Потерянный горизонт

James Hilton
LOST HORIZON
© Перевод. А. Файнгар, наследники, 2025
© ООО «Издательство АСТ», 2025
Предисловие переводчика к первому русскому изданию
Дело было весной 1942 года. Невесть откуда взявшийся американский бомбардировщик запросил посадку во Владивостоке. Приземлившись, летчики объяснили, что они сбросили бомбы на Токио и едва-едва, почти с пустыми баками, дотянули до российского Приморья. В войне на Тихом океане СССР был тогда нейтральной стороной, и с американцами поступили как положено – их интернировали.
Что за связь между этим случаем и книгой, которую вы держите в руках? В общем-то никакой.
А может, есть все-таки некая перекличка слов и обстоятельств, событий и мыслей? Ну, вроде того, что американские летчики тоже «потеряли горизонт»? Либо, заглядывая уже в первые страницы романа Хилтона, не обратить ли внимание, что и там речь идет о злоключениях, выпадающих порой на долю авиаторов? Эти вопросы нагромождены здесь, разумеется, нарочно, «для приманки». Скоро они отпадут, туман рассеется. Но прежде читателям хотелось бы кое-что подсказать – или предложить.
Вот что. Роман Хилтона из тех, что создают настроение. Он пробуждает добрые чувства. Он наводит на размышления – порой очень серьезные и не всегда грустные. И он куда-то манит, к чему-то зовет. Так вот, если, прочитав книгу, вы почувствуете, что душа рвется в неведомые дали, жаждет устремиться к глубинам таинственного, откликнетесь на ее порыв. Сделать это можно сравнительно простым и привлекательным способом: попытаться выяснить судьбу американских летчиков, попавших тогда во Владивосток. У нас наверняка сохранились где-нибудь соответствующие бумаги, а в США, надо думать, все давным-давно освещено в открытой печати. И тем не менее почему не покопаться в забытой истории? Не разыщутся ли находки, которые по нынешним временам окажутся ценнейшими открытиями.
И еще это послужит напоминанием, что пережитое в прошлых поколениях не всегда утрачивает интерес и смысл для тех, кто пришел им на смену. Тем же, собственно, оправдано и сегодняшнее русское издание «Потерянного горизонта» – книги, которая появилась почти шестьдесят лет назад и сразу покорила многие умы и души западного, во всяком случае, англосаксонского мира.
Вашему вниманию предлагается знаменитое, по-своему выдающееся произведение. Правда, серьезные исследователи английской литературы 30-х годов о Хилтоне, как правило, даже не упоминают. Основания у них такие же, по каким в курсы истории русской литературы XIX века часто не попадает Боборыкин. Но, как известно, не кто-нибудь, а именно Боборыкин подарил миру слово, понятие «интеллигенция». Сродни этому и заслуга Хилтона. Его «Потерянный горизонт», пусть и не признаваемый за жемчужину художественной прозы, обогатил словарь человеческой цивилизации, дал людям понятие, соединившее в себе их светлые надежды, и неясные мечты, и горькие сомнения.
Джеймс Хилтон (1900–1954) написал множество романов. Пробовал себя и в драматургии. Но только «Потерянный горизонт», созданный за шесть недель весной 1933 года, принес ему широкую известность. За эту книгу он был удостоен премии Хоторндена, ежегодно присуждаемой английскому писателю, не достигшему сорокалетнего возраста. Среди других лауреатов в разные годы были Ивлин Во, Грэм Грин, Алан Силлитоу. Их читают и поныне. А Хилтон забыт.
Забыт и великий фильм «Потерянный горизонт», который в 1937 году снял в Америке режиссер Фрэнк Капра. Успех картины был так велик, что легко оправдались беспримерные по тем временам затраты на ее создание – два с половиной миллиона долларов. Достались творцам фильма и два «Оскара». В 1952 году последовала еще одна попытка представить роман Хилтона на экране. На сей раз неудачная. И в 1973 году был поставлен мюзикл по мотивам романа, долго не сходивший с экрана.
Но к тому времени очарование «Потерянного горизонта», выражаемое одним словом, «Шангри-ла», уже жило самостоятельной жизнью, оторвавшейся и от книжной, и от кинематографической первоосновы. Вошло, например, в оборот выражение «взять билет до Шангри-ла». Оно могло означать просто сборы в отпуск, освобождающий от повседневных забот. А могло быть и циничным выкриком больного сознания, жаждущего погрузиться в наркотический кайф. Во всяком случае, достаточно стало произнести «Шангри-ла», чтобы излить тоску по счастливой, осмысленной жизни, заявить о неприятии мерзостей этого заблудшего мира.
Не обошлось и без стараний придать выдумке Хилтона ощутимые черты действительности. Призрак начал воплощаться в дереве и камне. Дальше всех продвинулся, наверное, президент Рузвельт. С началом войны яхта «Потомак», на которой он обычно отдыхал от хлопот Белого дома, стала вожделенной мишенью для противника. И тогда в отрогах Аппалачей появился загородный приют президента США. Сегодня это всем известный Кэмп-Дэвид. Но так его назвал Эйзенхауэр по имени своего внука. А Рузвельт, не лишенный склонности к лиризму и романтике, окрестил свое тихое прибежище «Шангри-ла».
Отсюда как раз и протягивается тонкая, непрочная, но все-таки ниточка связи между романом Хилтона и американским самолетом, залетевшим во Владивосток.
После катастрофы в Перл-Харборе минуло несколько месяцев, а США все не могли нанести японцам ответного удара. Президент не находил себе покоя. Наконец явилась идея, за которую Рузвельт ухватился обеими руками. Планировалось использовать авианосцы как базу для воздушного налета на Японию. Хитрость же состояла в том, что кораблям надлежало оставаться за 500 миль от Японских островов. Отсюда самолеты могли добраться до цели. Но на обратный путь горючего бы не хватило. Тем и хорош был план, что он готовил полную неожиданность для японцев, которые, конечно же, не допускали, что американцы станут вести себя наподобие камикадзе. А те и не собирались. Сбросив бомбы, самолеты должны были проследовать чуть дальше и найти себе посадочные площадки на материке, предположительно в Китае. Так все и произошло. Во Владивосток попал единственный «заблудившийся» «Б-25».
Успех был огромный, не столько, правда, военный, сколько политический. Корреспонденты со всего мира осаждали Рузвельта вопросами, недоумевали, откуда могла появиться над Японией американская воздушная армада.
– Как откуда? – отвечал президент. – У нас же есть база в Гималаях. Называется «Шангри-ла».
Свою шутку он впервые опробовал на помощнике-секретаре Уильяме Хассете. Тот тоже поначалу не мог взять в толк, как можно было устроить эту бомбардировку при существовавших ограничениях в радиусе действий «Б-25». А услышав от Рузвельта насчет базы «Шангри-ла», только заморгал глазами. Явно не понял намека, не оценил юмора.
Описывая эту беседу президента с помощником, знающие авторы не упускают случая отметить: Хассет не читал Хилтона. Могли бы, кстати, добавить, что он и фильма «Потерянный горизонт» не видел. И более того, он никогда не задумывался, откуда взялось и что означало название загородной резиденции, где он сам постоянно бывал и где утром 19 апреля 1942 года происходил этот разговор.
Так или иначе, одно не подлежит сомнению: и в 30-е годы Хилтона читали не все, тем более не все им упивались. В этом отношении разница между Рузвельтом и Хассетом очень показательна. Один, хотя и президент, находил время, чтобы наслаждаться чудесной выдумкой. Другой, всего лишь «аппаратчик», был слишком занят, чтобы уделять внимание таким пустякам.
У нас тоже не все, наверное, поддадутся обаянию «Потерянного горизонта». Но вообще-то друзья этой книги в нашей стране появились давно, и их немало. Среди тех, кто читает по-английски, роман Хилтона уже десятилетиями ходит по рукам. Теперь, с выходом русского издания, круг его читателей и почитателей расширится. И не исключено, что у нас-то он найдет самую благодарную аудиторию, а его литературная и общественная судьба обретет новое дыхание. Мы, евразийцы, в каком-то смысле гораздо лучше, чем европейцы, чем американцы, подготовлены к восприятию завораживающих видений, которые помогают мечтать о безмятежной, блаженной жизни.
Впрочем, приглашая к чтению этой книги, не мешает отметить, что она способна доставить удовольствие любителям детективов, фантастики и приключенческой литературы.
Пролог
Сигары угасали, и мы чувствовали, что надвигается разочарование, обычно подстерегающее старых школьных товарищей, которые, встретившись взрослыми, обнаруживают вопреки всем ожиданиям, как мало между ними общего. Разерфорд писал романы. Уайленд служил секретарем посольства. Он как раз и устроил нам ужин в Темплхофе[1], и сделал это, как я угадываю, без особого удовольствия, хотя всем своим видом выказывал спокойное благодушие, приличествующее дипломату в подобных случаях.
Мы были тремя англичанами-холостяками в столице чужого государства. Кроме самого этого обстоятельства, ничто на свете не могло бы, по-видимому, свести нас вместе, и в душе я не преминул отметить, что легкое высокомерие, отличавшее Уайленда еще в школе, отнюдь не исчезло ни с годами, ни в результате награждения его боевым орденом. Разерфорд нравился мне больше. Приятно было смотреть на зрелого мужчину, выросшего из тощего, робкого ребенка, которого я некогда попеременно то притеснял, то опекал. Можно было догадаться, что среди нас троих у него самые высокие доходы и самая интересная жизнь. Такое предположение связывало меня и Уайленда по крайней мере одним общим чувством – завистью.
Встреча наша тем не менее вовсе не была скучной. Удовольствие доставляла сама возможность любоваться громадными самолетами «Люфтганзы», прибывавшими со всех концов Центральной Европы. И в сумерках, разгоняемых огнями аэропорта, нам открывалось воистину пышное театральное зрелище.
Приземлился английский самолет, и командир экипажа в полном летном обмундировании, проходя мимо нашего стола, поприветствовал не узнавшего его поначалу Уайленда. Потом все перезнакомились, и летчика пригласили присоединиться к нашему обществу. Этого обаятельного, веселого парня звали Сандерс. Извиняющимся тоном Уайленд высказал несколько соображений насчет того, как трудно узнать человека, если он облачен в комбинезон да еще голова его упрятана в шлем. В ответ Сандерс рассмеялся и сказал:
– Ну разумеется. Мне это хорошо известно. Не забывайте, я ведь был в Баскуле.[2]
Уайленд тоже улыбнулся, но как-то натянуто, и разговор тут же ушел в сторону.
Присутствие Сандерса оживило наше застолье, и мы дружно навалились на пиво. Около десяти Уайленд приметил знакомого за соседним столом и отошел с ним поговорить. Разерфорд воспользовался этим и обратился к Сандерсу:
– Кстати, вы упомянули Баскул. Я немного знаю это место. А что, собственно, там случилось?
Сандерс улыбнулся, явно смущенный:
– Да так, кое-какие переживания по службе. – Но он был из тех молодых людей, что не умеют долго противостоять соблазну поделиться сокровенным. – В общем, так. Какой-то афганец или африди, или черт знает, кто еще, угнал одну из наших колымаг. Можете себе представить, как нам за это досталось. Кошмар, да и только. Угонщик набросился на пилота, выкинул его из кабины, напялил его шлем, уселся за штурвал – и никто ничего даже не заметил. Просигналил механикам, все как положено. Милейшим образом взмыл в небо – и исчез. Загвоздка в том, что больше его никогда не видели.
