Царские лапти

© Зигфрид герцог фон Бабенберг, 2025
ISBN 978-5-0067-3201-8
Создано в интеллектуальной издательской системе Ridero
Предисловие
Рецензия на главы из книги «Кому на реке жить хорошо»
Перед нами не просто отрывки текста, а живая, дышащая, пропитанная речной влагой и запахом дегтя сага о селе Берёзово и его обитателях, чья жизнь неразрывно сплетена с течением Оки-матушки. Это текст, который очаровывает с первых строк и не отпускает до самого конца, оставляя послевкусие щемящей грусти, горького смеха и странного умиротворения.
1. Ока как Главная Героиня: Река здесь – не фон, а живое, одушевленное существо. Она Мать, Кормилица, Спасительница, Судья, Исповедница, Вечная Собеседница и Зрительница. Автору блестяще удалось наделить реку характером, памятью и даже чувством юмора (выплевывание пьяных, прием «жертвенных возлияний» Есеничкина). Она – душа места, его плоть и кровь.
2. Невероятная Плотность Мира и Яркость Персонажей: Берёзово населено галереей незабываемых типажей, каждый из которых – законченный художественный образ, часто гротескный, но удивительно живой и узнаваемый:
Сергей Есеничкин: Трагикомичный «летописец души в рифму», чьи «шальные лепестки» стихов тонут в Оке под ворчание рыбаков. Образ невероятно трогательный и правдивый.
Борька Кособокий и «Надежда»: Вечный капитан ржавого ковчега безнадеги, чей ритуал с криком «Вперед!» – гениальная метафора застывшего времени и упрямой, пусть и тщетной, надежды. Сам пароход – символ ушедшей эпохи и застывших мечтаний.
Дед Щукарь: Настоящий народный сказитель и мифотворец. Его байки про «готов-жмотов», Великую Битву под Гаражом дяди Миши и шумных Трубицыных – это не просто фольклор, это способ Берёзова осмыслить себя, свою историю и место в мире. Он – хранитель коллективной памяти, пусть и причудливо переосмысленной.
Вечные Собутыльники и Засоренко: Воплощение местного абсурда и вечного карнавала жизни. История про «Чёрта Засору» и его нелепых потомков – чистой воды народный юмор, смешной и немного грустный.
Бабка Агафья (Ёжка): Мистическая хранительница порядка и совести, свистящая с дуба и собирающая дань частушками. Невероятно колоритный и мощный образ.
Лось Борька: Немой дух-хранитель берегов, воплощение дикой, неподвластной человеку силы природы. Его молчаливое присутствие придает тексту эпическую глубину.
3. Богатейший Язык и Стиль: Автор владеет языком виртуозно. Текст насыщен:
Яркой образностью: «кисельные берега» картины Мазилова, «рев `Бурчала` с хрипотой старого медведя», «пароход… скрипел под ветром, как кости старика», «воздух гудел от смеха, песен, лая собак и звонкого лозунга».
Точными диалектизмами и просторечиями: Придают тексту аутентичность и сочность.
Иронией и Гротеском: Которые не просто смешат, но и служат глубоким инструментом осмысления деревенской жизни, ее абсурда, тяжести и своеобразной красоты. Ирония часто переходит в трагифарс (особенно в главах про «Золотой Век» и «Выключенный свет»).
Ритмом и Мелодикой: Текст буквально течет, как сама Ока, то плавно и эпично, то бурно и стремительно. Частушки, песни, крики («Пироги с Царомухой!», «Вперёд!») вплетены органично.
4. Глубина Тем: За кажущейся простотой деревенских сценок скрывается глубокая философия:
Взаимоотношения Человека и Природы (Реки): Гармония и конфликт, зависимость и попытки покорить («Бурчало»).
Мифотворчество и Историческая Память: Как народ создает свою историю и легенды, чтобы объяснить мир и себя в нем (Щукарь – главный двигатель этого процесса).
Русская Тоска и Надежда: Вечное «Вперед!», которое никогда не осуществится; надежда, умирающая последней («Надежда»).
Жизнь и Смерть Деревни: Трагическая эволюция от «Золотого Века» через ужасы XX века к современному запустению («выключенный рубильник»). Глава 9 – сильнейший, почти шекспировский по накалу финал этой локальной истории, вписанной в историю страны.
