Одиночество

Глава 1: Квартира
Холод… да не просто холод, а тот мертвенный, сосущий холод, что исходит от голых, потом и слезами будто бы пропитанных бетонных стен, сочился в самую душу Валерия Николаевича, человека не то чтобы злого, но жизнью битого и оттого как-то надломленного. Окошко, прости Господи, одно название, а не окно! Маленькое, точно бойница в остроге, засиженное мухами еще с прошлого лета, вечно запотевшее, и отворялось оно с таким мучительным скрипом и скрежетом, будто суставы старого каторжника разгибали. И вот Валера, Валерий Николаевич, существо одинокое, можно сказать, заброшенное на этом свете. Любви истинной, той, что душу переворачивает и смыслом наполняет, он отродясь не знал, не изведал. Не женат, бобылем век коротал, и хоть числился еще не старым, этак лет тридцати семи, а то и всех сорока на вид, но уже походил на высохший стручок, из которого все соки жизнь вынула. И вот этот самый Валера, «просто обычный парень», как он сам о себе порой с горечью думал, выползал из своей конуры, чтобы брести на службу, лямку тянуть.
Подъем его был тяжек и мучителен. Диван, продавленный донельзя, скрипел и станал под его тщедушным телом так, будто вся мировая скорбь в его пружинах скопилась. Звуки эти были не просто скрипом, нет-с, то были предсмертные хрипы ветхого механизма, и Валерию Николаевичу всякий раз казалось, что вот-вот, еще одно неловкое движение, и лопнет та последняя, изъеденная ржою пружина, что еще держала его жалкое ложе, и рухнет он на пол, окончательно раздавленный и униженный. Но нет, он встал, с усилием оторвав себя от этого подобия постели. На часах, старых, с облупившимся циферблатом, било семь часов тридцать семь минут утра. Никого. Пустота, гулкая, звенящая в ушах пустота была единственной его сожительницей.
Он нашарил ногами свои старые, стоптанные до безобразия тапочки, такие, что и нищий бы побрезговал, и, не зажигая света в коридорчике, ибо и так все знакомо до последней трещинки на стене, пошлепал на кухню. «Шык-шырк, шык-шырк» – разносился по квартире этот унылый, монотонный звук, точно метроном, отсчитывающий мгновения его бессмысленного существования. Кухня встретила его тем же холодом и запустением. Закопченные стены, капающий кран, вечная серость. Он щелкнул выключателем старого электрического чайника, покрытого известковым налетом, словно проказой. Этот чайник, видавший виды, был ему как брат по несчастью, такой же старый, потрепанный и, казалось, обреченный. Спираль внутри – не суть, но вот он, этот миг ожидания, когда тоненькая струйка пара начнет выбиваться из носика, предвещая скудное утешение.
И пока он ждал, замерев у плиты, до слуха его донеслось… о, это была почти музыка для его истерзанной души! Пение синиц за окном. Тоненькое, пронзительное, почти отчаянное в этой утренней мгле, оно, как ни странно, расцвечивало его серые, беспросветные будни. Да, пожалуй, это была единственная подлинная радость за последние дни, а может, и месяцы. И еще люди… тени людей, мелькающие за мутным стеклом, спешащие по своим делам, – они тоже каким-то непонятным образом радовали Валеру, напоминая, что он не один на всем белом свете, хоть и чувствовал себя бесконечно чужим среди них.
Чайник, наконец, засвистел, надсадно, точно старик, задыхающийся от кашля. Валера машинально налил кипятку в свою щербатую чашку, бросил туда кубики сахару – и тут же, резко, почти физически ощутимо, на него навалилась тоска. Да такая, что хоть в петлю лезь! Отчего? От этого ли сахара, такого сладкого, а жизнь-то горька, как полынь? Он положил три кубика – ни больше, ни меньше, всегда три, – и, соорудив себе нехитрый бутерброд, отрезав ломоть хлеба и кусок колбасы остро отточенным ножом, отправился в свою комнату, где по телевизору вот-вот должна была начаться утренняя передача новостей. Взял пульт, этот скипетр власти над миром иллюзий, нажал кнопку. Экран ожил, замелькали лица, зазвучали голоса, вещающие о чем-то далеком, чужом, не имеющем к его жизни никакого отношения. Он слушал, не вникая, глядя куда-то сквозь экран. Потом так же машинально выключил и, тяжело вздохнув, вновь опустился на свой скрипучий диван. Запрокинул голову, уставился в потолок, покрытый желтыми пятнами от давних протечек. И мысли, мысли, эти назойливые, липкие мухи, снова облепили его, жужжали, терзали, не давали покоя.