Разерфорд заинтересовался:
– Когда это произошло?
– Ну, примерно год назад. В мае тридцать первого. Мы вывозили гражданское население из Баскула в Пешавар. Из-за мятежа. Вы, наверное, помните это. Порядка там немножко не хватало, иначе, я думаю, ничего подобного бы не произошло. Но ведь случилось, и это по-своему подтверждает, что за одежкой можно не разглядеть человека.
Разерфорд не унимался в расспросах:
– Как мне представляется, у вас там были такие самолеты, что каждому требовался целый экипаж. Один человек просто не справился бы. Разве не так?
– Верно. На обычных транспортных самолетах летали командами. Но это была особая машина. Ее сделали специально для какого-то махараджи, этакая роскошная техническая штучка. Индийская топографическая служба пользовалась ею для полетов над Кашмиром на очень больших высотах.
– И вы говорите, в Пешаваре он так и не появился?
– Нет, не появился. И вообще, как мы ни старались, обнаружить его не смогли нигде. Это-то и странно. Возможно, он рассчитывал добраться до своего племени где-нибудь в горах, а потом потребовать выкуп за пассажиров. Думаю, однако, что все они погибли. Там, вдоль Границы, полно таких мест, где вы можете разбиться и никто никогда вас не найдет.
– Да, я знаю эту местность. Сколько было пассажиров?
– Четверо. Трое мужчин и женщина, монахиня-миссионерка.
– Имя Конвэй вам ничего не говорит? Не было ли такого среди мужчин?
Сандерс всколыхнулся, пораженный.
– Вот это да! Действительно – Конвэй Великолепный. Вы его знаете?
– Мы с ним однокашники, – сдержанно сказал Разерфорд. Он говорил правду, но чувствовалось, что его слова будут истолкованы не так, как ему хотелось бы.
– По всему, что я слышал о нем в Баскуле, это замечательный человек, – продолжал Сандерс.
Разерфорд кивнул:
– Да, вне всякого сомнения… Но невероятно, совершенно невероятно… – Заметно было, что ему стоило усилий собрать разбежавшиеся мысли. Наконец он произнес: – В газетах об этом не было ни слова, и я бы не пропустил. Что это означает?
Сандерс вдруг почувствовал себя неуютно, он, как мне показалось, готов был покраснеть.
– Честно говоря, – ответил он, – я выболтал больше, чем надо. Хотя, может, теперь это не имеет значения. Сейчас об этом не стали бы молчать даже в церквах и тем более на базарах. А тогда дело, понимаете ли, замяли, то есть запретили рассказывать, как и что произошло. Больно неприглядная получалась картина. Правительство просто отметило, что одна машина пропала. Имена были названы. И всё. Такие сообщения не очень-то волнуют широкую публику.
Тут как раз вернулся Уайленд, и Сандерс заговорил с ним так, что это прозвучало полупризнанием допущенного им промаха.
– Послушайте, Уайленд, мы с ребятами толкуем о Конвэе Великолепном. Боюсь, я несколько подраспустил узел, затянутый в Баскуле. Надеюсь, вы не придаете этому значения?
Пару мгновений Уайленд пребывал в суровом молчании. Было очевидно, что он старался примирить вежливость к соотечественнику с требовательными правилами своей службы. Наконец он изрек:
– Не могу не выразить сожаления, что этот случай пытаются превратить в анекдот. Я всегда полагал, что вы, летчики, люди надежные и не станете развлекаться пересказом вздорных баек для малолетних. – Отчитав таким образом молодого человека, он с несравненно большей учтивостью обратился к Разерфорду: – Конечно, для тебя секретов тут никаких нет. Но вообще, как ты, я уверен, понимаешь, события на Границе приходится иногда покрывать пеленой некоторой таинственности.
– Вместе с тем, – сухо заметил Разерфорд, – мы все подвержены удивительному недугу – желанию знать правду.
– Ее никогда и не скрывали от тех, у кого это желание было мало-мальски обоснованным. Я находился тогда в Пешаваре и могу тебя заверить, что так оно и было. Кстати, ты хорошо знал Конвэя? Потом, после школы, я имею в виду.
– Немного общался с ним в Оксфорде, и несколько случайных встреч позднее. А ты имел с ним дело?
– Когда работал в Анкаре. Там мы пару раз виделись.
– Что ты о нем подумал тогда?
– Ну, судя по всему, он был человек с мозгами, но какой-то расслабленный.
Разерфорд улыбнулся:
– С мозгами – это бесспорно. В университете он делал блестящую карьеру. Пока не грянула война. Всегда загребной, восходящая звезда команды, сплошные призы и за это, и за то, и за все прочее. К тому же я никогда не встречал лучшего пианиста. Если не говорить о профессионалах, разумеется. Поразительно разносторонне одаренный человек. Так и видишь его среди кандидатов в премьер-министры. Но после Оксфорда о нем, надо признать, что-то не было слышно. Война вторглась в его судьбу. Она, как я понимаю, круто изменила его жизнь.
– Он был ранен, снаряд разорвался рядом, но, в общем, обошлось, – сказал Уайленд. – Воевал очень неплохо, во Франции, награжден за храбрость. Потом вроде бы вернулся в Оксфорд, на время, прочитать курс. В двадцать первом, насколько мне известно, отправился на Восток. С его знанием восточных языков место он получил без особых проволочек. У него даже было несколько должностей.
Улыбка Разерфорда стала еще шире.
– Ну, теперь все ясно. История навеки сохранит тайну, и никто не дознается, какие блестящие способности были потрачены на занудную дешифровку глупейших бумаг, рассылаемых министерством иностранных дел, а также на устройство чаепитий для интриганов, собирающихся в миссии.
– Он был на консульской, а не на дипломатической службе, – небрежно заметил Уайленд.
Он явно не склонен был заводиться. Когда же Разерфорд, подразнив его еще немного, поднялся с намерением покинуть нас, он не стал возражать. Впрочем, было уже поздно, и я сказал, что, пожалуй, пора расходиться. Пока мы прощались, Уайленд сохранял все тот же вид молчаливо страдающей опоры государственного здания. Зато Сандерс светился сердечностью и выражал надежду на новые встречи.
Утром, в неимоверную рань, мне предстояло сесть в проходивший транзитом поезд, и, пока мы ждали такси, Разерфорд предложил скоротать оставшиеся часы у него в отеле. Он сказал, что занятый им номер весьма располагает к беседе. Я согласился, что это будет замечательно, и он заключил:
– Прекрасно. Мы поговорим о Конвэе, если ты не против, если тебе еще не надоело.
Я ответил, что, мол, нисколько не возражаю, хотя знаком с ним был очень мало.
– В школе мы практически не общались, а потом я никогда его не встречал. Я был новичком в классе, и у него не было никаких причин вообще обращать на меня внимание. Но однажды он проявил ко мне какую-то чрезвычайную доброту. Пустяк, конечно, но я запомнил.
Разерфорд согласно кивнул:
– Он мне тоже очень нравился. Хотя, оглядываясь назад, поражаешься, до чего же мало мы общались.
И тут мы оба умолкли. Возникла несколько неловкая тишина, означавшая, что оба мы думаем о человеке, который в жизни каждого из нас занимал гораздо большее место, чем можно было бы судить по мимолетности наших с ним встреч. Впоследствии я обнаружил, что и другие, кому доводилось хотя бы поверхностно и недолго общаться с Конвэем, всегда с живостью вспоминали об этом знакомстве.
В юности он, несомненно, обращал на себя внимание. И для меня, знавшего его в возрасте, когда ищут героев, воспоминания о нем сохраняют отчетливо романтическую окраску. Он был высок, очень хорош собой и не только верховодил во всех наших играх, но и постоянно завладевал всеми мыслимыми школьными наградами. Однажды расчувствовавшийся классный руководитель заявил, что все достижения Конвэя представляют собой нечто великолепное. Отсюда и пошло его прозвище. И он сохранил за собой этот титул. Едва ли подобное удалось бы кому-нибудь еще.
Помню, в День ораторского искусства Конвэйпроизнес речь по-гречески. Он был звездой школьного театра. Нес в себе нечто от елизаветинской эпохи – живую непринужденность, привлекательную внешность, яркое сочетание физической энергии и подвижности ума. В нем было что-то от Филиппа Сиднея[3]. Теперь наша цивилизация нечасто рождает таких людей.
Нечто в этом духе я сказал Разерфорду, и он согласился:
– Да, верно. Зато мы нашли слово, осуждающее таких людей. Мы называем их дилетантами. И некоторые вроде Уайленда именно так, наверное, и думают о Конвэе. На Уайленда мне наплевать. Не терплю таких типов. Сплошная правильность и болезненное самомнение. И мозги наставника-надзирателя. Заметил, как он изъясняется? «Всегда полагал, что вы люди надежные, не станете развлекаться пересказом вздорных баек». Будто вся наша треклятая империя – это пятый класс школы Святого Доминика! Да и вообще мне всегда были противны эти дипломаты с их привычками белых саибов.
Молча мы проехали несколько кварталов.
– И все же, – заговорил он опять, – хорошо, что эта встреча состоялась. Для меня было удачей узнать мнение Сандерса насчет случившегося в Баскуле. Я уже слышал об этом раньше, но не очень верил. Тогда это было частью гораздо более фантастической истории, в которую невозможно поверить. Или почти невозможно. Там был лишь один намек на правду. А теперь уже два намека. Надеюсь, ты догадываешься, что я не страдаю избытком легковерия. Я немало попутешествовал и знаю, что странные вещи в мире случаются. Приходится с ними считаться, если ты их сам видел, но не обязательно, если кто-то тебе о них рассказал. И все же… – Видимо, он вдруг сообразил, что его речь до меня не доходит, и осекся. – Ладно, одно только ясно, Уайленда я в это дело посвящать не собираюсь. Это все равно что предлагать эпическую поэму для публикации в воскресном журнале для домохозяек. Лучше попытаю счастья на тебе.
– Не преувеличиваешь ли достоинства моей особы? – спросил я на всякий случай.
– Твоя книга заставляет меня думать, что я не ошибаюсь.
Я не говорил ему, что издал весьма специальную работу (в конце концов, не все же читают труды по неврологии), и был приятно удивлен, что Разерфорд по крайней мере слышал о ней. Сказал ему об этом и получил в ответ:
– Видишь ли, я заинтересовался твоей книгой потому, что Конвэй одно время страдал потерей памяти.
Тут мы как раз подъехали к отелю. Разерфорд взял ключ у портье, и пока мы поднимались на пятый этаж в лифте, он произнес:
– Но все это слова, слова. А главное в том, что Конвэй жив. По крайней мере был жив несколько месяцев назад.
Подъем в лифте создает такую степень стесненности в пространстве и времени, что отозваться на сообщение Разерфорда я смог лишь несколько секунд спустя, уже в коридоре.
– Что ты говоришь? Откуда ты знаешь?
И, вставляя ключ в замок своей двери, он ответил:
– Потому что плыл вместе с ним на японском теплоходе из Шанхая в Гонолулу в ноябре прошлого года.
Продолжил он не раньше, чем мы расположились в креслах с бокалами и сигарами.
– Итак, прошлой осенью я отдыхал в Китае. То есть путешествовал, как это обычно делаю. Конвэя я не видел годы. Мы не переписывались. Не сказал бы, что я часто о нем вспоминал. Хотя его лицо – одно из немногих, что встают передо мной сразу же, как только захочу вызвать их в памяти. Так вот, я побывал у своего друга в Ханькоу и возвращался поездом в Пекин.
