Перерубы

Размер шрифта:   13
Перерубы

Вечером начальник отдела КГБ инструктировал сотрудника. В обязанности этого комитета входило следующее: следить за теми, кто не работает в рабочее время, доставлять в отделение шатающихся в рабочее время, особенно употребляющих алкогольные напитки.

Начальник наставлял подчинённого:

– Хватит усердствовать, не тащи сюда всех подряд. Они не государственные преступники, а лодыри. Увидишь лодыря – припугни его. Скажи ему, что если, мол, ещё раз увижу тебя, лодыря, выпивающего или совершающего покупки в рабочее время, то получишь статью – «без права переписки». Люди знают ещё со времён Сталина, что это за статья, боятся её. И тогда твой лодырь больше не появится в рабочее время в неположенном месте. Ясно тебе? И не тащи сюда всех подряд, – повторил он. – С утра на разнарядку можешь не приходить. Завтра отчёт о проделанной работе. Ясно?

– Да.

– Иди и помни: с утра пораньше на работу.

… Ивану Иванычу нужна была лопата. Его старая "честняга", так называл он её, лопнула в трубке, куда вставляют черенок. Он с утра долго спорил с женой, прося деньги на покупку лопаты в городе с учётом дороги туда и обратно. Цену он явно завышал. В его размышлениях о цене лопаты укладывалось тайное – это купить лопату и выпить пару бутылочек пива, которое он очень любил. Свою жизнь он делил на ад и рай. Рай у него был тогда, когда он любил женщину и пил пиво. Особенно холодное – после деревенской бани или домашней ванны.

Спор был долгий. Иван говорил жене, что лопата стоит восемь рублей, хотя стоила она пять, плюс он накидывал на черенок рубль, хотя в душе уже решил вырезать черенок в лесопосадке; на худой конец просто насадить лопату на старый черенок.

Жена, изучившая его уловки, понимала, что ей надо идти в наступление, этот дружок явно хочет выпить. И поэтому говорила:

– Надысь я была в магазине в нашем, лопата стоит семь рублей.

– А что же ты не взяла, не купила?

– Откуда я знала, что лопата испортится?

– Ладно, ты говоришь – семь рублей. А я еду в город. Мне надо на проезд: рубль туда, рубль назад, подсчитай, – кричал он супруге из горницы.

– Так ведь она не стоит столько. Это наши торгаши накручивают цены вполовину. Господи, ну как я не взяла, не догадалась, денежку сэкономила бы, – причитала она, думая что теперь он явно проглотит копейку, у него не сорвётся.

Она, по натуре женщина прижимистая, сама бы съездила, но вечор резко вступило в поясницу – не двинуться, не нагнуться. Перетянула поясницу пуховым платком и теперь чистила картошку в суп. И, как она говорила, "шевелила" своими мозгами. Как ни крути, ни верти, а всё равно муж рубль вывернет. Спор у них мог продолжаться до обеда, если б Иван не услышал гул заведённой машины соседа. Он выскочил во двор, накинув на плечи куртку, и у него разом созрел план.

– Ты в город? – спросил он соседа.

– Да.

– Как на хвост сесть?

– Просто открыть дверцу и сесть на сиденье.

– Подожди, я мигом.

Залетев на кухню, он закричал:

– Акимовна, давай десятку, сосед в город едет. Довезёт, на остановке автобусной не буду стоять. Да и рубль сэкономлю.

– Дык это…

Хотела она сказать и заспорить: мол, много.

Но Иван зашумел:

– Быстрей, а то уедет.

– Дык…

– После разберёмся.

Жена достала из междугрудья десятку.

– Ты смотри, не болтайся там без дела, а то говорят, сейчас арестовывают бездельников.

– Всё сказала? – сердито посмотрел он на жену и выскочил во двор.

– Кепку, кепку прихвати, холодно на улице, весна, – и вынесла на крыльцо головной убор.

Иван уже в машине. Радость на лице прямо-таки написана, глаза сияют, рот растянут до ушей, речь ласковая.

– Микитыч, хочешь, заплачу, как соседу, наличными, – и тут же изменил форму оплаты: – Нет, Микитыч, я заборчик тебе починю без твоей помощи. А то проблем у тебя много. На машине ездишь, в трудах и заботах, – льстил он, ругая себя, что вытянул язык насчёт копейки.

Сосед молчал.

– Ну ты как, чего молчишь? – обратился Иван к соседу, прищурив свои лисьи глаза.

– Ладно, – буркнул тот.

– Ну вот и хорошо. Ты не сумневайся, заборчик я мигом послезавтра починю.

Ехал он, и настроение у него поднималось, как волна у берега. И ещё от мысли, что он выгадает взять бутылочку дорогого "крепнючего пива". И как он его будет пить глотками, и каждый глоток, словно ангел босыми ножками по горлышку пробежит и хмельной прохладцей наполнит внутренности. Он жмурился от счастья и был готов замурлыкать.

Сосед высадил его в центре. Иван вылез из машины, закрыл дверь и, приложив шутя два пальца к виску, поблагодарил шофёра и пошёл. Навстречу шли люди – весёлые и довольные, как он думал, потому, что в их карманах хрустели деньги, а в ларьках пива было много разного, во всяческих бутылках и банках. «Эко как живут в городе: пей пиво, не ленись, только деньги зарабатывай!»

И хотел он было купить одну да осушить, но решил поступить благоразумно: «А ну как цены изменились, и не хватит на лопату… Тогда жена запилит, загрызёт, зачертонит». И Иван направился, нет, не в хозяйственный магазин, а на блошиный рынок, решив там купить намного дешевле, а на сэкономленные денежки не только пивком, но и водочкой угостить свой ливер. Жене соврать: мол, в магазинах нет, а на базаре дорого, но пришлось брать, в хозяйстве лопата – вещь необходимая.

Ходил, ходил меж лотков, нашёл лопату, стал прицениваться, и враз глаза полезли на лоб от цены: двенадцать рублей запросил продавец.

– Ты что, трон продаёшь золотой? – возмутился Иван. – Это честная лопата, она в пот вгоняет, только и всего. Да и кому она нужна после этого? Да и отдыха требует.

Но продавец юмора не понял, с серьёзным лицом сказал:

– Двадцать копеек уступлю.

– Да ты что?! У меня ни флага, ни родины, ни отца, ни матери, семеро по лавкам бегают, есть просят, а ты их кровные отнимаешь. Дерёшь за честную лопату, как за плуг.

– Ты, мил человек, не чести здесь, не сыпь бисером слова. Я тебе по-честному скинул копейки. Хочешь – покупай, хочешь – кормой разворачивайся и иди в магазин. Там, может, дешевле тебе на блюдечке с голубой каёмочкой продадут.

– Ну, ты не обижайся, – мягко заговорил Иван. – Давай так: ни тебе, ни мне – за восемь рубликов, – подумав про себя, что если старая лопата стоит столько, то новую в магазине взять явно будет дороже.

Но мужик отвернулся от него:

– Ищи дураков, но не тут!

Поняв, что ему не уломать продавца, Иван пошёл по рядам и увидел лопату, режущая часть которой была с трещиной недалеко от лезвия. Видать, ею долбили тяжёлый грунт и она согнулась сантиметра на два, стала похожа на кочергу. Хозяин выправить-то её выправил, да она лопнула, оставив щель в середине по месту изгиба. Иван, конечно, понимал, что лопата – дерьмо, но всё-таки приценился к ней.

– Семь рублей, – сказал продавец. – Но могу скинуть, если договоримся.

Иван понимал, что цена завышена и никто такую лопату не возьмёт. «Кому нужна этакая загогулина?! Вот если б я её взял, – стал он сомневаться, – то прежде замазал бы щель грязью, а жене сказал бы, что лопата дороже, денег хватило только на эту. А потом, поработав немного в огороде, бросился бы к Акимовне, чертыхаясь и ругая почву, что она такая преснючая и твёрдая, что даже такая сверхпрочная лопата лопнула. Да и ругнул бы производителей: мол, выпускают сырец».

Размышляя таким образом, он стоял над лопатой и смотрел на неё, взвешивая все за и против. Наконец решил: пойду в магазин и там приценюсь. Идя в магазин, Иван не выдержал, зашёл в ларёк и взял чешское пиво за два рубля. И пил его за углом, чувствуя чуть горьковатый и приятный до кружения в голове вкус. Выпив и чуть захмелев, толкнулся в магазин, ругая торгашей: «Ишь, цены подняли на базаре аж до самого неба. Рвачи, сами нечестные, а за честную лопату требуют, как за плуг. Я вот сейчас в магазине отхвачу новую за пятёрку».

И увидел лопату на витрине – новенькую, воронёную, режущая кромка – треугольником сверкающим; отмечена на трубке двумя отверстиями для гвоздиков. Не лопата – автомат, сама будет копать – только стой и поглядывай.

– Сколько стоит вон та лопата? – кивнул он симпатичной девушке.

– Восемь рублей.

– Да что они у вас все – золотые, что ли?

– Не хочешь, не бери, мы продаём с черенком, – и пошла к другому покупателю, попросившему показать ему стамеску.

– Это как же я поеду, на чём, если последние копейки заплачу?

«Haдo бежать на базар, хоть ту лопату взять, а то жена поедом съест, запилит, повесит».

Засеменил он на базар. Но, к его горькому разочарованию, лопату за семь рублей купили.

– Очухался, – с ехидцей улыбнулся продавец, – ты ушёл, один малый сразу купил. Не торговался, не то что ты… Кусай теперь локоток.

– Вот шут тебя возьми! – ругнул Иван себя, – Не купил, а теперь без лопаты останусь. Но уж дудки. Без лопаты, хоть голову отшиби, не вернусь.

И вернулся в магазин. Долго крутился возле прилавка, потом подозвал продавщицу и, оглядываясь на людей, прошептал:

– Девушка, а нельзя на лопату немножко, рублик хотя бы скинуть как сельскому жителю?

– Гражданин, вы в своём уме, я что, хозяйка, что ли, магазина?! –      и пошла к другому клиенту.

А Иван стоял и ждал, пока она закончит спор с клиентом, возвращавшим гвоздодёр, у которого изогнулась рабочая часть и стала кочерга кочергой.

Продавщица сослалась, что она не виновата, потому что гвоздодёр делал завод, вот ему, мол, и предъявляйте претензии. Обозлённый покупатель ушёл, швырнув на прилавок покупку, а продавщица вслед уходящему бросила: «Хам!» Потом повернула красное гневное лицо к Ивану.

– Ну и люди, – решил он подлизнуться, – не понимают, что требуют… Скинь, пожалуйста.

– Гражданин из деревни, я не тёлка, а женщина, и я не могу скинуть, а вот абортироваться от одного вашего постного вида могу. Восемь рублей – и никаких разговоров.

– Семь рубликов у меня.

Продавщица пожала плечами:

– Раньше стоила пять. Новый генсек сделал восемь рублей.

– Ладно, плачу, но плачу, – сказал Иван, доставая деньги.

– А говорил, нету денег!

– Последние, потом… кровью.

– Вот ваша лопата!

Он взял её и вышел из полутёмного магазина на свет божий. Нo свет божий померк у него в глазах: выпивки больше не будет, да ещё как добираться до дому без денег? Решил найти соседа, думая: «Не мог же он уехать так скоро. Где-то тут стоянка возле базара должна быть. А если нет, то, на худой конец, попрошу водителя автобуса – подвезёт, их вон здесь сколько бегает, авось какой-нибудь и согласится. Свет же не без добрых людей!»

С этими мыслями он шёл, хмель выходил, ливер возжаждал ещё глотнуть. Стал посматривать на лопату и поругивать завмага, потом перешёл на генсека, думая, что это он виноват: поднял цены, а если бы не поднял, ему бы хватило на бутылочку. И тут он заметил остановившегося и смотревшего на его лопату прохожего. Тот с улыбочкой подошёл и спросил:

– Купил?

– Купил, – ответил Иван.

Ему захотелось поделиться своими мыслями с человеком, который так внимательно и с сочувствием смотрит на него.

– Понимаешь, цены подняли. Генсек называется, едрит его в душу! Лопата стоила пять рубликов, а сейчас восемь, а зарплата не поднялась. Взять бы эту лопату двумя руками за черенок, размахнуть и генсеку кы-ы-к… дать по заднице, чтобы из штанов вылетел.

– Что? Что ты сказал про генсека, лодырь?! То-то я вижу, как ты туда-сюда в рабочий день… Я сотрудник КГБ, – полез он в карман. – Да по тебе статья плачет, та самая – с десятью годами без права переписки.

Никогда ещё в жизни так не бегал Иван: лопата на плече, грудь вперёд, голова откинута назад и ветер кепку подымает, словно хочет волосы расчесать.

Сотрудник кричит:

– Держите его, задержите его! Это террорист!

– Эй, берегись, задавлю! – благим матом орал Иван.

И люди шарахались от него, уж больно глаза у него сумасшедшие были. Бежит Иван и всё лопочет в страхе: «Вот так попал, вот так попался!»

От всего случившегося великим спортсменом в единый миг стал. Так и через высокий забор маханул и оторопел – к нему навстречу бежит московская сторожевая, лобастая, с широко поставленными глазами, огромными клыками, и губы у неё, как раны сквозные с чёрной пиявкой сукровицы. Встала перед ним на дыбы в двух шагах, задыхаясь от злобного лая и сдавившего её ошейника. «Ну вот и смерть моя», – решил Иван и лопату в две руки взял – теперь не от воображаемого генсека, а от реальной собаки отбиваться.

Тут и хозяин из дверей веранды вышел, мужик здоровый.

– Ты лопату брось, а то ненароком спущу – живым не уйдёшь, собака не подсудна.

Отрезвел Иван совсем. Лопату опустил, стоит, ждёт. А хозяин "фу" собаке сказал и лопату из его рук, озлясь, вырвал.