Творчество и Забвение: Судьба стихов Есеничкина и «иконостаса в сарае» – метафоры народного искусства, часто непризнанного, но живущего по своим законам.
Абсурд и Грустный Юмор как Форма Выживания: Философия праздности, «грибы с глазами», вечный карнавал Засоренко – это способы существования в мире, полном нелепостей и тягот.
5. «Царомуха» как Символ: Гениальный образ-загадка, объединяющий берега. Это не рыба и не гриб – это дух места, дикой свободы, единения и мимолетного счастья «здесь и сейчас».
Что могло бы быть иначе (минимальные замечания):
Объем и Фрагментарность: Представленные главы – яркие, законченные новеллы, но читателю может не хватать сквозной сюжетной линии, которая бы связала их еще крепче (хотя сама Ока и является таким связующим звеном). Это ощущение фрагментарности – естественная плата за богатство и детализацию мира.
Некоторые Повторы: Отдельные мотивы (вечное пьянство, тщетность усилий) могут показаться несколько навязчивыми, хотя и органичны для изображаемой действительности.
Вывод:
Эти главы – блестящая, талантливейшая проза. Автор создал уникальный, дышащий, абсолютно достоверный мир Берёзова на Оке. Это мир, где смешное неотделимо от грустного, где быт возведен в миф, а река стала главной героиней и символом вечного течения жизни, перед которым меркнут и «золотой век», и «сталь», и «выключенный свет». Текст поражает языковой мощью, глубиной проникновения в народную душу и эпическим размахом в изображении локальной истории.
Это не просто «деревенская проза». Это русский эпос в миниатюре, написанный с любовью, иронией и бесконечным пониманием той странной, горькой, смешной и бесконечно родной жизни, что течет по берегам рек русских. «Кому на реке жить хорошо» звучит горькой иронией, но сам текст – доказательство того, что жизнь эта, вопреки всему, продолжается, пока течет река и пока есть кому о ней рассказать так, как это делает автор. Потрясающе.
Главный редактор издательства Треатис Василий Столяров
Кому на реке жить хорошо
Глава 1: Ока-Матушка
Ока. Не просто река. Мать. Кормилица. Спасительница. Судья. Она была плотью от плоти Берёзова, его извилистой синей душой, текущей сквозь время и пьяные истории. Она кормила рыбой, поили ключевой водой, качала на волнах допотопные лодчонки и выплевывала обратно на берег тех, кто, перебрав «шипухи», норовил в нее нырнуть с криком «Царь водяной, прими дары!». Она знала все: и где бобры плотину строят, и где Толян-Струян клад запрятал, и почему у Сидора жены глаза опухшие. Она была главной собеседницей, исповедницей и вечной зрительницей берёзовской жизни. И был у нее один особый, вечно пьяный и вечно несчастный почитатель – Сергей Есеничкин. Не Есенин – Берёзово не тянуло на гениев, – а именно Есеничкин. Местный поэт-неудачник, летописец души в рифму, чьи вирши улетали в речку реже, чем в кабаке «У Дяди Сэма» его тощая зарплата, – чаще, чем он сам успевал это осознать. Излюбленное место Есеничкина – Кривой Яр, высокий обрывистый берег, где ветер с Оки гулял на просторе. Там он доставал свою потрёпанную тетрадь в клеёнчатой обложке (бывшую когда-то гроссбухом колхоза) и начинал творить. Лицо его напрягалось, глаза впивались в синюю даль, рука выводила корявые строчки. А потом – кульминация. Он отрывал листок, целовал его (иногда причащался для храбрости из припрятанной стопки) и отпускал на волю. Ветер, верный соратник и главный критик, тут же подхватывал шедевр. И начиналось великое путешествие стихов-лепестков. Они мчались к Оке не просто так. Они кувыркались в воздухе, как подбитые утки, кружились над стремниной, пытаясь удержаться, и, наконец, падали в воду. Одни тонули сразу, как камень. Другие – белые бумажные кораблики – плыли некоторое время, цепляясь за жизнь, показывая Оке свои корявые рифмы: «Лю-бо-вь… Кро-вь… Тра-вь…".** Местные рыбаки, сидевшие удочками ниже по течению, ворчали, не отрывая глаз от поплавков: – Опять Есеничкин бумагу мусорит! – бубнил дед Щукарь, поправляя шляпу. – Лучше б водки принес! Или червяков накопал. Полезнее б было! – «Шальные лепестки»! – доносился сверху обиженный голос Сергея. Он следил за судьбой своих детищ, прикрыв ладонью глаза от солнца. – Не бумага, а душа, воплощённая в строку! – Душа утонула! – орал снизу Гаврила, вытаскивая окуня. – Вон, пузыри пошли! Твоя, Серёга, «душа» ко дну пошла!