В вагоне я отважился завязать разговор с милейшей попутчицей – матерью-настоятельницей французских сестер-монахинь, обосновавшихся поблизости от Синьяна.[4]Она как раз направлялась к себе в обитель. Мое поверхностное знакомство с французским языком показалось ей, видимо, достаточным, чтобы с удовольствием поболтать о своей работе и вообще о том о сем. Признаться, к занятиям миссионеров я обычно отношусь без всякого почтения, но готов согласиться, что французские католики – это особая статья. По крайней мере они работают не разгибаясь и не корчат из себя старших офицеров в мире, разделенном на чины и ранги. Однако это так, к слову. А суть в том, что эта дама, толкуя о монастырской больнице в Синьяне, упомянула о пациенте, страдавшем лихорадкой. Он поступил несколько недель назад. С виду европеец, но без бумаг и в таком состоянии, что не мог даже объяснить, кто он и откуда. Одет был по-местному, притом в бедняцкие лохмотья. Болезнь скрутила его очень сильно.
Он свободно говорил по-китайски и довольно неплохо по-французски. К тому же, как заверяла меня собеседница, прежде чем обнаружилась национальность приютивших его монахинь, он обращался к ним на изысканном английском. Я сказал, что все это кажется мне удивительным до неправдоподобия, и даже слегка пожурил мою попутчицу: трудно, мол, судить, насколько изысканна речь, звучащая на языке, которого не знаешь. Мы дружно посмеялись на эту тему, весело поговорили еще о каких-то пустяках, и дело кончилось ее приглашением посетить монастырь, если мне когда-нибудь случится быть по соседству.
Тогда, конечно, мне это показалось не более вероятным, чем очутиться на вершине Эвереста. И, прощаясь с нею в Синьяне, я был полон искренних сожалений, что наше мимолетное знакомство на том и завершилось. События, однако, повернулись так, что совсем немного времени спустя я снова оказался в Синьяне. Отъехали-то мы всего милю или две, как что-то стряслось с локомотивом и он с большим трудом дотолкал нас обратно к станции. Тут выяснилось, что запасного паровоза ждать не менее двенадцати часов. На китайских дорогах такое не в диковинку. Надо было как-то прожить полдня, и я решил поймать добрую даму на слове – отправился в ее обитель.
Приняли меня очень тепло, хотя, естественно, не без удивления. Кто сам не католик, тому, я полагаю, нелегко понять, как это им, католикам, без труда удается сочетать свою официальную строгость с неофициальной широтой взглядов. Замысловато выражаюсь, да? Ну, не важно. Во всяком случае, люди в этой обители оказались расчудесным обществом. Тут же приготовили поесть, и молодой врач-китаец подсел ко мне, чтобы разделить трапезу. Заодно он развлекал меня беседой на забавной смеси французского и английского. Потом он и мать-настоятельница повели меня осматривать монастырскую больницу – предмет их гордости. Я представился писателем, и они открыто и чистосердечно наслаждались мыслью, что, может быть, появятся на страницах моей книги.
Мы шли мимо коек, и доктор рассказывал, кто чем болен. Всюду царила безукоризненная чистота, и все вокруг доказывало, что больница находится в прекрасных руках. Я совсем забыл о таинственном пациенте, изысканно говорящем по-английски. Но тут вдруг мать-настоятельница объявила, что мы подходим к его постели. Я увидел только его затылок; больной, видимо, спал. Мне предложили обратиться к нему по-английски. «Здравствуйте», – сказал я. Не ахти как оригинально, но это первое слово, какое пришло в голову. Больной тут же повернулся и ответил: «Здравствуйте». Да, действительно, это был выговор хорошо образованного человека. Но я не успел удивиться, так как сразу узнал его, несмотря на бороду, несмотря на то что он вообще сильно изменился за те годы, которые мы не виделись. Это был Конвэй.
Я не сомневался, что передо мной именно он, и все же, если бы я взялся тогда размышлять, как он тут оказался, то не исключено, пришел бы к выводу, что, мол, нет, невозможно, это не он. Но тогда я поддался первому впечатлению. Я обратился к нему по имени, назвал себя, и хотя не заметил в его взгляде узнавания, я был уверен, что не ошибся. Я и раньше замечал ту же едва уловимую игру мышц на его лице, и на меня смотрели те же самые глаза, о которых некогда в Бейллиоле мы говорили, что в них больше кембриджской голубизны, чем оксфордской синевы. Да и вообще это был человек, которого с другим не спутаешь, – раз его увидишь и запомнишь навсегда.
Конечно, и доктор, и мать-настоятельница пришли в крайнее возбуждение. Я сказал им, что знаю этого человека, он англичанин и мой личный друг, а если не узнает меня, то не иначе как потому, что совершенно лишился памяти. Они согласились, и мы занялись долгим обсуждением этого поразительного случая. И у них не находилось никаких приемлемых догадок о том, каким образом Конвэй мог попасть в Синьян в подобном состоянии.
Короче, я провел там еще пару недель в надежде как-нибудь пробудить его память. Ничего не вышло. Физически он выздоравливал, и мы много говорили. Когда я, например, объяснял, кто он такой и кто я, он покорно соглашался, не возражал. Настроение у него было хорошее, даже радостное, и мое общество, судя по всему, доставляло ему удовольствие. На мое предложение увезти его домой он просто ответил, что не имеет ничего против. Смущало именно отсутствие определенных желаний.
Ну, я взялся за устройство нашего отъезда. Договорился с одним консульским чиновником в Ханькоу, тот помог насчет паспорта и всего прочего, что обычно превращается в утомительные заботы. К тому же я считал, что в интересах Конвэя избежать огласки, скрыть всю эту историю от прессы. И рад сказать, что это удалось. Для газетчиков, понятное дело, тут был бы лакомый кусочек.
Н-да. Из Китая мы выбрались самым естественным образом. По Янцзы спустились до Нанкина, потом поездом в Шанхай. Там как раз отчаливал японский лайнер, направлявшийся в Сан-Франциско. Пришлось здорово поспешить, но успели.
– Слушай, ты очень много для него сделал, – заметил я.
Разерфорд не возражал.
– Не думаю, что я стал бы так же выкладываться ради кого другого, – сказал он. – Но в этом человеке есть что-то такое, да и всегда было, не объяснишь, – ну, в общем, хочется для него сделать все, что можешь.
– Да, – согласился я. – Он обладал каким-то особым очарованием. Настолько привлекательный человек, что одно воспоминание о нем доставляет удовольствие. Хотя, конечно, в моей памяти он остается школьником в спортивном костюме. Сейчас побежит играть в крикет.
– Жаль, ты не знал его в Оксфорде. Там это был блестящий парень – других слов не подберешь. Ходили разговоры, что после войны он изменился. Я тоже так думаю. Но не могу поверить, чтобы при его способностях он оказался в стороне от великих дел. А Конвэй был создан именно для великого. Мы же оба его знали, и согласись, я не преувеличиваю, когда говорю, что он оставляет неизгладимое впечатление. Даже во время этой китайской встречи, при том что память его была пуста и прожитые им годы покрылись мраком тайны, он сохранил в себе все ту же притягательную силу. – Разерфорд задумчиво помолчал, потом продолжил: – Как ты догадываешься, на корабле мы заново стали друзьями. Я пересказал ему все известное мне о его прошлом. Он слушал с таким вниманием, что это выглядело нелепо. Он ясно помнил каждую мелочь после своего появления в Синьяне. И заметь – это должно представлять для тебя профессиональный интерес, – он не забыл язык, вернее, языки. Он сообщил мне, например, что в его жизни была, вероятно, какая-то связь с Индией, поскольку он мог говорить на хиндустани.
В Йокогаме лайнер заполнился пассажирами, и среди них оказался Сивекинг, пианист, направлявшийся на гастроли в Штаты. Ему определили место за нашим столом, и время от времени они с Конвэем заводили разговор по-немецки. Можешь отсюда заключить, что внешне он выглядел здоровым, нормальным человеком. Он был в полном порядке, если не считать некоторых пробелов в памяти, которые никак не обнаруживались в повседневном общении с окружающими.
Наше плавание продолжалось уже несколько суток, когда как-то вечером удалось уговорить Сивекинга угостить пассажиров фортепианным концертом, и мы с Конвэем пошли послушать. Играл он, конечно, хорошо – Брамс, Скарлатти и много-много Шопена. Глянув разок-другой на Конвэя, я заключил, что он наслаждается игрой, и это показалось мне вполне естественным ввиду его собственного музыкального прошлого.
По завершении намеченной программы Сивекинг играл еще и еще для окруживших его особо горячих поклонников музыки. Все они, как мне показалось, высоко оценивали мастерство исполнителя. Снова звучал Шопен, любимый его композитор. Наконец он встал и направился к двери, уверенный, что достаточно потрудился для слушателей, очарованных его игрой. И тут случилось нечто неожиданное. Конвэй сел за фортепиано и исполнил в быстром темпе очень милую, неизвестную мне пьеску. Сивекинг обернулся и, волнуясь, стал допытываться, что это такое. После долгого и довольно неловкого молчания Конвэй сознался, что он не знает. Сивекинг закричал, что такого не может быть, и разволновался еще больше. Конвэй старался вспомнить. Видно было, какого огромного физического и умственного напряжения ему это стоит. Наконец он заявил, что играл этюд Шопена.
Мне самому показалось это ошибкой, и потому я не удивился, когда Сивекинг стал решительно возражать. Но Конвэй вдруг рассердился, и всерьез, чем совсем потряс меня, поскольку до этого он вообще не склонен был проявлять каких-либо эмоций. «Мой дорогой друг, – назидательно сказал Сивекинг, – я знаю всего Шопена и уверяю вас, что не он автор сыгранного вами этюда. Правда, мог бы быть его автором, поскольку это вполне в его стиле, но вот не писал он такого – и все тут. Бьюсь об заклад, этой вещи нет ни в одном издании его сочинений». В ответ Конвэй заявил следующее: «Да-да, теперь я припоминаю: этюд никогда не публиковался. Меня с ним познакомил человек, бывший учеником Шопена… И вот еще одна вещь, которую я от него узнал. Тоже не публиковалась».
Продолжая, Разерфорд внимательно следил за выражением моего лица.
– Не знаю, какой из тебя музыкант, но даже если никакой, все равно ты, наверное, сможешь хотя бы частично представить себе волнение, охватившее Сивекинга и меня самого, когда Конвэй опять заиграл. Для меня, конечно, это был неожиданный прорыв в его недавнее прошлое, первый ключ к тайне. Сивекинга занимала, естественно, чисто музыкальная загадка, довольно-таки сложная, с чем ты тотчас же согласишься, если я тебе напомню, что Шопен умер в 1849 году.
Все это в известном смысле выходит за пределы постижимого. Поэтому нелишне будет добавить, что там присутствовало не меньше дюжины свидетелей, включая и авторитетного профессора из Калифорнийского университета. Конечно, легко было сказать, что объяснения Конвэя несостоятельны с хронологической точки зрения или почти несостоятельны, но как быть с самой музыкой? Ну, пусть объяснения Конвэя неправда, все равно ведь остается вопрос: а что это за музыка? Сивекинг утверждал: будь эти два этюда опубликованы, они в течение полугода непременно вошли бы в репертуар каждого способного исполнителя. Может, и преувеличивал, но именно так высоко оценивал он эти композиции. Сколько мы тогда ни спорили – ничего не решили. Конвэй стоял на своем.