– Ты почто в огород полез – редиску воровать надумал?

Сквозь двухслойную плёнку, натянутую на проволоку, была видна зелень редиски.

– Ишь, моду взяли! Прошлый год копнули – не усмотрел тогда, а теперь ты попался. Рано, дружок, налёт сделал. Развелось вас! Не повернуться, не оглянуться – сразу обчистите. Ты из этих, что ли? – и в шею Ивана хрястнул кулаком.

Иван смолчал: собака в двух шагах, не собака – лев.

– Будешь ещё воровать, будешь? – снова Ивана ткнул мужик в шею.

– Я, я, я… – залепетал Иван, не зная, что сказать.

«От КГБ прячусь? А как спросит, почему…»

И снова толчок в шею:

– Пошёл отсюда!

До смерти был рад Иван, когда хозяин редиски довёл его до калитки, звук щеколды показался ему поцелуем девушки. Вылетел на улицу без лопаты. Ещё носом чуть не уткнулся в асфальт, похожий на щербет. Встал на корточки и начал медленно подниматься, глядя на колени.

– Эко тебя кинуло! – сказал прохожий. – И куда смотрит КГБ: в рабочее время в безобразном состоянии асфальт лицом шлифуют?!

При слове «КГБ» Иван вскочил как ужаленный. Кинулся тикать, озираясь. Квартал призовой лошадью отмахал, чуть не задохнулся. Остановился: лопаты же нет. И затосковал: «Впереди – жена, сзади – КГБ. Куда идти?» Из двух зол выбрал меньшее. Если в КГБ попадёт, сколько дадут – не знает. А дома жена пилить будет всю жизнь. И пошёл назад, не помня от страха, из какой калитки был выдворен и как её найти. Пришёл к выводу, что рык собаки услышать надо.

Идёт вдоль заборов и стучит по всем подряд. Ждёт, откуда собака выскочит, и дождался. Кто-то заорал: «Я вам постучу. Я вас, стуканов, солью из ружья – неделю отмокать будете».

Заторопился Иван к другому забору. Только шваркнул по нему, как из подворотни овчарка на полтуловища высунулась, а дальше цепь не пускает. Успел отскочить, только штанина хрустнула, словно кость, клёшем стала; и собака заскулила да сунулась за забор, завизжала: крепкая оказалась ткань.

Побрёл дальше, решив быть осторожнее. Подходит к забору штакетному, вздумал штакетину оторвать, чтобы издали в ворота брякнуть. А хозяин из-за угла дома: «Я тебе поломаю, я тебе оторву! Сейчас в органы позвоню».

При слове «органы» Иван вновь кинулся в бега. Наконец, услышал клёкот собаки, остановился. Присмотрелся: «Да, это здесь, вот и на тротуаре выщербина». Застучал в калитку:

– Хозяин!

Зарычал беснующийся пёс.

– Чего тебе? Мало накостылял в шею, ещё хочешь?

– Нет, не хочу, лопату хочу.

– Не будет тебе лопаты!

– Хозяин, чужое добро, подавишься или Бог накажет.

– Это я-то подавлюсь?! – возмутился тот. – Залез воровать, а я подавлюсь.

Понял, видно, Иван, как его достать.

– Человек жить должен честно, верующий.

– Не подавлюсь! С черенком проглочу, а не подавлюсь.

– Подавишься. Бог-то не Микишка, он всё видит. Видел, как ты меня тумаками, безвинного, обижал.

– Ты вор, и никакой Бог тебя не будет защищать! – парировал хозяин.

– Я не вор, и моя лопата честная. Она, смотри, чистая, не запятнанная. И Бог тебе не промокашка. И я прокляну. Свечи поставлю.

– Да пропади ты пропадом со своей лопатой! Проклинать ты меня будешь… Забирай!

И лопата взметнулась над забором, словно головастый сом из воды во время жировки, упала со стуком и со скрежетом заскользила. Пять шагов – и она в руках Ивана. Схватил он её – и бежать. Теперь уже направление выбирал по солнцу, знал, что в полдень оно за его деревней. Так и шёл по улице, всё размышляя: «И чего они, органы, охотятся на таких, как он, неработающих в дневное время?» Для вида решил лопату измазать – поковырял ею у какого-то забора. Измазал и пошёл дальше спокойно.

Вдруг сзади засигналила милицейская машина. Ёкнуло сердце у Ивана: «Меня ищут! Ишь, неймётся им! Да и я с приметой, ведь лопата в руках чистая. И как я раньше не догадался?» Мигом сбросил её с плеча и, как стоял возле забора, так за него и поставил, а сам потихоньку потопал, косясь на забор, запоминая его.

Машина прошла мимо, а он вернулся к забору. Рукой шарит, ощупывает каждую шершавинку, чувствуя каждый загнутый гвоздок: «Где она? Тут вот должна быть!» Наконец нащупал округлость черенка. Просунул чуть в сторону руку и услышал, как лопата заскользила черенком по забору: та-та-та! Она простучала по горбылям забора и глухо стукнулась о землю. Сжался Иван весь, испуганно оглянулся и чуть не заплакал: «Как же теперь достать её? Бросить жалко, да и благоверная поедом съест…»

Упал на карачки и стал смотреть в щель. Видит – вот она, лопата его, в полуметре под забором лежит, а достать нельзя. Смотрит и думает, что делать. И решил подрыть под забором и достать. Только просунулся ногами в сторону, чтобы удобней было, как услышал: «Ах, мать вашу, дыроглядов и щелкоглядов!» Не углядел он, как подходил прохожий, увидевший его в обезьяньей позе – лбом к забору прилипшего, откачнулся в сторону и стал обходить. В это время Иван дёрнулся назад и в ногах прохожего запутался. Упал тот. Удачно – не ушибся, но от неожиданности испугался и начал благим матом поучать-наставлять: «Ты чего, такой-сякой, делаешь? Чуть не расшибся из-за тебя. Да я тебя за это в милицию!»

Вскочил Иван, видит – человек не может подняться, одной рукой упирается в землю, другую руку к нему тянет. Схватил её, помог подняться, угодливо пиджачок его отряхнул: «Извините, извините, не шумите, пожалуйста!» Тот видит, что человек от испуга побелел, стал сильнее припугивать:

– Я тебя, хулиган, сейчас в милицию! И где-то она здесь ездит?!.. Вот, прах их возьми, когда не надо – они тут как тут, а когда надо, их днём с огнём не сыщешь. Милиция!

Иван не стал ждать представителей закона и задал стрекача.

– Держи его! – в сердцах кричал прохожий, морщась от боли в колене.

А Иван всё прибавлял и прибавлял ходу, с лёгкой рыси перейдя на стелющуюся рысь.

– Держи-и-и! – доносилось до него. – Я тебя, подглядывальщик, научу, как подглядывать, там тебя научат.

Хоть и боялся Иван, но понял, что бегущий человек больше подозрителен. А тут увидел, что чья-то калитка открыта: ветерок её то открывает, то закрывает. Нырнул в неё. Закрыл и стал осматриваться, нет ли собаки и хозяина, не растёт ли редиска. Нет ни редиски, ни хозяина, ни собаки.

Тем временем крик утих. Подождал ещё малость, собрался с духом и смело выглянул из калитки, чтобы люди не заподозрили, что во дворе чужом шастает. И сразу увидел спешащего, кругленького такого, от соседней калитки с криком: «Эй, ты чего там делаешь? Теперь я знаю, кто кочета у меня утащил!»

Сообразил Иван, что если будет бегать туда-сюда, то привлечёт вновь внимание, потому и сказал:

– Чего орёшь, дома не сидишь? За квартплату квитанцию принёс, сумма-то большая в ней указана, а тебя нет, вот и сунул её под дверь, – и ведь сообразил, как задеть человека словами побольнее.

Мужик остановился:

– Большая, говоришь? – А у самого челюсть отвисла. – Ай, опять надбавили, туды их растуды, житья не дают, – и в калитку лезет, в которой стоит Иван боком. – Соседи, едрит их в дышло, семнадцать кур украли.

– Тоже мне соседи! У нас в деревне, где я раньше жил, за это бы сразу сожгли, – посочувствовал ему Иван.

– Ну нет, я в милицию… Одного петуха оставили, думал ещё кур к нему прикупить… А тут новая беда: квартплату повысили, едрит их в дышло. Одна беда не ходит, другую за собой тянет.

Иван из калитки боком-боком и к тому забору направился, где лопата лежала. Оглянулся, а мужик из калитки выглядывает и кулаком ему грозит. Видно, удостоверился, что нет повышения за квартплату. Сердце смягчилось, потому и не кричал про кур, только кулаком семафорил, как тыквой на палке.

Подошёл Иван к забору и вспомнил, как надул человека небылицей, как изменилось у того лицо, обо всём забыл – и про кур, и про петуха, про него самого в чужом огороде. Решил и здесь так действовать. Ну, если войдёт во двор, а хозяин выйдет с вопросом: «А чё ты здесь делаешь?», так и скажет ему: «Иди разберись с бухгалтером, который меня сюда послал по поводу недоплаты за полгода, и пени большую тебе насчитали, и за квартплату прибавили».

Смело открыл калитку, огляделся – вон она, родимая, честная, у забора лежит. Кинулся к ней. Схватил и хотел выпрыгнуть из калитки, а тут беседку круглую увидел, всю облепленную прошлогодним плющом и хмелем, и узкий проём двери. Мигом с лопатой в неё и на крашеную холодную скамейку плюхнулся задом. «Здесь пережду, ночью пойду. Хоть и холодновато здесь, а всё-таки подальше от греха и милиции». И только он так подумал, как возле дома раздалось "иу-иу-иу". Задрожал от страха Иван, сполз на пол, сердце оборвалось. Лопата упала, звякнула. Ему показалось – пушка выстрелила. Зубами от злости на неё заскрипел, лёжа на дощатом полу беседки. Потихоньку дырку пальцами расширил – и сердце от страха зашлось. Там милиционер стоит в воротах, и с ним ещё двое. «Слышишь, – говорят, – ловить надо, план не выполняем. Надо начальнику телегу накатать, в верхах отчётность нужна. Так что давай через час к начальству, хоть на бумаге ловить будем». Задрожал Иван: ещё бы – в лапы органов попал, сам себя в каталажку засадил. «Приду», – сказал тот. Ушли двое, машина загудела и тронулась, а хозяин в дом зашёл.

Иван, ни жив, ни мёртв, пружинистой походкой от беседки до калитки бесшумно дошёл, словно лёгкий ветерок пронёсся. Тихо щеколду поднял, калитку резко открыл – и пулей в неё с лопатой на плече.

Вышел за город на дорогу в деревню. Но испугался своей мысли, задрожал: «Днём с лопатой на дороге – одно, а милиция по дорогам ездит». Осмотрелся: недалеко дачи, пустырь, а за ними кусты сирени. Кошкой пугливой заполз в них. Решил здесь переждать до ночи, глянув на тусклое весеннее солнце: «Зябко! Но ничего, потерплю».

Так он лежал в кустах, когда к нему подбежала щенячьего возраста пушистая собачонка и, учуяв незнакомца, наморщила носик, оскалила зубы: "Р-р-р, га-гав!".

– Кто там, кого ты увидела? Пуня, иди сюда, не сотрясай воздух по-пустому, всё равно тебя никто не боится, не смеши мои туфли.

Собачка кинулась на зов. И Иван увидел, как она, завиляв своим пушистым хвостом, похожим на метёлку тростника, запрыгнула на руки женщины и, взвизгнув, стала её лизать. «Тьфу ты!» – брезгливо поморщился он.

– Хватит, хватит, ласкунья, – останавливала женщина свою Пуню. – И не гавкай, не пугай дачников.

Собака вывернулась из её рук и снова бросилась к кустам, чтобы маленьким, но отважным сердцем защитить хозяйку от посторонних.

– Иди, иди отсюда! – шипел на неё мужик.

А собачка всё сильней заливается, из себя выходит.

– Это кто там? – женщина раздвинула кусты и… встретилась взглядом с Иваном. – Ты что тут делаешь?

– Я тут, я тут, – не зная, что сказать, затрясся Иван, – я тут, камыш… камыш шумел… – и жалко улыбнулся.

– Пьяный, что ли, наелся донельзя?

– У меня тут честная лопата, – Иван схватился за неё.

Собака и женщина поняли это одинаково. Четвероногая в страхе кинулась бежать, а женщина протянула: "Ой…", схватилась за сердце и, медленно опускаясь, упала в обморок.

От такого поворота дел Иван чуть не заплакал: «Господи, да что это за день такой?! Тюрьма так и хочет открыть для меня дверь. Где же мой ангел-хранитель? В какое же дерьмо я вляпался!» С этими словами Иван вылез из-за кустов и наклонился над женщиной, продолжая путано: «Да вы что, тётенька, посадить меня хотите?» Вгорячах плохо соображая, понёс ерунду: «Да я вам за газ и за квартплату в два раза больше принесу!» Женщина очнулась, открыла глаза и застонала: «Шельмец, лопатой не убил, так известием добьёшь! Убивец, так и хочет смерти моей». Поднялась.

Иван не стал ждать продолжения излияний. «Дачи кругом, я в кустах – люди милицию вызовут», – рассудил он. Выскочил и, петляя между дачами, пролетел вмиг несколько кварталов.

Вылетев с дачного посёлка, увидел кусты безлистного терновника. Залез в них, на кустах ещё висели прошлогодние сморщенные терновины. Присел на корточки, решив отдышаться. Потом пристроился поудобнее и задремал, успокоенный. Солнце светило жарко, и тепло неслось на него. Затем потянуло вечерней прохладой. «Бр-р-р,» – поёжился он. Встал и пошёл в сторону своей деревни по дороге, которая проходила мимо кустов, где он сидел.

