45. Выстрел в сердце

Размер шрифта:   13
45. Выстрел в сердце

Пролог

Черногорск сверкал за окном. Город не спал – он стонал в лихорадке: вечерняя пробка на центральном проспекте, глухие басы ночных клубов, чей-то истеричный смех в переулке, визг тормозов. Но здесь, в этом тёмном, насквозь пропитанном табачным дымом офисе на последнем этаже, было тихо. Мёртвая тишина перед выстрелом.

Гия Гелашвили сидел в тяжёлом кожаном кресле, не торопясь, неспешно набивал сигару из золотой портсигарницы, тонкими, почти ленивыми движениями, будто никуда не спешил. Хотя нет, он правда никуда не спешил. Человек, который стоял перед ним на коленях с мешком на голове и пластиковым хомутом на запястьях, спешил гораздо больше. Он дёргался, пытался что-то сказать сквозь затянутый на рту скотч, но Гия его не слушал. Он поднял взгляд, бросил короткий взгляд на Давида, который стоял у стены, стиснув зубы.

– Ти вин? – спросил он по-грузински, не глядя на жертву.

Давид сглотнул. Он знал, что сейчас произойдёт. Это был тот самый момент, о котором отец предупреждал их обоих ещё много лет назад: "Если хочешь быть волком – будь готов перегрызть глотку."

– Да, он слил мусорам.

Гия кивнул.

– Тогда не вижу смысла тратить больше времени.

Он не дал человеку даже попытки оправдаться. Не сорвал с него мешок, не позволил взглянуть ему в глаза. Просто взял пистолет, выдохнул дым сквозь зубы и выстрелил.

Тишина стала осязаемой, липкой.

Давид почувствовал, как что-то внутри него дёрнулось, перевернулось, сломалось. Первый раз. Первое убийство. Первый шаг в бездну.

Гия встал, вытер пальцы платком, убрал оружие в кобуру и наконец посмотрел на брата.

– Значит, теперь ты тоже по ту сторону, Давид.

Тот молча кивнул. Выбора у него всё равно не было.

***

На другом конце города, в прокуренном кабинете следственного отдела, Глеб Лаврин листал бумаги, сжав челюсти так, что заходили скулы. В отчётах было всё: время, место, свидетели, но не было главного – улик. Всё стерто, подчистено, люди запуганы или исчезли.

Гелашвили снова уйдёт.

– Тварь, – выдохнул Глеб, бросая папку на стол.

Он ненавидел этого ублюдка.

Но когда-нибудь… Они ещё встретятся.

Глава 1

Дом пахнет свежемолотым кофе и тёплым светом настольной лампы. Глеб сидит в кресле, бокал виски в руке, взгляд прикован к экрану ноутбука, но я чувствую—он не работает. В комнате витает что-то неуловимо чужое, что-то неправильное, липкое, как комок шерсти в горле. Я сбрасываю туфли, разминаю пальцы. День был тяжёлый, проклятое сердце едва удержала на операционном столе, но сейчас мне почему-то труднее дышать здесь, дома. Он даже не поднял голову, когда я вошла, не спросил, как день, как сложная операция, хотя раньше спрашивал всегда. Что-то в нём сдвинулось, едва заметно, но ощутимо, как первый треск льда перед обвалом.

– Ты рано, – наконец говорит он и делает глоток виски.

Я слишком устала, чтобы играть в его недомолвки. Вместо ответа подхожу к нему, провожу пальцами по плечу, но он не реагирует. Спина напряжена, будто стальная пластина под кожей. Интуиция болезненно скребёт под рёбрами. Вижу, как дрожит его рука, но он тут же заставляет её замереть. Это мелочь, но я знаю Глеба двадцать лет. Он выдаёт себя этими микроскопическими движениями, даже если думает, что контролирует всё.

– Ты в порядке? – спрашиваю спокойно, хотя внутри уже растёт страх.

Он моргает, словно не ожидал этого вопроса, и пожимает плечами.

– Нормально. Сейчас приму душ.

И уходит.

Я смотрю ему в спину, и моё сердце делает что-то неправильное, какую-то сжатую судорожную паузу. Он всегда целовал меня перед душем, даже когда мы ругались, даже когда засыпал на ходу от усталости. Всегда. Сегодня – нет.

Глухой стук воды в трубах, шелест одежды, когда он снимает рубашку, и короткое, раздражённое выдох. Я автоматически ставлю чайник, достаю чашки, делаю всё на автопилоте, но внутренний голос, который я так привыкла заглушать, кричит: "Что-то не так. Что-то не так. Что-то не так."

Вижу его телефон. Лежит на столе, подсвечивая экран мягким голубым светом. Времени до выключения экрана – три секунды. Я не подхожу, я не шпионю, но взгляд сам падает на сообщение. И я читаю.

"Наш сын спрашивает, когда ты приедешь."

Чайник закипает с коротким, раздражённым свистом, но я не двигаюсь. Стою, вцепившись пальцами в край стола, смотрю на экран телефона Глеба и не дышу.

"Наш сын спрашивает, когда ты приедешь."

Сын.

Я даже не понимаю, как быстро кровь отливает от лица, как волна жара сначала ударяет в грудь, а потом оседает где-то в животе, превращаясь в тяжёлый, ледяной ком. Невозможно. Просто совпадение. Но я читаю это снова, и слова не меняются.

Сын.

Я чувствую, как что-то внутри меня ломается с хрустом, похожим на треск замороженной ткани. Мне не нужно знать остальное. Я не хочу знать остальное.

Тепло лампы, аромат кофе, уютный полумрак нашей квартиры – всё становится чужим, далеким. Я слышу себя откуда-то со стороны. Сердце стучит тяжело, как будто застряло в рёбрах.

Сын.

Я всегда говорила, что смирилась. Говорила, что мы с Глебом есть друг у друга, работа, жизнь, полная важных вещей. Говорила, что не чувствую пустоту, не чувствую боли, когда вижу, как коллеги делятся фотографиями своих детей. Я так долго повторяла это, что почти поверила.

Но сейчас – этот удар, этот холод, который проходит сквозь меня, отрезвляющий, безжалостный. Это значит, что дело было не во мне.

Вода в ванной выключается, и звук падает на меня, как электрический разряд. Через секунду Глеб выходит, вытирая волосы полотенцем. Он даже не смотрит в мою сторону, проходит мимо, кидает полотенце на спинку кресла, наливает себе виски. Как будто ничего не произошло.

А для него и не произошло.

Я не произношу ни слова.

Просто медленно поворачиваюсь, беру чайник, наливаю воду в чашку.

Глеб смотрит на меня и наконец замечает – что-то не так. Его губы чуть шевелятся, но он ничего не говорит.

Я тоже.

Я просто жду. Жду, когда боль сожрёт меня изнутри, когда я смогу собраться, когда… Когда он сам скажет.

Если скажет.

Я наливаю чай, но не пью. Вода остывает, кружка становится холодной в ладонях, как кусок мрамора. Глеб сидит в кресле, пьёт виски, смотрит в экран ноутбука. Спокоен. Безмятежен. Чужой.

Я не поднимаю глаз, но вижу его – каждое движение, каждый глоток, каждую складку на лице. Как он ведёт себя так, словно ничего не произошло? Словно меня сейчас не разрывает изнутри, словно я не задыхаюсь, пытаясь удержать этот дикий, рвущийся наружу комок из боли, из вопросов, из догадок.

"Наш сын спрашивает."

Я даже не понимаю, как быстро кровь отливает от лица, как волна жара сначала ударяет в грудь, а потом оседает где-то в животе, превращаясь в тяжёлый, ледяной ком. Невозможно. Просто совпадение. Но я читаю это снова, и слова не меняются.

Сын.

Я чувствую, как что-то внутри меня ломается с хрустом, похожим на треск замороженной ткани. Мне не нужно знать остальное. Я не хочу знать остальное.

Тепло лампы, аромат кофе, уютный полумрак нашей квартиры – всё становится чужим, далеким. Я слышу себя откуда-то со стороны. Сердце стучит тяжело, как будто застряло в рёбрах.

Сын.

Я всегда говорила, что смирилась. Говорила, что мы с Глебом есть друг друга, работа, жизнь, полная важных вещей. Говорила, что не чувствую пустоту, не чувствую боли, когда вижу, как коллеги делятся фотографиями своих детей. Я так долго повторяла это, что почти поверила.

Но сейчас – этот удар, этот холод, который проходит сквозь меня, отрезвляющий, безжалостный. Это значит, что дело было не во мне.

Вода в ванной выключается, и звук падает на меня, как электрический разряд. Через секунду Глеб выходит, вытирая волосы полотенцем. Он даже не смотрит в мою сторону, проходит мимо, кидает полотенце на спинку кресла, наливает себе виски. Как будто ничего не произошло.

А для него и не произошло.

Я не произношу ни слова.

Просто медленно поворачиваюсь, беру чайник, наливаю воду в чашку.

Глеб смотрит на меня и наконец замечает – что-то не так. Его губы чуть шевелятся, но он ничего не говорит.

Я тоже.

Я просто жду. Жду, когда боль сожрёт меня изнутри, когда я смогу собраться, когда… Когда он сам скажет.

Если скажет.

Я наливаю чай, но не пью. Вода остывает, кружка становится холодной в ладонях, как кусок мрамора. Глеб сидит в кресле, пьёт виски, смотрит в экран ноутбука. Спокоен. Безмятежен. Чужой.

Я не поднимаю глаз, но вижу его – каждое движение, каждый глоток, каждую складку на лице. Как он ведёт себя так, словно ничего не произошло? Словно меня сейчас не разрывает изнутри, словно я не задыхаюсь, пытаясь удержать этот дикий, рвущийся наружу комок из боли, из вопросов, из догадок.

"Наш сын спрашивает."

Сын.

Я повторяю это слово в голове, перекатываю его на языке, но оно не становится менее чужим. Как песчинка под кожей, как заноза, которая будет гнить внутри.

Как бы он звучал, если бы я сказала его вслух? Сломанным голосом? Или бесцветно, без эмоций?

Я не говорю.

Просто сижу.

И думаю.

Я не родила.

Я не смогла.