Заметив у него признаки усталости, я забеспокоился и поспешил утащить его в постель. Напоследок мы еще успели договориться насчет записи на фонографе. Сивекинг сказал, что, как только прибудем в Америку, он все устроит, а Конвэй пообещал обязательно сыграть перед микрофоном. Я часто сейчас думаю: очень жалко, с любой точки зрения жалко, что ему не привелось сдержать слово.
Разерфорд посмотрел на часы, как бы давая понять: его рассказ, в сущности, окончен, и у меня остается еще уйма времени до поезда.
– Дело в том, что тогда же ночью, после концерта, к нему вернулась память. Мы отправились спать. Как только я лег, он вошел в мою каюту и объявил об этом. Лицо его было очень строгим и выражало то, что называется безысходной печалью, мировой скорбью, полным отчуждением, уходом в потустороннее. Как говорят немцы, Wehmut, или Weltschmerz, или еще что-то в этом роде.
Он сказал, что теперь может вспомнить обо всем. Память начала возвращаться к нему во время игры Сивекинга, сперва, правда, только отрывками. Он долго сидел на краю моей постели, и я предоставил ему вести рассказ так, как ему хотелось. Я сказал, что рад возвращению его памяти, но готов и посочувствовать, если, по его мнению, лучше бы этого не случилось. Он поглядел на меня и сказал фразу, которую я всегда буду почитать за чудеснейшую похвалу в свой адрес: «Ты, Разерфорд, слава Богу, не обделен даром воображения».
Потом я встал, оделся, убедил его сделать то же самое, и мы вышли на палубу. Была тихая, звездная и очень теплая ночь. Неподвижное палевое море напоминало сгущенное молоко. Когда б не стук корабельных машин, все это могло сойти за прогулку на лужайке. Я не прерывал сбивчивую речь Конвэя, не мешал ему вопросами. Ближе к рассвету в его рассказе появились четкость и последовательность, а когда пришло время завтрака, он поставил точку.
«Точка» вовсе не означает, что больше ему нечего было поведать. Наоборот, уже в течение следующих суток он заполнил многие важные пробелы в своем повествовании. Он очень страдал, не мог спать, и наш разговор почти не прерывался. Следующей ночью лайнер прибывал в Гонолулу. Вечером в моей каюте мы опустошили по паре бокалов, около десяти он ушел, и с тех пор я никогда больше его не видел.
– Ты хочешь сказать… – начал я, и перед моим мысленным взором возникла картина спокойного, расчетливого самоубийства, которому мне случилось быть свидетелем на почтовом пароходе по дороге из Холихеда в Кингстон.[5]
Разерфорд рассмеялся:
– Да нет же, Господи! Не из того-он теста сделан. Он просто сбежал от меня. Сойти на берег не составляло труда, но вот потом ускользнуть от организованного, конечно же, мною розыска было непросто. Позднее я узнал, что ему удалось завербоваться матросом на судно, тогда же отправившееся с грузом бананов на Фиджи.
– Как ты это выяснил?
– Естественнейшим образом. Три месяца спустя он сам написал мне. Письмо пришло из Бангкока вместе с чеком на покрытие расходов, в которые он меня ввел. Он благодарил меня и сообщал, что чувствует себя очень хорошо. Писал также, что собирается в долгое путешествие – на северо-запад. И это все.
– Куда, собственно?
– Полный туман, не так ли? Много разных мест находится к северо-западу от Бангкока. Коль на то пошло, и Берлин мог быть одним из них.
Разерфорд замолчал, подлил вина в наши бокалы. В истории, которую он рассказал, многое было неясно. Или он нарочно изложил ее таким образом, чтобы оставить меня в недоумении. Я не знал, что думать. Эпизод с музыкой, загадочный сам по себе, не вызывал у меня такого любопытства, как тайна, связанная с появлением Конвэя в монастырской больнице. Когда я сказал об этом Разерфорду, он ответил, что на самом-то деле речь идет о двух концах одной и той же веревочки.
– Ну ладно, – спросил я, – как же, в конце концов, он попал в Синьян? Это-то, надеюсь, он тебе объяснил ночью на корабле?
– Да, кое-что об этом он рассказал. И теперь, когда ты уже знаешь так много, нелепо было бы с моей стороны утаивать остальное. Беда только, что тут начинается куда более долгая история и, чтобы поведать ее хотя бы в общих чертах, просто нет времени – на поезд опоздаешь. К тому же – так уж напучилось – есть более удобный способ справиться с этой задачей.
Мне немного совестно раскрывать мелкие секреты моего недостойного ремесла, но признаюсь, размышляя над рассказом Конвэя, я почувствовал, что он служит мне богатейшим источником вдохновения. Еще на лайнере после наших бесед я делал кое-какие записи, чтобы не забыть подробности. Потом я мысленно постоянно возвращался к услышанному. Появилось желание связать воедино и то, что успел записать, и то, что мог вспомнить. От себя ничего не изобретал, в рассказе его ничего не изменял. Материал я получил от него вполне подробный, ведь говорит он прекрасно и от природы наделен способностью легко передавать собеседнику свои мысли и чувства. Да еще, пока писал, меня не покидало ощущение, что я, кажется, начинаю понимать его.
Тут он поднялся, взял портфель, достал из него кипу машинописных листов.
– В общем, держи, и можешь думать об этом все, что хочешь.
– Иными словами, ты отнюдь не ждешь, что я поверю всему написанному здесь.
– Ну, не так строго. Но имей в виду, если поверишь, то это будет, как у Тертуллиана.[6]Помнишь? «Верую, потому что невозможно». Может быть, это вполне приемлемый довод. В любом случае дай мне знать, что ты думаешь.
Я взял рукопись и больше половины прочитал в поезде по дороге в Остенде. Потом в Англии я собирался вернуть ее автору вместе с длинным подробным письмом, но в суете некогда было написать его, и, прежде чем я взялся за перо, пришла записка от Разерфорда, сообщавшего, что он снова пускается странствовать и в течение нескольких месяцев будет недосягаем для почты. Он сообщал, что отправляется в Кашмир, а оттуда на Восток. Меня это нисколько не удивило.
Глава 1
В третью неделю мая обстановка в Баскуле резко ухудшилась, и 20-го, по договоренности с начальством в Пешаваре, прибыли военные самолеты, чтобы вывезти европейцев. Их было около восьмидесяти человек, и с помощью транспортных машин ВВС большинство удалось благополучно переправить через горы. К делу было приспособлено и несколько летательных аппаратов иного назначения, в том числе легкий самолет, предоставленный махараджей Чандапура, около десяти утра он принял на борт четырех пассажиров. Это были: Роберта Бринклоу из Восточного миссионерского общества, американец Генри Д. Барнард, королевский консул Хью Конвэй и чиновник той же службы Его Величества вице-консул капитан Чарлз Мэлинсон.
Имена здесь перечислены в том порядке, в каком они появились потом в индийских и английских газетах.
Конвэю было тридцать семь. В Баскуле он находился уже два года и выполнял работу, которую в свете последующих событий можно рассматривать как занятие, навязанное упорным стремлением ставить не на ту лошадь. Некая полоса его жизни подходила к завершению. Через несколько недель или, может быть, после двух-трехмесячного отпуска в Англии ему предстояло перемещение в другие края. Токио или Тегеран, Манила или Маскат – люди его профессии никогда не знают, что на них надвигается. За спиной у него были десять лет консульской службы – достаточный срок, чтобы собственные виды на будущее он мог оценить с той же проницательностью, с какой оценивал возможности других. Он знал, что до сладких слив ему не добраться. Но для него это не только означало вынужденную необходимость довольствоваться кислым виноградом. Это служило утешением, потому что сладких слив он не любил. Его занимала не столько высота должностного ранга, сколько развлекательное многоцветье выполняемой работы. На такой вкус места всегда находились. Считались они плохими, а потому и он сам слыл человеком, не умеющим толково разыграть свои карты. Ну, он-то полагал, что разыгрывает их весьма успешно, и о минувшем десятилетии думал как о времени, полном разнообразных впечатлений и в целом довольно-таки приятном.
Высокий, прокаленный солнцем. Каштановые волосы коротко подстрижены. Взгляд серо-голубых глаз кажется суровым и задумчивым. Но это пока не рассмеется. Когда же – совсем не часто – случалось ему расхохотаться, выглядел он по-мальчишески задорным. У его левого глаза кожа чуть подрагивала, и обычно это становилось заметным после слишком напряженной работы или чересчур обильной выпивки. Накануне вылета он сутки напролет занимался укладкой багажа и уничтожал документы, так что при посадке в самолет нервный тик присутствовал на его лице самым очевидным образом. Конвэй чувствовал сильную усталость и был бесконечно рад, что удалось попасть в роскошную аэрокарету махараджи и избежать тесноты переполненного военно-транспортного самолета. Он блаженно погрузился в уютное кресло и предоставил свое тело во власть поднявшейся в воздух машины. Он был из тех людей, которые готовы переносить серьезные трудности, но за это стремятся вознаграждать себя маленькими удобствами. С легким сердцем он претерпел бы все суровые невзгоды на пути в Самарканд, но из Лондона в Париж мог ехать только «Золотой стрелой» – и на это не жалел никаких денег.
Полет продолжался уже больше часа, когда Мэлинсон сказал, что, по его мнению, пилот не соблюдает положенного курса. Мэлинсон сидел впереди. Это был молодой человек лет двадцати пяти, розовощекий, интеллигентный – хотя и не интеллектуал. Государственная школа вложила в него все свои недостатки, но одновременно и все свои достижения. Провал на экзамене послужил главной причиной его отправки в Баскул, где Конвэй за полгода, проведенные вместе, проникся к нему добрыми чувствами.
Беседа в самолете требует усилий, а Конвэй не был расположен к ней. Он чуть приоткрыл сонные глаза и заметил, что пилоту виднее, каким курсом лететь. Еще полчаса спустя, когда усталость и мерный шум мотора почти совсем усыпили его, Мэлинсон снова подал голос:
– Послушайте, Конвэй, я думал, у нас за штурвалом Феннер.
– А разве нет?
– Парень только что обернулся, и я готов поклясться, это не он.
– Да ведь через эту стеклянную перегородку не разглядишь.
– Феннера-то я всегда узнаю.
– Ну, значит, это кто-нибудь другой. Какая разница?
– Но Феннер уверял меня, что именно он полетит с нами.
– Значит, они что-то переиграли, дали ему другую машину.
– Хорошо, а кто же ведет наш самолет?
– Мой милый друг, откуда я могу знать? Не предполагаешь же ты, что я помню в лицо всех лейтенантов ВВС.
– Я, во всяком случае, знаю очень многих, но не этого.
– Следовательно, он принадлежит к меньшинству, которое осталось вне круга твоих знакомств. – Конвэй улыбнулся и добавил: – Скоро мы прибудем в Пешавар, и там ты сможешь с ним познакомиться и попросить его подробно рассказать о себе.
– Так мы в Пешавар никогда не попадем. Он совсем ушел с курса. Да еще забрался так высоко, что едва ли может знать, где он вообще находится.
Конвэя все это не беспокоило. Он привык к воздушным путешествиям, принимал все как должное. А кроме того, в Пешаваре его не ждали никакие особые дела, не предстояло там никаких важных встреч, и ему было совершенно безразлично, сколько продлится полет – хоть четыре часа, хоть шесть… Нежные приветствия по прибытии для него, холостяка, не были заготовлены. Друзья водились, и кто-нибудь из них, наверное, позовет в клуб и предложит выпить. Приятно, конечно, но не настолько, чтобы вздыхать в предвкушении.
