже на Блошином рынке.
Кто-то не выпускал из своей библиотеки: отчалив, она уже не приплывала в гавань, ибо колхидский странник не возвращается.
Но истинный фурор книга произвела в Сухуме.
Даур Зантария по прозвищу Старик, богема и завсегдатай сухумского Парнаса «Амра», – был провозглашен великим поэтом и даже пророком, которого славили его именитые московские собратья по перу.
Даже Пётр Алешковский, тогда уже финалист премии «Русский Букер» (волнуюсь за Петю, – говорил Даур, – теща его на порог не пустит, если он не получит «Букера», в ракушке будет ночевать!), а ныне таки букеровский лауреат, взяв в руки «Колхидского странника», вздохнул:
– Да-а, надо умереть, чтобы тебе выпустили такую книгу.
Однако не каждый, кто держит в руках калам, сможет написать кетаб!
В послевоенном Сухуме такая солидная книга открывала потаенные двери, в очередь на издание выстроились «Кремневый скол», «Невермор» и неоконченный «Феохарис», эссе про Нансена с Амундсеном и другие жемчужины Даура – полное собрание сочинений в нескольких томах… Несокрушимый воин света Циза Гумба добилась разрешения создать писательский музей Даура.
Первым туда полетел свитер с черноголовыми птицами в зеленой траве (как жаль, что я тебе не смогу дать Букеровскую премию за свитер!) Следом светлый парижский плащ Лёни Тишкова с ананасами на шелковой подкладке, который давно нравился Дауру: в нем он мечтал прогуляться по улицам Баден-Бадена.
– Проверь, – просила я Тишкова перед отправкой в музей плаща, с которым он не без сожаления расставался, – не завалялись ли в карманах записки от твоих любовниц? Теперь в этом плаще могут быть записки только от ЕГО любовниц.
– Вот ты и напиши, – Лёня отвечал. – Напиши и положи. Тогда всё будет аутентично.
В роли печатной машинки я подумывала отправить в Абхазию пишущий агрегат Дины Рубиной, полученный ею в наследство от драматурга В. Токарева. До всяких там кино на этой машинке Владимир Николаевич настучал инсценировки «Щит и меч» и «Семнадцать мгновений весны». «Да и я на ней много чего нащелкала», – с грустью говорила Дина, уезжая в Израиль и обменивая этот свой увесистый черный, потертый, матерчатый чемодан с вычурной надписью «DIPLOMAT», перепоясанный ремнем от брюк ее мужа, на мою новенькую «TREVELLER DE LUX», ибо столь драгоценный антиквариат ни за что бы не выпустили из России.
Но Лёня счел Динину машинку слишком древней, конец девятнадцатого века. Дауру же куда более подобает середина двадцатого. Поэтому мы отправили в Сухум любимую печатную машинку моей мамы «Эрику», к тому времени Люси уже не было на свете.
Экспонаты подхватывал Сид, поэт, океанолог и ловец саламандр. Если он вам понадобился, вы всегда могли обнаружить его на Мадагаскаре или в Сухуме, где Сид регулярно проводил научные литературоведческо-культурологические Зантариевские чтения…
Всё так далеко зашло: меня в Сухум звали, ждали – и очень этим смущали. Никак я не ожидала такой всенародной любви. По случаю открытия музея, периодических юбилеев Даура, выхода его полного собрания сочинений я посылала видеоролики, где с большого экрана обращалась к участникам конференций, а заодно ко всему абхазскому народу, с возвышенными речами, а то и песней.
Лёня ставил камеру, включал мотор и…
– Друзья! – начинала я. – Само существование музея Даура на Земле – торжество величайшей справедливости и благодарности за то, что среди нас жил этот талантливый, самобытный, яркий человек. «Просто ты не знаешь абхазских мужчин, – говорил он мне. – У нас там все такие, независимо от социального положения…»
На самом деле он так формулировал: «В Абхазии любой крестьянин гораздо красноречивее любого московского интеллектуала». И добавлял: «Мариночка, ты очаровательно косноязычна!»
– …Теперь даже не верится, – продолжала я, – что с ним просто можно было гулять по улицам, слушать его рассказы, восхищаться мудростью и витиеватыми выражениями. Я ходила за ним, как Эккерман за Иоганном Вольфгангом Гёте, записывая его изречения. После знакомства фактически с иностранцем, Дауром Зантария, мой русский словарный запас увеличился в десять раз! А он звонил мне и говорил: «Это Москвина? Как жаль, что моя фамилия не Сухумов!»