Годы анализов, процедур, надежд. Годы, когда я ловила каждую задержку, боялась смотреть на тест, боялась надеяться. Годы, когда каждая беременная пациентка резала меня по живому, когда мне приходилось улыбаться коллегам, которые спрашивали: «Ну когда уже?»

Глеб говорил, что ему всё равно.

Глеб говорил: «Ничего страшного, Лада. У нас и так хорошая жизнь.»

Он говорил это так честно, так уверенно…

А потом пришло это сообщение.

У него есть сын.

Где-то в этом городе есть его ребёнок.

А я…

Я сжимаю чашку так, что белеют костяшки.

Почему мне так больно? Я ведь даже не знаю ничего наверняка. Это просто сообщение. Случайность. Я не уверена.

Но внутри всё уже решено. Я знаю, что это правда.

***

Глеб спит. Спокойно, ровно, как будто у него нет тайн. Как будто его не раздирают угрызения совести, как будто его мир не рушится. Как будто не он держит нож, который только что загнал мне под рёбра.

Я лежу рядом, но сон не приходит. В висках глухо стучит кровь.

"Наш сын спрашивает, когда ты приедешь."

Слова вспыхивают в сознании, как красные неоновые буквы. Я закрываю глаза, но это не помогает. Они всё равно горят.

Меня тянет встать, уйти, сбежать, но я не двигаюсь. Я не уверена. Я даже не знаю точно, правда ли это.

Но я хочу узнать.

Возможно, я пожалею об этом утром. Возможно, нет.

Я поворачиваю голову. Глеб спит на спине, ровное дыхание, рука на груди. Под его веками не дёргаются глаза. Глубокий сон. Уверенный. Как у человека, который не боится быть разоблачённым.

Он уверен, что я не копаюсь в его жизни.

Он уверен, что я никогда не буду его проверять.

Он ошибается.

Я медленно, бесшумно сажусь. Пол чуть поскрипывает подо мной, но он даже не шевелится.

Ноутбук стоит на столе у стены. Я пробираюсь к нему так же, как пробиралась по ночам в детстве на кухню, чтобы выпить воды, не разбудив родителей. Тени длинные, кривые, луна падает на стекло экрана, отражаясь в нём холодным блеском.

Я открываю крышку.

Глава 2

Глеб всегда держит основную почту чистой. Я знаю это.

Но сегодня я не в почту. Я открываю мессенджер. Незнакомый аккаунт.

Имя другое. Аватарка не его. Но открываю – и понимаю.

Лена.

Диалог открыт. Я моргаю, скользя взглядом вниз.

"Ты думаешь, мне не больно?""Как он? Скучает?" "Да. Он спрашивает, почему ты так редко приходишь." "Я же объяснял. Пока нельзя." "Но он же твой сын, Глеб. ОН ШЕСТЬ ЛЕТ видит тебя раз в неделю!"

Рука замирает на тачпаде.

Больно.

БОЛЬНО?

Где-то внутри меня происходит хруст.

Я читаю дальше.

Читаю про то, как он его видел.

Читаю про то, как Лена просит не забывать о нём.

Читаю про то, что Глеб не может уйти от меня прямо сейчас, но, возможно, когда-нибудь.

Возможно, когда-нибудь.

Меня бросает в жар, потом в холод.

ШЕСТЬ.

ЛЕТ.

Я закрываю мессенджер, закрываю ноутбук, медленно выпрямляюсь.

Внутри ничего.

Ни злости.

Ни слёз.

Ни боли.

Пока.

Я застываю, уставившись в экран, но буквы не стираются, не меняются, не превращаются в ошибку или злую шутку.

Ребёнок, которого родила не я. Который появился у него. С ней.

С Леной.

Лена.

Я даже не сразу осознаю, что шепчу её имя. Оно скользит по языку, как яд, который действует не сразу, но уже разливается по крови.

Лена, которую я учила.

Лена, которая смотрела на меня широко распахнутыми глазами, ловила каждое слово, нервно теребила волосы, боялась сделать ошибку.

Лена, которую я приводила в операционную, объясняла технику шва, показывала, как держать скальпель, учила, как не дать страху взять верх.

Лена, которая приходила ко мне домой пить чай, сидела в этом самом кресле, где сейчас Глеб, сжимая чашку двумя руками, как школьница.

"Я так восхищаюсь вами, Лада Александровна. Вы такая сильная."

Чёрт возьми.

Как долго?

Как долго она пила мой чай, смотрела мне в глаза, улыбалась, спрашивала о медицине, о жизни, о Глебе?

Она спрашивала о нём.

Я не замечала.

Я сама пустила её в свою жизнь.

Шесть лет.

Я читаю снова и снова. Слова начинают двоиться, расплываться перед глазами. Мне нужно вдохнуть. Нужно успокоиться.

Но я не могу.

В голове картинки – как я стою за её спиной в ординаторской, поправляю её руки, когда она неловко держит инструмент.

Как я приношу ей кофе в ночь перед сложной аттестацией.

Как смеюсь, когда она случайно разбивает пробирку и смотрит на меня испуганно, ожидая крика.

Как я говорю Глебу, что она способная, что ей просто нужно немного поддержки.

Глебу.

Человеку, который спал с ней, когда говорил мне, что любит только меня. В груди что-то разрывается.

Я захлопываю ноутбук. Руки дрожат.

Глеб во сне шевелится, что-то бормочет себе под нос. Я замираю, прислушиваюсь.

Но нет. Спит.

Как легко тебе спится, Глеб? Предатель!

Я смотрю на него в темноте.

И чувствую, как что-то во мне сгорает.

Я не помню, как выехала. Как вызываю такси, как отвечаю односложно водителю, как пальцы стискивают ремень безопасности так, что ноют суставы. Всё размыто, как в тумане, будто сознание защищается, отказывается принимать реальность. Но я еду. К ней. К Лене. К той, кто приходила ко мне за советами, за поддержкой, за наставлением. К той, кто сидела за моим столом, пила мой чай, заглядывала мне в глаза с уважением, ловила каждое слово, улыбалась, смущалась, кивала. К той, кому я доверяла. К той, кто, наверное, в какой-то момент начала доверять мне в ответ настолько, что, трахая моего мужа, даже не чувствовала себя виноватой.

Я не продумываю слова, не строю план. Я не знаю, что скажу. Мне просто нужно её увидеть. Посмотреть в глаза. Найти ответ. Я же врач. Я же должна понять, что пошло не так, где была ошибка, что я пропустила, что проглядела, где мой диагноз оказался неверным. Ведь что-то должно было насторожить. Что-то должно было предупредить меня. Не может быть, чтобы я не заметила.

Я выхожу из машины, не помню, как расплачиваюсь, не слышу ответа водителя. Дверь квартиры Лены резная красивая, как и район и дом, в котором она живет. Тонкий свет льётся из-под нее, узкая полоска пересекает коврик у входа. Звонить не хочется. Стук по дверному косяку сухой, глухой.

Лена открывает сразу, будто стояла за дверью.

Я не узнаю её.

Я ведь видела её сто раз, слушала, как она говорит, как смеётся, как волнуется. Я знаю, как она поправляет волосы, как кусает губу, когда думает, как выдыхает, когда нервничает. Но сейчас я не знаю её. Лена смотрит на меня испуганно, растерянно, но не виновато. И это самое страшное.

Я смотрю на неё. Вижу тень за её спиной.

Маленький силуэт.

Ребёнок.

Глеба ребёнок.

Он выходит из-за её ноги, цепляется за платье пальцами. Светлые волосы, круглые карие глаза. Копия Лены.

Меня будто обливают ледяной водой.

Я не могу дышать.

Тело не двигается.

Как если бы мне вскрыли грудную клетку без наркоза.

Лена говорит что-то, но я не слышу. Мир заглушён, все звуки размыты, как под водой. Я смотрю на мальчика. На его нос, губы, ресницы. Шесть лет. Я автоматически считаю назад, думаю о том, какой я была в тот момент. Вспоминаю ту зиму. Вспоминаю, как уговаривала Глеба съездить в отпуск, как думала, что мы просто устали друг от друга, как списывала его холодность на работу, на стресс, на затяжную апатию, которая вроде бы ни о чём не говорила, но пронизывала нас.

Я вспоминаю, как в тот же год прошла очередное обследование и услышала: "Вы не сможете."

Я возвращаюсь в реальность, и боль пронзает меня так резко, что я хватаюсь за дверной косяк.

– Лада Александровна… – шепчет Лена, но мне всё равно.

Я смотрю на мальчика. На ребёнка, который мог бы быть моим.

Который должен был быть моим.

На ребёнка, которого Глеб выбрал вместо меня.

Вот, значит, как выглядит предательство.

Глава 3

Глеб сидел в кресле, лениво крутя бокал с виски в пальцах, и выглядел так, будто сегодняшнего дня просто не существовало. Не было этого вечера, не было моего расколотого сознания, не было откровения, которое развернуло мою жизнь в самую мрачную пропасть. Он даже не смотрел в мою сторону, полностью погружённый в чтение какой-то бумаги. Уверенный, спокойный, расслабленный.

Я стояла перед ним, сжимаю руки так, что ногти врезаются в ладони. Слова застряли в горле комом боли, предательства, ярости, отчаянного желания, чтобы всё это оказалось ошибкой. Но ошибки не было. Была только ложь длиною в шесть лет.

– Глеб.

Он медленно поднял глаза. Без удивления, без вины. Будто давно знал, что я всё выясню, просто ждал, когда это случится.

– Да, Лада? – он наклонил голову, точно так же, как делал в суде, когда насмехался над проигравшими.

– Скажи. Мне. Лена и ты…Это правда?

Его губы дрогнули, будто он собирался вздохнуть, но передумал. Откинулся в кресле, сделал глоток.

– Да.

Я моргнула. Наверное, я ожидала чего-то другого. Какого-то объяснения, попытки смягчить удар, хотя бы пустых оправданий. Но он просто сказал да, будто это не было приговором.

– Шесть лет, Глеб, – мой голос срывается, но я тут же снова беру себя в руки. – Ты жил на две семьи шесть лет.

– Жил, – спокойно подтвердил он.

– И ты даже не пытался выбрать?