«Ну вот, не живой, не мёртвый. Дорога – катись или топай. Только на ней всё видать. А если милиция проедет? В автобусе бы доехать, – с тоской подумал он. – Шофёр знакомый одним маршрутом ездит, довезёт, коль попрошу, потом за проезд отдам». И отогнал тут же мысль. «Небось, уже всем сообщили, на каждом перекрёстке стоят, ждут. Приметы шоферам дали. Это же надо, по заду генсеку – ляпнул, не подумав. Да за такое упекут!»

Так и шёл. Машина появится – нырял в посадки, машина проедет – выходит на дорогу. Может, и дошёл бы без приключений, бормоча без остановки: «Язык мой – враг мой, надо же такое ляпнуть. А всё из-за тебя, разлюбезная честняга!»

Так вёрст пять отмахал с ноющими ногами и не заметил, как из-под высокой насыпи выскочила бродячая собака и, гавкнув, кинулась к нему, защищая свои охотничьи угодья от человеческого посягательства. От неожиданности Иван выронил лопату. Волос стал дыбом, стянуло кожу на голове, аж кепка поднялась. Стоял-стоял, а собака всё гавкает и не подходит. Тогда наклонился Иван, взял лопату. Собака отступила, но не убежала.

И тогда вся злость и весь страх вылились у человека в ярость.

– А-а-а! – заорал он и кинулся к собаке, подняв лопату. – Убью! – взревел, и за ней.

Собака – в посадки со скулежом. А он за ней, грудью откидывая ветки, с хрустом и треском ломая ногами сушняк, обрывая лицом паутину и чувствуя её нежность на потной коже. «А-а-а!» – неслось звериное по посадкам. «Ай-я-яй!» – нёсся визг испуганной собаки, которая еле успевала лавировать по кустам посадок. «Ай-я-яй», – удалился собачий плач.

Запыхавшись и задыхаясь от жары и безветрия, Иван остановился, затем пошёл домой, переставляя лопату и зло думая о ней: «Это из-за тебя такого натерпелся. Ты меня чуть в тюрьму не посадила. Пива не дала выпить. По шее накостыляли. А теперь ещё я и без ног из-за тебя остался». И такая злость закипела у него в груди на неё, на эту самую честную лопату, что он остановился и, взяв за конец черенка, раскрутил её над головой и отпустил.

Как птица с длинным хвостом, взмыла она вверх и, пролетев метров тридцать, упала в глубокий овраг. И там зазвенела, ударившись о камень на дне глубокого оврага, потом послышался всплеск. «Вот так!» – сказал Иван и зашагал прочь. Но, пройдя с километр, остыл от злости и стал рассуждать здраво: «Приду, лопаты нет, денег нет, ночь. «Где целый день был? – спросит жена. – Куда деньги дел?»

И он замедлил шаг. Потом остановился и повернул назад. Подойдя к краю глубокого оврага, посмотрел вниз: ничего не видать, надо утра дождаться, да холодно на весенней земле. Посмотрел – поле рядом, омёт. С радостью к нему и залез в сено. Свернулся в нём в комочек и, чувствуя голод, лежал, злился. Он бы сейчас кого-нибудь побил бы. Но бить себя неудобно, а рядом никого не было. Тогда он перенёс свою ярость на свой язык. «А ты, язя, всегда меня подводил! Раз из-за тебя меня били, ты высунулся и сказал одной женщине, что её муж ей изменяет. Потом её муж врезал мне в левый глаз со словами: «За левый глаз не судят!» И я долго ходил офонарённый. И сейчас, когда я гонялся за собакой, ты пытался вылезти у меня изо рта. Ты думаешь, я не знаю, для чего ты пытался вылезти? Ты хотел показать, что я собака, попотеть языком и кровь охладить? Нет! Ты хотел сказать псу, что ты боишься его! Да оскаль ты зубы свои, покажи свою ярость – и пусть он от тебя удирает. А ты догоняй его и рви ему гачи. И гавкай на него, как бы говоря: на кого ты руку и ногу поднял?!»

За этим злобным словотворчеством на свой язык он ещё долго бурчал, ругая не только большой язык, но и маленький, который не мог вразумить большой язык. Потому что маленький язык умеет молчать.

За этими своими размышлениями и шёпотом он уснул…

До утра проспал, глаза открыл – и к оврагу. Да, лопата лежала там – в незамутнённом болотце, как маленький скат с длинным хвостом. Он сел, закурил: «Ничего не попишешь, придётся лезть». Достал-таки честную лопату, вылез и дошёл домой напрямик через поля.

С тяжёлым сердцем подходил Иван к дому. Думал, что сейчас жена встретит его упрёками и руганью. Открыл калитку и вошёл во двор. И видит, что Акимовна сидит на крылечке, вся взъерошенная, усталая и заплаканная. У него аж дрогнуло сердце в груди: какая-то она была одинокая и согбенная.

И вместо того, чтобы зашуметь и приготовиться к отпору, он почувствовал переполнявшую его жалость. Подумалось, что он мог не вернуться. И сидела бы она одна, горюнюшка, ждала его, а его никогда б не было. От этой мысли слёзы навернулись на глаза.

– Таня, – позвал он её.

– Иван! – вскочила она с радостным криком и, как птица крылатая, кинулась к нему, раскинув руки. – Живой, не арестовали! А я уж думала, всё, конец тебе пришёл, – и начала заливать слезами ему рубашку, обняв его и прижавшись головой к груди.

– Ну ты чего, ты чего? – прижимал он её к себе и гладил ей спину.

– Я уж думала – и не увижу тебя.

– Да куда я денусь, и кому я нужен?! Кхе-кхе, вот только подпростыл. Лихоманка меня взяла, прах её возьми. Ну ничего, горячее молочко попью – и всё пройдет. И ты мне мёд с лимончиком приготовишь от простуды. А там, глядишь, и чарочку поднесёшь.

– Я тебе поднесу, я тебе поднесу! – отшатнулась она от него. – Ишь, прах тебя возьми, где был? Целые сутки тебя не было, пьянствовал?

– Да на что я буду пьянствовать? Вот посмотри – честную лопату купил.

– А почему она честная? – напустилась на него жена. – На что намекаешь? Я в отсутствие тебя ноченьку не спала, глазоньки все проглядела!

– Ну будя, будя, завелась! Где я был, где был?! Особый разговор об этом. Пошли в дом.

Пока шли в дом, Иван, зная, что придётся оправдываться, на её вопрос "Где был?" ответил, что в кутузке сидел.

– О! О! О-о-о! Я так и знала! От тебя, непутёвого, что ещё можно ожидать?! – всплеснула женщина руками.

– Ты расспрашивать расспрашивай, а есть давай, проголодался я, быка съем.

– С вечера приготовила, кастрюля стоит, – кинулась Акимовна к плите с маленькой тарелкой.

Иван, чувствуя тошнотворный прилив к горлу от голода и болевые спазмы в желудке, зашумел:

– Ты что мне, как котёнку, наливаешь?! Неси всё, что есть, – и кастрюлю на стол.

– Да что, там тебя не кормили, что ли? – подала она еду на стол и ломти круглого хлеба.

– Они накормят! Кто тебя на сутки будет на довольствие ставить? – мычал он, от голода плохо представляя, что делает: во рту кусище хлеба, глаза осатанело блестят.

В одной руке ножик, другой рукой, склонясь над кастрюлей, достал кусок мяса, зарычал от вожделения и – бац! –выронил изо рта кусок хлеба. Он в кастрюлю бах, из той брызги в лицо. Зарычал Иван от ярости, но куска мяса не отпустил.

– Это за что же тебя посадили?

– А ни за что! Стоит один, с виду хилый хмырь, дорогу мне заслоняет. Я ему: «Отойди, дай пройти!» А он: «Не могу. Почему в рабочее время гуляешь?» Я ему: «Уйди, а то, как ребёнку, по попе нахлопаю». А он меня за это в кутузку на сутки. Оказался шишкой. Его сатрапы сразу меня скрутили. Хам ты, говорит, и бездельник. А утром расспросы. Разобрался и отпустил. Хороший человек. Зла не помнит начальник! Предупредил, что если ещё раз увидит бездельника, в рабочее время не работающего, пойдёт в тюрьму, и не за опоздания на работу, а по статье – без права переписки. Я его клятвенно заверил, что работать буду по гроб жизни.

– Конечно, некоторые язык не распускают, тогда вовремя домой приходят, – упрекнула женщина.

А этим же утром в управлении сотрудник писал: «Проведена профилактическая работа. Беседовал с одним человеком, гражданин известен своими консервативными взглядами. Сказал, что лопатой машем неправильно. Явный намёк на то, что надо в работе дружно махать лопатами, а мы сачкуем. Я предупредил его, что махать надо так, как приказали. Предупредил его, что если ещё раз увижу бездельника, в рабочее время отлынивающего, то пойдёт в тюрьму. Не за опоздание на работу, а по статье, без права переписки. Он меня клятвенно заверил, что будет работать по гроб жизни».

ПРОЩАНИЕ

Он увидел её на скамейке в скверике. Сидел, смотрел на неё – русоволосую, с завитушками возле ушей, с большими голубыми глазами, с подкрашенными полными губами, с мягким округлым подбородком. Она читала книгу, и в её задумчивых глазах была мечта. «Наверное, какой-нибудь сентиментальный роман», – подумал он. И посмотрел вверх – на огромные деревья, на их зелень, на потрескавшуюся кору вяза. Вдохнул: «И я стал таким же морщинистым. Молодость прошла, наступила старость. Вот сидит молодая женщина, и я не могу ей сказать, что она нравится мне, и я её хочу пригласить на вечер отдохнуть в ресторане. С молодым она пошла бы, а со мной не пойдёт».

Потом она встала и пошла, а он всё смотрел и смотрел ей вслед. Невысокая, хрупкая, с полными ногами. «Наверное, спешит к парню», – он снова вздохнул, встал и тоже пошёл домой. Дома уселся в кресло, взял книгу, включил телевизор и, мельком смотря на экран и читая Чехова, всё думал о ней; и не понял, как заснул. Во сне он видел её, идущую с ним в ресторан, она счастливая, и он тоже. Разбудил его сигнал машины, он вздрогнул, взглянул на телевизор, увидел на экране разноцветные полосы: канал закончил работу. Книга валялась на полу.

На другой день он пошёл в сквер в надежде снова увидеть незнакомку. Долго бродил по нему, ждал. И она пришла, села на скамейку. Он, проходя мимо как человек пожилой, уставший, сел рядом. Долго бесцельно смотрел на людей, проходивших мимо, всё готовясь заговорить. Наконец спросил:

– Вы кого читаете?

Она положила книгу на колени, охотно ответила:

– Чехова. Я люблю его читать.

– У нас с вами вкусы совпадают, я тоже его люблю, – посмотрел на неё, одетую в старое платьице, и в немодных туфлях. – Вы, наверное, любите этот сквер? Я вас вижу здесь уже не раз.

– Сквер… – сказала она, и стала осматриваться. – Я как-то не думала об этом. Я учусь, студентка.

– Вы знаете… Вы, наверное, в стеснённых обстоятельствах. Я человек не богатый, но обеспеченный. И мне нужна… как бы это вам сказать… – задумался. Сказать, что нужна уборщица, значит, обидеть её… – Мне нужна экономка.

Она вскинула на него глаза, полные недоумения.

– Я хотел бы вам предложить эту работу.

У неё почему-то раскрылся рот, который она тут же прикрыла ладошкой.

– Вы молодая, здоровая, – хотел сказать: красивая, но пропустил это слово, думая, что раз завёл деловой разговор, то надо выдерживать тон до конца.

– Вы предлагаете мне работу? – сглотнула она слюну.

– Да, зарплата небольшая, но и работы у меня кот наплакал.

– Но я не умею готовить.

– И не надо, я сам умею готовить ням-ням.

Она засмеялась,

– Как вы говорите "ням-ням", как ребёнок.

– А я и есть ребёнок, ведь что старый, что малый – одно и то же.

– Вы не так уж стары. И что я должна у вас делать?

– Прибирать в комнате, иногда постирать, сходить за продуктами.

Она смотрела на него во все глаза и заулыбалась.

– Я согласна. Я учусь на пятом курсе… – назвала свой институт, – помощи особенно ждать неоткуда. Как вас зовут?

– Илья Васильевич.

– А меня Маша.

– Вот что, Маша, я живу… – назвал адрес. – Дом на земле, небольшой участок у меня, садик. Им занимаюсь я сам. Зарплату я положу вам (назвал небольшую сумму), но кроме этого, подарки. У меня осталось кое-что от жены. Я думаю, тебе понравятся.

Она погрустнела.

– Неудобно носить вещи, которые, наверное, очень дороги вам.

– Да, – вздохнул он, – они мне дороги, и когда гляжу на них, мне порой бывает очень грустно.

Он задумался: «Если была бы моя голубка рядом, я бы не был озадачен тем, что мне нужна женщина».

– Я сделала вам больно, вы извините меня, Илья Васильевич, – сказала она просто.

– Нет, что вы, наоборот, мне приятно вспомнить хорошее в прошлом. Так мы договорились? Тогда пойдёмте, я покажу вам, где живу.

В доме она осмотрела комнаты, не удивлялась обилию вещей. Лишь с восхищением подошла к компьютеру, сказала с восторгом:

– О, у вас компьютер, – и провела ладошкой по клавиатуре.

– Дела давно минувших дней, – улыбнулся он.

– Вы позволите иногда играть на нём?

– Пожалуйста, только не прилипайте к нему надолго, он без защиты и облучает – вредно.

– А что сейчас не вредно?.. Да я, пожалуй, сейчас займусь уборкой. А то пыльновато у вас.