Не вздыхал он и при воспоминаниях о последнем прожитом десятилетии. Годы эти были приятными, но тоже лишены того, что могло бы захватить его ум и душу. Переменная облачность с прояснениями, временами ненастье – так он представлял себе обобщенную сводку погоды за эти десять лет жизни, его собственной и мира. Он думал о Баскуле, Пекине, Макао и других местах, где пришлось бывать так часто. Далеко-далеко оставался Оксфорд. Там после войны он пару лет преподавал историю Востока, вдыхал пыль в залитых солнцем библиотечных залах, колесил по улицам на велосипеде. Эта картинка прошлого забавляла, но не волновала его. В некотором смысле его не покидало чувство, будто он составляет лишь частичку всего того, чем он мог бы быть.
Знакомое ощущение в желудке сообщило ему, что самолет пошел на снижение. Захотелось подковырнуть Мэлинсона по поводу его переживаний, и Конвэй, наверное, начал бы подтрунивать над юношей, если бы тот вдруг не вскочил, да так резко, что ударился головой о потолок. Толкнув американца Барнарда, дремавшего в кресле по другую сторону узкого прохода, Мэлинсон уставился в окно и закричал:
– Боже мой! Посмотрите туда, вниз!
Конвэй посмотрел. Увидел он, безусловно, не то, что ожидал, если вообще рассчитывал рассмотреть что-либо. Вместо четких, геометрически правильных кварталов военного городка и продолговатых закругленных очертаний ангаров внизу лежала едва прикрытая дымкой бескрайняя, выжженная солнцем пустыня. Быстро снижавшийся самолет еще находился на необычно большой высоте. Можно было различить длинные складки горных хребтов, а примерно на милю дальше – кляксы облаков в ущельях. Для Конвэя это был обычный пейзаж Границы, хотя он никогда прежде не видел его с такой высоты. Странным было то, что подобную картину он не мог себе представить где бы то ни было поблизости от Пешавара.
– Не узнаю это место, – проговорил он. Потом тише, не желая волновать других, он добавил прямо в ухо Мэлинсону: – Кажется, ты был прав. Парень сбился с курса.
Самолет ринулся вниз со страшной скоростью, и чем ниже он спускался, тем горячее становился воздух. Выжженная земля дышала жаром, как раскаленная печка, да еще с открытой дверцей. Горные вершины одна за другой уносились вверх, и самолет теперь летел в извилистом ущелье над грудами камней и высохшими руслами потоков. Будто поле, усеянное осколками разорвавшихся снарядов. Самолет подскакивал и сотрясался в воздушных ямах, как лодка на крутой волне. Все четыре пассажира вынуждены были прочно держаться за свои кресла.
– Смотрите, как он собирается садиться! – закричал американец.
– Это невозможно, – отозвался Мэлинсон. – Безумие, ничего не получится! Он разобьется и…
Но летчик уже сажал самолет. Впереди открылась площадка, расчищенная на краю обрыва. Машина несколько раз подпрыгнула на ней, вздрогнула и остановилась, засвидетельствовав тем самым, что ею управляют весьма искусные руки. Менее обнадеживающим и более озадачивающим оказалось то, что произошло следом. Бородатые люди в тюрбанах ринулись к самолету со всех сторон, роем налетели на него и решительно пресекли попытки пассажиров высадиться. Спуститься на землю позволено было только пилоту, с которым они вступили в оживленный разговор. Тут уже ясно выяснилось, что летчик, конечно же, был никакой не Феннер, не англичанин, а возможно, и вовсе не европеец.
Тем временем из расположенного поблизости хранилища поднесли канистры, бензином из которых были заполнены весьма вместительные баки самолета. В ответ на крики четыре пассажира-пленника получали только ухмылки и презрительное молчание, а малейшие их попытки выбраться из самолета приводили к угрожающим движениям десятков стволов. Конвэй, немного говоривший на пушту, призвал на память все известные ему обороты этого языка и обратился к туземцам с речью, но не нашел у них никакого отклика. Пилот, правда, откликался на всякое замечание в его адрес, причем на любом языке, но лишь тем, что многозначительно помахивал револьвером. Полуденное солнце, обжигавшее крышу кабины, так накатило воздух внутри самолета, что пассажиры находились в полуобморочном состоянии от жары – и от отчаяния. По условиям эвакуации им не полагалось иметь оружия, и теперь они оказались совершенно беспомощны.
Когда пробки на горловинах бензобаков были закручены, в кабину через окно протянули канистру из-под бензина, наполненную тепловатой водой. Вопросы все еще оставались без ответа, и люди вокруг выглядели настроенными враждебно. Еще немного поговорив с ними, пилот поднялся на свое место за штурвалом. Бородач в тюрбане неуклюже крутанул пропеллер, и путешествие возобновилось. С такой маленькой площадки, да к тому же с полными баками, взлет потребовал еще большего мастерства, чем посадка. Самолет взмыл вверх и в вышине, окутанный поднебесной дымкой, повернул на восток, твердо обозначив свой дальнейший курс. Время перевалило за полдень.
Пассажиры, оживившиеся в прохладе свежего воздуха, просто не могли поверить в случившееся. Произошло нечто возмутительное. Никто из них был не в состоянии припомнить подобное во всей бурной истории Границы. Не испытай они этого на собственной шкуре, ни за что не поверили бы, что такое возможно.
Вполне естественно, что неспособность ухватить смысл происходящего породила сильное негодование, а когда оно улеглось, настала очередь беспокойных рассуждений и догадок. Мэлинсон выдвинул теорию, которую они сочли приемлемой, главным образом за отсутствием других. Их похитили в расчете на выкуп. Само по себе это не ново, хотя использованный в данном случае прием был необычным. То, что подобное случалось и раньше, служило некоторым утешением. В конце концов, похищения бывали и прежде, и очень многие завершались вполне благополучно. Племя держит вас в какой-нибудь горной берлоге, пока правительство не раскошелится, после чего вас отпускают на свободу. Обращаются с вами вполне прилично, а поскольку похитителям выплачиваются не ваши собственные деньги, все неприятности кончаются для вас вместе с самим приключением. Потом, разумеется, ВВС посылают на место происшествия эскадрилью бомбардировщиков, а у вас в запасе оказывается замечательная история, которую вы будете пересказывать до конца своих дней.
Мэлинсон высказал свое предположение с некоторой долей тревоги. Но Барнард, американец, ухватился за него как за повод повеселиться.
– Ну-ну, джентльмены, я бы сказал, чья-то голова хитро задумала. Но не осмелюсь утверждать, что при этом ваша военная авиация покрыла себя славой. Вы, британцы, любите отпускать шутки насчет чикагских грабежей и всего такого прочего, но я что-то не припомню случая, когда бы парень с пистолетом угнал самолет Дяди Сэма. И между прочим, интересно было бы узнать, что этот молодец сделал с настоящим пилотом. Держу пари, он его пристукнул.
Барнард зевнул. Это был большой, плотный человек. Веселые морщинки не в состоянии были согнать грусть с его изможденного лица. В Баскуле о нем никто ничего не знал, кроме того, что он прибыл из Персии, где, как предполагалось, вел какие-то дела с нефтью.
Конвэй между тем занялся весьма практическим занятием. Он собрал всю имевшуюся у них бумагу до последнего клочка и стал сочинять послания на местных языках, собираясь время от времени сбрасывать их вниз на землю. Жалкая надежда в столь пустынной местности, но попытаться стоило.
Четвертая в их компании, мисс Бринклоу, сидела неподвижно – сжатые губы, прямая спина, мало слов и никаких жалоб. Эта маленькая женщина всем своим видом как бы показывала, что гостьей здесь она оказалась вынужденной и ее присутствие отнюдь не означает, будто она целиком одобряет происходящее.
Конвэй нечасто вступал в разговор. Чтобы переложить сигнал «SOS» на местные диалекты, требовалась полная сосредоточенность. Однако если ему задавали вопросы, он отвечал и теорию Мэлинсона условно принял. В какой-то степени он согласился также с нападками Барнарда на ВВС.
– Хотя, конечно, случившееся можно объяснить. В такой суете не разберешь, кто есть кто среди людей, облаченных в летные комбинезоны. Нет никаких оснований терзаться сомнениями и подозрениями в адрес человека, одетого по форме и явно знающего свое дело. А этот, конечно же, вел себя как полагается – подавал должные сигналы и прочее. Вполне очевидно также, что летать он умеет… Тем не менее я согласен с вами, в связи с этим делом кому-то следует устроить головомойку. И будьте уверены, это произойдет. Только мне кажется, что кара будет незаслуженной.
– Замечательно, сэр, – отозвался Барнард. – Я, что уж там говорить, восхищаюсь тем, как вы смогли увидеть одновременно обе стороны медали. Так, несомненно, и надо смотреть на вещи – даже когда вас силой вытаскивают на прогулку в поднебесье.
У американцев, подумал Конвэй, есть особый дар ставить себя выше собеседника, не оскорбляя его. Он миролюбиво улыбнулся, но разговор не продолжал. Его охватила такая усталость, которую он не смог бы стряхнуть даже перед лицом самой большой из мыслимых опасностей. К вечеру, когда Барнард и Мэлинсон обратились к нему за разрешением разгоревшегося между ними спора, он не отозвался. Казалось, он крепко спал.
– Каюк, – заключил Мэлинсон. – И неудивительно после всего, что он пережил в эти несколько недель.
– Вы его друг? – осведомился Барнард.
– Я работал с ним в консульстве. И мне известно, последние четыре ночи подряд он даже не прилег. Сказать по правде, нам дьявольски повезло, что он оказался с нами в этом горячем местечке. Знает языки, имеет подход к людям. Если кто и вытянет нас из заварухи, так это он. Не теряет хладнокровия.
– Ну, тогда пусть поспит как следует, – решил Барнард.
Мисс Бринклоу сделала одно из своих немногословных замечаний.
– Мне кажется, он выглядит очень смелым человеком, – сказана она.
Конвэй был гораздо менее уверен в том, что его можно считать смелым человеком. Физическое утомление заставило его закрыть глаза, но настоящего сна не было. Он все слышал и улавливал каждое движение в самолете.
Со смешанными чувствами воспринял он похвалы, которые расточал ему Мэлинсон. Из-за них-то и обрушились на него сомнения. Защемило в желудке, он понял: подобным образом тело отзывается на тревогу, поселившуюся в мыслях. Он прекрасно знал по опыту, что не принадлежит к людям, которым опасность доставляет удовольствие сама по себе. Иногда он находил в ней и кое-что приятное – возбуждение, возможность встряхнуться. Но наслаждаться ею, подвергая риску собственную жизнь, – такое ему было совершенно чуждо. Двенадцатью годами раньше окопная война во Франции научила его не рисковать, и он несколько раз избежал смерти благодаря тому, что не лез на рожон. Даже свой орден он заработан не столько храбростью, сколько тяжело доставшимся умением проявлять выдержку и упорство. А после войны каждая новая опасность вызывала у него все меньше удовольствия, разве что в награду она сулила особую остроту ощущений.
Он по-прежнему сидел с закрытыми глазами. Его растрогали, но и несколько смутили слова Мэлинсона. Так уж повелось, что его уравновешенность всегда сходила за мужество. В действительности же она скрывала не столько присутствие духа, сколько безразличие.