– Нет.

Я вцепилась в спинку кресла, чтобы удержаться на месте, чтобы не ударить его, не размахнуться, не врезать со всей силы в это холодное, бесстрастное лицо.

– Почему?

Он посмотрел на меня так, как будто я задаю самый нелепый вопрос в мире.

– Потому что мне так было удобно, – сказал он, качая виски в бокале.

У меня перехватило дыхание.

– Удобно.

Он кивнул.

– Ты всегда была умной, Лада, но сейчас ты ведёшь себя, как наивная девчонка. В нашей жизни так бывает. Ты работала, жила своей медициной, я занимался своим делом. Я тебя не трогал, ты меня не трогала. Всё было комфортно.

Я шагнула вперёд, хотела сказать что-то, но язык перестал слушаться.

– Ты всегда любила красивую картинку, – продолжил он, наконец отрываясь от своего бокала и глядя прямо мне в глаза. – Ну так вот она. У нас семья, статус, положение. Всё, что ты хотела. А кто с кем спит – уже детали.

Детали.

Мир перед глазами дрогнул, будто я стою на краю пропасти, а он только что подтолкнул меня вперёд.

– Ты говоришь как подонок, Глеб, – мой голос едва слышен, но он всё равно улыбается.

– Я реалист, Лада. В отличие от тебя.

Он встаёт, подходит ко мне, и я инстинктивно отшатываюсь.

– Но ты всё равно никуда не уйдёшь, – продолжает он, склонившись ко мне ближе, так, что его дыхание горячим выдохом касается моего лица. – Потому что, Лада…

Он делает паузу, как будто смакует этот момент.

– Ты уже слишком стара, чтобы начинать заново. А еще… я тебя не отпущу!

И когда он говорит это, мир рушится окончательно.

Глеб стоит передо мной, чуть склонив голову, и его взгляд – пустой, скучающий, ленивый – режет меня острее любого ножа. В глазах нет ни удивления, ни раздражения, ни сожаления. Только усталость, будто я сейчас впустую трачу его время, задерживаю его вечер, как нерасторопный официант, который слишком долго несёт счёт. Он просто ждёт, когда я уйду, когда заткнусь, когда наконец пойму, что мне не дали права голоса.

Выбор уже сделан. За меня. За нас. За все эти годы. И ему плевать.

В висках пульсирует глухая боль, кровь стучит так громко, что я едва слышу, как он делает очередной глоток виски. Его пальцы сжимают хрустальный бокал, и мне почему-то хочется, чтобы он его раздавил. Чтобы стекло вонзилось в ладонь, чтобы выступила кровь, чтобы он хотя бы почувствовал что-то.

Но нет. Он просто пьёт.

Ты уже слишком стара, чтобы начинать заново.

Я слышу эти слова снова и снова, они разбиваются внутри, эхом отдают в рёбрах, проваливаются в пустоту, где раньше было моё сердце. Старая. Брошенная. Не имеющая права уйти. Как старый комод, который занимает место в комнате, как усталый пёс, который когда-то был любимцем, а теперь просто терпеливо доживает свой век на коврике у двери.

Я смотрю на него и чувствую, как внутри меня поднимается тёмная волна. Горячая, жгучая, распирающая изнутри, будто я проглотила огонь, и теперь он прожигает меня изнутри.

А он пьёт.

Глоток.

Ещё один.

Будто меня здесь нет.

Будто я пустота, тень, призрак, который бродит по этому дому и никак не решится исчезнуть.

Я не думаю.

Не чувствую.

Просто хватаю бокал со стола, и в этот момент всё останавливается.

Холод стекла в ладони.

Острый звон.

Жидкость, разбрызгивающаяся по полу янтарными разводами.

Осколки разлетаются, цепляясь за ковёр, впиваясь в мои пальцы.

Тишина.

Глеб медленно моргает, опускает взгляд на пол, и я жду – ну же, ну хоть какая-то эмоция! Гнев? Удивление? Боль?

Но он просто смотрит.

Потом поднимает голову, легко, почти лениво.

– Это было дорогое стекло, – говорит он, не меняя тона.

Как будто я просто пролила виски.

Как будто всё это – неважно.

Как будто и я неважна.

В груди пустота, в голове звенит, ноги ватные, но я заставляю себя развернуться.

И выхожу.

Без слов.

Без объяснений.

Без права на возвращение.

Воздух режет лёгкие, когда я бегу по пустому коридору больницы. Он холодный, стерильный, наполненный привычным запахом антисептиков и химии, и мне хочется вдохнуть глубже, до головокружения, до боли, до онемения. Эти стены, эти белые кафельные плитки, этот мягкий приглушённый свет – это единственное место, где я ещё могу дышать. Где я ещё существую, где я хоть что-то контролирую.

– Лада Александровна, у нас операция через пятнадцать минут, пациент в реанимации.

Голос медсестры доносится словно сквозь вату. Я киваю. Надеваю стерильный халат, натягиваю перчатки. Пальцы дрожат.

Глубокий вдох. Выдох.

Я не человек, которому только что в лицо сказали, что он ничего не стоит.Я не женщина. Я не обманутая жена.

Я врач. Кардиохирург!

Я заново запускаю сердца.

В операционной холодный яркий свет бьёт в глаза. Всё вокруг чисто, точно выверено, идеально разложено по местам. Хирургические инструменты блестят на металлических лотках, анестезиолог готов, ассистенты ждут. Всё как всегда. Всё, как должно быть.

– Начинаем.

Я чувствую привычный выброс адреналина в кровь, как будто мои вены наполняются чистым льдом. Никаких эмоций, никаких мыслей, только техника, только выверенные движения, только миллиметры, от которых зависит жизнь.

Скальпель разрезает кожу, кровь медленно стекает, ровная и тёмная. Ассистент подаёт инструмент, я беру его автоматически, руки работают, как машина. Лёгкое касание пинцетом, шовный материал, иглодержатель.

Я успокаиваюсь.

Здесь я снова существую.

Но через секунду я слышу голос ассистента.

– Лада Александровна… Вы накладываете шов не там.

Я моргаю.

Не там?

Я смотрю на свои руки, на иглу, на нитку, которая проходит в миллиметре от нужной точки. Почти идеально. Почти правильно. Но не так. Ошибка.

Я.

Я, которая не имеет права на ошибки.Я, которая всегда безупречна в операционной. Я, у которой рука не дрожала даже под бомбёжкой в полевом госпитале.

Дыхание застревает в горле.

Я поднимаю взгляд, ловлю настороженные, напряжённые глаза ассистента. Он ждёт. Все ждут.

– Исправьте, – мой голос ровный, без эмоций.

Но внутри что-то уже рухнуло.

Я захлопываю дверь ординаторской, и тишина накрывает меня, как глухая волна. Стены давят, воздух тянется сквозь лёгкие густо, будто я дышу чем-то вязким, неощутимым, как сонный паралич. В голове всё ещё гудит операционная – резкий свет ламп, ритмичные звуки кардиомонитора, стерильный блеск инструментов, чужие голоса, перчатки, натянутые до хруста, – но я здесь, в этой крошечной комнате, и здесь никого нет. Никто не видит, как я опускаюсь спиной по стене, медленно, беспомощно, пока не оказываюсь на полу.

Я зажимаю рот рукой.

Слёзы подступают, горячие, давящие, жгущие изнутри, но я не имею права. Не имею. Я не рыдаю, я просто трясусь в этой выжженной пустоте, прикусив щеку, чтобы не всхлипнуть. Глеб стоит перед глазами, как ожившая тень, его голос всё ещё звучит внутри, холодный, спокойный, уверенный. Ты уже слишком стара, чтобы начинать заново.

Я зажимаю рот сильнее.

Дыхание сбивается, пальцы судорожно сжимаются, ногти впиваются в ладонь. Боль помогает – это контроль. Я столько лет держала себя в руках, столько раз поднималась после бессонных ночей, после усталости, после смертей на операционном столе. Я выдерживала кровь, вопли родственников, запоздалые сердечные сокращения, когда казалось, что пациента уже не спасти. Я справлялась. Всегда справлялась.

Но сейчас я просто сижу на полу, согнувшись пополам, и не могу остановить слёзы.

Я не имею права на слабость.

Я не имею права на боль.

Я не имею права на слёзы.

Но они всё равно текут.

Я иду по коридору, и мне кажется, что стены сужаются, что больница, этот привычный, стерильный, холодный мир, теперь чужой. Воздух вязкий, тяжёлый, слишком густой, чтобы нормально дышать. Свет в потолке бьёт в глаза, оставляя жёлтые круги перед зрачками, шаги отдаются гулким эхом, и я чувствую, как меня разглядывают.

Не открыто. Не в лоб.

Но разглядывают.

Я ловлю чужие взгляды – быстрые, скользящие, исподтишка, такие, какими обычно смотрят на людей, с которыми случилось что-то неловкое, грязное, постыдное.

Они знали.

Видели Лену, видели Глеба.

И молчали.

Лазарева ловит мой взгляд и резко отворачивается, будто вспомнила, что у неё есть дела, хотя секунду назад просто стояла в коридоре, никуда не торопясь. Чернов пьёт кофе, не спеша, как будто меня здесь нет, как будто его вообще ничего не касается. Я прохожу мимо ординаторской и вижу, как кто-то из интернов замолкает на полуслове.

Я могу развернуться, посмотреть в глаза, сказать: «Что-то не так?»

Но я не говорю.

Потому что знаю ответ.

Никто не вмешивается в такие истории. Никто не хочет лезть в грязь. Никто не хочет быть тем, кто скажет правду. Проще промолчать. Сделать вид, что это не их дело.

Лена когда-то ходила здесь, по этим коридорам, рядом со мной. Говорила со мной. Смотрела в глаза. Спрашивала советы. Я сама брала её в операционную, ставила за плечом, показывала швы, учила держать скальпель. Она говорила мне спасибо. Она улыбалась.

А потом уходила к нему.

Я чувствую, как пальцы сжимаются в кулаки, ногти впиваются в ладони, почти до боли. Глубокий вдох. Выдох.

Я не позволю им видеть.

Не позволю им почувствовать, как под моими рёбрами что-то скребётся, скребётся, скребётся.