Лёня снимал меня крупным планом с большой головой, записывая послания жителям Изумрудного города от Великого и Ужасного Волшебника Гудвина, пока этого авантюриста и фокусника не разоблачили храбрая Элли и ее верный Тотошка. Я вышла из аэропорта в Адлере и поискала глазами маршрутку, явно недооценив абхазское гостеприимство. Министр культуры Эльвира Арсали прислала за мной черную машину, лучшую, какая была в Республике. Учитывая волнующую близость моря, я бы назвала ее «Чайкой». Часа через полтора – с ветерком и комфортом (нас разве что не сопровождал почетный эскорт мотоциклистов!) я оказалась на пороге музея в объятиях Цизы.
Всё было ровно так, как мы задумывали: видавший виды письменный стол, машинка «Эрика», на столе несколько страниц «Золотого колеса», лист в каретке с первыми абзацами и с эпиграфом на абхазском: «Господи, припадаю к Твоей Золотой Стопе!», начертанном от руки, чернильница для антуража, кресло, этажерка, абажур, плащ на вешалке. Так и вижу Даура, шагающего в нем по Баден-Бадену, ветер с моря заполаскивает полы плаща. (Есть ли в Баден-Бадене море? Неважно! Горы и море он мог увидеть всюду, это единственное, что ему принадлежало.)
Вместо фотографии бабушки с дедушкой – мы с Лёней улыбаемся приветливо со стены. (Тишкова тоже звали в Сухум, но он ни в какую: «В качестве кого я туда поеду? В качестве мужа лучшего друга их национального героя?») Черноголовые птицы с красными клювами тревожно выглядывали из травы…
А в эпицентре мы с Дауром в обнимку на фоне винтажного комода Лии Орловой, вид у меня легкомысленный и счастливый. Недаром Лия ревновала его ко мне.
– Что я вижу? – она удивлялась. – Откуда в твоем романе эти любовные телефонные разговоры Даура? Ведь он все это мне говорил – на полном серьезе!
– Главное не слова, – успокаивал ее Лёня, – а то, что он в них вкладывал!
Тем временем Циза рапортовала о моем прибытии какому-то важному господину.
– Так долго еха-ала? – тот отвечал по громкой связи. – Пешком можно было за это время несколько раз прийти!
В музей заглянула журналистка из «Вечернего Сухума».
– Встретимся завтра на мероприятии! – гордо сказала Циза. – Марина Москвина расскажет нам о Дауре то, о чем мы не знали!
– …Но догадывались! – та ловко подхватила.
Позвонил Рауф, приятель Даура.
– Приехала? – это он Цизе. – Ну давай, рассказывай!
– Что ты хочешь, чтобы я тебе рассказала?!!
– Какие параметры?.. – интересовался Рауф.
– Это у тебя параметры, – парировала Циза, показав красноречивый жест, которым она велит Рауфу закрыть рот, когда тот во время экскурсий по музею Даура отпускает язвительные реплики.
Всё было расставлено по местам. Не хватало двух-трех предметов: моей кофеварки – я и Даур владели ею по очереди, – охотничьего ножа, подаренного Татьяной Бек:
- Я тебе подарила однажды охотничий нож:
- Ты на каждую вещь реагировал как на зацепку
- Бытия… И как символ зеленый носил макинтош
- и на кудри седые прилаживал кепку…
и зеленого пальто фабрики «Сокол», в котором, Даур подозревал, его уже никто не принимал за молодого азербайджанца, но все – за старого еврея…
Он притягивал к себе поэтов, художников и, как выяснилось, готовился быть воспетым резцом скульптора Архипа Лабахуа.
– Сейчас я вам покажу эскиз мемориальной экспозиции, – объявила Циза. – Мы в восторге от этой идеи! – И с этими словами раскинула передо мной большой лист ватмана с изображением Даура на балконе в каком-то барском халате с кистями.
В точности такой балкон и халат имел его приятель Кура по прозвищу Барчук, Даур ему страшно завидовал.
– Выйдет на свой балкон в халате! – он говорил раздраженно.
Друзья подсмеивались над Курой, что у его халата лоснящиеся бока и поредевшие кисти… Даур тоже хотел такой балкон и халат, чтобы в этом халате выходить на балкон и, покуривая, общаться с друзьями и знакомыми… Но у него не было ни того, ни другого.