Дьявольски неприятная переделка, думал он. И вовсе не замечая в себе готовности к смелым поступкам, он испытывал прежде всего отвращение к любой возможной неприятности. Взять, скажем, мисс Бринклоу. Он прикидывал, что при определенных обстоятельствах ему придется вести себя, исходя из той посылки, что, как женщина, она заслуживает лучшего, чем все остальные, вместе взятые, и содрогался при мысли, что могут возникнуть условия, при которых соответствующее, нарушающее все пропорции поведение станет для него неизбежным.
Тем не менее, притворившись проснувшимся, он первым делом обратился к мисс Бринклоу. Про себя он отметил, что она не может похвастаться ни молодостью, ни красотой. Эти ее добродетели со знаком минус были весьма кстати, если учесть, в каком трудном положении все они могли оказаться в скором времени. Он также испытывал к ней некоторое чувство жалости, так как подозревал, что ни Мэлинсон, ни американец не любят миссионеров, тем более женского пола. Сам он не имел подобных предубеждений, но боялся, что широта его взглядов покажется ей особенно неожиданной, а потому приведет ее в еще большее беспокойство.
– Кажется, мы здорово влипли, – сказал он, наклонившись к ее уху. – Но я рад, что вы не теряете спокойствия. Вообще-то я не думаю, чтобы с нами произошло действительно что-нибудь страшное.
– Убеждена, не произойдет, если вы сможете этому помешать, – ответила она.
И это не прозвучало для него утешением.
– Обязательно скажите мне, если вам нужна будет какая-нибудь услуга, и я постараюсь сделать вашу жизнь поудобнее.
Барнард услышал сказанное.
– Поудобнее? – громовым эхом отозвался он. – Да мы же и так утопаем в удобствах. Мы просто наслаждаемся путешествием. Жаль, у нас нет колоды карт, сейчас же сели бы за бридж.
Конвэй поддержал это замечание, хотя бридж он не любил.
– Не думаю, что мисс Бринклоу играет в карты, – сказал он с улыбкой.
Но монахиня, резко повернувшись, возразила:
– Ошибаетесь, я как раз играю и никогда не видела в картах ничего дурного. В Библии против них не сказано ни слова.
Все рассмеялись, и казалось, преисполнились к ней благодарностью за повод повеселиться. Конвэй отметил, что она по крайней мере не истеричка.
Всю вторую половину дня самолет гудел, пробивая путь сквозь плотные туманы верхних слоев атмосферы. Он летел слишком высоко, поэтому нельзя было хоть что-нибудь разглядеть внизу. Впрочем, изредка в разрывах молочной пелены облаков на мгновение появлялись зубчатые очертания высокой горы или блестящие ленты безымянных потоков. Общее направление можно было приблизительно определить по солнцу. В основном они летели на восток, изредка отклоняясь к северу. Но чтобы понять, где именно они могут в конце концов оказаться, надо было знать скорость полета, о которой Конвэй не имел ни малейшего представления. Он предполагал, что запас топлива близится к концу, хотя и тут дело могло обстоять по-разному.
Конвэй не обладал познаниями в области авиационной техники, но он уже уверился, что кем бы ни был их пилот, а самолетом он управлял мастерски. Посадка в каменистой долине показала это с очевидностью, были тому и другие свидетельства. И Конвэй не мог избавиться от чувства, всегда возникавшего у него в присутствии высшей и несомненной компетентности.
К нему самому вечно обращались за помощью. И он так от этого устал, что рядом с человеком, у которого явно не будет ни просьб о помощи, ни нужды в ней, он испытывал некоторое спокойствие, оберегавшее от переживаний по поводу надвигавшихся передряг. Но от своих спутников он не ждал таких же настроений. Он сознавал, что у каждого из них личных причин для волнений и переживаний, вероятно, больше, чем у него. Мэлинсон, например, был помолвлен, и в Англии его ждала невеста. Барнард, похоже, был женат. Для мисс Бринклоу имели значение ее работа, или призвание, или как еще она это называла. Мэлинсон, кстати, проявлял гораздо меньшую выдержку, чем все прочие. С каждым часом он все больше выходил из себя – вплоть до того, что стал злиться на то самое хладнокровие Конвэя, которое еще недавно расхваливал.
Дошло и до громкой свары, перекрывшей шум мотора.
– Слушайте, вы! – яростно орал Мэлинсон. – Неужели так и будем сидеть сложа руки? И ждать, пока этот маньяк сотворит с нами все, что пожелает его проклятая душа? А что мешает разбить перегородку и покончить с ним?
– Ровным счетом ничего, – ответил Конвэй. – Разве только то, что он вооружен, а мы нет. И еще то, что ни один из нас не сможет посадить самолет на землю.
– Ну, это, уж конечно, не составит большого труда. Вы-то, я полагаю, сумеете это сделать.
– Мой дорогой Мэлинсон, почему ты всегда именно от меня ждешь чудес?
– Ну ладно, так или иначе, чертова карусель доводит меня до бешенства. Мы разве не можем заставить негодяя приземлиться?
– Как ты предлагаешь это сделать?
Мэлинсон заводился все больше и больше.
– Вот он перед нами, не так ли? Рукой подать, и нас трое мужиков против одного! И мы ничего не можем, кроме как сидеть, уставившись в его спину? Ну, по крайней мере давайте выдавим из него объяснение, что все это значит.
– Хорошо, попытаемся.
Конвэй подошел к перегородке, которая отделяла их от возвышавшейся впереди кабины пилота. Часть стеклянной перегородки представляла собой подвижную заслонку, своего рода квадратную форточку, через которую пилот, повернув голову и слегка наклонившись, мог общаться с пассажирами. Конвэй постучал по стеклу костяшками пальцев. Последовавший ответ настолько соответствовал его ожиданиям, что ему это даже показалось забавным. Стеклянная заслонка скользнула вбок, и в форточке появилось дуло револьвера. И не единого слова. Конвэй не стал оспаривать представленный довод, вернулся на место, и форточка закрылась.
Мэлинсона случившееся удовлетворило лишь отчасти.
– Не думаю, чтобы он решился стрелять, – заметил он. – Похоже на блеф.
– Вполне, – согласился Конвэй, – но лучше уж ты сам проверяй, так ли это.
– Что ж, мне кажется, надо дать хоть какой-нибудь бой, а не сдаваться просто так.
Конвэй воспринимал это с пониманием. Он узнавал общепринятую установку со всеми относящимися к ней образами героических солдат, со всеми школьными учебниками по истории, напоминающими, что англичане не ведают страха, никогда не отступают и никогда не терпят поражения. Он сказал:
– Затевать бой без всякой надежды на победу – это жалкая игра, и я не из тех героев, что решаются на подобное.
– Тем лучше для вас, сэр, – с чувством произнес Барнард. – Когда вы коротко подстрижены, а вас все равно хватают за волосы, вполне можно уступить – и даже с удовольствием. Что до меня, то я намерен наслаждаться жизнью, пока она продолжается, и сейчас, пожалуй, закурю сигару. Надеюсь, вы не придаете значения этому неудобству в нависшей над нами опасности?
– Я – нисколько. Но может быть, это не понравится мисс Бринклоу.
Барнард поспешил исправить оплошность:
– Извините меня, мадам, вы не станете возражать, если я закурю?
– Ничуть, – ответила она благосклонно. – Сама я не курю, но аромат сигары доставляет мне удовольствие.
Конвэй почувствовал, что среди женщин, способных на такое заявление, первой с ним выступит именно мисс Бринклоу. Тем временем Мэлинсон немного угомонился, и Конвэй дружелюбно предложил ему сигарету, хотя сам курить не стал.
– Я знаю, каково тебе приходится, – мягко сказал он. – Дело дрянь, а в определенном смысле и того хуже, потому что мы ничего не можем изменить.
«С другой стороны, однако, оно и к лучшему», – невольно подумал Конвэй про себя. Его все еще сковывала страшная усталость. И к тому же в природе его было заложено свойство, которое иные люди могли бы ошибочно принять за лень. Мало кто способен был с таким усердием отдаваться работе, когда ее действительно надо было сделать, и мало кто с такой же готовностью брал на себя ответственность. Но и то правда, что в нем не было жажды деятельности и сознание своей ответственности вовсе не доставляло ему наслаждения. Труд и ответственность составными частями входили в его служебные занятия; и в том и в другом он, как мог, старался быть на высоте. Но всегда был готов уступить место другому, кто будет работать так же или лучше.
Это свойство и было, несомненно, в какой-то мере причиной его не столь внушительных, как ожидалось, успехов в служебном продвижении. У него не было такого честолюбия, которое заставляло пробивать себе дорогу, расталкивая других, или изображать бурную деятельность в обстановке, когда и впрямь ничего делать не надо. Его депеши отличались порой краткостью, граничащей с дерзостью. А хладнокровие, какое он проявлял в чрезвычайных обстоятельствах, хотя и вызывало восхищение, но заставляло некоторых сомневаться: не равнодушие ли это? Начальство любит, чтобы подчиненные напрягались, а их внешнее спокойствие служило только обычной маской воспитанного человека, который не выставляет свои чувства напоказ. Но вот насчет Конвэя время от времени возникало мрачное подозрение, что он не только кажется совершенно спокойным, но и действительно не испытывает никаких волнений и что, как бы ни повернулось дело, ему наплевать.
Но, как и в случае с его ленью, это было не совсем точное толкование его поведения. Окружавшие его люди в большинстве своем удивительным образом не замечали простой и очевидной черты его характера – склонности к покою, созерцательности и одиночеству.
При наличии такой склонности, да еще при том, что заняться было решительно нечем, Конвэй откинулся на спинку кресла и теперь уже по-настоящему заснул. Проснувшись, он заметил, что и другие тоже после всех волнений поддались усталости. Мисс Бринклоу сидела с закрытыми глазами прямая, будто проглотила металлический стержень. Видом своим она напоминала потускневшего, заброшенного идола. Мэлинсон устроился поудобнее, уперев подбородок в ладошку. Американец даже похрапывал. Все это весьма разумно, подумал Конвэй, нет смысла взвинчивать самих себя криками. Но в тот же миг появилось нечто новое в его собственных ощущениях, слегка закружилась голова, участилось сердцебиение, ему захотелось вдохнуть сразу и побольше воздуха. Он вспомнил, что такое с ним однажды уже было – в швейцарских Альпах.
Он выглянул в окно. Небо вокруг выглядело совершенно чистым, и в остатках дневного света перед ним открылся вид, от которого его дыхание чуть было не остановилось вовсе. Вдали, на самом краю видимого пространства, ряд за рядом выстроились снежные вершины. Вниз по склонам сползали ледники. И вся эта горная страна как бы плыла над пышными облаками. Горы дугой опоясывали весь горизонт и на западе исчезали в почти ослепительном пламени, которое горело как бы вдохновенным импрессионистским мазком на картине полусумасшедшего гения. А самолет между тем несся посреди этого великолепия, приближаясь к выраставшей впереди белоснежной стене, которая казалась просто частью неба, пока на нее не упали солнечные лучи. И тогда она предстала сверкающей громадой, и зрелище было такое, будто они находились в Мюррене[7]у подножия залитой солнцем Юнгфрау, только эта гора казалась в десять раз больше и ее снега сверкали ярче.
