Три шага к себе…
Самая объемная и интересная публикация [в сборнике «Весть»] – «Сто дней» Александра Давыдова… Постепенно формируется космология призрачного мира безумного повествователя, структурированная некими ключевыми словами: небо, земля, луч, колос, зерно, снег, сокровище, безвременье и т.д. Многие сцены романа и образы очень красивы, а язык полон игры слов и юмора.
Д. Бартон Джонсон,
профессор Калифорнийского университета
Явно ничего не стоит за этими словами, просто они нравятся автору и он перебирает их, любуясь. Есть претензия на философию, но никакой философии у автора нет, есть видения, но за ними не стоит мысли.
Татьяна Толстая
В повести [«Ноль»] представлена последовательная система воззрений, она выражена сильно и ясно, она актуальна, и спор с нею или по поводу нее был бы плодотворен: дело касается современного «массового общества», в той или иной форме вовлекающего индивида и в той или иной форме предлагающего ему взаимодействие с абсолютными нравственными истинами. Ответы надо искать, так или иначе.
Лев Аннинский
На меня пахнуло состоянием, которое я не совсем понимал. Хотя знал, что оно есть. Читал – в первой прозе Давыдова, под названием «Ноль». Читал у Битова в «Пушкинском доме» про нулевого Одоевцева. Читал и отмахивался: не мое, не любят они ничего.
Григорий Померанц
Сознаю, что бессилен понять многое, пожалуй, все в целом. Непостижимо для меня это многоцветное, многоОбразное, «спокойно апокалиптическое» повествование — беседа автора с самим собой, вернее, разговаривающего Я со слушающим, воображаемым Я-Ты. Однако явственна для меня и ощутима неподдельная сила таланта – сила слова, творящего образы, возбуждающего мысль. Могу только предполагать, что это и есть язык новых поколений, нового века и нового тысячелетия.
Лев Копелев
Трилогия написана очень давно, в смутную, тяжкую, истинно «нулевую» эпоху, когда, однако, исподволь вызревало новое сознание. Кстати, писалась она при четырех российских правителях. По прошествии стольких лет я уже не воспринимаю этот прямой репортаж из безвременья как собственное творчество. Автор поставил цель – отыскать в окружающем вакууме какие-либо нравственные ориентиры и хотя бы подобье структуры. Каждый из трех текстов – поток мысли в самом минимальном беллетристическом оформлении. Первый из них – как бы монолог революционного провокатора начала прошлого века. Второй – монолог уже на два голоса: чистого и объективированного субъектов, авторского Я и его alter ego. Третий монолог, где субъект письма и мышления почти неразделен с личностью автора, обращен к уснувшему ребенку. Повесть «Сто дней» была напечатана в сборнике «Весть», первом из отечественных изданий, опубликовавшем полностью знаменитую поэму Ерофеева «Москва-Петушки». Трилогию целиком я собрался опубликовать только теперь, когда попытка описать и тем самым изжить безвременье представляется вновь актуальной. Я не стыжусь своей ранней прозы, скорее, горжусь ею, – сейчас я, возможно б, и не отважился на столь полное игнорирование литературных правил, привычек и догм своего времени. Потому я и одолел соблазн переписать трилогию уже нынешней рукой.
Александр Давыдов
Посвящается моему сыну Сергею и внуку Филиппу,
их младенчеству
… На деле же каждый шаг мысли служит
лишь усилию содействовать тому, чтобы человек,
мысля, вступил на путь своего существа.
Хайдеггер
НОЛЬ
…тут-то меня и заключили в тюрьму. Не уверен даже, что это наказание. Может быть, и забота, если я правильно понял подмигивание здешнего стража. Перед этими я уж точно безгрешен. Разве что перед глубинным их нутром, которое, казалось бы, юриспруденции непричастно. Но стали бы они как раз во время сверх определенности отстаивать принцип неуловимо абстрактный? А может, как раз и стали.
Вот для других «этих» я безусловно предатель, равно, как и для других «тех». И кто-нибудь из них меня, наверняка, прикончит, и стены не спасут. Пускай бы лучше «эти» – на площади, под барабанный бой. Тогда, возможно, «те» меня не ошельмуют. А ведь даже при всей своей глупости – и именно при глупости – могли бы понять, что здесь возможно «или – или». Для всех оно у них существует, а для меня почему-то нет. Это тем более странно, что времена сейчас и надолго – определенные, даже куда еще определенней – двухцветные. Но дело в том, что для определенности я погиб. Разве что временная даль размажет, сотрет границы между белым и черным. Но, скорее, оправдание наступит в будущем ноле, несмотря на то, что нулевые эпохи не то, что отталкиваются друг от друга, – нет, даже взаимно перетекают, – но как бы друг друга не сознают, не желают знать.
И «те», и «эти», именно, как порожденные нолем, тем упорнее держатся за «черное – белое», собственно, за «до» и «после». И только я один остался верен нолю, который – аннигиляция белого и черного. Для них, соответственно, предатель. А предатели-то они, – я их так не называю хотя бы из нулевой добросовестности. Сейчас я снова угодил в ноль, пусть и не всеобщий, а индивидуальный. И это хорошо, даже справедливо. Ноль – для меня, единственно ему верного. Там я начался, там и тихо закончусь. И так всех обману – ни барабанного боя не будет, ни вешалки.
Здесь-то почти полный ноль – одни голые стены. Даже топчан приносят только на ночь, и стола нет. Зато мне дали перо и бумагу, хотя я об этом совсем не просил. Тогда надо бы потребовать и стол. Если только он не обеденный, то, вкупе с пером и бумагой, это не предмет обстановки, а, скорее, идея, не нарушающая общей нулевости. Наверное, решили – вдруг да я что-нибудь припомню. Хотя им-то что делать с моей откровенностью, даже если расшифруют чернильные закорючки? Но дело в том, что я в принципе ничего не могу вспомнить. Их интересует лишь телесное, а вся телесность канула в прорубь ноля, оставив, разве что, легчайшую эманацию, которую можно уловить только нюхом, но не пальцами. Этот экстракт реальности никак не вытянешь в строчки, как я никогда не умел вытянуть в прямую время. У меня оно всегда пыталось растечься в плоскость и даже приобрести объем, – и отсюда, Бог знает, какие замысловатые петли и перехлесты. А как вспоминать во времени, затянувшемся в мертвые узлы?
Единственная достойная тема в ноле – это ноль. Его можно ухватить, если обмусоливать его со всех боков, – изнутри тоже. Валять его так и сяк, не боясь разнонаправленности, которая не есть противоречие. Катать его по страницам возможно почти до бесконечности, хотя полностью ему равен только чистый лист бумаги. От перекатывания он приобретет исключительную многозначительность, усложнится до крайности, но стоит найти крошечный штришок, как он тут же обратится в полный и гладкий ноль. Еще глаже и невесомей чистого листа. Он бы и вовсе был неуловим, но у него ведь есть оболочка, пусть тончайшая из всех возможных – овальчик. Вот и дело, вот и цель, если даже все написанное канет в глубинах тюремного архива. Чем не зануляющий штришок? Итак —
0
Я был убит и ошельмован каким-то ничтожеством. Откуда он, собственно, взялся? Я потерял даже не честь, а плоть. Прошлое и будущее, став ножницами в его хилых лапках, располосовало меня на две части, – это лишь в одном измерении, а в других неведомо на сколько, – и я понял, что настоящее стало исчезать с тех пор, как у ножниц появился раствор. В общем-то, настоящее только и осталось в растворе этих ножниц, но настоящее опасное, накрепко проросшее в будущее. Когда же ножницы с лязгом замкнулись, примерно так, как лязгнул здешний засов, будущее сомкнулось с прошлым, и пропал ноль. И лязганье засова потом отозвалось, как эхо. Многие хотели бы видеть расчленение тела – кровь и выпущенные кишки, однако ноль расчленяется без видимого ущерба. Он только лишь растворился в истории, размолотый жерновами прошлого и будущего. Да и вообще, был ли он? В периоды значимости ноля не только нет, но и не было.