Он хотел сказать, что делал уборку, но по-холостяцки, не по-женски.

И она начала уборку, а он незаметно посматривал на неё, на маленькие пальчики, на тоненькую, хрупкую фигуру с большими грудями и широкими бёдрами, длинные ноги, спрятанные под длинным платьем. Она долго возилась с плафонами, протирая их. Затем спросила: «А где у вас пылесос?»

Он показал в угол возле дивана. Пылесося палас, подвела к его ногам щётку. Он поднял ноги, чувствуя, что они не так быстро оторвались от пола, усмехнулся про себя: «Старая перечница, а лезу туда же, что и молодые».

Она закончила уборку, глянула на часы:

– Мне пора бежать.

Он, сидя на диване, достал сотку:

– Это тебе на первый раз, – протянул ей деньги.

Она быстро и радостно схватила деньги и сжала их в кулачке.

– Я пойду, – сказала она просто. – Наверное, волк где-нибудь сдох – я так усердно наводила порядок, – и засмеялась. – Я немножко с ленцой, в общежитии работы не много.

А он смотрел на неё и думал: «Она без комплексов, довольна и счастлива даже от малого».

Маша застучала ботинками, ушла, сказав, что дня через два заглянет.

«В какое время?» – хотел спросить он, но она уже закрыла дверь.

На другой день он решил пойти купить ей что-нибудь модное, ходил по магазину и присматривался к манекенам, сравнивая их с ней по росту. Наконец, он подошёл к продавщице: «Мне надо кофточку, юбку, туфли и для волос заколку.

– А какой рост, размер?

– Как на вас.

Она молча подобрала ему требуемое; заплатил с оговоркой: если что не подойдёт, то он вернёт.

– Сохраните чек.

Он с радостью дожидался Машу. Она явилась на третий день к обеду, не зашла, а впорхнула.

– Здравствуй, Илья Васильевич, как дела?

– Хорошо.

– Будем работать. Ой, как быстро у вас всё пылится.

– А это в дом пыль от машин идёт, не дорога, а горе: яма на яме! И когда власти починят её… Я тут тебе кое-что прикупил. – И подал ей пакет, глядя на девушку и оценивая её поведение.

Она взяла все обновки как должное и, рассмотрев их, сказала:

– Зря вы, Илья Васильевич, старались, мне всё это не нравится. Ох, если захотели сделать мне приятное, лучше бы денег дали – я бы сама всё купила.

Он опешил:

– Однако, ты привередливая. Вот чек, можешь вернуть всё и взять деньги.

Ничуть не смущаясь, она взяла чек, собрала в сумку вещи и ушла. Пришла нескоро. Вошла – и он поразился, до чего она была красива.

– Ну как я? – повернулась вокруг себя, словно перед подружками, отчего её короткая плиссированная юбка приподнялась. Груди торчали в облегающей блузе под цвет глаз, и она стала намного краше, приятней.

Но он остался недоволен: уж больно вызывающий был её наряд. Но, покривив душой, сказал:

– Идёт тебе это.

– Илья Васильевич, голубчик, миленький, – она подошла и поцеловала его в лоб.

Он хотел обнять её, но почему-то постеснялся.

Она надела его фартук. Усердно моя посуду и гремя ею, всё щебетала:

– Илья Васильевич, я вымою посуду – и всё, мне сегодня больно не хочется снимать наряд. Я так счастлива в нём, спасибо вам!

– Не за что. Для меня счастье, что ты рада подарку.

Вымыв посуду и расставив её по полкам, она ушла, чмокнув его в щёчку.

Он сидел и думал: «Проста, как весенний ветер, который бесцеремонно ласкает, и почему-то оттого грустно становится на душе».

Он снова решил сделать ей подарок, пришёл в магазин. Долго стоял у прилавка с золотыми кольцами.

– Вам чего, дедуль? – спросила продавщица.

– Какой я вам дед, я ещё очень молодой…

Но продавщица не переставала щебетать, не обращая внимания на его обиду:

– Вам дорогое – для дочери? С яхонтом, бирюзой или алмазом?

– Вот это, – указал он на ажурное колечко с небольшим алмазом.

– Вы, наверное, сильно любите свою дочь, если берёте такое дорогое.

Он молча расплатился, взял коробочку, сунул во внутренний карман.

Ждал встречи с Машей с нетерпеньем три дня. Она пришла в своём прежнем платьице.

– Надо снова всё протереть у вас и постирать.

– Успеешь, подойди сюда, – сказал он, сидя в кресле-качалке.

Она подошла.

– Дай руку.

Она протянула. Держа её, левой рукой достал из кармана коробочку, повернул её ладошку и вложил в неё подарок.

– Это мне? – вспыхнула она.

– А кому ещё?

Маша выдернула руку, положила коробочку, раскрыла её – и всё лицо девушки засветилось счастьем. Надела подарок на палец и закрутила рукой, выгибая и растопыривая пальцы, любуясь кольцом – то приближая, то отдаляя руку. Потом грустно сказала:

– Уж не знаю, как вас и благодарить.

– Для меня это ничего не стоит. А я вижу, что ты счастлива, и я тоже.

Через шесть месяцев Маша освоилась, постоянно получала подарки. У неё были уже к зиме куплены шуба, сапоги, норковая шапка, и всё это она принимала, ничуть не задумываясь о том, почему он так щедр. Правда, он намекнул ей, когда она мерила шубу у него дома перед зеркалом, крутясь и рассматривая себя. Сказал, глядя на её счастливую мордашку:

– Порой мне бывает нужна женщина, ну, как мужчине.

– Это твои проблемы, – отрезала Маша, и, сведя воротник шубы возле шеи, покрутила головой перед зеркалом, рассматривая себя.

Он насупился. Она сняла шубу, спрятала её в комод (вещи она хранила у него, объяснив: «Девчонки в общежитии просят, а тут они будут в сохранности»). Сделала работу, чмокнула его в щёку и убежала.

Он нахмурился, сердце его зашлось: «Да эта девушка ещё та штучка». И он решил действовать. Купил жемчужное колье, не бог весть какое дорогое: на сберкнижке оставалось мало денег. К её приходу взял шампанское и шоколадные конфеты. И сидел, ждал её.

Она пришла – весёлая, возбуждённая.

– Подойди сюда, – сказал он и встал с дивана.

Маша подошла, он открыл коробочку с ожерельем – у неё глаза аж забегали.

– Это мне?! – воскликнула она.

Он молча надел колье ей на шею, любуясь шариками бусинок, которые на солнце собирали лучики как бы в сияющие кристаллы. Она взвизгнула от радости, кинулась к зеркалу и, захлебнувшаяся от счастья, рассматривала себя в зеркале.

– Илья Васильевич, миленький, я не знаю, что и сделать для вас…

Подбежала к нему, свалила на диван и стала целовать. И он стал ей отвечать, прижав её к себе. И она затихла, стала сопротивляться его объятиям:

– Илья Васильевич, ну не надо, не надо этого…

Потом рванулась, и он отпустил её. Маша встала, поправила волосы.

– Нехорошо это, Илья Васильевич, если б по любви, тогда да. А так покупать меня не надо.

– Я люблю тебя, Маша! – вырвалось у него.

Она расширенными глазами посмотрела на него и сказала с грустью:

– Если б я любила вас!.. Я обожаю вас как отца, но я не люблю вас. Я мечтаю выйти замуж. А так нет… – она сняла колье и деловито стала работать, наводя порядок и мурлыкая мотив какой-то грустной песни. Потом она ушла, молча, оставив в шкафу всё только зимнее.

Он ходил злой по комнате и думал: «Неблагодарная, за такие подарки, что ей, трудно лечь один раз…» И всё-таки купил ей брошь.

Маши долго не было. Уставший и опустошённый, он как-то шёл от одной женщины и, вспоминая, думал: «Всё хуже и хуже она встречает меня, неприветливо». А после короткой вспышки желания у него пропадает охота любить её. И он с ужасом подумал, что скоро будет бояться встреч с ней. «Дожил, долюбил, скоро и сил не будет прижиматься к ней. Эх, жизнь, в мои ли годы влюбляться? Жить спокойно надо. А вот Машу я, наверное, любил бы до безумия». И при мысли, что он мог обладать молодой красивой женщиной, у него всё пело внутри. Он счастливо смотрел на мир, ему казалось, что дома, к которым он привык, называя их ульями с попорченной краской, как-то обновились. И асфальт был чище, и люди какие-то все оживлённые, весёлые.

«Невероятно», – проговорил он вслух. Воспоминания о Маше наполняли жизнью его душу, и он шептал: «Мы ещё поживём». А она всё не приходила и не приходила.

Раз он увидел Машу возле одного дома. Он нырнул в подъезд дома напротив и вздрогнул, когда из дома вышла она с парнем, счастливая, с опухшими губами, видно, от желания, и с блеском в глазах. Тот, молодой, потянулся на ступеньках перед домом, она подошла, прижалась к нему всем телом, чуть склонив голову набок, и они медленно пошли к парку. Илья Васильевич – за ними следом, сгорая от ревности, шепча глухо и зло: «В моих нарядах! Я люблю её, я потратился на неё, и никто не смеет, кроме меня, её любить». Молодые люди вошли в парк и пошли вокруг большой клумбы. А он посмотрел им вслед и решил встретить их у другого входа. Быстро, как может старик, обошёл парк и встал у входа с бешено колотящимся сердцем. Сейчас он скажет, сейчас он всё выскажет… Хотя не знал, что сказать. Только понимал, что от ревности он готов сказать ей что угодно.

Они медленно приближались, идя еле-еле. Парень прижимал её правой рукой к себе, и она податливо клонилась к нему, положив левую руку ему на плечо. Они забыли обо всём – только они одни в мире. А он стоял за створкой ворот и в щель видел, как, уже приближаясь к выходу, парень прижал её рукой к себе и его пальцы обняли её грудь. Она не вскрикнула, а чуть оттолкнулась от земли, вскинула руки вверх и, сделав кольцо рук вокруг его шеи, повисла на нём, счастливая, а он без напряжения держал её, демонстрируя мужскую силу.

Такого Илья Васильевич не смог выдержать, он шагнул, весь трясясь, из-за ворот и пошёл на них. Маша, заметив его, отпустила руки, с испугом глянула на него.

– Как ты смеешь?! – белея загорелым лицом, наливался гневом Илья Васильевич.

– Тебе чего, батя? – спросил парень.

– Как чего… чего?! – не зная, что сказать, зашумел. – Вы перешагнули все рамки приличия. В присутствии всех, ты… ты… лапаешь её!

Молодой человек огляделся – никого рядом не было, вдалеке на скамеечке сидела юная парочка.

– Ты с какого хрена сорвался, дедуля? Топай мимо!

– Я не старый хрен, – возмутился он. – И соблюдай нормы приличия. А ты, ты… – задохнулся он, видя, что она от испуга расширила глаза, боясь услышать от него оскорбление.

– Ты вот что, старый мудак, – схватил парень его за грудки и толкнул задом в клумбу. – Иди, куда шёл!

Илья Васильевич, махая руками, упал на рыхлую землю под цветами и почувствовал, что у него кольнуло что-то внутри и заломило бок. Он застонал. Маша вскрикнула:

– Ты что наделал?! Ты же мог его убить.

Илья Васильевич перевалился в сторону и, опираясь на локоть, чуть приподняв торс, посмотрел на неё. Она со слезами глянула на него.

– А хоть бы и так, не я пристал, а он.

– Ах, какой ты человек злой, нехороший, тебе человека убить не жалко.

– А тебе жалко… так оставайся с ним…

– Ему надо оказать помощь.

– Оказывай, а мне всё равно. Я пошёл, – шагнул он, остановился: – Ты идёшь?

– Убирайся, бессердечный!

– Смотри, я жду тебя вечером, – и зашагал.

– Ты не убился? – кинулась Маша к Илье Васильевичу, схватила его за руку и попыталась поднять.

– Дай я отдышусь.

– Ты не убился? – повторила девушка.

– Нет, вроде, только бок....

В парк зашли двое парней.

– Помогите, – попросила она их.

Они подняли его, он чуть постанывал. Маша стала отряхивать его костюм.

– У меня что-то внутри хрустнуло.

– Папаша, в твоём возрасте надо в тенёчке сидеть, а не бегать по дорожке.

– Я ещё вас в беге в мыло вгоню, – сказал он и, не зная, как с ними поступить, не прогонять же их, которые помогли, стал укорять. – Вы, молодёжь, способны только на «га-га» да «гы-гы».

Они рассмеялись и пошли:

– Забавный ты, дедок.

Илья Васильевич обиделся оттого, что они назвали его так. И, чтобы сгладить перед девушкой впечатление, сказал:

– С богом, господа старики.

Они снова заржали и пошли – весёлые и счастливые. Отряхнув его, Маша спросила:

– Как ты сюда попал?

– Я… Я проходил мимо и наткнулся на вас. Ты ведёшь себя неосмотрительно.

– Оставьте ваши замечания. Сейчас другие времена. Вас отвести домой? – с ним говорила не та восторженная девочка, а женщина.

– Желательно.

– Пойдёмте.

Он охал и стонал, она еле довела его до дома. Уложила на диван, присела на край рядом с ним. А Илья Васильевич смотрел на неё и вдруг почувствовал, как у него закружилась голова от её близости. Он взял её руку. Она чуть дёрнулась, отняла руку.

– Тебе приготовить чай?

– Нет, я лучше посплю, – сказал он, подумав, что ему лучше остаться одному и самому справиться со всеми своими мыслями и желаниями.

Вечером она пришла в блеске того, что он дарил ей. В чёрном платье, декольтированном, блестящем. На ушах его серьги, дорогие, купленные на его деньги, с колечком бриллиантовым. Волосы – чёрные, волнистые, часть которых Маша закинула за плечи, а часть ниспадала на грудь.