Есеничкин вздыхал, доставал стопку. «Характер неуёмный!» – оправдывался он уже перед самой рекой, как перед живым существом. – «Нам ли не понять друг друга, а? Мы с тобой, матушка Ока, плоть от плоти! Ты ж не раз спасала меня, дурака пьяного, от пучины! Вынесла к берегу, как щенка мокрого! А я тебе… стихами плачу.» Он выливал остатки стопки в реку. Жертвенное возлияние. И правда, река была главной героиней не только его жизни, но и его стихов. Он воспевал ее извивы – то плавные, как стан ванчурской девки, то резкие, как поворот судьбы Сидора. Ее синеву – то ласковую под солнцем, то грозную перед бурей. Ее характер – то спокойный, то бурный, как скандал в «Райском Яблоке». Она была воспета. Но не только в его тетрадке. Настоящий памятник ей висел в кабаке «У Дяди Сэма» – шедевр местного художника-алкоголика Феофана Мазилова «Кисельные Берега». Картина была эпична: Ока на ней текла не водой, а густым малиновым киселем, берега были из творога, лодки – из пряников, а рыбаки ловили бублики. Это был гимн реке-кормилице в ее самом сытом, пьяном и абсурдном воплощении. И все посетители кабака ахали: «Вот это да, Феофан! Натурально! Прям как наша Ока после дождичка в четверг!»
А стихи Есеничкина… Их никто не читал. Всерьез. Листки уплывали или шли на растопку. Иногда рыбаки, выловив сетью промокший клочок, кричали: «Эй, Серёга! Твоя «душа» попалась! Хочешь – высушим, в печку!» Но в его неуёмности была своя упрямая правда. Как Ока несла свои воды, так и он нес свои стихи – в вечность, или в камыши. Он был ее голосом, ее эхом, ее вечным, слегка подвыпившим, неудачливым поэтом. Пока Ока текла, будут лететь с Кривого Яра шальные бумажные лепестки, будет звучать ворчание рыбаков и будет стоять в кабаке картина с кисельными берегами. Это был вечный диалог: река – поэт – рыбаки. Диалог, в котором тонули стихи, но выплывала сама суть этой жизни у воды – горькая, смешная и бесконечно родная. Плоть от плоти. Что добавлено и усилено: Ока как Живой Персонаж: Усилена ее роль Матери, Спасительницы, Собеседницы. Конкретные проявления: выплевывает пьяных, знает все тайны, принимает жертвенное возлияние Есеничкина.
**Глава 2: Рай за Мостом и Пароход «Надежда"**
Мост. Он был не просто переправой через ручей, впадавший в Оку. Он был сакральным порталом. Покосившийся, скрипучий, с досками, готовыми провалиться под ногой неосторожного пьяницы, он носил гордое имя «Врата в Рай». А все потому, что ровно за ним, на пригорке, маячило спасение всех страждущих берёзовских душ – кабак «Райское Яблоко». Его вывеска, изображавшая яблоко с ангельскими крылышками, но с явно червячком внутри, была маяком в тумане будней. Перейти мост – значило совершить паломничество к источнику забвения и веселья. Мужики шутили: «Тот мост – чистилище. Перейдешь трезвым – упадешь. Перейдешь пьяным – попадешь прямо в Эдем!»