– Ты провинциал, – говорил Рауф, приехавший в Сухум из Гагры, Дауру – из Тамыша.
– Нет, это ты про-вин-ци-ал, – отвечал Даур. – А я простой деревенский парень!
В один прекрасный день Даур купил-таки себе халат. Как раз он получил квартиру, балкона там не было, и халат у него быстро потерял вид. Но халат он имел, истинная правда. Так что молодой скульптор Лабахуа по прозвищу Сипа, автор культовой бронзовой фигуры пингвина с блокнотом напротив морского порта, по заданию Цизы вылепил полуметровую пластилиновую модель Даура в обломовском халате, вышедшего на балкон и взирающего на этот мир как бы с вершины Эрцаху.
В целом у комиссии по увековечиванию памяти Даура композиция не вызывала возражений. Но тут Барчук, известный в Сухуме телеведущий, заметил, что Сипа, как ни старался следовать исторической правде, ее нарушил, ибо халат у Даура был не до пола, как у самого Барчука, а всего лишь до середины икры, и многие могут подтвердить, что из-под халата у него торчали волосатые ноги.
Тогда Сипа отказался от идеи с халатом и слепил этакого благообразного старца при параде – с умиротворенной улыбкой классика национальной абхазской литературы. Осталось это великолепие отлить в бронзу и привинтить к стенке блочной пятиэтажки, – где, пока суд да дело, красовался фотографический портрет Даура – с неразлучной сигаретой в руке, до того натуральный, что один простой человек принес и поставил ему бутылку шампанского со словами:
– Возьми, Даур, дорогой, я знаю, ты любил это дело.
Однако снова вмешался злой рок в виде вездесущего Рауфа.
– Голова Даура, торс мой! – сказал он.
Пришлось бедному Сипе засучить рукава и уплотнять фигуру, поскольку, в отличие от долговязого Рауфа, Даур Зантария был мужчиной крепкого телосложения, но невысокого роста. То он заявлял: «Я легкоатлет, просто не могу быстро бегать». То возмущался: «Почему ты смотришь на мой нос, я боксер, у меня сломан нос, смотри мне в глаза!»
Он был корпулентный и одновременно хрупкий. Например, мы никак не могли ему выбрать рубашку в универмаге: у него объем шеи не соответствовал общему размеру и длине рукавов.
– Не смотрите, что у меня толстая шея, – сказал он продавщице. – Меня очень легко задушить.
Кстати, Даур воспринял бы на ура любой вариант, особенно где он аксакал с седою бородой, высокий, стройный, благостно взирающий на благодарных земляков. Но, как говорил Бернард Шоу, цивилизация – отличная идея, только надо, чтобы кто-то ее осуществил!
Сипа не знал Даура по молодости лет, а весь Сухум знал. Он был для них живой, взрывоопасный, счастливчик и страдалец, братуха, гений, ничего особенного, что с ним все носятся? Свой в доску и непостижимый.
Судя по пингвину на набережной, Сипа исповедовал обтекаемый стиль, а Даур – тот еще тип, с лица необщим выраженьем. Крутолобый, с массивной головой, на лбу три глубокие морщины мыслителя, над переносицей – морщина гордеца, сумрачные брови, взгляд из-подо лба, глаза сверкают, будто отражают костер, видимый ему одному. Всклокоченная шевелюра. В парикмахерскую не ходил, ждал, когда я освобожусь – его постригу.
– Я оброс, – жаловался Даур, – и теперь похож на Бетховена в абхазском исполнении. Что мне делать? Идти в парикмахерскую по сравнению с твоей стрижкой – все равно что отправиться в публичный дом вместо родного дома. Я понимаю, ты очень занята. Это я только и делаю, что ращу себе волосы.
Потом звонил:
– Ну вот, теперь совсем другое дело. Шагаю по улице – все смотрят на меня, говорят: «Сам так себе, но прическа – пиздец!»
К черту подробности, пусть непохожий носом и губами (хотя неплохо бы!), но дух, но характерный жест… Как зафиксировать его изменчивый облик?
Сипа учел все пожелания, исправил недочеты, ему не терпелось уже побыстрей разделаться с Дауром. А тут Адгур явился в мастерскую посмотреть, как продвигается скульптура.
– Знаешь, – сказал он задумчиво. – Живота не хватает. Живот надо сделать покруглее.
– Аааааааааааааааа… – застонал Сипа.