Илья Васильевич уже встал до неё, искупался в ванне с горячей водой. Чувствовал себя легко. И когда она ходила по комнате, он не сводил с неё глаз. Она налила чай, поставила на стол. Пили молча, каждый думал о своём. Она о том, что ждёт её молодой красивый сильный парень – её судьба.

А он о том, что она молода и красива и что он ей не нужен. Она с доверчивостью, словно отцу, говорила:

– Не знаю, что после сегодняшней размолвки будет. Но если мы сегодня поссорились навсегда, не знаю, как я буду жить. Я, наверное, втюрилась в него полностью. Думаю и думаю о нём. Кажется, он со мной был целую вечность, а я при нём…

– А я разве с тобой не был целую вечность?

– Причём здесь ты?! – и она вскинула на него глаза. – Хотя ты мне нравишься, и я тебя тоже немного люблю.

– Ты меня любишь?

– Да, но как отца.

– Причём… Что ты хочешь сказать? Ты думаешь только о себе, а обо мне не думаешь. Но я люблю тебя… тебя.

– Уж не думаешь ты, что я … – она с испугом посмотрела на него…

– Да, да, я… я тоже живой. Ну вот и хорошо, какая же ты дурочка. Не плачь. Ведь в душе ты любишь меня. Вот, правда, как доброго дядю…

– Да, – всхлипнула она.

– Ведь ты не девочка.

– Но я люблю…

– Ну и люби его, а я тебя. Хорошо?

– Хорошо, – она кивнула.

– И когда ты здесь сидела и говорила со мной, делилась своими радостями, я терпел, я был рад за тебя, хотя и ревновал. Но ты была рядом, и мне было сладко с тобой. Но ты ушла к нему. И я сидел один, чуть не плакал и, чтобы не зарыдать, я, мужчина, напевал песнь одиночества. Я прикладывал к левой стороне груди холодный ком мокрого полотенца. Ложился спать, сжимая зубы, и, чтобы не вспоминать тебя, перед сном считал, считал, забываясь в тяжёлых снах. Иногда держал простыню в зубах, чтоб не сломать зубы, скрипя сердцем от ревности.

Она поднялась, отодвинула чай и с испугом глянула на него.

– Я пойду, у вас жар, и вы нe в своём уме.

– А хотя бы и так! Как можно быть такой бессердечной, уходить от больного человека?

– Но он ждёт меня.

– Он ждёт. Молодой и здоровый, красивый. И за это хочет получить от тебя всё – только за это. А я тебя одевал, наряжал, обувал, кормил и поил. Всё, годами накопленное мной, отдал тебе.

– А, ты вон о чём, а я-то думала, ты по-отечески!

– А я чуть не запил, думал, что ты будешь любить меня…

– Нет, никогда! – вскрикнула Маша. – Я скорее на себя руки наложу.

– Неужели, если человек любит тебя и жизнь готов отдать всего лишь за миг любви, за это руки накладывать? Будь благоразумна, девочка моя.

– Я не твоя. И твоей не была… – Вскочила. – Я думала, он от души… А он вон чего! На, твоего мне ничего не надо, – она сняла с себя кольцо.

Но не швырнула его на стол, а бережно положила рядом. Сняла колье, положила. Подняла руки сзади до выреза, расстегнула замок. Платье упало, сверкая блёстками. Она вышла из него, положила, осталась в туфлях и тёмном нижнем белье, оглядывая себя и вся пылая гневом. – Он, видишь ли, пел грустные песни, думал обо мне, думая, что я такая, – глянула и увидела себя в зеркале – без блеска платья, без серёжек, кольца, и заплакала.

– Сядь, – сказал он, – куда же ты пойдёшь?

– Дай мне твой старый халат, я оденусь и от тебя уйду к нему. Верь мне, я тебе его принесу.

– Сядь. Раз уж я тебе так противен, то ничего от тебя не требую. Одевайся.

– Я не оденусь, мне ничего от тебя не надо.

Она села на стул молча, снова грянула на себя в зеркало. Хрупкая, без платья и блеска золота, она выглядела какой-то обиженной и никому не нужной, беззащитной. И ей стало жалко лишаться всего, от чего она была минуту назад радостной и счастливой. И снова слёзы.

– Не плачь, – подсел он к ней, – одевайся и иди. – Она уткнулась ему в грудь и сказала откровенно.

– Я… я, мне очень жаль их и тебя очень. И я бы с тобой расплатилась, только не считай меня… нехорошей женщиной.

– А я и не считаю.

– Если б ты сказал, признался мне, всё было иначе. Я любила тебя как человека, а ты меня…

– Разве я тебе противен?

– Нет, нет, – сказала она – Как можно?..

– Тогда одевайся и иди.

Она встала, взяла платье и, глядя на него, как он внимательно смотрит на неё, вдруг спросила:

– Я тебе нравлюсь?

– Да, очень, очень!

– И ты меня любишь?

– Да.

– Я согласна. – Она взяла и положила платье на диван. – Мне очень тяжело на это решиться, но я должна, и ты должен меня понять.

– Я понимаю.

– Нет, ты не понимаешь. Ты говоришь, что любишь меня, но поступаешь, как эгоист. Не думаешь, как я пойду, ведь я так привыкла к этим нарядам. Я всё это время думала о них, видела себя в них.

– Бог с ними, с этими нарядами.

– Я женщина, Илья Васильевич, мне без нарядов не прожить.

– Ты думаешь о них…

Она с удивлением глянула на него.

– Илья Васильевич, миленький!..

Она хотела сказать ему, что годы его сочтены, что он уже не любовник, а она ещё молодая и намерена завести детей, что она повстречала человека, который ей очень нравится, и она намерена быть его суженой. Но как сказать ему, не обидев? Она сидела на стуле, чуть откинувшись. А он встал перед ней на колени и положил голову на её колени, чувствуя мягкость её ног. Она положила руку ему на голову и, перебирая пальцами его длинные седые волосы, думала, как ей быть. Она по-своему любила этого человека, который так хорошо к ней относился, делал подарки. Конечно, как мужчина он был стар для неё, и она понимала, что о семейной жизни и мысли даже не должно быть. И оттого, что этого не будет никогда, она всхлипнула.

Крупная слеза упала ей на руку. Она посмотрела на неё и приняла решение: «Надо дать ему понять без слов, что между ними большая разница во всём. Да, они оба любят Чехова, без восторга читают Толстого, но ведь есть и другая жизнь. И он должен это понять».

– Поздно, – сказала она. – Давай ляжем отдыхать.

Он быстро поднял голову и стал её целовать, думая, что она останется с ним, хоть немного, хоть несколько недель, ведь он её так любит.

– Ах, оставьте, Илья Васильевич, – сказала она. – Мы с вами не маленькие и должны это понять… Ты никому ничего не скажешь?

– Маша, понимаю, понимаю, что вы такая очаровательная, обворожительная, молодая, а я… я. Подарите мне минуты счастья.

– Стелите постель, я приму ванну.

Илья Васильевич бегал пружинисто возле кровати и сиял от радости: «Как хорошо! Она будет со мной, и я её буду любить». Но тут же погрустнел, вспомнив, как шёл от той, другой, женщины, и думал, что он устал, опустошён, и с испугом и страхом видел те минуты, когда он будет не в состоянии любить её. И он гнал от себя эту мысль. А ещё слова врача в больнице: «У вас в организме мало полового мужского гормона, от этого так сильно поднялось давление».

Она пришла из ванны и недвусмысленно спросила, есть ли у него женщина. И он почему-то застыдился, ничего не ответил. В самом деле, ещё не хватало ему по-мальчишески с восторгом рассказать ей, что у него была женщина и что с появлением Маши он давным-давно не вспоминает о той.

– Ты постелил? – почему-то спросила она, глядя на постель.

– Да, – и глянул на неё.

Она, раздетая, с полотенцем, обвитым вокруг тела, подошла к кровати. Подняла одеяло, сбросила полотенце и легла, не спеша, укрылась простынёй.

– Иди помойся.

Он пошёл в душ. В голове зашумело, его качнуло. «Этого ещё не хватало, – подумал он. – Это от волнения». Он облился из душа тёплой, потом прохладной водой – он читал, что это прибавляет силы, и почувствовал, как тело свежеет и наливается силой. Он смотрел на своё тело и думал, что оно, укрытое одеждой, намного моложе, чем части тела, которые всю жизнь были на солнце. «Надо было меньше загорать, не так старо выглядел бы. А то с детства купался в речке, загорал. Теперь бы вернуть детство». Он вздохнул и всё-таки счастливо улыбнулся. Глупо: его ждёт женщина, которую он любит, а у него такие мысли. Быстро обтёрся полотенцем, вернулся в комнату и лёг в постель, прижался к ней, она обняла его. И ей захотелось, чтобы он любил её. Но он с каким-то отчаянием в душе понял, что не может обладать ею. В теле была слабость. Горячая волна крови шла в таз, но сил не было. Зацелованная и истомлённая, она прошептала: «Люби меня». Он молчал и перестал её целовать, чувствуя, как волна обиды и удушения накатывается на него…

– Целуй мои груди, они у меня очень нежные, это придаст тебе силы.

Он целовал её груди, втягивал губами соски. Она выгибалась, глухо стонала и шептала: «Смелее, давай волю своим рукам, ты же мужчина».

И он давал волю рукам. Она стонала, потом дёрнулась и откинулась обессиленно. Он с ужасом подумал, что для него всё кончено. Лежал, и мысли роились в голове, что он слишком стар, чтобы любить эту женщину. Он долго лежал, бездумно уставившись в потолок. Она поняла его. Прижалась к нему и сказала: «Отдохни, утром тебе будет легче сделать это. У меня был один мужчина. Он любил меня по утрам». И задремала.

Она сказала, не подумав, что ему больно оттого, что она так просто сказала о том мужчине. Может, она какому-то другому скажет, как он хотел её любить и не смог…

Через некоторое время ему очень захотелось выйти на улицу, побыть одному. Он стал перелезать через неё, смотря на Машино безмятежное лицо, белым пятном обозначенное на подушке.

– А, что? – очнулась она от дрёмы. – Ах, оставьте, пожалуйста, меня в покое… нечего канителиться.

– Я перелезаю. Хочу побыть на улице.

Она промолчала. Он накинул на себя халат, вышел и сел на крыльцо. Долго сидел, смотря на мерцающие звёзды; вечерняя прохлада попадала в грудь, но она не приносила желаемого облегчения. Так вот сидел и с обидой вспоминал, как она сказала: «Нечего канителиться». Разве он её не любил, а она: "нечего канителиться". Так взяла и сказала, не подумав о том, что у него появится чувство боли от слов: "Был у меня один, по утрам любил меня". «Она же должна была понять, что ему больно, – думал он, – женщина же, нетрудно понять». И чем больше он размышлял над этим, тем сильней обида закипала у него в груди и слёзы набегали на глаза.

Маша долго лежала с закрытыми глазами, думая, что надо решиться сейчас порвать – встать и уйти. Но ещё сомневалась. Она к нему привыкла, и он очень хорошо относился к ней. И будет ли будущий муж к ней так относиться? А может, не сложится жизнь… И ей стало жалко себя и его, и этой жизни. Она расплакалась. Потом приняла решение. Встала, оделась, открыла шкаф, захватив в узелке зимнее, вышла. Он сидел, даже не повернулся на скрип двери. Она обошла его. Встала на нижнюю ступеньку крыльца, упёрлась взглядом в его лицо. Потом наклонилась, поцеловала его в лоб и губы.

– Я тебе ничего не должна?

– Нет, – сказал он отрешённо.

– И всё на мне моё?

– Да.

– Как бы тебе тяжело ни было, ты не захочешь меня видеть?

– Да.

– Тогда прощай.

Она пошла, не оглядываясь. Он понял, что всё между ними кончено, и у него всё-всё заколыхалось в груди. Стало обидно оттого, что она ушла и никогда не придёт. Жалость к себе и к ней, обида за неудавшуюся их любовь заполнили его, он готов был заплакать, но грустно усмехнулся, вздохнул, встал и, глядя вслед уходящей женщине, недоступной для него, сказал:

– Вот и жизнь вся.

Поклонился ей вслед низко – до земли.

Где-то вдали, словно о его неудавшейся жизни, заскулил пёс. Этим воем он резанул по сердцу. Илья Васильевич обессиленно опустился на ступеньку крыльца, прижав руку к сердцу. А в саду заливался соловей, призывая свою подругу к соитию. Илья Васильевич усмехнулся: что бы ни случилось с ним, а жизнь продолжается. И по его лицу скатилась одинокая слеза.

НА КОНЧИКЕ ПЕРА

Иван Иванович сидел за стеной, всё пытаясь дописать рассказ, думая при этом: «Ну когда же появятся необходимые слова? Ведь они должны появиться! И он это почувствует, и слово за словом, как у каменщика – кирпич к кирпичу, лягут они, и он построит своё здание. Уж он так расскажет о жарком факте, что в грустном повествовании выжмет слезу, а в весёлых местах читатели будут смеяться. Пусть они только появятся. Уж он это сможет!»

Он слышал, как в комнате за стеной жена что-то говорит сыну. «Когда она умолкнет?..» Её голос раздражал его. Несколько часов назад они так поссорились, что она гневно выпалила: «Кому нужны твои паршивые рассказы и кто их будет читать? Ты лучше о семье позаботься. Лучше нас одевай!» А он оправдывался: «Я делаю всё возможное, мы живём лучше многих». – «Какое мне дело до многих?! Ты только и можешь что сидеть за листком бумаги. И вообще, я не вижу богатств. У нас в доме, как у всех. А вот подружка моя кредит взяла да мебель такую отхватила!.. Евроремонт делает. И твой друг-фермер себе дом какой отгрохал». – «Да, у них есть всё, но нет того, что есть у нас, у меня». – «Твои личные богатства мне не нужны».