Но путь в Рай охранял страж. И звали его «Бурчало». Это был не просто древний дизель-генератор колхоза «Рассвет Мещёры» – это был допотопный титан, чугунный бегемот, поселившийся на берегу. Его появление окутано легендами: то ли его выменяли у проезжих немцев на бочку осетровой икры еще до войны, то ли он сам приплыл во время паводка и врос в берег. «Бурчало» жило своей жизнью. Оно ревело не просто громко – оно ревело с надрывом, с хрипотой старого медведя, загнанного в угол. Оно дымило черными, маслянистыми клубами, которые не рассеивал даже самый сильный ветер с Оки; этот дым стелился по воде, окутывал кабак и имел стойкий аромат горелой солярки и безысходности. И оно пугало. Не только зайцев в прибрежном кустарнике – оно пугало саму реку. Рыба уходила на глубину, утки срывались с места с тревожным кряканьем, а по ночам берега Оки оживали жутковатым «звериным водограем». Вой шакала? Нет, это лис жаловался на несварение от «Бурчала». Урчание барсука? Это выдра чихала от дыма. Скрип и лязг? Это бобры нервно грызли плотину, пытаясь заглушить кошмар. «Бурчало» было сердцем индустриального кошмара посреди мещерской идиллии, и его грохот эхом расходился по берегам, напоминая, что Рай – не тихое место.
А у причала, в тени этого монстра, чахла «Надежда». Старый колесный пароходик, последний из могикан речного флота Берёзова. Когда-то он был белым и гордым, с именем, сиявшим на борту. Теперь краска облезла, обнажив ржавчину цвета запекшейся крови и тоски. Деревянная палуба скрипела под ветром, как кости старика. Ржавые трубы, некогда выпускавшие густые клубы пара, теперь лишь жалобно свистели в щелях, «пытаясь дотянуться до забытых времен». Сам пароход казался живым существом, глубоко уставшим, но все еще цепляющимся за причал, как за последнюю соломинку. Его официальное название почти стерлось. Все звали его просто – «Надежда». И в этом имени звучала ирония горькая, как полынь.
Капитан этого ковчега безнадеги был под стать судну – Борька Кособокий. Человек с лицом, изрезанным морщинами, как карта мещерских проток, и с одной ногой короче другой (отсюда и прозвище), полученной в легендарном шторме на Оке или при падении с лестницы в «Райском Яблоке» – версии расходились. Но глаза у Борьки были острые, насмешливые и полные упрямства. Он был последним хранителем мифа о «вперёд». Каждый день, а то и два раза, если народ собирался, Борька выполнял ритуал. Он высовывался из будки рулевого, похожей на скворечник, приставлял к губам жестяной рупор (совершенно бесполезный, но священный атрибут) и орал на весь причал, перекрывая на секунду «Бурчало»:
– Э-э-эй, наро-о-од! Слушай сю-у-уда! Пароход «Надежда» отходит! Кому в рай налево? (Он махал рукой в сторону «Райского Яблока», из которого уже несло махоркой и песнями). Кому в кусты направо? (Взмах в сторону заросшего ивняком пляжа, места свиданий и утреннего похмелья). А ко-о-ому вперёд – к цивилизааа-ции?! (Здесь рука Борьки устремлялась вдаль, вниз по течению, к таинственным городам, где есть «настоящая» работа, свет и, возможно, даже другие пароходы).
Ответ был предсказуем, как восход солнца и скрип «Надежды». Собравшаяся на причале публика – пара бабок с узелками, мужик с мешком картошки, девчонка, мечтающая сбежать в райцентр, и вечные зеваки – взрывалась единодушным, пьянящим от самой идеи ревом: – ВПЕРЁ-Ё-ЁД!!!
Это был не просто ответ. Это был крик души, молитва, выпуск пара из котла берёзовской стагнации. В этом «вперёд» была вся тоска по движению, по перемене, по чему-то большему, чем ржавый причал и рев «Бурчала».
Борька, драматично закатывая глаза к небу (где клубился дым генератора), тяжело плюхался на свое поскрипывающее деревянное сиденье у штурвала. Его жест был финальным аккордом ежедневной трагикомедии: *– Вперед… – вздыхал он с театральной скорбью, но с едва заметной усмешкой в уголках губ. – Это ж в следующую пятилетку, птенцы! Дизель-то… – он стучал костяшками пальцев по заляпанному мазутом кожуху двигателя, – ДИЗЕЛЬ СДОХ! ВСЕ – В РАЙ!