Конечности (дурацки и двусмысленно звучит, но лучшего слова не подберу) истории перемежаются бесконечностями нолей, провалами, вулканами, застывшая магма которых и есть значимость. Конечная значимость не желает знать нулевой бесконечности. Ей, кажется, противится сама ось времени. На ней ноли не находимы, ибо неотграничены. Из всех эпох только нулевые не имеют границ. Они не заключены в оболочку, разве что в овальчик, оболочку своеобразную – выделяющую, но не отделяющую. Так и катятся они в своих овальчиках, как горошины по временному желобу.
А потом началась полная мешанина определенности. В нулевой неопределенности я прекрасно себя чувствовал, ясность же для меня оказалась полным сумбуром. Мне бы куда-нибудь скрыться, укрыться, раствориться, но слишком прочен и нетекуч был окружающий материал. В ноле я творил – и часто с громовым грохотом, – но был как бы невидим, будто стекло в воде. Я не скрывался, но все смотрели мимо меня, словно на мне была шапка-невидимка. Сейчас меня и нет вовсе, но я именно виден. Хотел бы я стать мошкой и забиться в стенную трещину, но чувствовал, как вытягиваются все мои суставы, и я превращаюсь в великана, видного со всех концов света. Но, обретя видимость, кажется, я все же не утратил неуязвимости. В ноле я был чем-то, точнее, всем – именно нолем. Теперь я ничто, фантом, однако зримый, так как выделен всеобщей значимостью, и движение мое – мнимое, только лишь негатив всеобщего. Но я, незначимый, неуязвим, как призрак.
Я существую как противоположность значимости – затем, видимо, и нужен ей, хотя во мне гаснут и дела, и даже звуки. Раздавшийся было голос: «Крови, крови», — и он смолк. Но вновь народившейся, еще неуверенной в себе значимости пока необходим антагонист для самосознания. Я для нее – узелок, памятка, что она «это», а не «то». Но я и память о ноле, которая будет вытеснена из мира в подпол со мною вместе, – неторопливо, как пузырек из наполняемой водой бутыли. И еще, они понимают, что я, ноль зримый – отражение их внутренних, глубоко скрытых нолей. Вот их-то не вытеснишь, они в них пребудут, и даже разбухнут, так как устремленное вовне движение значимости отбрасывает внутрь нулевой рефлекс. Так те и будут копиться в глубинах, пока не сольются в единый земной ноль.
Теперь я даже не ноль как таковой, а отражение их собственных. Зеркало, которое они пытаются представить картиной. Так даже и лучше, – зеркало можно невзначай разбить, картину никто не снимет со стенки. Пока их ноли хоть чуть-чуть просвечивают сквозь плеву, я буду жить, так как нужен им живым, – когда же смеркнется это зияние, я превращусь в зеркало, ничего не отражающее. И что тогда со мной делать? На свалку только. И все же остается надежда на эстетический взрыв. Вдруг да меня примут за полотно какого-нибудь дадаиста – просто пустое, и даже одна рамка – без холста. Таких, кажется, еще не бывало, но появятся наверняка, – ведь все стены мирового исторического музея заполонены пустыми рамами. А моя-то как роскошна, – не пожалели сусального золота, весь так и сияю позолотой. Не то, что иные нулевики, которые в том самом музее просто трещины на стенах. Правда, неискоренимые, – из-за усадки здания, должно быть. Но и у них есть надежда – примелькаются Рафаэли, обратят внимание и на трещины.
Вышел я, безусловно, из какого-то, теперь почти не определяемого, ноля. А, может быть, даже из множества охватывающих друг друга все разбегающимися овалами. Но к тому времени, когда я начал сознавать себя, уже вовсю шла значимая эпоха, и еще какая. Эпоха, можно сказать, королевской охоты, охоты на Автократора. Все вокруг было так и пропитано значимостью и значением, все феномены были суть намеки, отсылающие к Идее. Об Идее я умолчу, хотя бы потому, что сама она была скоплением умолчаний. Подчас было трудно понять, что для чего существует – Идея ли для намеков или намеки для Идеи. Иногда даже казалось, что намеки, скопившись, ее и образовали – векторная-то их направленность была примерно одинаковая. Впоследствии, не исключено, будет решаться: гонялись ли за Автократором во имя Идеи, или Идея существовала во имя охоты на Автократора. Но то будут суждения извне, нас же она со всех сторон обымала, так что мы обитали как бы внутри Идеи. Но, хочу уточнить – пока не в пространстве Идеи, хотя, может быть, она и расчищала это пространство, приучала к нему. Тогда же она охватывала значимость, с грохотом перебирала ее камни, дробила глыбы в порошок. Это была Идея значимости, тесно с ней связанная единством законов, вне зависимости – предписывала ей она их, или значимость ей их диктовала.
Над значимостью царили рыцари Идеи, – и куда более полновластно, чем сам Автократор над страной. Непонятно, чего он им тогда дался. Ведь и сам он был не чужд Идеи, – пусть обратной, изнаночной ее стороны. Но коль существует лицо, должен быть и затылок. Посланцы Идеи были, как им и положено, чисты и на удивление безгрешны. За всем многообразием моральных кодексов значимости кроется разменная этика. Они аннулировали значимость, и не только чужую, но, с не меньшим рвением, и свою собственную. Шел постоянный размен, как в поддавках, который закончился разменом дамок, после чего доска стала невыносимо просторной. Автократор был разнесен в клочки парой килограммов гремучей ртути. Но сруби голову – уж нет ни лица, ни затылка. С ним вместе пропала и надобность в Комиссии по его уничтожению. И она все равно, так или иначе, изошла бы, даже если бы их всех не казнили под барабанный бой.
И наступило время, которое могло показаться целиком запустевшим – эпоха всеобщего разрежения, имеющая, однако, исключительную и уникальную ценность. Она представляла всем и каждому великий опыт безвременья. Почти любую значимую ситуацию можно для себя создать. Вакуум же духовный – как и полный физический, – искусственно не создается, он всегда принудителен. Но при исключительной принудительности внешней эпоха ноля предоставляет широчайший простор духу. И, почти исключая творчество социальное, она требует творчества в духе, – причем непосредственного, минуя любые искусства. И требует настойчиво, как только она умеет. В эпоху ноля искусства побоку: сколь ни мало в них материального, тут материала вообще нет, полный ноль, короче говоря.
Ошибка ноли считать развязками. Это разве что псевдоразвязки, завязки же – истинные. История вообще не знает развязок – только вот такие: внезапные прорывы, когда все в равновесии, потому и недейственно. Ноли – парники, где вызревают зерна разнообразных и редчайших растений. Они могут быть невиданно хороши, но попадаются и монстры. Ведь в эту внутренне непринужденную и непринудительную эпоху каждый сам себе творит и смысл, и цель. И по-разному может обернуться такая самостоятельность. По крайней мере, ананасы там скорее отыщешь, чем пареную репу. Впрочем, монстры видятся монстрами из временной дали, как и обычный динозавр стал драконом. Только время отделило прогрессивное от тупикового. В ноле же, где вызревал эволюционный скачок, все это существовало равноправно. Даже и странные метисы прогрессивного и тупикового были тогда нерасчленимым монолитом. Только взгляд аналитика, направленный как из прошлого, так и из будущего, рассекал их на две половинки. В настоящем же ноле аналитиков попросту и не было, ибо нечего было разъять.