Так важная комиссия по увековечиванию вконец потеряла почву под ногами.
Все ждали меня, чтобы я вынесла свой вердикт.
Я выступила в телепередаче Куры и шагала в приподнятом настроении. С набережной доносились музыка, шум прибоя, запах турецкого кофе. Люди узнавали меня, улыбались, окликали:
– Вот ты говорила о Дауре, а я знал его, интерррр-ресный был мужик, но СВОЕОБРРАЗНЫЙ…
Лукавые и простодушные, цыганистые, отрешенные, исполненные зловещего обаяния – навстречу мне шествовали герои «Золотого колеса». В тени раскидистой шелковицы за густой цитрусовой изгородью держали совет умудренные старец Батал и полу-старец Платон, имевший в молодости пагубное пристрастие к конокрадству. Стремительно промчался мимо на велосипеде неутомимый миротворец мосье Крачковски, за ним в клубах дорожной пыли бежала говорящая дворняга Мазакуаль.
Номенклатурные работники, мудрецы, поэты божьей милостью и романтические бандиты останавливали меня на каждом шагу, рассказывая байки о Дауре, накрывали столы, наливали чачу…
– Ты нам показала Даура с какой-то другой стороны, – говорили мне, – мы ведь не знали! Он свой, наш, и вдруг оказывается, он у нас великий писатель…
Пятками наперед под кронами расцветающих магнолий ступала Владычица Рек и Вод.
– Все эти годы – война и все остальное, – бормотала она, – мы совсем не говорили о любви… Ты нам напомнила о ней!
И в гуле греческого хора послышался знакомый хрипловатый голос корифея:
– …Мне показалось, ты меня стала забывать Мариночка, моя золотая, хотелось как-то напомнить о себе н е н а в я з ч и в о…
«…Райские птицы летали косяками над небом Абхазии».
«А Истина, – так говорил Даур, – заключается в том… в чем она заключается!»
Рина Зеленая
ХХ век
Десять лет спустя…
Двадцать лет спустя…
Тридцать лет спустя…
…дитя.
Александр Иванов. «Рине Зеленой»
Я ищу осколки, обрывки, клочки, все, что заключает в себе хотя бы крупицу драгоценного металла – что может воскресить душу и тело. Во мне живут тысячи людей. Некоторых давно уж нет на свете. А во мне они продолжают разговаривать неповторимыми голосами, читать стихи, петь, смеяться, играть на гитаре, праздновать Новый год, танцевать на столе чарльстон – в общем, жить полнокровной жизнью, временами даже счастливой.
Меня интересуют чудеса этой жизни – в зримом и незримом. Таинственные человеческие существа, которые становятся источником мощных потоков иррационального.
Такой была актриса Джульетта Мазина, такими были ее Джельсомина и Кабирия у Федерико Феллини. В межцарствии между мирами – враждебном и до потерянности нежном – жила рядом со мной гениальная артистка Рина Васильевна Зеленая.
Ее боготворили все – от академика до распоследнего забулдыги. Как я осмелилась ей позвонить? Восьмидесятилетней актрисе! И зазывать не на заглавную роль в художественный фильм, чего она всегда ждала. А в какую-то детскую телепередачу!
– Здравствуйте, Рина Васильевна, – радостно сказала я. – Как ваше здоровье, как ваше настроение, не согласились бы вы принять участие…
– Здоровья у меня никогда не было, настроение плохое и лучше не будет, – ворчливо отозвалась она. – …А что я должна делать?
– Ну, что-нибудь расскажете веселое и споете, – говорю, наступая прямо на хвост тигру.
– Никогда и ничего такого веселого в моей жизни не было! – сказала она возмущенно. – И до каких, интересно, пор мне самой себе все выдумывать? Сколько ни танцую, пою, говорю – все придумываю сама себе! Я Геннадия Гладкова с 1902 года прошу, чтобы мне песню написал. Ему в одно ухо влетает, в другое вылетает. Кто еще будет в передаче?
– Юрий Энтин.
– Энтот Энтин Очень Энтиллигентен, – продекламировала Рина.