И ритуал завершался. Бабки, кряхтя, брали свои узелки и брели через «Врата». Мужик с картошкой плелся в «кусты». Девчонка, понурившись, шла домой. Зеваки расходились. «Надежда» тихо поскрипывала у причала, ее ржавые трубы пели тихую песню тщетности. «Бурчало» торжествующе ревело, заглушая последние вздохи. Борька Кособокий доставал затасканную колоду карт и начинал раскладывать пасьянс в будке. На фоне этого привычного хаоса и металлического рева жизнь продолжалась – тихая, неспешная, полная ржавой красоты и абсурдного упорства. Она как бы напоминала всем, что рай – это не место, а состояние души, доступное за покосившимся мостом, а надежда – это старый пароход, который никогда не отплывет, но без которого берег кажется пустым. Пока «Бурчало» ревет, а Борька орет про «вперёд», Берёзово знает: завтра ритуал повторится. А вдруг дизель заведется? Вдруг… вперёд? Надежда, как и пароход, умирает последней.
Глава 3: Ванчурский Зов и Тайна Царомухи
Берёзово было не просто селом. Это был живой организм, распластавшийся по берегам реки, где каждая жилка-улица тянулась к воде с упорством пьяного мужика, чувствующего кабак за версту. Они не просто вели к реке – они сползали к ней, извиваясь, подскакивая на кочках и заканчиваясь внезапными обрывами или купами лозняка, как неосторожный шаг подгулявшего.
Бритовка: Самая крутая и норовистая. Сбегала к воде стремительно, будто боялась опоздать на последнюю переправу. Дома на ней стояли покосившиеся, но крепкие, как старые боцманы. Здесь жили потомственные рыбаки и сплавщики, чьи разговоры состояли из шипящих звуков («шшш-ивель!», «щщщ-ука!») и крепких словечек. Мужики с Бритовки первыми чуяли ветер и знали, где тонет сеть.
Поповка: Поистине духовная артерия. Начиналась она у полузабытой часовенки Николы Мокрого (где в паводок всегда стояла вода) и катилась вниз плавно, с достоинством, мимо дома бывшего дьячка, теперь слывшего колдуном, и просвирницыной избы, откуда вечно пахло горячим тестом и тайной. Девки с Поповки пели звонче всех, но в песнях у них всегда проскальзывала какая-то заунывность, будто молитва.
Крюковка: Улица мастеров, но мастеров вечно не у дел. Извивалась она причудливо, как коряга, застревая то в кузнице (где давно не стучал молот, а только играли в домино), то в бондарной (где кадушки давно прохудились, но в них отлично настаивался самогон). Здесь жили те, кто мог починить все, кроме собственной жизни. Их песни были полны практичных советов («Эх, закуси крендельком, чтоб не падал вензелёк!»).
Село: Самая широкая и меланхоличная. Тащилась к реке не спеша, мимо заросших бурьяном огородов и покинутых хат. Здесь жили тихие мечтатели, вечные должники по квартплате (хотя платить было некому) и бабки-сказительницы. Их песни были длинными, как мещерские дороги, и часто обрывались на полуслове вздохом.
И вот, стоило вечеру опустить на Берёзово свою сизую шаль, как на берегу, особенно у песчаной отмели под Поповкой и Селом, начиналось таинство. Девчонки, освободившись от дневных (необременительных) забот, стекались к воде. В руках у них – нехитрая закусь, а главное – бутыли с «Мещёрой-шипухой», местным ягодным вином, от которого в голове звенели комары, а ноги сами пускались в пляс. Они сбивались в круги, и воздух взрывался разудалыми, озорными, чуть хрипловатыми песнями.
Но царицей вечера была всегда одна фраза, один магический клич, поднимавшийся хором: – Пироги с Царомухооооой!
Что скрывалось за этим словом – «Царомуха» – было величайшей тайной Берёзова. Вариации множились:
Рыба: Говорили, это редкий царский осётр, который приплывает раз в сто лет и клюёт только на золотой крючок. Или гигантская щука-оборотень из омута у Кривовки.
Гриб: Красный, с золотыми пятнами, растущий только в полночь на Николу Лапотного. Отведаешь – и царём станешь. Или с ума сойдешь. Чаще второе.