Конвэй не был охотником за зрительными впечатлениями, и его совсем, как правило, не занимали «виды природы» – особенно те, для созерцания коих заботливые муниципальные власти расставляют скамейки. Однажды возле Дарджилинга его затянули на Тигровую гору, чтобы полюбоваться восходом солнца на Эвересте, и в итоге высочайшая вершина мира стала для него бесспорным разочарованием. Но тот зловещий спектакль, что разворачивался за окном самолета, был зрелищем иного разряда, не из тех, которые сознательно выставляются напоказ с расчетом вызвать восхищение. Нечто дикое и устрашающее было в этих непреклонных ледяных скалах, и некая возвышенная неустрашимость заключалась в самом способе приближения к ним.
Он стал размышлять, где они находятся, вызывая в памяти географические карты, прикидывая расстояния, стараясь увязать время со скоростью. Тут он заметил, что Мэлинсон тоже не спит. Он тронул руку юноши.
Глава 2
Конвэй не стал никого будить, подождал, пока другие проснутся сами, и потом не очень-то отзывался на их удивленные возгласы. Но когда Барнард захотел узнать, на какие мысли наводит его эта картина, он изложил свое мнение так, как это делает университетский профессор, свободно и словно со стороны объясняющий суть проблемы. По его представлениям, они все еще находились в Индии. В течение нескольких часов они летели на восток, слишком высоко, чтобы можно было что-нибудь рассмотреть, но, вероятно, их маршрут пролегал вдоль долины какой-то реки.
– Не очень-то полагаюсь на свою память, но мне кажется, это вполне могла быть долина Инда в его верхнем течении. Коли так, она должна была привести нас в очень впечатляющую часть мира, и, как видите, привела.
– Стало быть, вы знаете, где мы находимся? – прервал его Барнард.
– Ну, пожалуй, нет. Я никогда прежде не бывал сколько-нибудь близко к этим краям, но не удивлюсь, если вон та гора и есть Нанга Парбат, на которой погиб английский альпинист Маммери. Ее очертания, весь пейзаж соответствуют всему, что я о ней слышал.
– Вы сами причастны к альпинизму?[8]
– В молодости очень увлекался. Но конечно, дело не шло дальше обычных швейцарских восхождений.
Мэлинсон раздраженно вмешался в разговор:
– Полезнее было бы поговорить о том, куда нас несет. Пусть кто-нибудь, Бога ради, скажет нам это.
– Ну что ж, сдается, что несет нас вон к тому хребту, – сказал Барнард. – Вы согласны, Конвэй? Извините, что обращаюсь к вам так запросто, но коль скоро нам предстоит совместно пережить маленькое приключение, жаль было бы тратить силы на церемонии.
Конвэй считал вполне естественным, чтобы его называли по имени, и извинения Барнарда показались ему несколько излишними.
– Да, разумеется, – согласился он и добавил: – Думаю, этот хребет – горы Каракорум. В них есть несколько перевалов. Это к тому, что, может быть, наш пилот захочет их пересечь.
– Наш пилот? – воскликнул Мэлинсон. – Вы хотите сказать: наш маньяк! Настала, я считаю, пора отбросить теорию насчет похищения. Земли Границы у нас уже давно позади, здесь внизу нет никаких племен. Единственное объяснение я нахожу в том, что этот парень – законченный шизик. Только сумасшедший способен залететь в такую местность.
– Я уверен, что залететь сюда не способен никто, за исключением дьявольски хорошего летчика, – отозвался Барнард. – Я никогда не был силен в географии, но знаю, эти горы славятся как самые высокие в мире, а коли так, чтобы пересечь их, требуется, будьте любезны, первоклассное мастерство.
– И еще воля Божья, – неожиданно вставила мисс Бринклоу.
Конвэй промолчал. Воля Божья или безумие человеческое составляли, на его взгляд, тот выбор, который открывается всякому, кто желает получить удовлетворительное объяснение для большинства вещей и событий. Или наоборот (это он допустил, приглядываясь к продуманно устроенному маленькому миру кабины и сравнивая его с таким необузданным творчеством природы за окном) – воля человеческая и безумие Божье. То-то было бы удовольствие твердо установить, какой именно взгляд на вещи правильный.
За окном, пока он смотрел и размышлял, все вдруг странным образом преобразилось. Гора стала синей, а в нижней, более темной части – фиолетовой. Нечто, превосходящее его обычную отрешенность, поднялось в душе Конвэя – нет, не волнение, тем более не страх, но пронзительное предчувствие необыкновенного. Он сказал:
– Вы совершенно правы, Барнард, дело принимает все более удивительный оборот.
– Удивительный или нет, я вовсе не намерен этому радоваться, – твердил свое Мэлинсон. – Мы сюда не просились, и только на небесах ведают, что с нами будет, когда мы попадем на место, где бы оно ни находилось. И у меня нет оснований считать всю эту историю менее возмутительной только потому, что негодяй оказался мастером воздушного цирка. Пусть так, но это не мешает ему быть и шизиком. Однажды я слышал, летчик спятил во время полета. А этот наверняка свихнулся еще на земле. Вот моя теория, Конвэй.
Конвэй молчал. Ему надоело перекрикивать гул мотора, да, в конце концов, бесполезным представлялось перебирать все новые и новые толкования происходящего. Но когда Мэлинсон потребовал ответа, он сказал:
– Знаешь, очень четко отлаженное безумие. Не забудь, как мы садились для заправки. И учти также, что это единственный самолет, способный подняться на такую высоту.
– Не доказывает, что он нормальный. Может, он из тех шизиков, которые умеют все рассчитать.
– Да, это, разумеется, возможно.
– Ага, ну, тогда мы должны составить план действий. Что мы собираемся делать, когда он приземлится? Конечно, если не разобьется и не погубит всех нас. Что мы будем делать? Бросимся к нему с выражением благодарности за чудесный полет – это, да?
– Мы? Ни Боже мой, – ответил ему Барнард. – Броситься с выражением – это я целиком предоставляю вам.
И опять Конвэю не хотелось продолжать спор, тем более раз уж американец с его уравновешенностью и добродушием вполне, как казалось, справлялся с этим делом. Конвэй поймал себя на мысли о том, что их группа могла сложиться и гораздо менее удачно. Лишь Мэлинсон капризничал, да и тому причиной отчасти могла быть высота. Разреженный воздух по-разному действует на людей. Для Конвэя, например, он означал одновременно ясность сознания и физическую расслабленность – состояние, не лишенное приятности. Вдыхая свежий холодный воздух, он как бы вбирал в себя удовольствие, понемногу, маленькими глотками. В целом, конечно, творилось нечто ужасное, но у него не было сил возмущаться чем-либо, содержавшим в себе столько целеустремленности и столько захватывающей неопределенности.
По мере того как он разглядывал величественную гору, успокоительным озарением явилось ему сознание, что вот остались же еще такие места на земле, далекие, недоступные, не тронутые человеком. Ледовый бастион Каракорум еще более, чем прежде, поражал своим сверкающим великолепием на фоне северного неба, мрачного и грозного. Горные вершины переливались холодным блеском. Унесенные в даль и высоту, они восхищали своим достоинством. Те несколько тысяч футов, которых им не хватало, чтобы сравняться ростом с известными пиками-гигантами, возможно, навсегда уберегут их от альпинистских экспедиций: нет соблазна, способного искусить охотников за рекордами. Конвэй был прямой противоположностью подобным искателям высших достижений. Он был склонен усматривать нечто вульгарное в западной идеализации превосходных степеней. Установка «максимально для наивысшего» казалась ему менее разумной и, пожалуй, даже более приземленной и пошлой, чем «много для высокого». В общем, чрезмерные усилия его не вдохновляли, а подвиги ради подвигов нагоняли на него скуку.
Он все еще любовался пейзажем, когда сгустились сумерки и из ущелий вверх по склонам гор потянулся густой бархатный мрак. А потом весь хребет, теперь еще более приблизившийся, озарился новым, мягким сиянием. Это всходила полная луна, и свет ее поочередно заливал горные вершины, одну за другой, будто некий небесный фонарщик делал свою урочную работу, пока не превратил весь горизонт в полосу сверкающих огней, протянувшихся по иссиня-черному небу.
Похолодало, поднялся ветер. Он швырял машину из стороны в сторону, и это была новая неприятность, отразившаяся на настроении пассажиров. Они как-то не рассчитывали на продолжение полета в темноте и теперь последнюю свою надежду связывали с тем, что запас топлива небесконечен.
Бензина и впрямь, должно быть, осталось немного. Мэлинсон пустился в рассуждения на эту тему, и Конвэй, вопреки собственному нежеланию вести разговор о том, чего он толком не знал, высказал мнение, что топлива могло хватить самое большее на тысячу миль или около того, а они, по его оценке, уже почти полностью покрыли близкое к этому расстояние.
– Ну и куда же тогда нас занесло? – несчастным голосом спросил Мэлинсон.
– Трудно сказать, но, может быть, куда-то в Тибет. Если это Каракорум, то за ним Тибет. Одна из вершин, между прочим, должно быть, К-2, которую считают вторым высочайшим пиком мира.
– В списке гор идет сразу после Эвереста, – отозвался Барнард. – Есть на что поглядеть, черт возьми!
– А с точки зрения скалолаза, куда как пожестче, чем Эверест. Герцог Абруцци махнул на нее рукой ввиду полной недоступности.
– Боже мой! – раздраженно пробормотал Мэлинсон.
Но Барнард продолжал веселиться:
– Вы знаете, Конвэй, вас следовало бы определить на должность гида в этом путешествии. А будь у меня с собой фляжка французского коньяка, мне, не скрою, было бы наплевать, что там внизу – Тибет или Теннесси.
– Но что мы собираемся делать? – опять завел свое Мэлинсон. – С какой стати мы здесь? В чем смысл? Не понимаю, как вы можете развлекаться шутками.
– Ну, молодой человек, тут можно с одинаковым успехом и шутить, и скандалить. Кроме того, если наш пилот, как вы предполагаете, чокнулся, просто бесполезно заниматься поисками смысла.
– Он наверняка безумец. Я другого объяснения не вижу. А вы, Конвэй?
Конвэй кивнул. Мисс Бринклоу обернулась к ним. Именно так она могла бы обернуться в театре по окончании действия пьесы.
– Поскольку вы не спрашивали моего мнения, вероятно, мне не следовало бы с ним выступать, – начала она с подчеркнутой скромностью. – Но хотела бы сказать, что я согласна с мистером Мэлинсоном. Я уверена, бедняга несколько потерял голову. Наш пилот, я имею в виду, конечно. Во всяком случае, ничто его не может извинить, разве только если он сошел с ума. – И потом, перекрывая шум, она прокричала тоном доверительного признания: – Представьте, это мой первый в жизни полет! Первый, единственный! Никакие силы не могли меня подвигнуть на подобное прежде, хотя одна подруга самыми разными способами уговаривала слетать самолетом из Лондона в Париж.
– А сейчас вместо этого вы летите из Индии в Тибет, – сказал Барнард. – Вот ведь как бывает в жизни.
Она продолжала:
– У меня был знакомый миссионер, побывавший в Тибете. Он говорил, что его обитатели странные люди. Они считают, мы произошли от обезьян.
– До чего догадливы.
– Ах, нет, Боже, нет! Это не в современном смысле. Они так думали столетиями, это одно из их суеверий. Конечно, я лично ничего этого не принимаю и считаю, что Дарвин гораздо хуже тибетцев. Мои убеждения – в Библии.
– Я так понимаю, вы фундаменталистка?
Но мисс Бринклоу вроде бы не поняла смысла этого слова.
– Я когда-то была членом ЛМО, – прокричала она, – но разошлась с ними по вопросу о крещении младенцев.