И быстро добавила:
– Это не мое. Можете ему передать, но не ссылайтесь на меня. Скажите энтому Энтину, чтобы сочинил для Рины песню. Или, может, у него уже есть какая-нибудь – завалящая? Чтобы ее назавтра пели все…
Рина Зеленая знала, у кого спрашивать песен. Мало кому удавалось покрыть себя столь неувядаемой славой, как Энтину и Гладкову с их «Бременскими музыкантами», где Олег Анофриев распевал на все голоса недетским тембром: «А кто увидит нас – тот сразу ахнет! И для кого-то жареным запахнет. А кое-что за пазухой мы держим… К нам не подходи-и, к нам не подходи-и-и – а то зарежем!!!»
Я позвонила Энтину, уверенная, что Юрий Сергеевич будет в восторге от моего предложения. Естественно, мы не были знакомы, но мне рассказывали, как Энтин сочинял песню Маркиза для фильма «Достояние республики». Незабываемый эпизод, когда Андрей Миронов в зените своей артистической славы фехтует с пареньком, напевая: «Шпаги звон, как звон бокалов, с детства мне ласкает слух…» В апофеозе там такие слова:
- Эх, народец нынче хилый, драться с этими людьми…
- Мне померяться бы силой с ЧЁРТОМ, чёрт меня возьми!..
Но Миронову чего-то не хватало. – Вы, наверное, не дочитали сценарий до конца, – сказал он поэту. – Мой герой кончает жизнь трагически…
Ни слова не говоря, гласит легенда, Энтин удалился на кухню и сочинил последнюю строфу:
- На опасных поворотах
- трудно нам, как на войне,
- и, быть может, скоро кто-то
- пропоет и обо мне:
- «Вжик-вжик-вжик, уноси готовенького…»
Миронов молча обнял его. Так же, я думала, Энтин кинется со всех ног выполнять просьбу Рины Зеленой.
– Для Рины? Ни за что! – вскричал он неожиданно.
Старые счеты. В «Золотом ключике» Рина сыграла трехсотлетнюю черепаху Тортилу. Она должна была восседать якобы на огромном листе кувшинки, а на самом деле на резиновой камере от колеса МАЗа. Вода – пять градусов, колесо крутится, качается, кресло с берега подтягивают на веревке, вокруг лягушки…
– И вы хотите, чтобы я туда попёрлась? – возмущалась Рина.
Глядь, она уже плывет по болоту на колесе и поет песню на слова Энтина, которую каждый из нас слышал сто тысяч раз и знает наизусть:
- Затянуло бурой тиной
- Гладь старинного пруда…
- Ах, была, как Буратино,
- Я когда-то молода.
- Был беспечен и наивен
- Черепахи юный взгляд.
- Все вокруг казалось дивным
- Триста лет тому назад…
– Когда по радио на полном серьезе диктор объявляет: «Романс Тортилы. Исполняет Рина Зеленая», я себя чувствую тенором Большого театра, – говорила Рина Васильевна.
Оказывается, жаловался Энтин, в арии Тортилы, имелся пятый куплет.
Слова были такие:
- Старость все-таки не радость,
- Люди правду говорят.
- Как мне счастье улыбалось
- Триста лет тому назад…
Шедевр. Огласить эти слова Рина Зеленая категорически отказалась.
Не знаю почему, но уже тогда, в 1982-м, я ее поняла. Но и безутешный Энтин достоин был сострадания. «Романс Черепахи» слышался из каждого окна. Его без конца крутили по радио, показывали по телевизору. И всюду без этого пронзительного четверостишия.
– Я ей человеческим языком объяснял, – бушевал Энтин, – это ж не вы, это че-ре-па-ха! Она и слышать ничего не хочет. Спела без куплета. Теперь его никуда не вставить – и фильм, и пластинка вышли без него.
Что мне было делать? Звоню Рине.
– Песни нет? Энтина нет? И никого, кто написал бы для меня хоть когда-нибудь что-нибудь хорошее, хронически нет? На всем белом свете? Я так и знала…
Все у меня внутри оборвалось от этих ее слов. Будь я не Москвиной, а Бородицкой, сама написала бы для нее песню. Стала бы мыть посуду после обеда и сочинила. Ладно, думаю, скажу хотя бы на прощание что-нибудь хорошее. Как раз мне дали почитать ее «Разрозненные страницы». Кстати, она там пишет:
«…К моим выступлениям на телевидении я до сих пор отношусь с чувством ненормального беспокойства и тревоги. Я совсем не сплю за две недели до и одну неделю после выступления. …Поэтому, когда кому-то придет в голову желание обязательно включить в передачу Рину Зеленую и очень ласковый, обычно женский, голос по телефону просит меня выступить по телевидению, я в первое мгновение трусливо отвечаю: „Нет!“ Потом совесть побеждает страх и заставляет спросить, что именно мне предлагают сделать. И слышу ответ:
– Сделайте что-нибудь…»
Ну я и сказала:
– Прочитала вашу книгу – с наслаждением.