Я не позволю им увидеть, как я истекаю кровью изнутри.

Ключ поворачивается в замке, дверь мягко поддаётся, и я вхожу в квартиру, в которой больше нет ощущения дома. Воздух неподвижный, застоявшийся, будто здесь не дышали целый день. Свет приглушённый, теплый, но мне от него холодно. И он здесь.

Глеб стоит у бара, лениво опираясь на край столешницы, бокал с его любимымвиски в руке, и всё в его позе кричит об уверенности. В том, что он прав. В том, что этот вечер ничем не отличается от других. В том, что я всё ещё принадлежу этому пространству, этим стенам, ему.

Он не торопится заговорить. Даже не смотрит сразу, давая мне время самой почувствовать его присутствие.

Я стою в дверях, и мысли о нём, о нас, о том, что сегодня случилось, обрушиваются так резко, что меня выворачивает изнутри. Как будто я выпила яд, который только сейчас начал действовать.

Он делает глоток, лениво, с паузой, будто наслаждается вкусом, а я смотрю на его пальцы, сжимающие стекло, на запястье, где на коже едва заметный след от браслета часов, на рукав рубашки, который он медленно закатывает, обнажая предплечье. Вижу это, и понимаю, что ненавижу каждое его движение.

Меня тошнит от его расслабленного дыхания, от того, как он небрежно наклоняет голову, от того, как кончиками пальцев касается стекла бокала, от его уверенного молчания, в котором нет ни капли сомнения. Он ждёт, что я приду в себя, что я скажу, что разозлюсь, что устрою скандал.

Но я не скажу.

Я не дам ему этого.

Я прохожу мимо.

Как мимо трупа.

Как мимо чего-то безжизненного, гнилого, давно мёртвого.

И воздух между нами остаётся неподвижным.

Ночь.

Тишина, густая, неподвижная, тяжелая, как смола, заполняет комнату, оседает на коже, забивается в лёгкие. Я лежу на спине, не двигаясь, застывшая, словно парализованная, и смотрю в потолок. Он кажется слишком низким, давит, сжимает меня, а внутри, прямо под рёбрами, раскалённые слова жгут огнём. Ты уже слишком стара, чтобы начинать заново.

Эти слова не уходят. Они не просто звучат в голове – они въелись в меня, как ожог, как глубокий, гноящийся порез, к которому невозможно привыкнуть, который болит при каждом вдохе.

Я слышу, как Глеб дышит рядом.

Ровно. Спокойно. Безмятежно.

Как будто ничего не случилось.

Как будто сегодня не было разрушено всё, что я строила двадцать лет.

Как будто это был обычный день, после которого можно лечь в постель и просто заснуть.

Как будто я всё ещё его.

Пустота между нами чернеет, разрастается, становится бездонной. И мне вдруг становится страшно. Настолько, что перехватывает горло, что дыхание сбивается, что я сжимаю простыню в кулаке, чтобы не провалиться в эту бездну, которая засасывает меня, утягивает, ломает.

Глеб переворачивается на бок, и я чувствую его тепло.

Чувствую его тело, его дыхание, его движение.

Но это тепло не для меня.

Шесть лет.

Шесть лет он ложился вот так, рядом со мной. Шесть лет я думала, что он мой. Что я его.

Но на самом деле он давно принадлежал ей.

А я просто не знала.

Я лежу, не моргая, слушаю, как он дышит, и понимаю, что впервые в жизни я настолько одна.

Я не могу спать. Тело ломит от усталости, но сон не приходит. Лежу на спине, смотрю в потолок, но перед глазами – только пустота. Ни образов, ни мыслей, только разорванное тёмное пятно, бесформенное, всепоглощающее. В этом пятне – моя жизнь. То, что от неё осталось.

Я медленно сажусь на край кровати, чувствую, как ноют затёкшие мышцы, как холод пробирается под кожу, хотя в комнате тепло. Я должна лечь обратно, я должна заснуть, но если я закрою глаза, то снова увижу их. Глеба. Лену. Их сына.

Тихо встаю, босиком прохожу в свою комнату. Здесь всё так же, как всегда. Тёплый свет ночника, стопка книг на тумбе, лёгкий аромат духов на подушке. Но теперь это кажется ненастоящим, чужим, будто я попала в какой-то ненужный, пустой кукольный домик, в котором всё по-прежнему, только хозяйка давно мертва.

Я опускаюсь на стул, провожу пальцами по краю стола, смотрю в пустоту. Долго. Без мыслей. Без слёз. Я даже не знаю, сколько проходит времени, пока не замечаю, что руки замёрзли.

На кухне темно. Только слабый свет фонаря за окном очерчивает контуры мебели, придавая комнате зловещий, застывший вид. Я открываю бар, беру бутылку, наливаю виски в стакан. Густая тёмно-золотая жидкость скользит по стеклу, и я смотрю на неё, как заворожённая.

Мне нужно что-то, что согреет.

Что-то, что сотрёт это ощущение пустоты.

Я подношу стакан к губам, чувствую запах алкоголя, пряный, терпкий, обжигающий. Я могу выпить. Просто глоток. Просто позволить себе выключиться.

Но я не пью.

Я смотрю на отражение в тёмном окне. На женщину, которая держит в руках стакан виски, но не способна сделать даже глоток.

Я резко разворачиваюсь, подхожу к раковине и выливаю виски. Смотрю, как янтарная жидкость стекает в слив, исчезает, будто её и не было.

Выдыхаю.

Сзади поскрипывает пол.

Я не оборачиваюсь.

– Что случилось? – тихий голос Анжелики. – Ты узнала?

Я вздрагиваю. В груди что-то обрывается.

– А ты откуда знаешь?

Она молчит.

А потом, осторожно, будто боится меня ранить ещё больше:

– Я чувствовала. От него. Чужой запах. Но разве это было поводом сказать тебе то, что разрушило бы семью?

Семью.

Я смеюсь. Глухо, сухо, истерично.

– У меня не семья. У меня руины.

Анжелика делает шаг ко мне, но я вскидываю руку, останавливая её.

– Я не останусь здесь ни секунды. Иди к себе.

– Лада…

– Собирайся.

Она замирает.

– Утром мы отсюда уходим.

– Куда?

– Не важно. Главное – подальше от предателя.

Глава 4

Я сижу на кровати, перебираю вещи, но не вижу их, не ощущаю под пальцами ткани, не слышу шороха молний, когда застёгиваю чемодан. Вещи больше ничего не значат. Чужая одежда, чужие туфли, чужие книги – я прикасаюсь к ним, но не чувствую связи, будто это не моё, а забытый кем-то багаж, случайно оказавшийся в этой комнате. В этой жизни. Я смотрю на серый свитер, на пальто, на перчатки, на шарф, но не могу вспомнить, почему выбрала их. Почему они были важны. Всё, что когда-то было частью моего мира, теперь кажется пустым, ненужным. Я бросаю одежду в чемодан, не разбирая, не складывая аккуратно, просто сжимаю ткань в кулаке, комкаю, швыряю. Потому что всё равно. Потому что плевать.

Я делаю это механически, словно тело движется само по себе, а сознание – далеко. Там, где я ещё не знала, что моя жизнь шесть лет была ложью. Там, где могла сесть на эту же самую кровать, вытянуть ноги и потянуться к ночнику, зарыться в одеяло и закрыть глаза, зная, что где-то в соседней комнате ходит Глеб, говорит по телефону, пьёт кофе. Там, где у меня была семья. Или то, что я принимала за семью.

Я больше не вспоминаю, как целовала его перед сном. Не думаю, что когда-то любила его запах, тепло его кожи. Это теперь другая жизнь. Прошлая. Мёртвая. Та, что нужно оставить здесь, среди этих стен, в этой спальне, на этом постельном белье, которое помнит его не хуже, чем я сама.

Всё, что мне теперь нужно, – это документы. Паспорт, страховка, документы Анжелики. Кредитные карты. Я забираю только то, что позволит уйти.

На тумбе стоит флакон духов, тех самых, которые Глеб когда-то привёз мне из Парижа, сказав, что этот аромат напомнил ему меня. Как давно это было? В прошлой жизни? Я беру флакон в руку, смотрю на него, ощущаю прохладное стекло и тонкий терпкий запах, который раньше ассоциировался с чем-то тёплым, родным, близким. Теперь – с ложью. С Леной. С предательством.

Я сжимаю пальцы, и стекло трескается. Духи растекаются по ладони, впитываются в кожу, и этот запах уже не пряный, не тёплый. Он душит, забивается в лёгкие, вызывает тошноту.

Я швыряю разбитый флакон в мусорное ведро и вытираю руки о юбку.

В соседней комнате тихо. Анжелика спит, её ровное дыхание едва слышно, но я знаю – она обязательно проснётся, когда я разбужу её. Повернёт голову в мою сторону, нахмурит брови, коснётся моего плеча и сразу поймёт. Почувствует.

Но пока она спит.

Я оглядываюсь скольжу взглядом по комнате в последний раз и закрываю чемодан.

Я уже у двери, когда он появляется в коридоре – спокойный, уверенный, как будто только что не разрушил мою жизнь, как будто это я сейчас веду себя глупо, нелепо, импульсивно. Как будто я ребёнок, который хлопает дверью в истерике, а он, взрослый и терпеливый, просто ждёт, когда у меня закончится этот каприз. Я чувствую его взгляд – ленивый, тяжёлый, пронизывающий до кончиков пальцев, и в этом взгляде нет ни злости, ни сожаления, ни раскаяния. Только ледяное превосходство. Только молчаливое "Ты же не всерьёз?"

Моя рука уже на дверной ручке, я почти нажимаю, но его голос, ровный, без эмоций, заставляет меня замереть.

– Лада, ты не понимаешь, что делаешь.

Спокойный. Уверенный. Словно я не женщина, которая уходит после шестилетней лжи, а просто капризная дурочка, которая завтра вернётся.

Я молчу.

– Ты хочешь уйти? Куда? В никуда? Ты не потянешь. Ни себя, ни сестру. Притом что она слепая.

Пальцы сильнее сжимаются вокруг ручки. Холод металла давит в ладонь, но этот холод – ничто по сравнению с тем, что внутри.