Ох, как же не нравятся значимым эпохам эти синкретические монолиты. Они их растерзать готовы – и терзают, рвут на части. Не желают они знать их настоящего – только лишь их будущую или прошлую двойственность. А ведь в собственном своем настоящем – я свидетель – они не более двойственны, чем лист бумаги. И стоит ли удивляться, что все их кости трещат, когда их стараются перекрутить по принципу Мебиуса.
Я из ноля, конечно, вышел, но прошлого своего не знаю, – ведь я проснулся для жизни, когда прошлое уже иссякло и медленно-медленно завязывалось будущее. Так медленно, что казалось – время и вовсе остановилось. Но, однако же, то проистекало, точнее, утекало и, как ему и положено, оставалось однонаправленным и необратимым, как песочная струйка. Но истекало оно как-то подспудно и вяловато. Притом оставалось столь же назойливым, как и прежде, если не больше, ибо мы разучились волить. Ноль – это эпоха чистого, пустынного времени, ничем, по крайней мере, существенным не заполненного, – соответственно, в большей мере эпохой, чем какая-либо другая, так как повисла на кончике минутной стрелки.
У всех живущих в ноле отношения со временем трудные и увлекательные. Не знаю уж почему, но я, видно, страдал от него больше других. Постоянно оно у меня свивалось в петли. Мое время то скакало без удержу, то вдруг замирало, а иногда вдруг пятилось назад. И все мое прошлое – как переплетенная веревка, которую и не распутаешь, не натянешь телеграфным проводом. Да оно и неплохо, – на этом вервии не повесишься, как пробовал наипервейший из нас – нолей.
Напрасно они надеются – не растяну я его в строчки, не переплету в значащие крючочки. Пусть изыскивают зерна среди плевел прошлых и будущих слов, разнонаправленных и чуждых друг другу. Будет им вместо зеркала – зеркальная пыль, вопль ужаса, который слов не выбирает. Нулевой человек недоступен страху – в нем страх вырождается, ужас его перехлестывает. Страх замыкается в оболочки, ищет формы, ужас – их рушит. Вопль ужаса беззащитен, он не внутрь себя, а, наоборот, призывает. Не боюсь и я в своем каменном бункере быть ни смешным, ни наивным.
А вот часы, несмотря на ненависть к времени, я очень даже любил. Все тянулся в детстве к бронзовым «Пастуху и пастушке», пока те не свалились мне на ногу, – до сих пор хромаю. А сколько я потом накупал луковиц – и золотых, и серебряных. Если б у меня хоть когда-нибудь был свой футлярчик, я увешал бы стены тикающими ящиками.
На «Пастухе и пастушке» я впервые ощутил весомость и опасность времени и, видно, с тех пор оно для меня стало не мыслью, а «штукой», – причем опасной. Перед ней все штуки мира легки и невесомы, почти идеи, эманации. А разбирать я их стал зря. Конечно, запутался в колесиках, пружинах и шестеренках, а времени там не нашел. Потом я их собрал, но они не затикали. И тут уже подступил ноль, в котором угасли все тиканья мира, хоть стрелки и продолжали свой ход. Как сейчас гулко каждый тик отдается в здешней пустоте. Пустоте, но уже не нулевой. В пустоте-одиночестве, а не единстве.
Когда я потерял свои последние часы, меня стали одолевать оцепенения, хотя в ту пору телесность еще не окончательно изошла. Меня как бы не было ни снаружи, ни внутри. Я зависал на тончайшей грани внешней и внутренней пустот. Меня почти принимали за мыслителя, но мыслей как раз и не было. Не считать же мыслями переливы пустот снаружи внутрь и обратно. Так я тихо свихивался, пока кто-то не шепнул мне на ухо: «Видно, у тебя Идея». И я понял, что это на самом деле так.
Та же самая, старая Идея, уже стертая до невидимости, оглушающая до неслышимости, и в ноле оставалась такой же полновластной, как и в предшествующую эпоху, таким же ее узлом, пускай мнимым. Но из всех мнимостей ноля эта была все-таки самой полнокровной. При полной, казалось, непринудительности ноля – а он, если тогда и не наступил, то уже подступил, – трудно сказать, он ведь неограничен и наступает бесшумно – Идея приобрела едва ль ни общеобязательность. Хотя уже стала фантомной, погубив Автократора. Однако ноль – рачительный хозяин, к наследству относится бережно, ведь иначе он полный банкрот. Прошлое в нем существует подобьем настоящего, хотя бы потому, что между ними не проведено внятной границы. Былое может протянуться через весь ноль и утечь в будущее уже другой эпохи, однако, неожиданно видоизменившись, – Бог знает, что может произойти с прошлым в ноле, замаскированном своей неукрытостью.
Эпоха, лишенная форм, цеплялась за формы прошлого и потому кишела фантомами. Прошлое разбивалось вдребезги, – и каждый дребезг, минуя ноль, терял свою суть. Оболочка же уплотнялась и, без ограниченья извне, разбухала до последних пределов, стремясь захватить все пространство. Следующей значимой эпохе бывшая реальность, ставшая фантомом, передавалась уже не свежей, а приобретшей давность, унаследованной – причем бесконечную давность, как бесконечна эпоха ноля, – и потому бессмертной. Ноль – место излившегося нутра и опустошенных оболочек.
Идея фикс предыдущей эпохи, конечно же, стала навязчивейшим из нулевых фантомов. И, разумеется, этот уплотненный призрак не затерялся среди прочих. Именно в его опустошенном нутре вызревали самые упорные семена будущего.
Моя мысль долго блуждала в пустыни, и сама была пуста. Ноль не порождает форм, только лишь – структуры, устанавливаются взаимосвязи между пустотами. И мышление в ноле – взаимное перемещение пустот, почти одинаково пустых, но все же не совсем однородных. Нутра в них нет, пусть нет даже и формы, но все же какая-то предформа есть, конфигурация, тяготение к будущей форме, вполне конкретной. От такого перебирания пустот как не ополоуметь, если оно уже не есть безумие. Потому единственный путь сохранить в ноле остатки разума – уже ненужного, но все же привычного, – это облечь брызги разбитой там мысли одной из прежних лишенных нутра форм, пусть и выродившейся в конфигурацию.
Бог знает, что было бы, если б мне не нашептали Идею. Если б тот шепот не грянул эхом в моих пустотах. Ведь даже бесконечно длящееся безвременье не может отучить ум от изысканья форм. А запустение мысли больше всех свойственно остро переживающим время. Об Идее шептало все вокруг, – в ноле все только шепчут, как в храме, – но еще попробуй расслышать шепот своими нечуткими ушами-пустотами. Я услышал.
Однако, блуждание в пустоте, хоть и тягостно, но не трудно. Отношения же нынешней мысли с прежними формами трудны – чаще это борьба, чем согласие. Если мысль слаба, то прежние формы ею вовсе овладеют, навязав ей прежние взаимосвязи. Если же она сильна, то с хрустом и скрежетом пересоздаст старое по-новому. Моя и не сильна, и не слаба, оттуда вечный пат, ноль. Те формы не так сильны, как упрямы, – то, что они прошлые, не делает их более хрупкими, наоборот, придает неуязвимость. Прошлым, кажется, верти, как захочешь, – но не знаю уж, как другой, а я не мог.