Он хотел сказать, что она нужна ему, что без литературы он теперь не жилец, что это сильнее водки, наркотиков. Что тот, кто выпил стакан литературной славы, навечно согнётся над листом бумаги.

«Твои книги сейчас никто не читает». Иван Иванович замолчал, а в голову кольнуло: «Когда-то жить богато я не хочу, я хочу жить сейчас, этим днём…» Он махнул руками и, обессиленный от слов, ушёл к себе в комнату, закрылся и бессмысленно посмотрел на бумагу, крутя ручку в руках. Неожиданно до него донёсся плач сына. «Что-то они там не поделили, видно, в раздражении сказала мальчишке что-нибудь обидное. Ну да золотая слеза не выкатится», – подумал он о сыне.

А в голову снова стрельнуло: «Ты когда-нибудь целовал сына перед сном, говорил ему, что ты любишь его?» Его передёрнуло. Вспомнил слова жены: «Вот уже несколько лет ты только и делаешь, что работаешь и не видишь сына. Всем говоришь, что работаешь для сына, для его блага. А сам-то ты по-настоящему любишь его, проводишь с ним время? Ты называешь его маменькиным сыночком и даже ревнуешь его ко мне. Когда он с тобой и говорит всё время: "Мама, мама”, – ты с обидой роняешь: «Если б я не работал, то ты бы ничего не имел».      «Я знаю», – как взрослый, отвечал сын и умолкал.

Сейчас же Иван Иванович встал и решил: «Пойду, поговорю с ним».

Вошёл к сыну. В комнате он лежал на диване, уткнувшись лицом вниз. Плечи его вздрагивали. Нежность и жалость переполнили Ивана Ивановича. Он положил на голову сына руку. Мальчик отдёрнул недовольно голову.

– Сынок, ты чего? – присел он на край дивана и обнял мальчишку за плечи. – Ты чего это, сынок, плачешь? Я тебя люблю, мама – тоже, и плакать не о чем, не рухнул мир, не погибло человечество.

– Мама, мама говорит, что ты сойдёшь с ума.

– Что за глупость?

– Она так говорит. Ты день и ночь сидишь за книжками, пишешь.

– Ну это она зря.

– Ты не сойдёшь, папа, с ума?

– Нет, сынок, я здоровый.

– А мама говорит, что ты, когда выпьешь, плачешь – это ты сходишь с ума.

– Знаешь, я пью редко, а плачу не я, а водка во мне плачет.

– Ты, папа, не пей.

– Я не буду, сынок.

– Вот и хорошо, лучше плохой папка, чем вообще без папки. Я хочу, чтобы у меня всю жизнь был папка.

Ему стало горько от этих слов. Хотел было сказать, что он не совсем плохой и что он много работает, чтобы сын жил, ел, одевался. А компьютер ему не купил, потому что считает эту вещь вредной для здоровья. Что всё, что он делает, так это работает, как раб, мечтая, что его дети будут умными, красивыми, богатыми, счастливыми. Но так выходит по жизни, что всё, к чему он стремится, детям не нужно, что они не видят в нём человека.

Но что говорить малому, он ведь не всё поймёт… И сказал другое:

– Сынок, ты будешь богат и умён, земля и ботаника будут твоими науками.

– Мне ничего этого, папка, не надо. Я буду работать газосварщиком и буду этим кормить тебя и маму. Мне не нужны богатства. Я хочу, чтобы ты был со мной всю жизнь. И курить бросай.

– Брошу. Постой, – он замялся, – сынок, это сделать трудненько, но я попытаюсь.

– Брось, папа, курить и не пей.

– Трудненько это сделать, сынок, – снова сказал он. – Оторваться от всех привычек очень трудно, на это потребуются дни, месяцы, годы.

– А я буду ждать, папка, я буду ждать. Я тебе обещаю.

– Хорошо, – поднялся Иван Иванович и прижал сына к груди.

И ему захотелось держать его так часто: «И чего я раньше этого не делал? Это ведь какие теплота и нежность вливаются в сердце!»

– Ради тебя, мой мальчик, я брошу всё.

Иван Иванович знал, что он лукавит, что не бросит он и не откажется от своих привычек, но нужно было успокоить сына. Поцеловав сынишку, успокоив его, он вышел из комнаты, думая, что теперь всегда будет целовать малыша перед сном.

Тут из кельи, как он называет одну из комнат, вышла заплаканная жена. «И эта плачет. Может, я не прав. Может, они меня по-своему любят и дорожат мною, а я всё в бумагу и в работу». И так же, как и к сыну, у него появились тепло и нежность в сердце: «Какой же я жестокий человек. Думал, как лучше, а получилось, как всегда, и она вон чуть не плачет. А, может, мне действительно жить, как все живут? Забросить всё и быть только с семьей…»

– Как ты можешь? – моргая мокрыми от слёз глазами, смотрела жена на него.

– Ты знаешь, я с сыном поговорил. Наверное, вы правы. Надо бросить всё, и будем жить дружно, а то ребёнок плачет. А зачем ты сказала ему? Теперь ему жалко меня – еле успокоил.

Жена улыбнулась сквозь слёзы.

– Как ты можешь? – снова задала вопрос.

– Да, я не прав, прости меня, и не будем обижаться друг на друга.

– Я не о том. Как ты можешь словом заставить плакать и смеяться людей? Я читала твой рассказ, и слёзы набежали на глаза. Как ты можешь?

– Это не я, – опешил Иван Иванович. – Это жизнь заставляет плакать и смеяться. А я просто описываю, что в жизни бывает, а в ней очень много и весёлого, и печального.

И ему стало грустно. Он-то думал, что она, жалеючи его, всплакнула, а она вон что, над рассказом взгрустнула. Вздохнул и на выходе из кельи сказал:

– А я-то подумал, что ты, меня жалеючи, всплакнула.

– Тебя? Дурачок, да если ты даже на лавке будешь лежать, я слезинки не пророню из глаз. А может, ты действительно что-то стоящее напишешь и тебе дадут гонорар, и неплохой?..

– Вряд ли, редактор сказал, что это пища для души и ума, а землю, мол, не бросай, и что многие писатели нищими умирали.

– Это он так сказал?.. А для чего же ты тогда пишешь?

– Для души.

– Для души – это хорошо, но, наверное, лучше молиться о душе.

– Это не то.

– Да… – она посмотрела на него, взяла за руки и глянула ему в глазе. –      А я ждала, думала… Но что-то в них есть. Пиши, графоман ты мой неукротимый, видно, доля твоя такая, а землю не бросай и подумай, как семью лучше содержать. А так, черкай, есть в тебе… искорка божья.

И чувство благодарности к жене зашевелилось в сердце. Он качнулся к ней поцеловать. Жена отшатнулась.

– Иди целуй свою бумагу. Она ответит тебе, – и, нежно прижавшись к нему, пошла в кухню и оттуда крикнула: – В школе сейчас новую форму для учеников требуют. Нужны деньги. Подумай об этом.

– Ладно, решу этот вопрос. Настоящий мужчина всегда должен решать сам, и с сыном поговорю – он не будет больше плакать.

Иван Иванович вздрогнул, её слова отозвались в сердце: «Она больше влияет на него, она лидер у нас».

…Он сидит за столом и думает: «Как тут написать хороший рассказ, и чтобы сын прочитал его и понял меня, душу мою?»

Но ничего не приходит ему в голову. И с кончика пера не соскакивают на бумагу нужные слова. В голове шумит, он чувствует – поднимается давление и что-то больно давит на сердце.

Уставший, он идёт отдыхать с мыслями: «Нет, когда-нибудь обязательно сойдёт с кончика пера хороший рассказ. И он, слово к слову, как каменщик – кирпичик к кирпичику, поднимет к небесам свой дом – свой рассказ, в котором будет всё, как в жизни, как в любой семье. И счастливо, и печально, и больно, и весело. Для души!»

УМНОЕ СЛОВО

Мы сидели за столом. Как водится, пропустили по маленькой, а кое-кто и по большой. Потому и началось оживление за столом – разговоры, споры. С дальнего конца стола послышалось:

– Да если я вовремя не сдам жилой дом, ты знаешь, что будет?!

– А если у меня на операционном столе погибнет человек, – подумай только! – поднимал палец моложавый, в очках человек и смотрел на него, словно на скальпель.

Это строитель и хирург спорили о важности своих профессий, а сидевшая рядом женщина, по-видимому, жена строителя, толкала его в бок и говорила: – Ну будя, будя! Меня бы так любил, как свою стройку.

– Маша, я ему говорю, что…

– Хватит, – оборвала она его.

– Как скажешь, – умолк он и из бутылки налил себе красного…

Мы со знакомым писателем, редактором, вели свою беседу. Я говорил о Чехове, что он, пожалуй, один из величайших писателей, у которых есть грусть и юмор, любовь и ненависть, упрекал Льва Толстого, что у него нет юмора. Что этот гений более пятидесяти лет сидел за столом, писал свои произведения и не сподобился на пару строчек смешного. Что это, наверное, у него оттого, что он был граф. Писатель отвечал мне, что Толстому не обязательно было быть юмористом: «Ты читал "Хаджи Мурата"? Вот замечательное произведение!»

Беседа наша текла непринуждённо. А рядом сидела, нахохлившись, жена моего собеседника. Миловидная женщина с тёплыми карими глазами, с ярко накрашенными губами, явно скучала. Поговорить ей было не с кем. Женщина, с которой она бы могла вести беседу, сидела от неё через два человека, они увлеклись чем-то своим.

Я понял, что ей скучно с нами, и перевёл разговор на О`Генри, сказав:

– О, этот человек очень тонкий юморист. Когда я его читаю, полдня смеюсь оттого, что не понимаю его. Остальные полдня смеюсь, когда до меня, как до жирафа, доходит, что он написал. Нет, вы только подумайте, что он пишет! – Перефразируя его, начал: – Один человек, неприкаянный, ложится спать на лавке под апельсиновым деревом, что стоит возле гостиницы. И уснул. В это время в ней были государственные жулики. Налетела полиция. Они выбрасывают чемодан из окна на апельсиновое дерево, апельсины сыпятся на спящего. Один попал ему по носу, он, испуганный, вскочил. И кого же, вы думаете, он стал ругать? Ньютона! «Проклятый Ньютон… или, как его там называют, не до конца разработал закон всемирного тяготения, написал, что яблоки на голову падают, а если б он написал, что и апельсины тоже падают, я бы никогда не лёг спать под это дерево».

Собеседник рассмеялся. Женщина сердито посмотрела на него и сказала:

– Болтаете два часа, ни одного умного слова я не услышала.

Писатель посмотрел на неё, согнал улыбку с лица.

– Скучаешь, милая? – спросил он и, нежно притянув к себе, поцеловал её в щёку.

Женщина вспыхнула от ласки и счастливыми глазами, чуть смущаясь, посмотрела на меня, на окружающих.

Я понял, что он действительно среди всех нас сказал умное слово.

ПЕРВАЯ ЗАБОТА

Она работала па консервном заводе…

Он родился, и его первый крик отозвался в её душе болью и тревожным счастьем намного сильнее, чем во время сладкой боли зачатия: и каким он будет в этом мире? Она любила его так же сладко и тревожно, как того мужчину, – всей своей женской душой.

Тот, кто был первым, отошёл на второй план, а потом и совсем исчез, решив, что она его не любит, не уделяет ему должного внимания. И осталась она одна с сыном.

Она не упала духом, всю любовь и ласку перенесла на сына. Он рос, она души в нём не чаяла. Кормила, мыла, стирала его бельишко. Думала: вырастет, будет кормилец и поилец.

Он пошёл в школу. Забот и проблем прибавилось. Пошла на вторую работу сторожем, лишь бы её сын был сыт, обут и одет, не хуже других. Он не задавал себе вопроса, почему его мать из последних сил выбивается, лишь бы вывести его в люди. Только однажды задал ей вопрос, когда она за столом подкладывала ему самое вкусненькое. И когда сын поел, она спросила: «Ты наелся?» «Да», – безучастно сказал он. И её лицо просветлело. Он заметил это и спросил:

– Мама, почему ты такая счастливая? Это потому что я у тебя есть?

– Да, – сказала она, – потому что ты у меня есть.

И она вздохнула, вспомнив того, первого, которого сильно любила.

Сын окончил школу, пошёл в институт. Она нашла себе третью работу. Стала прачкой в том учреждении, где сторожила. Теперь ей уже не было времени отдохнуть, урвать минуту для сна. Она слабела, он учился. Выучившись, ему надо было идти на работу, но он и не думал идти на неё. «Отдохну после учёбы», – сказал он матери. К тому времени понял: мать всё сделает для него.

– Отдохни, устал, ведь институт закончил, сынок, успеешь наработаться.

И сын зажил праздной жизнью. Мать, не заботясь о своём здоровье, работала. Годы, а больше всего изматывающая душу и тело работа без отдыха сделали своё разрушительное дело. Неожиданно на работе у неё защемило сердце, пошли круги в глазах, раздался сильный шум в голове, и она упала у станка. Вызвали «скорую». Умерла в реанимационном отделении – уставшее сердце не запустили.

На похоронах сын не плакал. Глядя на неё в минуту прощания, зло сказал: «Умерла, кто же теперь кормить меня будет?»

Это была его первая в жизни забота о себе.

ГОЛУБОЕ ПЛАТЬЕ

В БЕЛЫХ ЛАПТАСТЫХ ЦВЕТАХ

Мы с другом шли по магазину. На столах как напоказ лежали, словно выпеченные слоёные торты, отрезы тканей. Возле голубого отреза с белыми разлапистыми цветами мой друг остановился. Постоял, уйдя в себя, в какое-то своё далёко…

– Эта ткань напомнила мне моё детство, – начал рассказывать Виктор, идя со мной до дома…

– Сколько себя помню, наверное, начиная с того момента, как я, живое существо, появился на белый свет и первый глоток воздуха вместе со шлепком врача с болью вошёл в мои лёгкие, так и она всё время рядом.