«Неужели же я так одинок? Неужели это не наваждение, не морок, а самая что ни на есть правда жизни моей никчемной? Или это только кажется мне, оттого что душа изболелась, изнылась в этом склепе? Господи, да почему же я, человек, созданный по образу и подобию Твоему, не могу завести себе… не то что жену, спутницу верную, а хотя бы… хотя бы собаку? Нет, не собаку… девушку! Да, просто девушку, чтобы было с кем словом перемолвиться, чтобы не выли волки в груди от этой тишины могильной. Почему я не могу просто так, без дрожи в коленках, сходить в лавку за хлебом, не чувствуя на себе презрительных взглядов, не съеживаясь от каждого оклика? Неужели я до того дошел, что и простое это действие – пойти в магазин – стало для меня пыткой, подвигом, на который нужно решаться, как на эшафот? Неужели я настолько ничтожен, настолько жалок и смешон в своем одиночестве, что… что даже и подумать страшно, до чего оно меня доведет? До ручки? До сумасшествия? Или просто тихо сгину в этой конуре, и никто не вспомнит, не помянет?..»Мысли его были черны и беспросветны, сударь мой, как сама преисподняя:
И тут, в самый разгар этих его терзаний, когда казалось, что еще немного, и рассудок помутится окончательно, – резко, почти непристойно в этой гнетущей тишине, зазвонил телефон. Старый, дисковый аппарат, стоявший на тумбочке напротив дивана, дребезжал так, словно ему самому было больно от этого звука. На том конце провода оказался приятель Валеры с работы, такой же, в сущности, мытарь, но, может, чуть более удачливый или просто менее склонный к самокопанию. Поболтали они о пустяках, о службе, о погоде, о какой-то очередной глупости начальства. И что вы думаете? Валере даже как будто полегчало от этого нехитрого разговора, точно кто-то на миг приоткрыл форточку в его душной каморке. Но вот… щелчок, короткие гудки – линия разъединилась. Молчание. И Валера, выпустив трубку из ослабевшей руки, так что та с глухим стуком упала на рычаг, снова почувствовал, как мертвая петля тоски затягивается на его шее. Он снова уставился в пустой, теперь уже совершенно черный экран телевизора, который, казалось, насмешливо отражал его собственную опустошенность. Встал с дивана, но не для того, чтобы что-то делать, а просто потому, что сидеть стало невмоготу. И снова… «Шырк-шырк… Шырк-шырк…» – это его тапочки, его вечные спутники, его похоронный марш. Только это и слышал Валера в наступившей тишине. Шырк… Шырк… И беспросветная, бездонная пустота впереди.
Сам он, Валерий Николаевич, своим нутром истерзанным чуял, понимал с какой-то даже физической болью в подложечке, что так, как есть, вечно длиться не может, не должно! Ибо не скотина же он, право слово, чтобы в четырех стенах, в этой своей промозглой конуре, век свой доживать, питаясь одной лишь пылью да отчаянием. И вот, мысль эта, окаянная, занозой сидевшая, вдруг проклюнулась, проросла каким-то чахлым, но все же ростком надежды – аль не надежды, а так, отчаянного порыва: сегодня ведь воскресный день, выходной! Время, когда порядочные люди семьями гуляют, али в церковь идут, али просто воздухом дышат, не служебным, а вольным! «А что ж, – мелькнуло у него в голове, точно шальная искра в темном подвале, – чем я-то хуже? Отчего бы и мне не пройтись, не развеяться, не взглянуть на мир Божий, коль уж он еще существует за пределами моей темницы?»
И вот, с этим решением, принятым почти судорожно, как больной решается на горькое лекарство, он и полез к своему ветхому шкафу, где висело его единственное приличное пальтишко. Пальтенко это было под стать хозяину: поношенное, какого-то неопределенно-серого, мышиного цвета, с рукавами, лоснившимися на локтях от долгой носки, и с пуговицами, которые, казалось, держались на одном честном слове да на нескольких чудом уцелевших нитках. Он натягивал его на свои тщедушные плечи с какой-то даже робостью, словно примерял чужую, не по росту вещь. Воротник поднял, хотя и не было особого ветра, но так ему казалось как-то… защищеннее от невидимых, но вечно ощущаемых им враждебных взглядов.
Дверь в его каморку скрипнула жалобно, почти человеческим стоном, точно прощаясь навсегда или, наоборот, укоряя за столь долгое затворничество. И вот он шагнул… шагнул наконец из затхлой своей берлоги в подъезд. Сумрак лестничный, вечный, даже в самый ясный день, пахнущий неистребимо кошками, вчерашними щами из какой-нибудь квартиры снизу, да еще чем-то кислым, застарелым, от чего першило в горле. Стены, некогда, быть может, и знавшие побелку, теперь были испещрены похабными рисунками углем, какими-то невнятными надписями, следами от грязных сапог. Он спускался медленно, нерешительно. С усилием, навалившись плечом, он толкнул входную дверь, и она, со скрежетом и стоном, нехотя поддалась. Сырой, промозглый воздух ударил в лицо. Грохот проезжающих по булыжной мостовой, крики разносчиков, смех, плач, разговоры – весь этот многоголосый, оглушающий шум большого, равнодушного города обрушился на него.
Куда идти? Он и сам не знал. Постоял мгновение в нерешительности, озираясь. Людишки сновали туда-сюда, озабоченные, деловитые. И Валерий Николаевич, глубоко вздохнув, так что в груди что-то болезненно сжалось, отправился… куда глаза глядят. Ноги сами несли его, безвольно, как будто не он ими управлял, а какая-то неведомая сила влекла его вперед, в этот мутный, серый поток жизни.