Фрагменты прошлого заполняют наиболее подходящие для них пустоты, лишь самую малость уточнив границы, от чего не больно, а разве что щекотно. Таким образом, структура будущего оказывается заполненной реальностями прошлого, живущими не своей жизнью. Так часто и возникают нулевые монстры.
Из временной дали до-ноль так тесно смыкается с после-нолем, что его самого можно бы легко проглядеть. Но вправду ль предшествующее и последующее его добросовестно не углядывают? Ведь предполагаемый стык эпох кишит монстрами. А могут ли они в таком своем множестве уместиться в точке, мгновенье? Неужели вся мыслительная мощь двух значимых эпох – эти взаимонаправленные лучи как раз в ноле и сходятся, – не способна пронзить хлипкий овальчик ноля? Или оба этих потока растекаются необъятной лужей в его бесконечных пространствах? Может, будущее потому непроницаемо для прошлого, а прошлое для будущего, что они разделены прозрачной, но непобедимой нулевой преградой?
И все же пустоватый ноль для взгляда извне – все равно откуда глядишь, спереди или сзади – должен быть сверхзначительным. Пусть идей он не способен родить, а только совершает бесцельные потуги, но мыслящих и действующих в нем обитает предостаточно. Он так и бурлит бескорыстным действием, и пузырьки на поверхности лопаются как бомбочки. Разве что последующую значимость сбивает похожесть его форм, изоморфных предыдущим.
Нулевой шепоток дал названия пустотам, где блуждала моя мысль. Хотя, конечно, название зародилось бы во мне, пусть чуть позже, не так уж это важно для безвременного ноля. Наверняка им со мной поделился какой-нибудь нулевой примитив. Они более чутки к формам, как подобные мне более чутки к нутру. И совсем не грех ее у них позаимствовать, притом, что они лишь возвращают одолженное. Их формы слеплены из нашего материала, они – ороговение изливающегося из нас нутра. А напрасно думать, что в ноле не водится примитивов. Еще как – не меньше, чем в значимости. Полны улицы их – разгуливающих в своих фиктивных оболочках, как короли в новых платьях. По сходной цене они всегда готовы их уступить, вернее, догадываясь, что им грош цена.
Пускай фиктивные формы – это уже ничто, – их условность, неподлинность, несейчасность я и прежде чувствовал, даже преувеличивал. Все же это не совсем игрушки, или я был не лучших из игроков. Вот и теперь, когда каждое пятно на стенке оживает, как на люмьеровых живых картинах, все же и они стремятся жить своевольно, а не по моему хотению.
Когда все вокруг было нулевым, я не жил, а мыслил. При недостатке форм, эпоха ноля всегда эпоха мысли. Мысль становится реальнее и полновеснее пустоватой незаполненной жизни и вытесняет ее отовсюду. Я оказался в пространстве мысли, переиначивающей соответственно своим законам легковесные формы. Мысль, причем, тоже не слишком подлинная – не устоявшаяся, скорее, предшествующая или будущая. Она с обеих сторон устремилась в разреженность ноля, где даже и ей самой стало тесно, – не говоря уж о жизни. Она, может, и совсем вытеснила бы жизнь из ноля, но жизнь-то живуча, – пускай и выродившаяся в существование. Даже еще более живуча и неотвязна.
В эпоху ноля, где смешалось прошлое и будущее, настоящее почти совсем отсутствует. Точнее, там оно лишено собственного материала, оно не первично, а смесь в различных пропорциях того, что будет и того, что было. Материал настоящего ничуть не менее фиктивен, чем прошлый или будущий, тогда как в значимости он жестче и весомей. Настоящее в ноле сжимается в точку, но разрастается вверх и вглубь до бесконечности. Оттого ноль бесконечен, хоть и невидим.
Настоящее в ноле маслянисто, как я представлял себе мировой эфир, – вроде подсолнечного масла. Вот эта, пусть почти прозрачная, преграда пролегала между мной и всем. И в той призрачной, фантомной среде я, как тонущий в маслянистом эфире, ухватился за нечто не слишком прочное, но прочнее остального – за Идею. В ноле и она стала текуча, не хранилась в сокровищнице, пускай и общедоступной, а растеклась по всему нолю, все, все вокруг пропитала собой. Может, именно она придавала эфиру маслянистость и ненавязчиво искажала все в нее погруженное. Она была стержнем предыдущей эпохи, но уже не ноля, – скорей, уж фиктивным его наполнителем. Стержень ноля ей прямо противоположен: антиидея, принципиально не мыслимое, а существующее. То, для низвержения чего и была рождена Идея. Так, однако, было в значимости, а в ноле, где все становится идеей, идеей стало и это – такое с виду на идею похожее, – не совсем, слишком уж грубо зримое, до полной невидимости. Навязчивость Идеи тоже была груба, но все же не так.
В ноле между Идеей и Антиидеей обнаружилась какая-то спайка и взаимообратимость – уж не поймешь, что здесь «анти». Идея огрубела и вышла наружу, Антиидея, наоборот, стала мягче и залегла в глубине. Где плюс, где минус, стало зависеть от направления взгляда. А в ноле страшно, страшно было, даже и мне – его отродью. И я боялся выпустить из рук стержень, крепчайше вросший в почву. И не до того было, чтобы разбираться, плюс он или минус. Да и как разобраться, если, чего уж я, помещенный как раз посередке, совсем лишен, так это неравноправности взгляда. Куда ни взглянешь, повсюду бесконечность, в которую вбит плюс-минусовый столп.
Века простояло то, что все принимали за мировое древо. И все-то в нем казалось исполненным смысла. И смыслом же, казалось, его питают корни, запущенные в глубочайшие недра. Потом и корни ему обрубили, и сучья. Ждали, что оно засохнет. Так, вроде бы, и случилось, – только, не пало и вдруг стало даже давать побеги. В ноле не слишком много смысла, потому почти и нет бессмысленного. И существующего в ноле совсем мало, так что все существующее осмысливается. Сам факт существования уже полемичен, хотя бы в силу его необязательности, даже никчемности.
Идея, пусть и бывшая, не вовсе бездвижна. Вот как-то раз она меня и привела к домику с парой сфинксов, примостившихся у фасада. И там из сгустившегося эфира вылепился некто лысый, поигрывающий яблоком как бомбочкой, – но все же пока осторожно, опасаясь до времени сам на ней подорваться и взорвать все вокруг. А бомбу я так себе тогда и представлял – кругляшкой с фитильком, который можно прижечь сигаретой. И еще две траурные дамы, траур которых был, безусловно, связан с Идеей, трудноопределимо, но однозначно. Другие же пока были неразличимы и только сильно позже вылепились в тех, кого я предал и погубил. Вообще, в ноле лицо – непозволительная роскошь, это эпоха людей без лиц, все они взаимозаменяемы, даже тем, кто запомнился грядущим векам, обозначив очередной изгиб полновластной Идеи.
В ноле хоть и стремятся к отделенности, но какой-то безындивидуальной. К отделенности коллективной, – обручем цели, лучше, идеи. В ноле ведь нет другого материала, кроме этого, псевдопрочного. Не выносят людишки собственной незащищенности, – открытости для вторжения жизни и для утекания своего сокровенного в жизнь.