– Да? – недоверчиво спросила Рина Васильевна. – И что же в ней такого? Все как с ума посходили. …Вы заметили, что она грустная?
– Конечно. Смешная и грустная, настоящая.
– Мне звонил министр культуры, – она немного смягчилась. – И мне даже не пришло в голову его о чем-нибудь попросить.
– Та же история с Горьким? – в книжке Рина приходит в гости к Максиму Горькому. И он ее спрашивает, как сказочная золотая рыбка: «Чего тебе надобно, Рина?» А у нее – ни кола, ни двора, ни постоянной работы. В питерском «Балаганчике» вместо денег протягивают ведомость: «Распишитесь, товарищ! С вас рубль семьдесят пять копеек. У театра крыша протекает».
В Москве она пела и танцевала в ресторане и в ночных кабаре. В подвале нашего дома в Большом Гнездниковском переулке было первое в России кабаре «Летучая мышь». Рина изображала там ресторанную певицу с пышными формами, причем сама придумала и раздобыла себе надувной бюст. Перед выходом на сцену она его надувала, прицепляла и пела:
- – В царство свобо-оды доро-огу
- Грудью… Ах!.. Грудью проложим себе…
Потом выпускала из него воздух, сворачивала, прятала в сумку и бежала в кабаре «Нерыдай». То же и в кино. Всю жизнь ждала роль, а режиссеры предлагали только эпизоды. Пожалуйся она тогда Горькому:
«Эх, Алексей Максимыч, все у меня шиворот-навыворот. Кино я обожаю. Но это любовь без взаимности, моя боль. Мне ужасно не везет. То, что я сыграла в кино, только в лупу можно разглядеть. Ни моя секретарша в „Светлом пути“, ни моя гримерша в „Весне“ даже в титры не попали! Смилуйтесь, Алексей Максимыч, похлопочите…» – и судьба сложилась бы по-другому.
Но она ответила:
– Что вы, у меня всё есть, ну просто всё, о чем можно только мечтать…
И судьба сложилась так, как сложилась.
У меня в сценарии ведущий задавал вопросы. Кто лучше ответит, получит приз: лично от живого бурого медведя Амура – билет в Театр зверей Дурова. С вопросами тянулась ужасная канитель. Режиссер требовал комплект из яркого неожиданного вопроса и остроумного, блистательного ответа. Любые мои придумки он с лету забраковывал. Пришлось умолять Лёню Тишкова, тогда уже всемирно известного карикатуриста, хотя он работал простым врачом-терапевтом в седьмой городской больнице, помочь мне хоть как-то соответствовать столь высоко поднятой планке.
– А бывают такие слоны, что их можно в коробочку посадить? – звонил он мне с работы. – …Бывают, – сам же и отвечал, – если они сделаны из мухи!
– Какой любимый праздник у пауков? – он спрашивал ни с того ни с сего. – Не знаешь? Первое мая.
– Почему? – я искренне удивлялась.
– К первому мая все мухи просыпаются.
– Ну-у, брат, не очень, не очень…
– Ладно, – он делал второй заход. – Какой любимый праздник у пауков? …Новый год. Наверно, ты спросишь – почему? Можно повисеть на елке, как игрушка.
– О, уже лучше…
– Ладно, какой у пауков любимый музыкальный инструмент? Не догадываешься? Гитара.
– Почему?
– В ней есть специальная дырка для паутины!
Единственное, что мне самой удалось придумать, – вопрос для Рины Зеленой: можно ли утихомирить ребенка, если все испробовано и ничего не помогает?
Я живо представила, как она ответит: «Да. Очень просто», усядется в кресло, дети соберутся вокруг нее, как лягушата вокруг Тортилы. И она, особо не заморачиваясь, перескажет главу из своей книги, где они с племянником Никитой сочиняют стихи.
– Прелестный эпизод, – согласилась Рина. – Но он не для детей: детские стихи, автор – ребенок, это история для взрослых. А главное, – добавила она грустно, – я стала не любить свое лицо. Я никогда не боялась телевидения. А теперь просто не хочу себя видеть на экране.