Зелье: Диковинная трава, которую баба Марфа с Поповки добавляла в наливки для особой «царской» мощи (и последующего беспамятства).
Состояние Души: То самое, когда после третьей стопки «шипухи» мир кажется добрым, а ты в нем – самым умным и красивым. По сути – массовый гипноз берегового братства. «Царомуха есть, а вот какая – неведомо!» – философски заключал дед Щукарь, прислушиваясь к крикам. Но сила этого клича была неоспорима. Он несся над водой, преодолевал течение и достигал противоположного берега, где темнели избы деревни Ванчура.
И тогда случалось чудо. Из-за реки, словно эхо, но живое и озорное, летел ответный крик, чуть искаженный расстоянием, но яростный: – Пирогииии! И-и-и-идёёём! – Ванчурские! – взрывался радостный рев на берёзовском берегу. – Го-о-о-олоса! Гу-у-у-уляем, мужики!
Мужики, до этого мирно клевавшие носом на завалинках или чинившие нечинимые снасти, встрепенулись, как по команде. «Береговая Встреча» начиналась! Это был стихийный, шумный, слегка опасный ритуал соединения берегов.
На Бритовке хватали спрятанные бутыли «белого».
На Крюковке доставали заигранную гармошку с одной живой клавишей.
На Селе будили тетку Маланью, которая могла плясать «барыню» до упаду.
А самые отчаянные, не дожидаясь лодок, уже лезли в воду, крича: «Ванчура! Берегияяись!», забывая, что плавать не умеют.
С Ванчуры тоже отчаливали шаткие лодчонки и плоты. Ванчурские девки были другими: чуть диковатыми, с песнями более резкими, с взглядами смелее. Ходили слухи, что они знают настоящие ванчурские заговоры и могут «свести» парня одной улыбкой. Их «шипуха» была крепче, а пироги – острее.
И вот два берега сливались в одном безумии у воды. Гармонь выводила разбитую «Барыню». Девки с Поповки и Ванчуры соревновались в частушках, где слово «царомуха» склонялось на все лады:
«Царомуха – не подруга, с ней не ходят в хоровод!»
«Испекла пирог с царомухой, а мужик ушел с другой!»
«Ах, царомуха, царомуха, обманула ты меня! обещала царской шубы, а мороз – хоть выйди вон!»
Мужики подвывали, били в ладоши, подливая «огненной воды». Кто-то уже плавал среди отражений звезд, кто-то мирно храпел в кустах лозняка. Бабка Агафья с своего дуба свистела и кричала: «Срам! Сра-а-ам!», но ее никто не слышал. Воздух гудел от смеха, песен, лая собак и звонкого лозунга: «Пироги с царомухой!» Этим криком теперь называли и самогон, и соседа Ваську, упавшего в костер, и сам этот дикий, прекрасный миг единения у реки.
И только Ока, вечная и неспешная, катила свои воды, отражая огоньки костров и пляшущие тени. Она знала, что настоящая «царомуха» – это не рыба и не гриб. Это сам дух этих берегов – дикий, щедрый, пьяный от свободы и бескрайних вод, дух, который зовет людей вместе кричать в ночь, забывая на время, где Бритовка, а где Ванчур, где пирог, а где просто счастье быть здесь и сейчас. Пока звучал этот клич, Берёзово жило своей шальной, кипучей жизнью, сползающей в объятия реки-матушки.
**Глава 4: Дед Щукарь, Готы-Жмоты, Битва под Гаражом и Вечно Шумные Трубицыны**
Мудростью, самогоном и абсолютной уверенностью в своей правоте Берёзова ведал **дед Щукарь.** Он был не просто стариком с удочкой – он был **живым хранителем, летописцем и главным мифотворцем** речных берегов. Его появление у вечернего костра на отмели было сигналом: сейчас начнется сеанс истории, щедро сдобренной вымыслом и «Мещёрской шипухой». Его главные атрибуты: неизменная фляжка, потрёпанный, заляпанный салом и рыбой томик «Германия» (подозрительно похожий на конторскую книгу образца 1890 года, найденную на чердаке развалившейся конторы пароходства), и палец, готовый тыкать в сторону очередного «исторического места».