Впрочем, так ли уж плох нулевой материал идеи? Ведь стоит выветриться ее нутру, смыслу, как идея может стать сверхпрочной, словно орех-дичок. Ею можно шибать по головам не хуже, чем кувалдой. Но все же какую-то проницаемость она сохраняет, так как взамен бывшего под оболочкой вдруг заводится новое ядрышко. Но не ошметок ли это ее прежней сути? Кто скажет – процесс ведь скрыт от глаз. В том домике со сфинксами на пороге, сгущенье Идеи было еще многократно плотнее, чем где бы то ни было. Здесь все было Идеей, вплоть до мусора на полу, все было значительно, а наименее значительны мы, перелагавшие Идею с боку на бок. Боков у нее оказалось, что граней алмаза, – какой мы избрали уже не припомню. Важнее то, что мы все мучительно пытались преодолеть ее застылость, отыскать в ней хоть что-нибудь мягко-незавершенное, – но та оказалась жестка. Тогда мы принялись дробить ее на куски, рушить ее скорлупу, чтобы добраться до внутренней мякоти, но каждый кусок вновь замыкался в оболочку, – его поверхность на глазах роговела, и окаменевшие глыбы Идеи высекали друг об друга искры. А я-то знал, что значит искра в этом пороховом погребе.
Так добросовестно мы раздробили Идею, что кусков на всех бы хватило. Каждый из нас мог бы в кармане унести по собственной частице. Может, кто-то из нас, отчаявшихся, так и поступил, но не я. Они ведь, эти ублюдки значимости, признавали деление. А для меня, ноля, оно всегда бессмысленно. Они-то считали, что деление можно исправить умножением, разбитое – аккуратно сложить. А для меня ведь и умножение лишено смысла. Я-то уж лучше всех знал, что составленное, и даже крепчайше склеенное, только подобно бывшему, а не оно само, – облик, но не порыв. Разрубленное способно разве что к движению обрывочному и неосмысленному, ничем не связанному с потребностью целого, как бьется в конвульсиях, разрубленный лопатой червяк. Но попробуй его склеить, как и этот намек на жизнь пропадет.
Как в ноле расплодились ложные пророки, которые в своих широких карманах сберегли труху прежних идей. Притом, – ни единой крупинки истины, – ведь даже острейший взгляд не пронзит нулевых пространств, не достигнет после-ноля. Кажется, что не только оттаяли все слова, замороженные значимостью, но они еще многократно умножились. Не ложные ли пророки расплодили в ноле бессмысленно извивающиеся червяные обрубки, которые вообразили себя змеями. И даже шипят, но не укусят.
Окунаясь в этот бродильный чан, я дрожал от страха, но боящийся всего ничего не боится. В ноле все дрожат от страха, как дети, заблудившиеся в запутаннейшем из лабиринтов. Ведь пространство распялилось, – любой путь стал бесконечным, край эпохи из сердцевины ноля не виден. К тому же, из-за переизбытка отовсюду нахлынувшей мысли – прошлой, настоящей, зарождающейся, просто случайной, все пути так перепутываются, что концов уже не отыщешь. Остается только лишь один прямой путь – путь предшествующей Идеи, – да и он обманный, зеркальный, ведущий вспять. Его якобы прямизна – зеркальное отражение его бывшей прямизны в значимости. То, что видится впереди – уже пройденное. Конец предыдущей эпохи видится началом будущей. Ноль трудно пересечь напрямик, зато его можно прошагать прямиком, – то есть, никуда не сворачивая. Поскольку все нулевые пути почти одинаково ложны, удобнее всего шагать прямой дорогой бывшей Идеи, которую я избрал, ступив на распрямленную улицу Имперского города. Там все улицы прямолинейны, а эта привела меня к домику с парой сфинксов у входа, внутреннее пространство которого мне уже заранее виделось, как бы узилищем с решетчатыми окнами, – а то оказалось вполне уютным.
Не знаю уж, удалось бы нам, что-нибудь сотворить с Идеей, ставшей уже окоченевшим трупом, если бы не подоспела моя быстрина. Предвестником ее всегда бывало оцепенение, когда эфир сгущался почти до осязаемости, так что я будто купался в теплой ванне. Однако оцепенения всегда бывали тягостны, – ведь я пред ними был беззащитен, – а изнутри казались они бесконечными. Тут главное было замереть совсем, не создавать ни малейших сцеплений с жизнью, – тогда потом оцепенение можно было изъять из нее безо всяких последствий. Никаким усилием оцепенение не преодолевалось, из него можно было выскочить лишь на быстрине, которая, собственно, была порывом того же ступора, так как и в ней не существовало времени. Мое сокровенное время могло либо стоять, либо нестись как угорелое.
Замирания оставались в памяти, как уколы сожаления. Рывки – никогда, так как в них отсутствовала возможность другого пути. Недробимый поступок – сам себе оправданье. Это были мои победы над врагом – тикающей стрелкой, – только нырнув в быстрину поступка, я переставал слышать ее занудный тик, равномерно подскакивающее утекание времени.
Не знаю уж, откуда в ноле заводятся быстрины, – да ведь и вообще, откуда что в ноле? Разве что внутреннее время, или наоборот, его негатив – безвременье, скопившись в каком-то тайном пазухе, разом прорывало плотину. Одним из них был я сам.
Потом, уже в значимости, где время летит, я быстрины не нашел, – верней, потерял ее. Следовательно, вся значимость для меня – сожаление об упущенном поступке. Но вот сейчас у меня искусственный ноль, пусть только мой личный, и я чуть ли не вновь подхвачен быстриной. По крайней мере, что-то мощно влечет меня Бог знает куда. И тиканья стрелки тут не слыхать.
Там, в домике, возле трупа Идеи, мое оцепенение преодолелось быстриной. И как невероятно было мое оцепенение, так эта оказалась стремительна. Именно она и пронесла меня через весь бескрайний ноль и забросила в этот теперешний закуток, охваченный камнем. А, может, и не одна быстрина, а множество подхватывали меня и передавали друг другу. Быстрины ведь невспоминаемы, так как неаналитичны, монолитны, они только оставляют где-то в недрах естества пересохшее русло. Поэтому быстрин много, и все они – одна единственная, как ручей, иногда ныряет под землю. В ноле – они попытки увлечь за собой стоячее, болотистое время. Они – проточная вода безвременья. Не свойство ль они лишь моего естества? Не есть ли история мира лишь история быстрин и нолей, где они только и возможны истинные. Впрочем, значимым эпохам я не судья. Если многие вышли из значимости и ею обогатили ноль, то я вынырнул из неведомого ноля и одарил нулевостью значимость, куда меня все-таки привела упорно бегущая стрелка. Но спасибо значимости – она опять меня поместила в ноль, с крепчайшим каменным овальчиком. И тут я замер, ожидая, когда новый ноль вызреет за стенами, который, надеюсь, будет еще нулевее всех моих прежних.
Пускай я предатель. Но я предал все, кроме ноля. И верность несуществующему выше верности осуществленному. Они проворонят ноль, но уж меня-то никогда. Ноль незапоминаем – я не буду забыт. Я – сторож ноля и его символ, не меньше, чем яйцеобразный овал.
Они предпочли бы размножение, умножение, я – уничтожение. Дорасчистить, вымести ноль дочиста, привести ноль к полному нолю. Я победил, потому что это была моя быстрина.
И все же оказалось, что я злодей, а члены Комиссии по уничтожению чисты. Но ведь они нарушители, а не я, – даже и в значимости истинная мораль отлична от разменной. Я не нарушитель, так как ноль внеморален по сути, – вернее, даже слишком ее много, но вся она прошлая или будущая, а не здешняя, не нулевая. Но вот Его образ в ноле не замутнен, виден отовсюду ясней, чем всегда. Да он и, должно быть, единственный, наконец неискаженный, – протертый, как зеркало, бархоткой ноля, ибо нету других зеркал. Значимость же бесцельно склеивает зеркальный бой. Еще вопрос: нужны ли вообще зеркала? Но ведь для нас, здешних, как значимых, так и нулевых, не отразиться нигде, значит исчезнуть вовсе, пропасть навсегда.