Конвэй не сразу сообразил, что ЛМО означает Лондонское миссионерское общество, а когда догадался, все еще продолжал ощущать комизм этого обмена репликами. И он еще прикидывал, насколько удобно было бы вести теологические диспуты, скажем, в толчее лондонского вокзала Юстон, а тем временем подсознательно отмечал некое легкое очарование, исходившее от мисс Бринклоу. Он даже стал подумывать, не предложить ли ей на ночь что-нибудь теплое из своего гардероба, но пришел к заключению, что при ее худобе вряд ли его вещи придутся ей впору. И он устроился поуютнее, закрыл глаза и сразу же спокойно заснул.
А полет продолжался.
Все они пробудились от внезапного крена самолета. Конвэй ударился головой об иллюминатор, на миг потерял ориентировку, а после обратного крена машины оказался на полу в проходе между креслами. Стало намного холоднее. Первое, что он сделал, машинально, – взглянул на часы. Они показывали половину второго. Значит, он спал довольно долго. Он слышал какие-то громкие хлопки, но принял их за обман слуха, пока не сообразил, что мотор молчит, а самолет планирует, несясь навстречу порывам штормового ветра. Потом он посмотрел в окно и увидел совсем близко пустынную, серую, быстро убегавшую назад землю.
– Он идет на посадку! – вскричал Мэлинсон.
А Барнард, тоже выброшенный из кресла, ехидно добавил:
– Если повезет.
Мисс Бринклоу, как бы наименее затронутая всеобщей суматохой, была занята тем, что поправляла шляпку, и делала это так спокойно, будто они приближались к гавани Дувра.
Вскоре самолет коснулся земли. Но на этот раз садились они с трудом.
– Ах, Бог мой! Как плохо! Как дьявольски плохо! – стонал Мэлинсон, впиваясь пальцами в подлокотник своего кресла в течение десяти секунд подскоков и вибрации. Что-то в машине задрожало и хрустнуло; слышно было, как разорвалась покрышка на одном из колес шасси. – Все, конец, – заключил Мэлинсон с горестной безнадежностью. – Сломался хвостовой костыль. Теперь нам отсюда не выбраться.
Конвэй, совсем не склонный разглагольствовать в минуты испытаний, разминал затекшие ноги и ощупывал ушибленное место на голове. Пустяк, царапина. Его долг был как-то помочь этим людям. Но когда самолет остановился, он последним из четверых поднялся со своего кресла.
– Осторожно, – сказал он Мэлинсону, когда тот распахнул дверь, готовый спрыгнуть на землю. В ответ воцарившуюся относительную тишину прорезал полный ужаса голос молодого человека:
– Здесь нет нужды осторожничать. Это конец света. Во всяком случае, вокруг ни души.
Вскоре все они, содрогаясь от холода, убедились, что так оно и есть. Шум яростных порывов ветра и хруст их собственных шагов – вот и все звуки, которые они услышали, и, внимая им, ощутили себя во власти угрюмой и печальной дикости, разлитой по земле и в воздухе. Луна и звезды, проглядывавшие сквозь редкие облака, высвечивали грандиозную дышавшую ветром пустоту. Не надо было ни знать, ни думать, чтобы догадаться: этот мрачный мир располагается высоко в горах, а те горы, что поднимались вокруг, сами стояли на горах. Цепь вершин белела на далеком горизонте как бы собачьим оскалом.
Мэлинсон быстро направился к кабине.
– На земле, – кричал он, – я не боюсь этого молодца, кем бы он ни был! Сейчас я с ним разберусь…
Другие, словно завороженные его энергией, с тревогой наблюдали, что будет. Конвэй бросился вслед, но слишком поздно. Мэлинсон успел забраться в кабину пилота. Прошло, однако, несколько секунд, и молодой человек опять спрыгнул на землю. Он что-то держал в руке и бормотал сдавленным, хриплым голосом:
– Слушайте, Конвэй, странное дело. Этот парень то ли болен, то ли мертв, то ли… не пойму. Не смог выдавить из него ни слова. Пойдите поглядите сами… Револьвер я у него по крайней мере забрал.
– Лучше дай-ка его мне, – сказал Конвэй, и, все еще испытывая некоторую неуверенность в движениях после недавнего ушиба головы, он взял себя в руки и приготовился действовать. У него было такое ощущение, будто все мыслимые неприятности собрались именно в это время, в этом месте, в этих условиях. Он привстал на цыпочки и замер в положении, позволявшем ему видеть – не очень хорошо, – что творится в закрытой кабине. Сильно пахло бензином, поэтому он не решился зажечь спичку. Он сумел только различить согнувшуюся фигуру пилота. Голова его лежала на пульте. Конвэй потряс его, развязал тесемки его шлема, расстегнул ворот. Потом он обернулся и сообщил:
– Да, что-то с ним стряслось. Надо извлечь его отсюда. – Но сторонний наблюдатель заметил бы, как и с самим Конвэем что-то стряслось. В голосе его послышалось больше резкости, больше настоятельности. Он теперь не звучал так, будто вот-вот смолкнет под напором сомнений. Время, место, холод, усталость – все это теперь потеряло значение. Было дело, которое нужно выполнить, и более земное, общепонятное появилось в натуре Конвэя.
Втроем, вместе с Барнардом и Мэлинсоном, они извлекли пилота из кресла и положили на землю. Он был без сознания, но жив. Особыми медицинскими знаниями Конвэй не обладал, но, как и большинство из тех, кому случилось пожить в далеких, заброшенных местах, он был знаком с симптомами основных болезней.
– Вероятно, сердечный приступ, вызванный пребыванием на большой высоте, – поставил он диагноз, склонившись над летчиком. – Мы мало что можем для него сделать. Никак не скроешься от этого адского ветра. Давайте-ка переправим его в кабину, да и сами заберемся туда же. У нас нет ни малейшего понятия, где мы находимся, и до рассвета бесполезно что-либо предпринимать.
И заключение, и программа действий были приняты без возражений. Даже Мэлинсон согласился. Они перенесли пилота в кабину и пристроили в проходе между креслами, так что он мог лежать, вытянувшись в полный рост. Внутри не было теплее, чем снаружи, но тут их не доставал разбушевавшийся ветер. Вскоре именно ветер стал их главной заботой, важнейшим испытанием в ту печальную ночь. Необычный это был ветер. Не просто сильный или холодный. Это было некое разгулявшееся сумасшествие. Хозяин, шагающий по своим владениям. Он раскачивал тяжелую машину, злобно сотрясал ее, а когда Конвэй выглядывал в окно, ему казалось, будто ветер выдувает искры света из звезд.
Летчик лежал без движения, а Конвэй в темноте и тесноте, чиркая спичками, пытался как мог обследовать его. Немногого он добился.
– Сердце у него сдает, – сказал он в конце концов, и тогда мисс Бринклоу, порывшись у себя в сумочке, удивила всех.
– Не знаю, поможет ли это бедняге, – снисходительно предложила она. – Сама я и капли в рот не возьму, но всегда ношу это с собой – вдруг будет несчастный случай. А ведь сейчас как раз такой случай, не так ли?
– Я бы сказал: не сейчас, а уже позади, – хмуро отозвался Конвэй. Он раскупорил бутылку, понюхал и влил немного бренди в рот летчику. – То, что ему требуется. Спасибо.
Через некоторое время едва заметно дрогнули ресницы летчика. И тут вдруг Мэлинсон впал в истерику.
– Нет, это невозможно! – кричал он, сотрясаясь в диком хохоте. – Мы просто куча законченных идиотов, зажигающих спички над трупом… А он к тому же совсем не красавец. Глядите. Китаёза, я думаю, если вообще хоть кто-нибудь.
– Возможно, – сказал Конвэй ровным и несколько суровым тоном. – Но он еще не труп. Если повезет, мы сможем привести его в чувство.
– Повезет? Тогда это ему повезет, а не нам.
– Не загадывай. И во всяком случае, пока что помолчи.
В Мэлинсоне еще достаточно оставалось от школьника, чтобы послушаться строгого приказания старшего, хотя он, судя по всему, плохо владел собой. Конвэй жалел его, но гораздо больше заботило его состояние пилота, единственного здесь человека, способного как-то объяснить постигшую их судьбу. Конвэй не имел желания продолжать умозрительные рассуждения на эту тему; хватало уже того, что было высказано во время полета. В мысли его, кроме привычной любознательности, вкралось теперь неуютное сознание, что их положение изменилось, и вместо щекочущего чувства опасности надвигалась угроза действительно тяжкого испытания с катастрофическим исходом.
Всю эту бессонную штормовую ночь он старался осознать истинное положение вещей – для себя, а не для того, чтобы подать его в нужном виде своим спутникам. Он догадывался, что залетели они гораздо дальше западных отрогов Гималаев, куда-то в сторону менее известных вершин Куньлуня. Значит, сейчас они должны находиться в пустынной и самой негостеприимной части земной поверхности, на Тибетском плато, в обширной, необитаемой и в основном неведомой науке высокогорной местности с продуваемыми ветрами долинами, из которых ближайшая к уровню моря лежит на высоте двух миль. Да, они были в этой заброшенной стране, приговоренные ко всем тяготам безлюдья, в условиях худших, чем на большинстве необитаемых островов.
И вдруг, словно в угоду его любознательности и пытаясь еще больше поразить ее, картина вокруг стала меняться, и эти перемены были довольно тревожными. Луна, которая, как он считал, пряталась за облаком, показалась из-за края мрачной громады и еще до того, как выкатилась полностью, осветила лежавшее впереди пространство. Конвэй смог разглядеть очертания растянувшейся вдаль долины с низкими, пологими, грустного вида холмами по обе стороны. Угольно-черными волнами они бежали по синему ночному небу. Но взгляд его невольно устремился вперед, туда, где залитая лунным светом, в великолепном сиянии как бы парила над невидимой бездной гора, которую он сразу посчитал самой красивой горой в мире. Это был почти совершенный снежный конус, очерченный простыми, будто детской рукой нарисованными линиями, не позволявшими оценить ни высоту горы, ни расстояние до нее. Она так сверкала и выглядела настолько совершенной, что на какое-то мгновение он усомнился, не привиделась ли она ему. Но на его глазах видение обрело жизнь: крошечный вихрь взметнулся на краю пирамиды и тут же последовал едва слышный шорох скользнувшей вниз лавины.
Он чуть было не поддался желанию разбудить других, чтобы и они могли полюбоваться красотами пейзажа, но, поразмыслив, решил, что успокоительного действия это иметь не будет. Здравый смысл подсказывал, что самый вид этой девственной роскоши мог обострить ощущение одиночества и опасности.
С большой вероятностью можно было предполагать, что от ближайшего поселения их отделяли сотни миль. И у них не было ни еды, ни оружия, кроме единственного револьвера. Самолет поврежден, а баки его почти пусты, кроме того, никто из них все равно не знал, как поднять его в воздух. У них не оказалось никакой одежды, способной защитить от страшного холода и жестокого ветра; тут не помогли бы ни шоферская куртка Мэлинсона, ни его собственное долгополое пальто, и даже мисс Бринклоу, закутанная и утепленная, словно она собралась в полярную экспедицию («Вот потеха-то!» – подумал он, увидев ее впервые), даже она оказалась бы в трудном положении. На всех, кроме него, действовало также пребывание на высоте. Барнард тоже впал в уныние. Мэлинсон бурчал что-то себе под нос; ясно было, что с ним произойдет, если эти тяготы затянутся надолго.