– У вас любимое лицо, – сказала я.
– Ладно, – вздохнула Рина. – Когда вы мне позвоните, чтобы я вам отказала? Звоните и сразу говорите, что вы с телевидения, чтобы мне о вас уже не думать.
– Забудьте обо мне.
– Э, нет, я уважаю чужой труд. Пока, девочка. И спасибо вам за любовь.
Теперь мне встреча с ней кажется чудесным сном.
Лишь надпись на конверте гибкой грампластинки – крупным почерком зеленым фломастером – не дает моей истории о Рине превратиться в сказку. Иногда я завожу ее, просто услышать, как черепаха Тортила произносит своим неподражаемым голосом: «Если люди думают, что счастье – это деньги, а деньги – это счастье, они никогда не получат от меня Золотого Ключика…»
Видит бог, я старалась раздобыть ей песню. Я пыталась дотянуться рукой до звезд – в прямом и в переносном смысле. Чтобы затеять разговор с композитором Владимиром Шаинским, специально написала для него сценарий телепередачи «Утренняя почта».
За день до съемок явилась на рекогносцировку: дом вверх дном, мячи, гантели, спортивные снаряды… Рояль Petroff завален нотами, пластинками, книгами о спорте, пчеловодстве. А сам Шаинский на фоне большой фотографии, где он со вскинутыми над головой руками приветствует ликующую толпу, понуро сидел в кресле, уставившись на телефон. Композитор переезжал, дом рушили, отопление и воду отключили, связь с миром оборвана, короче, Армагеддон.
Мы давай думать, как он встретит телеведущего Игоря Николаева.
– Можно я буду в узбекском халате и тюбетейке? – встрепенулся Шаинский. Все это напялил на себя – узбек! С шипастой и сушеной рыбой-шар в руках.
– Я бы хотел, – сказал он озабоченно, – пользуясь случаем, показать по телевизору мои подводные трофеи, которые я наловил у берегов Кубы со своим подводным ружьем. Вы знаете, что я лицом к лицу встретил барракуду? Она так лениво подплыла ко мне, я испугался и удрал. Я и мурену видел, – похвастался Шаинский. – Ей, правда, было не до меня. Она проглотила морского окуня, а тот выпустил плавниковые шипы. Ни выплюнуть, ни проглотить. Так и погибли оба на моих глазах…
– Рыбу-шар мы покажем так, – говорю, чтобы отвлечь его от мрачных воспоминаний. – Вы скажете Николаеву, указывая на кресло: присаживайтесь, Игорь. Он сядет и сразу вскочит. Вы: «Осторожно! Это же рыба-шар, мой подводный трофей!»
– Здорово, – радовался Шаинский. – А как мы покажем моего кота Дюдю?
– Так же!
За стеной мальчик Йося, видимо, из-под палки, разучивал «Волынку» Баха.
– Йоська, с душой! – крикнул Шаинский. – Не хочет заниматься, стервец. Играть по часу в день, – крикнул он, – все равно что не играть вообще! Не меньше четырех часов сидеть!
В десять вечера мы вышли на улицу. Шаинский на ночь глядя ехал записываться на радио – без пальто.
– Зима… – я напомнила ему.
– А! – отмахнулся он. – Иначе совсем обалдею.
Во дворе со скрипом раскачивался единственный жестяной фонарь, и наши огромные тени заметались по стенам. Он крутил руль и напевал что-то бравурное.
Я предложила ему сочинить песенку для Рины.
– Для Риночки Зелененькой – всегда рад, – ответил он.
– Она просила – какую-нибудь, какая получится, чтоб ее назавтра пели все.
– Других не пишу, – ответил Шаинский.
– Вот я и стихи подобрала, – скромно говорю. – «Пошел чудак на рынок купить себе штаны, пошел чудак на рынок – купил себе шары…»
– Больно гладкие, – поморщился Шаинский. – Песня не должна быть слишком литературной. Если б вы знали, – он пожаловался, – как я был против, когда писал музыку для «Чебурашки», чтобы в «Песне крокодила Гены» звучали слова: «Я играю на гармошке у прохожих на виду». И так ясно, что он не яичницу жарит!
Пока я совершала осторожные вылазки и проводила разведку боем, без моего ведома и согласия режиссер «Будильника» Спиридонов сам нашел стихи и заказал фонограмму двух песен для Рины Зеленой.
После чего отправил за ней машину, чтобы поставить перед фактом.