Только в это ясное зеркало я и погляжусь, только Ему и отвечу. Нет для питомцев ноля ни рая, ни ада, а, возможно, тараканий закуток, щель. Какой-нибудь Лимб, подобный тому, куда я угодил.
Но только кто ж проливал кровь, а кто разгонял призраки? Страшно подумать, но истинные люди, наверно, и возможны лишь только в ноле, а в значимости – только фантомы, хотя с виду плотнее и мясистей. В значимости люди – частные случаи, в ноле же частного не бывает, как нету законов. В значимости подчинены даже самые своевольные; в ноле и лебезящие свободны. Почему же, когда я взрывал оболочки, лилась лишь сукровица, а Комиссия утонула в пролитой крови?
Ноль хорош своими просторами. А вот когда на самом обнаженном духе нарастут оболочки, тогда и станет тесно – ведь оболочки прошлые и будущие пространства не занимают. Когда же ороговеет обнаженный дух, не будет уже пустоты, прилягут оболочки одна к другой и настанет всеобщая предопределенность, – это и называется значимостью. И я, единственный, кто осознал и полюбил ноль, не допускал состыковки оболочек, мешал отделению черного от белого, а смешивал их в сером – это цвет ноля. Я перепутывал нулевые пути. И перепутал их так, что уж не распутать, а можно только разрубить одним махом.
Только в ноле-то и завелись уничтожители ради уничтожения. В чем-то они мне и братья – те же расчистители ноля, но я не из них. Они попросту обезумели от нулевой вседозволенности, а я добросовестнейший из труженников ноля. Тех тоже породил ноль, но как по сравнению со мной недолговечны эти нулевые мотыльки. Даже для ноля они чересчур нулевы и нестерпимы. С их гибелью начнется преодоление ноля. Не влилась в их пустоты шелестящим шепотком та Идея, а, видно, сама завелась иная, пустотная. Они – пшик, нулевой парадокс. Да и водились они в иных пространствах, где ноль жесток, а вовсе не болотист.
Члены комиссии, подобно луддитам, стремились испортить машину, шибая по ее важнейшим рабочим узлам. Я же взламывал лед, чтобы добраться до воды. Ноль – эпоха обнаженного духа. Она текуча, хотя время стоит. Значимые эпохи неподвижны, – тороплива лишь секундная стрелка, да и та движется по кругу.
Те новые луддиты и сами были готовы броситься в державную машину, подобье мясорубки, чтобы там нечто нарушить. Но тщетно: она их перемалывала одного за другим. Я осторожней, размен меня не устраивал. Потому ли я злодей, что не пожелал за Идею расплатиться жизнью? Нечем мне расплатиться – ноль вряд ли имеет цену, ничего на этот кругляк не купишь. Уходить из мира я не желал, хотел вечно обитать в ноле и сберегать его. И сейчас, вопреки всему, не желаю. Я бы ушел добровольно, если был бы уверен, что там, за гранью граней, меня вновь ожидает нулевость. Но я в это не верю, – иначе, зачем ноль был бы нужен здесь, на земле? Я предпочел бы, чтобы полустанок стал конечной станцией, а жизнь и смерть – постоянными завязками без развязок.
В ноле ждут конца света, но при путанице переднего и заднего не понимают, что он уже наступил. И не тот, который только начало, а самый настоящий, ибо ноль вечен. Только вся беда в том, что стрелка продолжает упорно тикать. Вот и тут она вдруг почему-то затикала. Мои-то часы отобрали и фиг отдадут. Они золотые или, по-моему, платиновые, но, должно быть, подбросили какой-нибудь ржавый будильник, – отыскивай теперь его по темным углам. Как безжалостно он теперь расчленяет быстрину. Хоть тут-то могли дать мне покой. Я любил часы, но с какой радостью я швырнул им золотой браслет.
Найти бы это ржавое колесо, спрятанный тут будильник, и шваркнуть об стенку. Но не шваркну – в ноле только бегущая стрелка дарит надежду. А этот ноль мне, признаюсь, в тягость. Я мечтал о всеединстве, а они взяли и отделили меня ото всего и всех, видимо, чтоб спокойнее вспарывать друг другу животы, – раньше-то ведь не тронули.
Каменные стены в три метра толщиной – какая плоская метафора, так же как и яйцевидный овальчик. Ноль разомкнут, а непреодолим из-за бесконечности своих пространств. Ноль – это вечность, стоящее время при бегущей стрелке.
Расчистить ноль я решил, не пренебрегая опытом убийц Автократора, с помощью гремучей ртути. Прежде еще ни одна идея не производила такого шума. Трудно было себе представить, что так грохочет именно Идея, особенно когда во все стороны летели куски человеческих тел, – мозги и кишки размазывались по булыжнику. Один я знал, что в ноле все – Идея, и был спокоен.
Нас было пятеро. На четверых полулюдей-полуфантомов один человек, это я. Хотя и человек ноля. Один из них был, можно сказать, человеком на три четверти. Уж не знаю, что мешало ему стать стопроцентным. Может быть, то, что в нем черное и белое сосуществовало, но не смешивалось. Он был не серый, а черно-белый, пегий. Все равно, если случить коня блед с вороной кобылицей. В детстве у меня был полосатый волчок – одна полоска белая, одна черная. Но только пока его не запустишь – тут уж оба цвета сливались в серое до полной неразличимости. Вот на том волчке я и научился с ним управляться. В движении – а покоя он не знал – он мне казался моим братом в ноле. Кого бы я ни предавал, его я берег, как зеницу ока. Да, случалось, предавал, но чтобы сберечь. Пусть он от природы будет пегий, но ведь я раскрутил его, как волчок. Одна беда – волчок не крутится вечно. Он тоже считает меня предателем, но ведь и он предал ноль.
Да, собственно, я и знал, что стоит волчку остановиться, стоит размежеваться черному с белым, как он пожелает свести счеты с тем, кто его запустил. Ведь он, хотя и волчок, но, как все, стремится к двухцветному покою, сам по себе не завертится. Поэтому я и раскручивал, раскручивал его.
Он, собственно, был не волчок, а матерый волк. Он наверняка меня бы прикончил, если бы не этот нынешний трехметровой толщины ноль из камня. Искусственный, но достаточно для меня прочный.
Иногда мне казалось, что он лучший хранитель ноля, чем даже я, – ведь ноль им не осознан. Сознательно так все пути не запутаешь, как, не ведая, что творишь. Сознанием всегда руководит принцип, пусть неведомый, а он наворотил дел – так перепутал все пустоты, почти завалил все выходы из ноля, что ноль стал еще куда нулевее, чем был. Поэтому я хранил его невинность, не посвящал в свои дела, а только раскручивал.
Может быть, его беда в том, что он представлял себя политиком. А возможно, и был по натуре, хотя и нулевым. В ноле же политика умолкает, только мистика остается. Тому доказательство, что терминами политики ноль не опишешь. Именно этими суровыми нитками часто пытались его затянуть, но только увеличивали зияние. Однако в ноле все политические фантомы уплотняются и наглеют. Это, вероятно, путает. К тому же, после-нолевая и пред-нолевая политика протягивают друг другу руки и пытаются ужать ноль до невидимости.
Не понимал он, что если он и политик, то чисто нулевой, то есть мистик, втиснувшийся в одну из политических оболочек. В ноле все – мистики, а реалисты – самые из них отчаянные. Лиши его нулевого простора, пространства идеи, сметет его, как пушинку, – грош ему будет цена.