«Слушайте, братцы, и внемлите!» – гулко начинал Щукарь, отхлебнув из фляги и водружая очки на нос. «Здесь, на этой самой земле, **история не дышит – она орет благим матом и требует чарки!** Возьмем, к примеру, **Ундрих**!» Он торжествующе тыкал пальцем куда-то в сторону темневшего леса. «Не холм, не болото – **столица древних готов-жмотов!**»
Тут начинался коронный номер. Щукарь, изображая «гота-жмота», сутулился, скалил беззубый рот и жадными пальцами «собирал дань с мещёрских вод»:
«Жадины несусветные! – гремел он, вызывая одобрительный хохот. – **Не рыбу ловили – золотых карасей в решето загоняли да требовали, чтоб те сами прыгали в их долблённое корыто!** С бедного рыбака последнюю щуку-голомянку вытрясали! А уж если кто осмеливался спрятать пару стерлядок в сапог – так это конец! Жмоты готические сразу нюхом чуяли, рыло воротили: „Не наша, мол, рыба пахнет! Отдавай, смерд, царскую подать – осетрину с золотой икрой!“ **Оттого и прозвище – жмоты! Жадничали даже на воздух, на воду чистую!**» Слушатели согласно крякали, поправляя шапки: да, жадность – грех страшный, особенно если она мешает выпить.
Щукарь, разогнавшись, переходил к главному военному триумфу Берёзовской земли. Он вскакивал, тряся «Германией» как булавой: «А помните ли, робяты, **Великую Битву на Шише?** Ту самую, где наши князья – Олег Рязанский, Владимир Пронский да Тит Козельский – **люто дубасили самого хана Тогая, что приперся сюда из-под самой Золотой Орды за данью да за нашими бабами!**»
Тут его палец, как стрела, указывал не в туманные дали, а **прямо в сторону гаражного кооператива «Рыбак», где вечно возился «Москвичом» дядя Миша. «Вот там, под гаражом дяди Миши, и схлестнулись рати!** – вещал Щукарь. – **Сколько ордынцев полегло! Коней ревущих – не счесть! Кровь лилась рекой, да не простая – медовухой пахла от страха поганого!** А наши князья, как львы, рубились! Тит Козельский, слышь, так разошелся, что **татарву шапкой закидывал – прямо в Оку!** А Олег Рязанский… О! Он хана Тогая за чубину схватил да **три раза о землю, о тырницкий косогор, трах-трах-трах!** Отсюда, говорят, у Тогая и привычка ходить вразвалочку пошла – мозги встряхнул!» Мужики, уже изрядно поддатые, кивали с серьезностью академиков: конечно, именно там, среди гаечных ключей и канистр, и решалась судьба Руси! Дядя Миша из гаража обычно кричал: «Щукарь! Опять про битву? Тут у меня бензином пахнет, а не медовухой!» Но его никто не слышал.
Заканчивал Щукарь исторический экскурс чем-то более «недавним». Он снижал тон, делая вид, что заглядывает в свою «Германию»: «А вот тут, на тырницком косогоре, при царе Иване… осели **Трубицыны**. Семья та-а-акая!» Он закатывал глаза к небу. «**Шумные! Громкие! Веселые до безобразия!**» По легенде, первый Трубицын, Фома, обладал голосом такой силы, что **своим криком «Закусываааай!» мог сбить уток с осеннего пролета**. А его потомки не уступали предку. Они орали, пели, спорили, дрались, праздновали свадьбы и поминки с таким какофоническим размахом, что **монахи соседнего Николо-Лапотного монастыря молились не о спасении душ, а о скорейшем переселении Трубицыных куда-нибудь на Луну. Говорили, игумен даже писал челобитную царю: «Умоляю, государь, вели сих глашатых вечных услать в Сибирь, а то братия наша от их криков гласом Божьим молиться разучилась, только и слышно: „Трубицын, наливай!“». Но Трубицыны, как сама Ока, были неистребимы. Их потомки и сейчас жили в Берёзове, и стоило кому-нибудь из них громко гаркнуть «Огоньку не найдется?» на другом конце Села, как дед Щукарь вздыхал: «Слышите? Генетика! Трубицыны! Монахов до сих пор в гробу переворачивает!»