– Я потяну.

Он усмехается.

– Ты потеряешь всё.

Я медленно поворачиваю голову.

– Этот дом.

Я смотрю на стены, на дорогую мебель, на картины, которые когда-то выбирала сама. Здесь всё безупречно, идеально, стильно, но это не дом. Это тюрьма, в которой я жила слишком долго.

– Деньги.

Банковские счета, совместный бизнес, кредитные карты, статус, комфорт. Всё, что когда-то казалось важным. Теперь – грязь.

– Привычную жизнь.

Он почти смеётся. Как будто мне есть, что терять.

– Я не дам тебе уйти и забрать Анжелику.

Теперь в голосе нет ни тени насмешки. Это приказ. Чёткий, уверенный. Угроза. Он давит, как всегда. Он уверен, что сломает меня здесь и сейчас. Что я сдамся, потому что иначе мне не выжить.

– Ты не справишься без меня.

Я смотрю в его глаза, и в эту секунду всё вдруг становится до ужаса просто.

Я справлюсь.

Я уйду.

Я выживу.

Я не отвечаю. Просто беру Анжелику за руку, чемодан и мы уходим. Глеб остаётся там, в темноте, в той самой пустоте, в которой он оставил меня. Я чувствую его взгляд спиной, чувствую его дыхание в воздухе, но не оборачиваюсь. Его больше нет в моей жизни. Я больше не его. Я больше не принадлежу никому, кроме себя.

Позади где-то Глеб. Позади остаётся этот дом, этот коридор, эта тяжёлая темнота, в которой я задыхалась слишком долго. Я знаю, что он не остановит меня. Знаю, что просто будет стоять, наблюдая, как я выхожу из его жизни, и не скажет ничего, потому что он уже уверен: я вернусь. Он думает, что я слабая. Что у меня не хватит сил, что я испугаюсь, сломаюсь, что утром проснусь в новой квартире, захочу свернуться в комок, и мне захочется позвонить. Но он ошибается.

Квартира небольшая, всего две комнаты, но светлая, с высокими окнами и крошечным балконом. В ней пахнет чем-то чужим, сладковатым, застоявшимся, будто прежние хозяева оставили здесь не только мебель, но и что-то невидимое, неощутимое, какую-то тень своей жизни. Здесь нет ни привычной мягкой мебели, ни дорогих ковров, ни приглушённого жёлтого света, ни шелестящих плотных штор, которые я так любила в той, прошлой жизни. Здесь простая кухня, маленький шкаф в спальне, не слишком удобные, но новые матрасы. И главное – здесь нет Глеба.

Я провожу рукой по новому подоконнику, вдыхаю воздух, слышу, как в соседней комнате Анжелика расставляет свои вещи, слышу её размеренные шаги, лёгкие касания пальцами поверхности стола. Она молчит, но я чувствую, как от неё идёт спокойствие, уверенность. Как будто для неё ничего не изменилось.

– Ну и чего ты стоишь? – наконец говорит она, чуть усмехаясь, а потом идёт на кухню, откуда через минуту доносится стук чашек.

Я устало опускаюсь в кресло. Мы справимся. Справимся, потому что слепая не значит немощная. Анжелика полностью сама себя обслуживает, учится на музыкального психолога, уверенно передвигается по городу, не нуждается в чьей-то жалости. Она самостоятельная, сильная, уверенная в себе. И если она может, то почему не могу я?

Я хирург. Я могу позволить себе эту квартиру. Могу позволить себе уйти. Могу позволить себе жизнь без него.

Анжелика ставит передо мной чашку с чаем. Я смотрю на неё, на её спокойное, чуть склонённое набок лицо, на усталые, но мягкие черты, на лёгкую улыбку. Она молчит. Ждёт, когда я скажу что-то сама.

Я беру чашку в руки. Горячий фарфор согревает пальцы, и я выдыхаю.

Анжелика сидит напротив, обхватив ладонями чашку с чаем, и кажется, что тепло проникает прямо под её кожу, растекается внутри, наполняя её изнутри этим бесконечным спокойствием, которое она всегда несла в себе. Её лицо чуть склонено набок – не потому, что она прислушивается, а потому, что она всегда слушает. Всегда чувствует больше, чем люди с идеальным зрением. Её глаза – светлые, чуть затуманенные, мягкие, с большими зрачками, которые никогда не фокусируются, но, кажется, всё равно смотрят в самую суть.

Её волосы, густые, длинные, тёмно-каштановые, падают волнами на плечи, и я вдруг замечаю, что она совсем не поправляет их, не трогает, не прячет за ухо, как делают другие девушки. Она не видит, как они лежат. Ей всё равно. Её мир – не про отражения, не про зеркала, не про то, что на поверхности. Она всегда была слишком глубокой.

Я смотрю на её пальцы – длинные, музыкальные, чувственные. Они касаются фарфора так легко, будто слушают его, изучают, пробуют на вкус. Точно так же она касалась клавиш фортепиано, когда училась играть. Точно так же она касалась моего лица, когда была маленькой, проводя ладонями по скулам, по глазам, по губам, чтобы понять, какая у неё сестра.

Анжелика красива. По-своему. Совсем не хрупкая, не беспомощная, не сломанная своей слепотой, как, возможно, думали бы другие. Она сильнее, чем я.

– Чего ты молчишь? – спрашивает она наконец, улыбаясь уголками губ, и мне кажется, что она видит меня. Видит всю. Без глаз. Без отражений.

Я отвожу взгляд и делаю глоток чая.

Глава 5

(За помощь с медицинскими терминами и действиями, спасибо Ларисе Стояновой, прекрасному хирургу и человеку с большой буквы!)

Воздух режет кожу, пронизывает сквозь тонкую ткань пальто, пробирается под воротник ледяным касанием, но я не чувствую холода. Только усталость. Тяжёлую, давящую, словно внутри меня обрушилась бетонная плита. После бесконечных часов в операционной тело кажется чужим – пальцы ноют, спина болит, плечи затекли от напряжения, но хуже всего голова. Пустая, гудящая, набитая отголосками голосов, команд, криков, писка аппаратов. Всё ещё слышу монотонный ритм кардиомонитора, скользящий металл скальпеля по стерильной коже, ощущаю под пальцами липкую горячую кровь, хотя перчатки я сняла ещё час назад.

Я просто хочу домой. Просто добраться до своей квартиры, включить горячую воду, смыть с себя этот день, лечь в постель и впервые за долгие недели заснуть без мыслей о нём. О том, как он смотрел на меня в ту последнюю ночь. О том, как спокойно произнёс: «Ты слишком стара, чтобы начинать заново». О том, как внутри что-то разорвалось, а снаружи не дрогнуло ни один мускул.

Я устала. Устала от боли, устала от себя, устала от этого города, где каждая улица, каждая вывеска, каждый фонарь напоминает о том, кем я была и чего больше нет.

Тёмные окна больницы остаются за спиной, и я выдыхаю, словно оставляю там часть себя. Вперёд – только пустая улица, мокрый асфальт, серые дома, редкие фонари, которые отбрасывают длинные тени на стены. Ночь разверзлась над городом густым, глубоким бархатом, и в её тишине есть что-то успокаивающее. Она больше не пугает меня. Она укутывает, скрывает, позволяет не думать.

Стоянка пуста, фонари бросают длинные тени на мокрый асфальт, и в этой тишине есть что-то успокаивающее. После бесконечного дня в больнице, после часов, проведённых в операционной, где время течёт иначе, я наконец-то иду домой. В кармане греются ключи, мысли спутаны, но в голове уже рисуется картинка: горячий чай, тёплый плед, закрытые глаза, и хотя бы несколько часов безмятежности. Без Глеба. Без его голоса в голове. Без боли, застрявшей под рёбрами, словно заноза, которую невозможно вытащить.

Я уже возле машины, рука тянется к дверце, когда всё рушится.

Грубый рывок.

Воздух мгновенно срывается с губ в хрип, прежде чем чья-то ладонь закрывает мне рот.

Запах табака, кожи, металла ударяет в нос, оседает во рту горечью страха. Чьи-то руки сильные, грубые, привыкшие ломать хватают меня за плечи, рвут назад, так резко, что ноги теряют опору. Я захлёбываюсь в панике, дёргаюсь, но меня сдавливают, вжимают, парализуют. Сердце, только что мечтавшее о покое, теперь колотится громко, бешено, с разрывами.

– Dzlier, dzlier! (Держи крепче!)

Голос, резкий, низкий, незнакомый. Я не понимаю слов, но понимаю интонацию.

– Iqna gadaitane! (Затащи её внутрь!)

Меня толкают вперёд, тёплые пальцы вцепляются в запястье так, что я чувствую, как внутри что-то ломается. Я пытаюсь дёрнуться, ударить ногой, но это смешно, бесполезно, жалко.

– Ar gauvdo, sulaperia! (Не ори, всё нормально!)

Я пытаюсь закричать, но рука сжимает рот сильнее, грубо, безжалостно, вдавливаясь в кожу.

Машина. Тёмный салон, запах виски, сигарет, крови.

Меня толкают внутрь, я падаю, больно ударяясь боком, ещё не осознавая, что теперь я больше не принадлежу себе.

Дверца захлопывается.

И мир вокруг становится чужим.

В полумраке салона, пропитанного запахом кожи, я различаю силуэт. Он лежит на заднем сиденье, тяжело дышит, бледное лицо контрастирует с густыми пятнами крови на белой рубашке. Красное расползается неровными, липкими разводами, ткань напиталась, темнеет по краям, и я вдруг осознаю, сколько здесь крови. Слишком много. Это не простая рана. Он истекает кровью. Умирает. Я смотрю на него, почти забыв, что сама нахожусь в плену, что меня выдрали из привычного мира и бросили сюда, в чужую машину, в эту ночь, в этот страх.

Грудь у него вздымается неровно, дыхание тяжёлое, как будто он втягивает воздух через сжатые зубы. Губы сухие, чуть приоткрытые, но глаза… глаза открыты. Темные, глубоко посаженные, из-под прищуренных век скользит по мне взгляд – тяжёлый, осмысленный, злой. Даже сейчас, когда жизнь утекает вместе с кровью, даже в этом состоянии он не выглядит сломленным.