Как все политики, даже нулевые, он мечтал выпутаться из ноля для политического творчества, напрочь лишенного материала. Тем более что политические оболочки как бы сами собой сулили выход из ноля, – казалось даже, что вывезут, на подобье конки. Но он так и останется в ноле, как и я, если даже и спасет свою телесную оболочку; если она и позже истлеет – в после-нулевое время. Если даже он меня и прикончит, то не выпутается из ноля, даже еще глубже в нем погрязнет. Я буду называть его «авантюристом», как после наверняка прозовет его значимость, для которой «авантюрист» синоним нулевого политика.
Второй был прекрасен и чист. Написавший труд под названием «Оболочка», кажется, именно ему хотел его посвятить, но я отговорил. Я считал, что она посвящена мне, даже и без указанья адресата. Нолю – нулевое посвящение. Славы его сочинение все равно мне б не добавило. Наверняка он его сжег, так как смертельно боялся коварных изгибов собственной мысли. И писал, наверняка, не перечитывая, – так что я остался единственным его читателем. И я почему-то побаиваюсь этого трактатика, хотя он нежен и благостен, – вовсе лишен демонизма, но потому и опасен в миру, даже нулевом. И все же я поскребу по сусекам памяти, чтобы наскрести хотя бы часть наивно и страстно сплетенных словес.
Второй был человек без оболочки. Собственно, в ноле все без оболочек, но он был так природно и урожденно ее лишен, что даже покрытый тончайшей кожуркой по сравнению с ним казался толстокожим. В значимую эпоху это была бы первоклассная полынья духа. Чем-то он был похож на членов Комиссии, но позже родился. Они – из значимости, а он отделен от них невидимой, но осязаемой границей ноля. Из них ни один в ноль не вошел. Подготовив его, именно они первые, и решительнее всех, от него отреклись.
Не предполагал написавший «Оболочку», как поведет себя ее природно лишенный в пространстве ноля: когда все безоболочны, оказывается, он не прочь ее заиметь. Недаром его прозвали «поэтом», – а те, не имея собственной, часто лакомы до чужих, которые так уплотняют, что они делаются куда прочней природных.
Видно, все-таки желание выделиться исконно. В значимости лишенный оболочки выделен, – пусть не отсутствующей собственной, так чужими. Он даже готов вытерпеть напор тех, кто в оболочке, – для духа ведь физического пространства не нужно, достаточно точки, а ее у него все равно отнимут, – не так уж плотно смыкаются оболочки, остается зазор. К тому же, в значимости все оболочки уже кем-то заняты, а в ноле множество ничейных – выбирай любую и там располагайся.
Поэта я боялся не меньше, чем того сумбурного трактатика, меня просто жуть от него брала. Из всех нас пятерых только он был по настоящему опасен, авантюрист по сравнению с ним был просто ребенок. Отпустил же он меня на все четыре стороны. Отпустил, я точно знаю, – этот бы никогда. Даже ртути пожалел бы, – испырял бы ножом, как, хоть и не он, но тоже, видно, из поэтов, одного беднягу, прямо на глазах старушки матери. Кажется, и ей самой досталось – к старушкам у этих просто какая-то животная ненависть. Этот, правда, был аккуратнее: намечал себе жертву, как тигр-людоед, и тот уже, будьте спокойны, был обречен. Мне этот великолепный расчиститель ноля, сам чистый, оттого и не знающий жалости, был необходим. Я дорожил им, может быть, не меньше, чем авантюристом, а любил наверняка больше.
К сожалению, такие недолговечны. Задыхаются, что ли, они в чужих оболочках, даже мнимых? У них все же неодолимая тяга развеяться по ветру. И целятся они, пожалуй, меньше в другого, чем в себя. Им-то, неотграниченным, все равно в кого целить. А может, и просто – в оболочку как таковую, ведь равно свою и чужую, они должны ненавидеть. Особенно в нулевую эпоху им, кажется, так и не терпится разлучиться со своей земной оболочкой, единственно истинной. Видимо, хорошо понимают собственную ненужность – полынья-то бывает во льду, а какая полынья в половодье?
Третий был инженер, то есть исконный враг ноля. При этом именно он готовил гремучую ртуть для его расчистки. Он, конечно, считал себя необходимым, и к своим хлопушкам, годным только для уничтожения ничтожной нулевой телесности, относился еще как всерьез. Наивный, как большинство инженеров, он наверняка был уверен, что взрывает ноль. А как взорвешь ноль? Только прочно стоящее можно взорвать, а взрывай пустоту и получишь запустение, то есть ту же пустоту, но еще более вопиющую. А впрочем, кто знает, не приобретал ли тем самым ноль немного значимости, соответственно теряя немного нулевости?
Не знаю, может быть, он и вообще не был мне нужен, как не нужна была звучная метафора расчищения. Разве что всем продемонстрировать немощь этих хлопков. Или, не придавая нолю значимости, основательно его обозначить.
Инженер был исключительно добросовестен, и своей собственной телесности не пожалел. Однажды взлетел на воздух вместе с приготовленной для убийства другого ртутью. Это был могучий акт расчистки. Я как раз подходил к той гостиничке, как снесло полкрыши. А ведь еще десяток шагов и инженер почти бы своего добился, – без меня ноль был бы уже не совсем ноль.
Четвертым был я – ноль, то есть умолчание. А пятой была женщина. Их автор «Оболочки» как бы и не учел. А ведь, может быть, вся она должна была быть именно о них, – женщина, как правило, не в оболочке, а сама оболочка и есть. Недаром «оболочка» женского рода. По крайней мере, для женщины вопрос оболочки еще важнее, чем для мужчины. Потому, хотя бы, что ее телесность разомкнута.
Не заключенные в оболочку несколько женственны, но только немногие женщины лишены оболочки, но тогда уже напрочь – одно голое нутро. Большинство женщин почти тождественны своим оболочкам, – это сплошная поверхность без нутра. Именно из женского материала и образованы крепчайшие из оболочек. Но оболочка ищет нутра, чтобы его охватить. Иногда это бывает нутро индивидуальное, но чаще ей охватывается какая-то общность, нутро идеи. Правда, иногда оболочка так прорастает вглубь, что ни для чего иного, то есть внутреннего, уже не остается места.
Лишенные оболочки часто нуждаются в женщине-оболочке. Мне она была тоже нужна для скрепления нашей общности. В эпоху ноля, по крайней мере, это была единственно возможная и надежная. И она умело нас охватывала, не давая истечь и растечься. Поэт был нутром, она была оболочкой. В покрытом оболочкой нутре, извиваясь, перетекали авантюрист и инженер, неотделенные, но выделимые, а я невидимо пребывал. Оболочка эта была мрачно-траурная, отпугивающая, всегда в черном платье и, кажется, с белой розой в волосах, – а впрочем, без оной.
Теперь я попытаюсь припомнить сочинение моего друга, – не целиком, конечно. Оно ведь было какое-то водянистое, на тысячи две страниц, но стоило его отжать, как обнаруживалось десятка на три страниц его сути, – совсем немало. Многословными разъяснениями я пожертвую, – оставлю голый конспект, точнее, проспект, почти оглавление. Он был мастер изрекать, но не разъяснять. При этом не побоюсь ни умолчаний, ни отсебятины. «Оболочка» ведь эта принципиально разомкнутая, не исключающая, а включающая пограничную духовную материю. А вся ее сила именно в эластичности, – от включений она, думаю, не лопнет, – замкнутое в нее не утечет, со всех сторон охваченное немотой ноля.
ОБОЛОЧКА
…Образуется она исподволь, с начала жизни до конца младенчества. Момент осознания оболочки – центральный в жизни тех, кому не дано пережить её прорыва. Конец изоляции, гибель изолированной личности выходит за рамки человеческой судьбы, становясь фактом истории, пусть скрытым.