Я тогда видел кого-то склонённого надо мной: с серыми точками глаз и какой-то щелью, которая иногда раскрывалась, и как-то ласково и нежно кто-то несколько раз касался моего лица. И случалось это часто, особенно когда у меня болел животик и я орал; а она, нежно-ласковая, брала меня на руки и прижималась к моему лицу.

Я на мгновение умолкал, чувствуя, что я чем-то необъяснимым связан с нею, такой терпеливой и ласковой, прижимавшей меня к себе; боль, казалось, утихала, и я засыпал.

Я по-своему любил её, родную и близкую. За что? Этого объяснить тогда не мог. А не любил её, когда, вопреки моим желаниям, меня укутывала во что-то непонятное – мягкое и тёплое. И туго стягивала меня, чтобы я не махал руками, которые почему-то лезли повсюду. Я орал благим матом и, выгибаясь всем телом, синел от натужного крика.

– Ну погоди, дай я тебя заверну, полежи секунду – и пойдём гулять, – доносился до меня нежно-тревожный звук. – Ну не выворачивайся.

И снова на лице разворачивалась пеленка – и круглая, тёплая, добрая ласково прижимала меня к себе. И я, глотнув что-то прохладное, успокоенный покачиванием, тихо засыпал от звуков-слов: «На улице мы подышим свежим воздухом, погуляем».

Иногда она клала меня куда-то, и я чувствовал, что от меня отдаляются. Конечно, я в крик. И снова она рядом и до меня доносится: «Минутку один не может побыть. Все руки оттянул».

Иногда другой шум достигал моих ушей, в нём были тревога и недовольство.

– Опять ты его на руках таскаешь.

– Привык он к рукам.

– Пусть полежит покричит – лёгкие разовьются. Поорёт пусть, ведь золотая слеза не выкатится-то.

– Ой, да жалко, плачет он, – слышался её, близкий мне, тревожно-ласковый голос.

И я стал обращать на него внимание, особенно когда хотелось есть, а аппетит приходил сразу и внезапно. Хотелось есть, и всё тут. Я тут же в крик.

– Ой, да иду я, иду, – слышалось откуда-то издалека тревожно раздражительное и нежное.

Слышалось "тук-тук", и вот я уже на нежных руках и будто по воздуху подлетаю к ней с раскрытым ртом. Я сразу прижимаюсь к тёплому и мягкому, мой рот ловит что-то нежное, я к нему губами и втягиваю в себя льющееся тёпло-нежное, так мне необходимое. И если это тёпло-нежное кончалось, я сжимал дёсны. «Ай, да не кусайся ты!» – слышалось в ответ.

А я чувствовал, что от неё, тёплой, доброй и нежной, ко мне приходит успокоенность, оттого, что она всегда будет рядом со мной и что я буду всегда сыт.

Засыпая, я проваливался в лёгкость и невесомость: я как бы плыл и касался спиной и затылком чего-то мягкого. Чувствуя инстинктивно, что она удаляется от меня, а я того не хочу, сразу просыпался и начинал орать. А мне шепчут: «Ой и крикун, и маленько не может побыть без меня».

Прижимают к себе, целуют. Я блаженно, чувствуя теплоту и заботу, улыбаюсь и вздрагиваю, оглушённый криком восторга: «Смотри, отец, он уже улыбается!»

Испуганный, я не понимаю, почему надо мной два лица. Одно такое привычное и знакомое, а другое так редко видимое мной. Оба склонились надо мной, она держит на руках меня на отлёте.

– Да ну! – гремит грубый звук.

Я вздрагиваю, готов заплакать.

– Ой, не греми, напугал, аж вздрогнул, – слышу я.

Я хмурюсь, мне страшно от этого голоса. У кого был этот голос, очень редко, когда никого рядом не было, нет-нет да склонялся надо мной, прижимаясь ко мне чем-то колюче-грубоватым, отчего я пугался и начинал орать благим матом.

– Чего ты с ним сделал? – доносился тогда до меня недовольный, родной уже голос.

– Ничего.

– Не трогай моего ребёнка!

– Что, нельзя наклониться над ним? – басил кто-то.

Крик «Не тронь моего ребёнка!» сопровождал меня всё время, пока я не перестал бояться басовитого второго голоса. Я привык к нему: и взлетал на сильных мужских руках, крепко-накрепко меня прижимавших. И всегда ласковые руки, руки моей матери, спасающие от всех невзгод, отбирали меня у басящего: «Дай я его покормлю». А я, хотя и хотел есть, но воротил головку, боялся, что это моё второе “я” уйдёт.

Она, держа меня на отлёте, умилённо-трогательно вытягивает губы, чмокает ими. Я улыбаюсь. И они почему-то счастливо улыбаются оба.

Тогда, вот тогда я стал понимать, что я почему-то дорог.

Одна из них – моё неотделимое "я" – это была моя мать. Другой тенью, появлявшейся передо мной, отчего я почему-то испуганно вздрагивал и заливался в плаче, было тоже моё "я" – это мой отец. Здесь-то я почему-то понял, что это второе "я" мне тоже нужно. И отец тоже должен быть со мной всегда. Когда я орал, хотел есть, до меня доносилось: «Возьми его, попестуй, я сейчас освобожусь». Отец брал меня на руки, водил губами по моим губам, а я бессознательно открывал рот, думая, что сейчас в рот мне попадёт то, что всегда насыщало меня. Я тоже трогал своими губами его губы, и он счастливо смеялся, прижимая меня к груди.

– Ишь, ишь, титьку ищет. Чего-то, видно, понимает.

А потом подошла пора, когда я стал по-своему понимать, что грудь – это ещё не всё. Иногда мать прикладывала меня к груди, я же, сытенький, начинал баловаться, прижимая сосок дёснами. Мать морщилась и говорила: «Больно же». Я же улыбался. А она отмечала: «Смотри, понимает уже, что я говорю. Ешь, а то сейчас дядька отберёт». И я почему-то боялся, что действительно отберут, и начинал есть с прикусом. Мать морщилась: «Да потише ты, грудь оторвёшь». Но какое тут потише, в моём детском сознании уже пронеслось, что отнять могут то, что принадлежит мне, что насыщает меня. Тогда подходила бабка и поучала:

– Пора отымать. Ишь, вцепился, как паук. Всю тебя высосал: сухая стала, как былинка. Упадёшь ведь.

– Ничего не упаду, пусть ест.

– Гляди, а то жевками пора кормить.

– Ты скажешь, – счастливо глядя на меня, отвечала мать. – Не буду я его кормить жевками, пока хожу.

А тут подходило моё второе “я”. Отец брал меня из рук матери, я поворачивался к ней, видя, как она прячет за пазуху титьку, мою титьку-кормилицу, и я тянул руки к ней.

– Ой, ко мне хочешь, – светлела лицом мать и брала на руки, прижимая к себе. – Он маму любит.

Я успокаиваюсь оттого, что моё тельце чувствует грудь матери. Я часто так засыпал на руках у мамы. А после сна тянулся руками к отцу: мне хотелось, чтобы и он был рядом. Его лицо расплывалось в улыбке. И я хотел, чтобы они были рядом со мной.

Странно, но я чувствовал, что отец редко появлялся рядом. Я стал держать головку, и раз почти сидел на коленях у матери, как вдруг потянулся к прозрачному предмету передо мной.

– Да куда ты лезешь, расколешь. А, ты пить хочешь. Давай-ка, попробуй водички.

Я помню, как мать дала мне водички. Или это мне кажется только? Я хлебнул, прижав что-то жёсткое к дёснам, и поперхнулся.

Мать оторвала стакан и наклонила меня, и, странно, это не напугало. Я раскрыл рот и стал водить головкой из стороны в сторону, не сводя глаз со стакана.

– Ишь ты, водички захотел, – и дала мне ещё глоток.

Я глотнул и заревел: оно было не таким вкусным, как было у моего второго "я", то есть у матери. Прижался к ней телом, головкой к груди, и сразу понял, что там есть то, что мне необходимо. Я стал тыкаться ртом в грудь, и сразу мать дала мне грудь, и я успокоился.

Но здесь же я почувствовал, что это вкусное и необходимое, к чему я привык, уже не заменит мне того, что я только что проглотил из немягкой груди. И то надо тянуть, а это вливалось в меня свободно. Я оторвался от груди и потянулся рукой к стакану.

– Пить хочешь? – повторила снова мать. – Или балуешься?

И поднесла мне ко рту стакан. И это, еле видимое и прозрачное, вновь ласково и нежно пробежалось по горлышку. И так мне понравилось это безвкусное, что мне захотелось его больше. И я сделал ещё глоток.

– Ишь ты, – снова сказала мать.

А я неосознанно понял: зачем мне тянуть из груди моего второго "я" то, что легко получаю из стакана. И теперь, когда мне хотелось есть, я прикладывался к груди, пытаясь быстро утолить голод. Молоко не шло так быстро, и я отрывался от груди и плакал.

– Ну чего тебе ещё?

Я тянулся к стакану, желая утолить голод. Но чем дольше я пил, тем больше хотелось есть. Тогда я понял, что то, что в стакане, мне нужно и не нужно. И хоть оно легко вливается в меня и доставляет какое-то утоление, но только не голода. А мне надо было то, что можно легко получить, что находится в тёплом и мягком, к которому я люблю прижиматься, и, взяв его в рот, чувствовать, что приятное вливается в меня. Я в рёв.

– Тебе молока в стакане надо?

Мать дала того, что было в стакане белое. Я прижался к стакану губами, думая, что я получу то, что получал всегда – безвкусное. Но это было то, что мне нужно. Я сделал глоток и оторвался от стакана.

– Ну как? – спросила мать, не думая, что я не понимаю речь.

А мне понравилось, при этом я чувствовал, что голод и желание есть куда-то удаляются. И я снова пригубил. И снова с удовольствием проглотил.

– От как, – нежно сказала мать.

А я глотал и уже уменьшил в стакане содержимое наполовину, чувствуя, что голод уходит.

А когда я стал баловаться, пуская в стакан пузыри, мать сейчас же отняла стакан и вытерла салфеткой мне лицо. Я обиделся и, выпятив губы, стал издавать ими дребезжащее "б-б-б-б". Это я захотел плакать.

Но в матери проснулись от этого восторг и несравненное счастье.

– Мама, – прижав меня к себе, запричитала она бабке, – смотри, он пытается говорить.

Бабка по-молодому – бегом.

– Ой, да это он так плакать хочет. А что слеза появилась, так это большеньким становится.

Я тянусь к стакану.

– Не дам, – говорит бабка.

Я начинаю злиться, весь напрягаюсь, сжимаю зубы. Моё лицо выражает злость. Это приводит их в умиление и восторг. Тогда я откинулся у матери на руках и замахал руками и ногами. Пустил воздух из себя. Она прижала меня к себе, поцеловала, и я расслабился.

– Вот как, – ласково сказала мать, – серёдочку набил и краюшки заиграли…

С того дня я стал соображать, что, кроме моего второго "я", есть ещё кто-то, который мне нужен.

Я, когда хотел есть, понимал, что этот, колючий, от которого так тяжело пахнет, накормит меня и напоит. И я всё больше и больше стал привязываться к нему, реагировать на его голос, ждать, когда он появится. И он появлялся. Брал меня на руки, садился в кресло, прижимал к себе и, покачиваясь взад и вперёд, убаюкивал. Я долго не просыпался, понимая, что я с ним и он мой отец.

Он радовался, глядя на меня, особенно когда я улыбался. Он счастливо смеялся, когда я в годик сидел на столе, намертво уцепившись в отцовы пальцы. Он сказал тогда: «Цепок ты, и откуда сила такая в руках? Ходить тебе пора!» И поднял меня, сияя, как новый пятак. И странно, мне хотелось подняться и идти на своих слабых и гнущихся ножках. А он всё говорил и говорил: «Ну, пошли, пошли». И я, захлёбываясь от смеха, – стол щекотал мне пятки – переступал. А отец подтягивал меня к себе и шептал: «Рановато ещё, хотя в руках цепкость есть». И, прижимая к своей груди, счастливо улыбался.

Потом он ел щи, и я тоже. Мать говорила:

– Вот, смотри, шельмец какой – поел, хорошо покушал. А без тебя не ел – отворачивался.

– Мужик растёт, – глядя на меня, добрел отец, и его мужественное, с крупными чертами лицо освещалось красивой улыбкой.

Вечером я лёг на колени матери, смотря в её глаза, в которых, как в колодцах, плескались две луны. Мать разделась при мне, и на меня красно-коричневыми сосками раскосо уставились её груди. Я сразу к ним. Наевшись из моего первого "я", продолжал лежать на коленях, иногда просто болтая ногами, довольный, или беря ногу и таща ступню в рот.

– Вот так, – говорила мать ласково, – не надо тащить её в рот.

И, вытирая из моего рта отрыжку, смеялась: «И как ты можешь это делать?» А когда я закладывал ногу за голову, мать потихоньку опускала её назад – и с недовольством: «Свинтился весь, так и ногу сломаешь». А потом подходил отец, брал меня на руки, нежно прижимая к себе и лаская, чтобы я заснул у него на руках. Я чувствовал, что эти существа защитят меня.

– Мужчина будещь, любить тебя будут. Главное, чтобы ты был счастливый, – и тебя все будут любить.

Я, довольный, дремал, покачиваясь на руках моего второго "я", который, как я считал, должен принадлежать только мне. И третье моё "я" тоже должно принадлежать только мне и вечно быть со мной, любить меня, кормить и ласкать.