– Ты врач? – Голос рядом, резко, требовательно, и я вздрагиваю.

Один из них наклоняется ближе, обдавая меня горячим дыханием, пропитанным никотином и тревогой. Чёрные глаза, резкие скулы, напряжённые губы, в которых застыла нетерпимость. Он не будет слушать мои возражения. Не будет ждать. Не будет умолять.

– Ты можешь его спасти?

Вопрос звучит как приказ.

Я медленно поворачиваюсь, ощущая, как в груди разрастается паника, как адреналин ударяет в голову. Я не знаю, кто они. Не знаю, что здесь происходит. Но я вижу кровь. Вижу рану.

И знаю, что если ничего не сделать – он не доживёт до утра.

***

Горячая, липкая, насыщенная железом кровь стекает между моих пальцев, просачивается под ногти, пропитывает тонкую ткань халата, впитывается в кожу. Её слишком много. Я вижу, как пульсирует рана, выталкивая наружу жизнь, как он судорожно дёргается, когда я разрываю рубашку поперёк груди, обнажая изувеченную кожу.

Пуля вошла ниже правого ребра, и это хуже всего. Я вижу, как тёмная жидкость продолжает вытекать, знаю, что печень скорей всего разорвана и где-то в глубине брюшной полости повреждён кишечник. Это не просто рана. Это часовой механизм, ведущий к смерти.

Он почти не реагирует. Только судорожно втягивает воздух. Лицо бледное, напряжённые скулы покрыты испариной, челюсть сжата так, что заходят желваки. Он держится, но боль разъедает его изнутри. Глаза открыты – чёрные, тяжёлые, полные той темноты, которая не боится смерти. А потом веки дрожат, опускаются, он судорожно выдыхает, и мне кажется, что я его теряю.

– Mokvdeba! Is mokvdeba!

Голос взрывается рядом – громкий, грубый, резкий, как выстрел. Мужчина, который до этого нависал надо мной, кричит, срывается, и мне не нужно понимать языка, чтобы уловить смысл.

"Он умирает!"

_____

Я не смотрю на него, не реагирую. Я знаю, что он умирает. Я чувствую это руками. Чувствую, как пульсирует под моими ладонями его жизнь, вытягиваемая невидимой рукой куда-то в темноту.

– Gadakete ragac! Akhla!

"Сделай что-нибудь! Сейчас же!"

Я не думаю. Я зажимаю рану, давлю так сильно, что он дёргается под моими пальцами, едва заметно, почти незаметно, но всё же живой. Я знаю, что времени мало. Я знаю, что если не остановить кровотечение – он не доживёт до ближайшего перекрёстка.

– Ver moukhtes! Ar sheidzleba!

"Он не должен умереть! Это невозможно!"

Я зажмуриваюсь на секунду, глубоко вдыхаю, пытаясь поймать этот адреналин, этот страх, этот невыносимый жар крови, бьющийся в висках. А потом просто начинаю работать.

Кровь не останавливается. Она липкая, горячая, густая, будто жаждет покидать его тело, вытекает из глубины, тёмными потоками стекая по коже, пропитывая ткань, забирая с собой время, которого у нас больше нет. Я прижимаю к ране повязку, давлю так сильно, что мои пальцы немеют, но это не имеет значения. Нужно достать пулю. Сейчас же.

– Аптечка есть? – хрипло ору я.

– Давай аптечку, Гиви!

– Что надо?

– Пинцет! Нож! Продезинфицировать! Чем-нибудь! Что ест? Водка, спирт, одеколон, виски! Что угодно!

Он возится, я держу пальцами рану. Меня трясет. В голове отсчитываются секунды.

Второй бросает мне нож. Чистый. Но грязный для такой работы. Я ловлю его, металл холодный, но скоро он нагреется от его крови.

– Делай.

Голос второго рвётся сквозь шум в ушах, через хриплое дыхание раненого, через мой собственный пульс, бьющийся в висках. Я знаю, что делать.

Глубоко вдыхаю, крепче зажимаю пальцы на рукоятке и резко разрезаю кожу.

Лезвие скользит по плотной ткани мышц, проникает глубже, кровь хлещет сильнее, но я вижу – там, в глубине, что-то блеснуло.

Мужчина не кричит. Только напрягается, скулы заныли под кожей, губы побелели от напряжения, а пальцы, сжатые в кулаке, дрожат. Какого чёрта? Это невозможно. Такая боль – и ни единого звука.

Я засовываю внутрь пинцет, чувствую, как металл скользит по плоти, задевает пулю, крепко цепляет её за край, и потом резкий рывок – пуля выходит, я вижу её в свете фар, покрытую кровью, маленькую, никчёмную, но именно она могла его убить. Не могла. Ещё может.

Кровь хлещет. Я резко отбрасываю пулю в сторону, перехватываю повязку, сильнее прижимаю её к ране, но он уже не реагирует.

– Гия! – орет второй мужчина.

Но он отключается. Голова запрокидывается, ресницы дрожат, грудь вздымается слишком слабо.

– Не смей! Открой глаза! Это я! Давид! Твой брат!

Я хватаю его за лицо, резко бью по щеке, а внутри всё уже стучит паникой: нет, чёрт, только не сейчас, не после того, как я только что вытащила эту чёртову пулю!

Тот второй держит его за плечи, встряхивает, что-то быстро шепчет, но я слышу только его дыхание. Слабое. Медленное. Как будто смерть уже поставила на него руку.

– Доктор…

Его губы едва двигаются. Я не уверена, то ли он позвал меня, то ли просто выдохнул.

Но он ещё жив.

Машина срывается с места, резкий толчок бросает меня в бок, воздух с силой выбивает из лёгких, но я не замечаю этого. Я не слышу визга шин, не чувствую, как меня кидает по сиденью, не вижу мелькающих за окном огней ночного города. Всё, что есть сейчас – это кровь на моих руках.

Густая, тёплая, она уже начала засыхать, превращаясь в липкую маслянистую корку. Пальцы дрожат, ладони вспухли от напряжения, ногти испачканы по самые лунки. Я разглядываю их, но это не мои руки. Это руки человека, который только что вытащил пулю из живого тела в темноте чужой машины.

– Давай быстрее, брат! Выжимай!

Голос Давида взрывается где-то рядом, резкий, глухой, полный напряжения. Я чувствую, как он наклоняется к тому, кого назвал Гией, чувствую, как машина ловит каждую кочку, но мне всё равно. Я сделала всё, что могла.

Гия ещё жив. Пока что.

Но я не знаю, насколько этого хватит.

Воздух внутри машины тяжёлый, наэлектризованный, в нём смешались металл, табак, виски и чужая агония. В висках шумит, сердце стучит неровно, сбито, но я не могу перестать смотреть на свои руки. Это не первая кровь, которую я вижу.

Но впервые эта кровь кажется мне моей.

‍Книга участвует в литмобе "Развод в 45"

Глава 6

Машина врезается в ночь, её фары разрывают мрак, но мне кажется, что этот мрак гуще, чем воздух. Он тянется к нам, он хочет забрать его. Кровь под моими пальцами ещё тёплая, но уже вязкая, и я понимаю, что теряю его. Секунды превращаются в смертельный отсчёт, и если я не сделаю что-то прямо сейчас – он не доживёт.

Я поднимаю голову, встречаюсь взглядом с Давидом – его лицо искажено, но он не паникует. Он злит меня этим, его ледяное самообладание, его контроль, но я знаю – это только снаружи. Внутри он такой же разъярённый зверь, как я, такой же готовый перегрызть горло этой ночи, если она попытается забрать Гию. И мне…если я его не спасу.

– Остановись у аптеки! – мой голос звучит резко, безапелляционно. Не прошу. Приказываю.

Давид щурится, его челюсть ходит ходуном, словно он удерживает поток ругательств.

– Нет времени!

– Если ты не достанешь антибиотики и нормальное обезболивающее – он сдохнет прямо здесь, у тебя на руках!

Он резко выдыхает, рвано, срывается на что-то по-грузински, резкое, злое, но командует водителю:

– Гачерде, dzalian stsrapad! (Остановись, быстро!)

Резкий поворот, тормоза визжат по асфальту, меня кидает вбок, но я не замечаю. Машина останавливается у круглосуточной аптеки.

Давид не задаёт вопросов. Не ждёт. Не раздумывает. Он выходит, захлопнув дверцу так, что дрожат стёкла. Я смотрю, как он уходит, его шаги твёрдые, решительные, злые.

Гия корчится в полусне, его лицо покрыто потом, губы двигаются, но звука нет.

– Держись… – я шепчу, не зная, слышит ли он. Автоматически глажу потные волосы. Передо мной человек. Ему больно, плохо… и он умирает.

Минуты тянутся, как раскалённый воск, и когда дверь снова распахивается, я от страха вздрагиваю.

Давид молча швыряет пакет мне на колени.

– Хватит? – его голос хриплый, короткий, словно он только что отбил этот вопрос у самого дьявола.

Я смотрю на него, глаза горят, голова раскалывается от переизбытка эмоций, от злости, от страха, от обречённости.

– Я не Бог. – выдыхаю тяжело, почти шёпотом. – Но попробую.

Машина ныряет во двор, и в какой-то момент я понимаю, что ожидала совсем другого. Серый ангар, заброшенный склад, тёмный подвал с голыми стенами, запах сырости и страха – вот что рисовало сознание, пока меня везли в неизвестность. Но вместо этого я вижу гладкий чёрный асфальт, идеально выложенный камень подъездной дорожки, аккуратно подстриженные кусты, фонари, отбрасывающие мягкий свет на мраморные ступени. Ворота закрываются бесшумно, как капкан, защёлкивая меня в новом, чужом мире, который не просто пугает – выбивает из-под ног последние опоры.

Этот дом не похож на логово преступника. Это чья-то жизнь. В нём нет показной роскоши, от которой веет безвкусицей. Всё здесь дорого, но сдержанно: прямые линии, дорогая древесина, матовый блеск стекла, высокие окна, из которых льётся тёплый свет. Это не временное убежище. Это дом, в котором живут.