Прорыв оболочки – начало тяжкого духовного кризиса, который может закончится либо рождением святости, либо победой зла. Основа святости в невозможности замкнуться в себе. Когда прорывается оболочка, исчезает понятие частного дела, разделение на “внутри” и “извне”. Личное переустройство совпадает с переустройством мира. Однако, сам по себе прорыв оболочки еще не предопределяет святости.
Потерявший оболочку ничего не может укрыть от мира, но и мир не может от него укрыться. Его собственное, личное свободно изливается в мир, причем без приспособления, непосредственно.
Потерявший оболочку беззащитен перед миром, но и мир перед ним беззащитен. Заключенные в оболочку ограничены и в добре и в зле.
Личность укрывается от мира в оболочку, но таким образом и мир укрыт от личного, вносящего в него сумбур. Приказ создать оболочку идет от мира. Она заявляет о себе первой осознанной обидой, а затем все уплотняется и уплотняется, пока недоверие не отделит личность от мира непроницаемой корой.
Одновременно с оболочкой зреет и разум. В миг её осознания он впервые говорит “не”, что-то исключает. И с того момента личность становится на путь разума, то есть исключения. В разуме сходится корысть мира с корыстью личности. Он проводит между личностью и миром взаимоприемлемую черту. Это и есть личностная облочка. Однако, тут корысть мира абсолютна, а о корысти личности можно говорить только, если мир необходим и вечен. Иначе Разум с большой буквы становится бескорыстным исследователем, а стелющийся по земле скорее пытается быть корыстным, настолько неглубока его корысть. Поднимаясь к своим вершинам, разум, лишаясь хитрости, не приобретает мудрости, так как путь мудрости – путь включений (“да”). В наивысшей точке он – исследователь с примерно ясным предметом, но ложной целью.
Разум оставляет за собой цепочку минусов. Он не остановится, даже когда, пройдя весь путь отрицания, остается наедине с “я”, единственным, что осталось. Казалось бы, возможен один только путь – назад, начинающийся поначалу только с робких “да”. Однако, исследователю такой разворот перед глухой стеной покажется даже не “неразумным”, а неэтичным – изменой и исследованию, и себе. При самоотождествлении с разумом так оно и будет.
Слить же частичные “не” в решительное и конечное “нет” даже в горячке отрицания случается не часто. Поэтому, как правило, ни “нет”, ни даже робкого “да” не говорится. Снова звучит “нет”, но уже нерешительное. Однако, чистое исследование на этом заканчивается.
Силу впервые сказать “да” дает только явление подточившей оболочку мудрости. Мудрость зарождается в чистом духе, образующем нутро личности. Разум – в духе, приспособленном миром, огрубевшим в оболочку. Разум загоняет мудрость вглубь, в не соприкасающееся с миром нутро, где у незнающего чужого, не может явиться целей укрывать или отвоевывать, в отличие от разума, который находится как раз на линии раздела.
Лишенный оболочки соединен со всем, поэтому нуждается не в разуме, а в мудрости, которая умеет копить без укрывательства. Накопительство разума – расточительство. Сколько ни вбирай, снаружи окажется больше. Спасая личное от посягательства, он так же отказывается от дара.
Мудрость своими “да” стремится охватить пространство духа, разуму его “нет” нужны, чтоб захватить пространство мира. Разум агрессивен, так как направлен на мир, где и душевное приобретает свойства материи – тяжеловесность, навязчивость и взаимоотдаленность. Мудрость радушна, так как живет в духе, не знающем давления.
Мудрость зарождается в глубине, потому что сознание почти целиком заполнено разумом. Способное породить мудрость составляет внутреннее ядро личности и оттуда может управлять поступками и даже чуть осознаваться, но явиться в сознании целиком, вытеснив оттуда разум, может только после падения оболочки.
Первое чувство после падения оболочки – паника от полной беззащитности. Пали стены, а привыкший к расточительному скопидомству разум по-прежнему ничего не желает отдавать. Не привыкший к простору, он готов попытаться создать хотя бы подобие стен. Привычный вбирать самоограничиваясь, он не может вбирать отдавая.
Падение оболочки – самый драматический момент в жизни величайших, превращающийся в драму мировую. Разрыв оболочки может предваряться предчувствием, может стать результатом более или менее осознанной работы духа, но может оказаться и внезапным. Тогда это – разрыв личности во времени и Апокалипсис разума. В первом варианте: разрыв оболочки – исход конфликта между разумом и мудростью, в последнем – его начало. Это опаснее: тут драма может обернуться трагедией, разрывом с реальностью мира. Тем, что зовут “безумием”, хотя это состояние, скорее, без мудрости, чем без ума. Благополучный исход – не отвержение мира, а его перестройка по законам духа.
Соединение мира и духа после падения оболочки может обернуться их бесплодной, взаимопарализующей борьбой. В то же время представление об их несовместимости ложно. Дух, будучи, казалось бы, не от мира, может хорошо в нем ориентироваться. Мир для него не конечная цель, но движется он по путям мира. К тому же, без этого было бы невозможно учительство. То, что ведет личность по путям мира к цели, находящейся вне его, называется мудростью.
Но бывает, что при падении оболочки не происходит ни разрыва связей с миром, ни их видоизменения. Это может стать трагедией не только для личности, но и для мира. Привыкший подменять духовное материальным способен заменить духовное освоение захватом. Исчезновение грани, отделяющей от всего, переводится им в материальный план и возникает страсть к преодолению всех границ мира. Рождается не свобода, а своевольство – желание не слиться со всем, а все сделать собой. Здесь, возможно, повинна привычка к уединению, но теперь не в оболочке, а во всем мире, где исчезло все другое.
Возможная агрессивность лишенного оболочки – от страха перед миром. Не имеющий возможности защищаться, он будет нападать. Не умея подчиниться, если подчинение – корректировка оболочки, подчинять. Если оболочка пала, а мудрость еще слаба, его положение на самом деле опасно. Но опасен для него не мир, который страшен только в миру, а беззащитность перед злом. Это опасно и для мира, перед его злом в свою очередь беззащитного.
Падение оболочки означает наивысшее доверие, бесконечное расширение поля деятельности. Потерявший оболочку волен вносить в мир свое, и вряд ли кто определяет меру вносимого им добра и зла.
После внезапного падения оболочки разум, хорошо ориентирующийся только в ограниченном и отграниченном, сразу теряет силу, но не сразу власть. Привычка жить по разуму заведет еще во много тупиков, прежде чем он дойдет до своего конечного пункта – самоотрицания. Дальше он, конечно, двинуться не сможет. Овладевший всем сознанием и даже проросший вглубь, он способен с собой вместе перечеркнуть всю личность в целом. Сознание же, не окончательно порабощенное разумом, способно отказать ему в претензии на самостоятельность.
В период, следующий за падением оболочки, возникает настоятельная необходимость понять, что мысль – не вся личность, а лишь часть, притом, незначительная. Сознанию предстоит изыскать, а тем самым хотя бы частично осознать в личности нечто лишенное мысли и признать за ним право на существование в этом качестве. Таким образом, в сознании появятся сокровенные пустоты, пусть только гипотетические. Оно избавится от полного совпадения с разумом, что даст ему возможность хотя бы частично изменить направленность – направлять активность не только вовне, но и внутрь, не только мыслить, но и сознавать, для чего оно и предназначено.
Могучий своими “нет”, когда пришла пора говорить “да”, разум стал не нужен, даже вреден. Впрочем, разум сложен