Я уже начал прислушиваться к голосам и ползать. Особенно к отцу, когда тот приходил с работы и радостно брал меня на руки.

Помню, как рыдал я, когда он однажды, придя с работы, вошёл в дом. Я на своих неуверенных ножках к нему, чтобы он взял меня, прижал к себе и, сев, начал раскачиваться. Я считал, что это его долг передо мной ,и по-своему любил это. А ещё считал, что, раз он вернулся, то должен взять меня, посадить с собой за стол, и я должен есть щи, потому что отец их ел.

В тот раз он меня не взял на руки. И я упал на пол, уставился лбом в пол и зарыдал.

– Ой, обиделся, – прижал отец к себе, и я успокоился.

И понял по-своему, что эта вторая половина будет вечно принадлежать только мне.

Потом я стал ходить. И по приходу отца с работы садился за стол напротив него. Помню отрывками крик матери, булькавший слезами в её горле:

– Ну и уходи к ней, к этой, своей!

– Уйду, дай только мне хромовые заготовки для сапог.

– Не дам.

Отец в гневе схватил топор. Я испугался, заплакал, думая, что он им ударит мать. Но отец косанул на меня взглядом, подошёл к сундуку и подсунул его под петлю. Мне стало жалко сундука, и я заревел сильней. Отец же сел на пол – не стал ломать сундук, встал и ушёл.

Я долго его не видел, ждал его, что придёт. Тосковал. И вечерами засыпал со слезами и тяжёлыми вздохами.

– Мама, а где папа? – спросил я как-то, сидя на печи и смотря в потолок, по которому ползли большие рыжие прусаки. – Папка, где ты? Я так хочу, чтобы ты был рядом. Я жду тебя, папка!

По селу ходили слухи, что я сирота, что отец бросил меня и живёт где-то в соседнем селе. Я тому не верил, хотя видел раз вечером, лёжа на печке, как мать, стоя на коленях перед иконой, молилась: «Господи, верни мне его. Как же я одна… и у меня никогда-никогда не будет мужа? Верни мне его!» И было слышно, как что-то в матери булькает и переходит в плач.

Я потихоньку накрывался одеялом и тоже плакал, что у меня никогда не будет второго "я". Но всё равно я ждал, верил, что отец вернётся. И он приехал.

Я тогда сидел за столом, когда под окном заржала его лошадь, и он, проезжая мимо нашей избёнки, остановился (в нашем селе у него не было родных), и расчёт у него был прост. Вошёл – высокий, и, не подавляя гордости, сказал: «Хочу только предложить животину. Марья, возьми поросёнка, куда мне его теперь девать? Ушёл я от Антонины». Мать кинулась за ним в дверь. Я выбежал и видел, как мать заводит лошадь под уздцы во двор, как спускают поросёнка, тащат его, визжащего, в сарай. Мне тогда казалось, что он был большой. Разгружали и затаскивали нехитрый скарб отца.

А потом я полюбил хромовое пальто отца. Он обещал, что, когда я вырасту, отдаст его мне. Поэтому я, почитай, каждый день щупал мягкий хром и тяжело вздыхал, сожалея, что очень медленно расту.

В зиму мы ушли жить к бабке (невыгодно было топить две печки). У бабки изба была большая – пятистенка. И я так несказанно был счастлив, что у меня был отец, мать, сестра, а тут ещё и бабка, вечно угощающая меня чем-нибудь вкусненьким.

Вечером горит голландка. Оттаивают затканные точёными рисунками мороза стёкла окон. В углах дома мокреет зелёная плесень сырости. Тяжело дышать, все лица раскраснелись. Я дремлю на сундуке, уже чуть ли не засыпаю. На улице темно. Бабка спрашивает мать:

– А где Петран?

Мать вздыхает, молчит.

– Что молчишь?

– Вчера в два часа ночи пришёл. Говорит, в карты играет.

– Может, действительно играет?

– Может.

Может быть, я не понимал их тревожный разговор, но чувствовал, что что-то не так. Какая-то тревога стала заползать мне в душу.

Отец поехал на базар. А когда с него вернулся, зашёл в дом с клубами пара и с булыжным свёртком под мышкой. Положил на стол, разделся, снял шапку со своей лобастой головы, пятернёй зачесал свои волосища. Подошёл к столу и развернул бумагу. Я раскрыл рот, а мать восторженно смотрит, затаив дыхание. Вечно недовольная бабка засуетилась. А потом они почему-то разом ахнули. На столе лежал отрез голубой ткани в белых лаптастых цветах. Мать зажмурилась. Я от восторга раскрыл рот: так красива была эта ткань.

– Садись. Устал, поди, – мать не знала, как угодить отцу.

А отец тоже с восхищением смотрел на отрез и на нас. Насладившись эффектом зрелища, сел.

– Примерь, – приказал он матери.

Мать, иссушённая, а тут разом ставшая алой от внимания и заботы мужа, с радостным блеском в глазах взяла отрез – и к большому круглому зеркалу, висевшему на стене. Распустила отрез и приложила к груди. Конец его свисал ниже колен. Я чуть не до вывиха разинул рот – так мать преобразилась от этой ткани, ещё не ставшей платьем, словно синее солнце вошло в нашу горницу. Я, встревоженный и радостный, забегал то с одной стороны, то с другой, кружил вокруг неё от восторга и радости. Если б умел тогда, наверное, пустился бы в пляс. Как моя бабка говорила, от радости хотел из самого себя выпрыгнуть.

Мать же, счастливо сияя, спросила:

– Ну как, сынок?

– Ух ты! – только и произнёс.

Отец сидел и с довольной улыбкой смотрел на неё. Мать отстранила ткань, скатала её, вздохнула и сказала: «Хороша ткань, только она ни к чему мне. Положу в сундук».

Я надулся.

– Ты чего? – спросила мать.

Я молчал, исподлобья смотря на мать.

– Иди-ка, сынок, сюда. Я тебе кое-что привёз, а то за всеобщими смотринами забыли о другом гостинце, – и отец высыпал на стол из газетного кулька конфеты.

– Ух ты! – снова вылетело у меня.

Я мигом на лавку, на колени, двумя руками загрёб к себе конфеты и положил голову на них.

Все засмеялись.

– Погоди, сыпок. Все твои будут. Отложу вот только на завтра тебе.

Бабка забурчала:

– Ох и жаден ты! Всё захапать хочешь и бабку свою не угостишь? Не дашь конфету, я тебе киселя с сахаром не сварю.

Кисель из картофельного крахмала был моей слабостью, если мне позволили бы, то ел бы его день и ночь. Поэтому я стал смотреть, какую конфету мне выбрать. Наконец из всей горки я выбрал маленькую ирисочку – и протянул ей.

– Спасибо, – взяла бабка конфету и сунула в карман фартука, чтобы через несколько дней отдать мне, сказав при этом, что, мол, шла с огорода, лиса повстречалась и дала мне конфетку. Обычно я спрашивал бабушку: «А у лисы конфет много? А что, она не могла отсыпать целую горсть?»

– Ох, какой ты сообразительный, целую горсть!.. А не можешь понять, что ты у неё не один, а ребятишек по селу много – всем надо.

Мать, оставив мне три конфеты, собрала остальные в кулёк – и в сундук. Потом ели щи – пустые, но вкусные; лук и морковь были пережарены на подсолнечном масле. Вкуснятина! Поев, отец лёг на топчан вздремнуть. Я рядом с ним – счастливый и довольный.

Слух о том, что отец матери купил отрез на платье, пошёл гулять по соседям. Стали приходить, просили приложить ткань к груди. Мать выполняла просьбу.

– Ты, Марья, в ней Царь-баба будешь, – отмечали соседки. – А то всё в старье и старье кандыляешь.

– Нет, уж не ходить мне в нём, племяннице на выданье приберегу.

– Охо-хо, – только и нашлась что сказать соседка, жившая напротив, – ей только десять лет, а она уж…

– Время скоро пролетит.

А ещё одна женщина сказала (её слова глубоко в душу запали мне):

– Эх ты, чудило. Ходила бы во всём новом, глядишь, в тот раз не ушёл бы он от тебя. Сшей, одевай, носи! Женщина должна быть всегда в красивом платье.

– Нет, – отвечала мать, – в ком что есть. Ваши вот не уходят, хоть и вы не щеголяете. А у моего непутёвого не одна дорога, а две. И если пути в нём нет, то он и не знает, по которой идти.

С тех пор и лежала эта ткань в сундуке. Иногда мать доставала её и прикладывала к груди, подходила к зеркалу. Счастливо улыбалась – ей было к лицу, и снова прятала в сундук. Иногда она, не знаю почему, говорила: «Бог, что ли, помог бы сшить мне его», – и плакала. Потом клала несшитую обновку в сундук и уходила восвояси.

Я открывал сундук. Там, под белой простынёй, лежали вещи, а поверх них красовался голубой квадрат с белыми лаптастыми цветами. Я брал его и прижимал к груди, ощущая на детских ладонях щекотливость ткани и холодность рисунка, смотрел на икону и шептал: «Боженька, сделай маме платье. Сшей!» («Боженька всемогуща, – так говорила бабка, – он может сделать всё»). Поэтому я настойчиво прошу:

– Боженька, Боженька, сделай платье маме. Она наденет его и будет самой красивой.

Но молчала Боженька.

– Не хочешь? – спрашивал я. – Сердишься? Ну ничего, я подожду, когда сердечко у тебя отойдёт, как у моей мамы, перестанешь сердиться, и я попрошу тебя, и ты сошьёшь ей платье. Мама наденет его и будет самой красивой. И папа будет её любить ещё сильней, и я; и бабка не будет ей выговаривать, что она ходит чёрт знает в чём. И они никогда не будут ссориться. И я не буду плакать.

А они ссорились. Говорила мать, отец молчал.

– Кобель поблудный. Сколько детей у тебя, волосы чёрные на голове, как ржаная ость стали. А ты всё на сторону. Я жилы рву, а ты в кожанке и в рубашке гоголем не по-деревенски гуляешь. Ребёнка сделал, а растить я буду? Ты какую там хреновину выдумал – шифер делать, будто без тебя его не делали? Ничего ведь не пошло, да без работы остался… Специалист, тоже мне, изобретатель хренов!

Отец темнел лицом от её слов, откачивался, словно от ударов.

Отец действительно решил делать шифер в деревне, особенно после того, как односельчане за шифером поехали на завод, да вернулись оттуда ни с чем (разнарядки не было). У отца загорелось (как бабка втайне говорила про него непонятные для меня слова – «в заднице лёд») – решил сам делать шифер. По его словам, его было сделать просто. Уговорил бригадира-соседа, чтобы тот дал ему сарай для производства. С тех пор он стал пропадать с двумя помощниками день и ночь в сарае. Очистили его от навоза, засыпали песком. Возле него поставили треногу, на ней подвесили грохот – большой круглый деревянный дуршлаг с мелким ситом для просева песка. Отец притащил из колхозного столярного цеха верстак.

И закипела работа. Сделали три стола. Крышки были похожи на листы шифера. Их мастерили стамеской из толстых досок, медленно, как скульпторы, потихоньку делали выемки, чтобы сток был волнистый. Отец полгода делал то, про что сосед говорил: «удивит мир». А мир его заключался в нашем селе и ближайшей округе.

Отец похудел – глаза ввалились, челюсти обтянула кожа, но на его лице светились радость и счастье. Приходили многие посмотреть на его затею. А он всё работал, выбирая стамеской в доске стружку, высунув от усердия кончик языка, и весь потный.

Он мало ел. Дома появлялся только ночью. И я гордился, особенно когда меня остановил мой друг Мишка, по-видимому, повторявший мнение своих родителей: «Толковый у тебя отец, такое дело задумал. Ни в одной деревне такого нет, а у нас есть».

И вот настал день. Людей было много… Помощники веяли песок, качали вдвоём туда-сюда – грохот, песок сыпался ручьём, полоскаясь серым полотенцем на ветру и образуя растущую горку. Из этой горки помощники лопатами ссыпали его в деревянное корыто с цементом и водою, размешивая месиво. Готовый раствор клался на волнистую крышку, которая предварительно была выстлана промасленной бумагой. Насыпав на стол раствор, отец растягивал его мастерком по столу. Колдовал, как говорили зеваки, стоящие у сарая и в нём самом, обсуждая работу.

– Все дома в округе вместо соломы шифером перекроем, – говорили одни.

Другие спорили:

– А где доски брать на обрешётку? Под солому что? Стропила. А тут доски нужны. Нет, не пойдёт это дело.

Рабочие, растянув мастерком раствор в волнистой крышке стола, снова подстелили бумагу и на неё положили вторую волнистую крышку, вдвоём надавили на неё. Отец постучал по крышке, чтобы она осела до ограничителей, прижал раствор и собрал мастерком выдавленный раствор в ведро. Остатки раствора велел вложить в деревянный станок, чтобы потом из остатков делать кирпичи.

Я крутился под ногами, стараясь хоть чем-то помочь. Но, наверное, только мешал. Потому отец сердито сказал: «Отойди, мешаешь», усердно возясь у стола.

– И сколько ждать? – послышался вопрос.

– Часа два, а потом снимать. А вообще, на воздухе, на солнце надо делать. Следующий шифер будем делать на улице.

Толпа росла – все хотели видеть первый шифер. Отец ходил гордый, с сияющим лицом: как же, такое внимание и обсуждение его дел. А уж про меня и говорить нечего! Я не сводил восхищённого взгляда со своего отца: «Вот какой он у меня!» И я любил его в эту минуту, как никогда. Скажи он мне: умри, и я бы умер со счастливым лицом. Мне не верилось, что это мой отец собрал столько людей. В толпе уже считали, сколько можно сделать листов шифера.

Продолжить чтение