Я моргаю, пытаясь осознать, что меня привезли не в место, где людей убивают, а туда, где они завтракают по утрам, пьют кофе, смотрят телевизор, читают книги в кожаных креслах у камина. Где живут размеренной, обустроенной жизнью – своей, непохожей на мою.

Но именно это пугает сильнее, чем если бы меня втащили в тёмное подполье с липкими от чужой крови стенами.

Вонь страха я бы поняла.

А в этом доме – тепло.

В этом доме опасность пахнет кофе и специями.

И от этого страшнее в тысячу раз.

Гия умирает.

Я слышу его дыхание – хриплое, тяжёлое, болезненное, чувствую, как его вес наваливается на Давида, тянет вниз, но тот не отпускает. Он заталкивает его внутрь, не спрашивая, не предупреждая, и я спотыкаюсь, почти падая, но тут же снова сцепляю пальцы в кулаки.

– Куда?

– На стол.

– В кухню! Налево! – орет Давид.

Большой, массивный, из тёмного дерева, он стоит в центре просторной кухни, рядом с белоснежными шкафами и идеально чистыми стеклянными фасадами. Этот стол видел ужины, завтраки, бокалы красного вина, горячие тарелки супа, чьи-то руки, сжимающие друг друга в вечерней тишине.

Но не кровь.

Не такая боль.

– Клади!

Давид рывком запрокидывает брата на столешницу, сметая на пол полотенце, стеклянную бутылку с водой, пустую чашку. Грохот разносится по кухне, как выстрел, но никто не вздрагивает.

Гия бледный, его губы пересохли, лицо покрыто испариной.

Я хватаю шприц, резким движением вскрываю ампулу, не думаю. Времени нет. Если не ввести антибиотики сейчас, инфекция убьёт его быстрее, чем он успеет открыть глаза.

Игла входит под кожу в вену, я нажимаю на поршень, чувствуя, как Давид смотрит на меня.

Не на брата. Не на его рану.

Только на меня.

Я должна спасти его.

Не потому что хочу.

Потому что если он умрёт, меня тоже не оставят в живых.

Но если он выживет…

Я вдруг понимаю, что это ничего не изменит. Потому что я уже здесь. В этом доме. В этом мире. В этой клетке.

Кровь сочится, пропитывает столешницу, стекая по её гладкой поверхности, и я почти слышу, как она капает вниз, на мраморный пол. Я не чувствую холода, не чувствую боли в пальцах, но знаю – они дрожат. Я разрезаю кожу шире, осторожно, но быстро, чтобы добраться глубже. Всё, что происходит, неправильно, ненормально, против всех медицинских протоколов, но у меня нет выбора. Я должна зашить.

Я тянусь за нитками, но, раскрыв пакет, замираю.

Кеторол. Спирт. Бинты. Антибиотики. Но где, чёрт возьми, шовный материал?!

Я поворачиваюсь к Давиду, чувствую, как пульс ударяет в виски.

– Где нити?!

Он щурится, как будто я спросила, где в этом доме оперблок с ультрасовременным оборудованием.

– Какие ещё нити? Ты не можешь взять эти?

Он кивает на бинты.

Я закрываю глаза. Вдыхаю. Глубоко. Иначе я начну кричать.

– Бинты?! Ты серьёзно?!

– Ну а что тебе ещё нужно? Я достал всё, что смог.

– Ты думаешь, в аптеке продают всё для внутренних швов? – голос срывается, пальцы сжимаются в кулак. – Мне нужен хирургический шовный материал! Викрил! Кетгут! Нейлон! Чёрт, хоть что-то! Я думала здесь что-то есть!

Он медленно поворачивает голову, глаза вспыхивают раздражением и злостью.

– Почему ты не сказала раньше?!

– А когда я должна была сказать?! В тот момент, когда ты швырял пакет мне в лицо?!

Он делает шаг вперёд, нависает надо мной, сжимает кулаки.

– Ты могла сказать в машине!

Я вскидываю подбородок, усталость и бешенство плещутся во мне, как кипящая смола.

– А ты мог догадаться, что операции не делают только с Трамадолом и бинтами! Или ты привык, что твои люди умирают, как собаки, без нормальной медицинской помощи?!

_______

Давид всматривается в меня, его плечи вздымаются от тяжёлого дыхания. Он не отвечает.

Он просто разворачивается и уходит.

Я опускаю взгляд на рану. Гия всё ещё дышит.

Но времени нет.

Через несколько минут Давид возвращается. В руке чёрная резная шкатулка. Он резко открывает её, переворачивает, высыпая содержимое на стол.

Я смотрю в изумлении.

Иглы. Нити. Старые, новые, скрученные в клубки. Некоторые явно не предназначены для хирургии, но среди них я вижу то, что мне нужно.

Шёлковые нити.

Они не идеальны, но они спасут его.

Я беру иглу, но в этот момент Давид щёлкает зажигалкой и подносит пламя к металлу.

Я замираю.

– Ты серьёзно?!

Он поднимает на меня взгляд, с вызовом.

– Ты хотела стерильности? Вот тебе стерильность.

Я смотрю, как игла накаляется, темнеет, покрывается копотью.

Это не больница. Не операционная. Это другой мир.

И здесь правила другие.

Я не могу с этим спорить.

Я просто беру иглу и начинаю сшивать его обратно.

Игла входит в ткань с хрустом. Я чувствую это кожей. Чувствую, как металл разрывает мясо, как поддаётся надавливанию, как тянет за собой шёлковую нить, соединяя разорванное обратно.

Последний шов.

Я медленно, осторожно затягиваю узел, ловя дрожь в собственных пальцах. Кровь больше не хлещет, но пятна на коже, на столе, на моём халате уже не отмыть.

Я не замечаю, как всё вокруг становится размытым, как тело перестаёт слушаться, как силы утекают сквозь пальцы вместе с чужой жизнью.

Но я замечаю его. Резкий вдох. Гия напрягается.

Я чувствую, как твёрдеют мышцы под моими пальцами, как дёргается грудная клетка, как он пытается вырваться из забытья.

Его не должно здесь быть. Его сознание не должно возвращаться.

Но он не слушается правил.

Я едва успеваю убрать руки, как он резко напрягается.

Плечи дёргаются. Зубы стискиваются так сильно, что я слышу скрежет.

Я поднимаю взгляд.

И натыкаюсь на его.

Чёрные. Глубокие. Безумные.

В них слишком много жизни для того, кто только что был на грани смерти.

– Терпи!

Давид рычит, вжимая его в стол, сильные руки сжимают плечи, удерживая в реальности.

Но Гия не кричит. Он смотрит на меня. И в этом взгляде нет боли.

Только тёмная ярость, вырванная из-под земли. Я не могу отвести взгляд.

Последний узел.

Я отпускаю иглу.

Мир медленно рушится.

Я падаю на стул, чувствуя, как колени превращаются в вату, как тело наконец сдаётся. Руки дрожат. Лоб мокрый.

Сердце выбивается из ритма. Я смотрю на него.

Бледный. Губы потрескались. Веки дрожат. Я не понимаю, радоваться мне или бояться.

Давид выдыхает, но не расслабляется.

Он смотрит на меня.

Долго. Тяжело.

Будто осознал что-то, чего я ещё не понимаю.

Кровь больше не льётся рекой. Края раны соединены, кожа натянулась, застывая под тугими узлами. Последний шов затянут, крепко, надёжно.

Я выдыхаю, чувствуя, как грудь сжата в тисках, как воздух внутри пропитан металлом, потом, адреналином, болью.

Пинцет дрожит в пальцах, и я почти не осознаю, как кладу его на стол, как медленно отстраняюсь от раны. Мои руки – чужие, испачканные, с тонкими разводами крови, запёкшейся под ногтями. Я не чувствую их. Не чувствую ничего.

Я сделала всё, что могла.

Теперь только время покажет, выживет он или нет.

– Всё?

Голос Давида звучит хрипло, надтреснуто, словно он сам не дышал всё это время.

– Да.

Я не узнаю своего голоса. Он пустой. Выжатый.

Давид делает шаг назад. Выпрямляется, проводит рукой по лицу, будто сметая напряжение последних часов, всю ту чёрную, давящую тяжесть, которая висит в воздухе, как предгрозовая тьма.

Щелчок зажигалки.

Оранжевый отсвет пляшет на его скулах, когда он медленно затягивается, стряхивает пепел в раковину, не сводя с меня взгляда.

– Он выживет?

Я сглатываю. В горле сухо, но на языке привкус металла.

– Если не начнётся заражение – да.

Я пытаюсь встать, но ноги не держат. Колени подгибаются, и я оседаю обратно на стул, резко, глухо, бессильно.

Тишина слишком громкая.

Глухая, липкая, чужая.

Здесь нет надрывного писка мониторов, как в больнице.

Нет равномерного гудения аппаратов.

Нет ровного ритма капельницы, отмеряющего шансы пациента.

Есть только тяжёлое дыхание мужчины, которого я только что вытащила с того света.

И взгляд Давида.

Я чувствую его слишком близко.

Слишком явственно.

– Когда я могу уйти?

Слабый хрип. Лёгкий, едва уловимый звук. Я замираю.

Давид тоже. Мои глаза медленно опускаются вниз. К мужчине на столе.

Гия.

Он не без сознания. Он смотрит. Темнота его взгляда глубокая, затягивающая, но в ней нет пустоты.

Он очнулся. Он видит меня.

Губы едва шевелятся.

Голос срывается в низкий, обожжённый шёпот.

– Nikudaa ar tsavida…

Я слышу слова, не понимая их смысла.

Но по тому, как на моё запястье медленно сжимаются чьи-то пальцы, я догадываюсь.

– Ты никуда не пойдешь! Брат приказал!

Глава 7

Анжелика Онегина была хрупкой, тонкой, как будто сотканной из утреннего воздуха, того самого – прохладного, звенящего, в котором ещё не разогрелись звуки. Ей было девятнадцать, и она не видела с восьми лет. Но в ней не было жалости к себе. Она не знала, как сейчас выглядит, но чувствовала – в её теле зреет что-то новое, сильное, важное. Женщина. Спокойная, глубокая, взрослая. Женщина, которая растёт во тьме, как цветок, пробивающийся сквозь камень – не ради чужих глаз, не ради аплодисментов, а просто потому, что не может не расти.

Русые волосы – мягкие, пушистые, слегка волнистые – спадали на плечи, она часто заплетала их в косу, не глядя, ловко, с отточенным движением пальцев, как музыкант настраивает струны. Кожа – светлая, почти прозрачная, на щеках – нежный розоватый румянец, который делал её похожей на фарфоровую куклу. Но глаза – голубые, пронзительные, сияющие странным светом – светом изнутри. Глаза, в которых было всё: детство, тьма, боль, гордость. Глаза, которые не видели света, но умели смотреть.

Она запоминала всё – голоса, интонации, шаги, дыхание. У неё была отличная память, музыкальный слух, она училась на музыкального терапевта, играла на пианино, подбирала мелодии по вибрациям, жила в ритме невидимых аккордов. Её голос был тихим, как журчание воды по камням, но слова – точными. Она редко говорила – но если говорила, к ней прислушивались.

Лада называла её “мой свет”. Но на самом деле свет был в ней самой – просто тонкий, неяркий, невыносимо чистый. И когда она шла по квартире, считая шаги, зная на ощупь каждый угол, каждую скрипучую доску, она не спотыкалась. Не боялась. Потому что страх – это когда нет никого. А у неё всегда была Лада.

Теперь Лады не было.

И в груди у Анжелики загоралась новая сила – та, что заставляет идти, даже когда не видишь дороги.

Утро без Лады было тише, чем обычно. Не просто тише – иначе тише. Эта тишина не была покоем. Она была… тяжёлой, натянутой, как струна, которую вот-вот сорвёт. Как воздух перед бурей – плотный, неподвижный, чужой.

Анжелика шла по полу босиком, считая шаги. Пальцы ног едва касались паркета – она ловила звуки, вибрации, дыхание дома. Он дышал по-другому. Слишком глухо, как будто стены что-то прятали. Её ладони скользнули по дверному косяку, потом – по столу. Каждое касание – как маркер на карте, по которой она двигалась с той уверенностью, которая рождалась не из зрения, а из памяти.

Она не чувствовала тревоги. Пока что.

Просто что-то… не так.

На кухне она открыла шкаф – второй слева, верхняя полка, чашка с тонким краем. Потом – чайник, потом – баночка с крупнолистовым чаем. Всё привычно. Всё по памяти. Она даже на секунду позволила себе лёгкую улыбку, вспомнив, как Лада учила её держать нож – не остриём вверх, не пальцы под лезвие. Как заваривать чай – не кипятком, а водой чуть остывшей.

Тепло этих воспоминаний отступило, как только она поняла: Лада не вернулась.

Она присела на табурет, чашка так и осталась в руке, пар от чая касался лица – мягко, почти ласково. Но вкус казался мёртвым. Она сделала глоток и сразу отставила чашку. Аппетит исчез.

На миг она сжала губы, прикусила нижнюю – привычка, от которой Лада всегда отучала.

“Всё хорошо,” – подумала Анжелика. – “Может, внеплановая операция. Может, срочный вызов. Она же хирург. У неё бывают сутки, когда не до сна, не до звонков.”

Но в груди начало разрастаться что-то медленное и холодное. Не паника. Пока ещё нет. Но предчувствие.

Она встала. Снова на ощупь – дверь, коридор, сотовый. Пальцы пробежали по кнопкам. Гудок. Один. Второй. Третий. И… автоответчик.

Голос Лады – уверенный, спокойный, сильный – вдруг показался чужим, далёким.

Анжелика не повесила трубку сразу. Просто стояла, прижимая к щеке холодный пластик.

Но уже чувствовала, что мир, в котором она ориентировалась без глаз, стал незнакомым.Она ещё не знала, что всё изменилось.

Анжелика положила трубку и тут же снова взяла её в руки. Пальцы двигались быстро, уверенно – на память. Она знала, куда нажимать. Телефонная книга в голове была выстроена как партитура: чётко, без пауз, в нужной тональности.

Первой была больница.

– Доброе утро. Это Анжелика Онегина. Я ищу свою сестру, Ладу Лаврину, кардиохирурга. Она не вернулась домой.

– Лада Александровна?.. Подождите, сейчас посмотрю расписание…

Шуршание бумаг, щелчки клавиш.

– Сегодня её смены не было.

Анжелика едва заметно отстранила трубку от уха. Медленно вдохнула.

– Вы уверены? Она ушла вчера утром на работу.

– Вчера у неё была внеплановая операция, насколько я помню, но… она покинула больницу вечером.

– Во сколько?

– Кажется, около восьми. А потом она ушла.

Кажется. Слово, от которого что-то внутри Анжелики оборвалось.

Она положила трубку. Позвонила в приёмную. Потом в отдел кадров. Потом в ординаторскую. Потом в знакомую медсестру – Олю, та всегда отзывалась.

Никто не знал. Никто не слышал. Никто не видел.

Каждое «нет» – как шаг в пустоту. Как удар, не по телу – по звукам.

Она крепче сжала телефон в пальцах и перешла к следующему номеру. Тот, кого не хотела набирать. Глеб.

Пальцы дрогнули. Она не произнесла его имя вслух. Просто нажала на вызов.

– Да? – Голос сонный. Хриплый. Без напряжения.

– Это Анжелика.

– М-м… привет. Что-то случилось?

Она молчала секунду. Только дышала. Долго. Ровно. Как учили её во время приступов паники.

– Лада пропала.

– Что?

Он произнёс это слишком быстро. Слишком спокойно.

– Не вернулась домой. Не отвечает. Никто не знает, где она.

Пауза.

– Ну… может, задержалась. У неё бывают такие дни, ты же знаешь.

– Она всегда пишет. Или звонит. Всегда.

– Может, телефон разрядился.

– Может, тебе просто плевать.

Молчание. Теперь с его стороны.

– Ты что вообще несёшь?.. – начал он.

– Если ты знаешь, где она, – сказала Анжелика тихо, почти шёпотом, – скажи. Не мне. Себе. Чтобы не сдохнуть потом от стыда.

Она отключилась, не дослушав. Стояла посреди кухни с опущенными руками, а мир вокруг звучал иначе. Как враждебная музыка, которую она не могла распознать.

Ни один номер больше не ответил. Ни один голос не дал надежды.

Лада исчезла. И никто, чёрт возьми, не понимал, что это значит.

Мир Анжелики был соткан не из света, а из памяти. Не из цвета, формы и линий – а из того, что нельзя потрогать, но можно почувствовать. Она не видела – не с тех пор, как в восемь лет однажды перестала различать силуэт мамы, размытое лицо отца, голубоватую зыбкость неба за окном. Сначала всё как будто расплылось, ушло за стекло, как если бы мир находился по ту сторону водяной пелены. Потом линии стали исчезать – сначала очертания, потом оттенки, потом даже тени. Свет не исчез резко. Он уходил, как сон по утру: медленно, осторожно, обманывая, будто вернётся.

И в какой-то момент он просто не вернулся.

Осталась только память. Но и она была не спасением, а якорем – тем, что удерживало в реальности. Тем, что рисовало внутри то, что глаза больше не могли увидеть.

Она не видела – но помнила.

______

Помнила Ладу, какой та была в те годы: прямая спина, строгий подбородок, тонкие, чуть сжатые губы. Каре цвета чёрного кофе, которое пахло чем-то аптечным и дорогим. Помнила глаза – пронзительно синие, упрямые, усталые, но всегда тёплые. Эти глаза не были мягкими – они знали боль, и именно поэтому не отворачивались от чужой. Помнила руки – тёплые, сильные, с тонкими пальцами и чуть шершавой кожей на подушечках. Они пахли антисептиком, жасмином и какой-то мягкой, почти неуловимой надеждой.

– Не бойся, ты услышишь сама. Просто почувствуй.Помнила, как Лада брала её за пальцы и вела по клавишам: – Здесь – до. – А вот тут – ля.

И она чувствовала. Ноты для неё не звучали как звуки – они были ощущениями. Ля – как прикосновение к бархату. До – как шаг босиком по прохладному полу. Ми – как солнечный луч на лице.

Всё остальное в её мире было звуком, запахом, вибрацией.

Пол – говорил под её ногами. Шторы – шептали, когда их трогал ветер. Ключи звенели, когда Лада бросала их в чашу у входа – этот звук был как «я дома».

А бывала тишина, как сегодня – тяжёлая, слипшаяся, тревожная, будто в ней кто-то стоял и смотрел.Даже тишина была разной. Бывала тишина мягкая, вечерняя – как объятие.

Чашка «пела», когда в неё наливали воду. Стул скрипел – и по этому звуку Анжелика знала: Лада устала. Вздох – значил: не надо сейчас задавать вопросов. Ровное дыхание – можно подойти, обнять.

Она чувствовала людей по их голосам, по их запаху, по походке. По вибрации в полу, когда кто-то приближался. Она не видела – но знала, когда человек врёт. Когда боится. Когда уходит.

И сейчас, в этом утре без Лады, всё вокруг звучало иначе. Стены молчали. Воздух затаился. Тишина стала чернее.

И это была не просто тревога. Это была тишина, в которой пропадают люди.

Пронзительно синий – это её глаза. Анжелика не видела их уже почти десять лет, но если закрыть всё внутри себя, затаиться – они всё ещё там. Два огня. Синие, как январское небо. Как электричество перед грозой. Глаза, в которых невозможно было спрятаться – потому что они всегда видели больше, чем ты хотела показать.Цвета для Анжелики были чувствами. Голубой – это голос Лады. Тот, что звенел утром, когда она говорила: «Подъём, малышка». Голубой был прохладным, как компресс на лбу, когда она болела.

Чёрный – это тишина. Не обычная, а та, в которой пряталась беда. Сейчас именно такая тишина стояла в доме. Глухая. Вязкая. Слышимая даже через закрытые окна.

Красный – это ложь. Её голос. Его дыхание в трубке. Отговорки. Уходы от ответа. Она не знала, как выглядит красный цвет, но внутри он ощущался как вспышка боли, как ожог на коже.

Анжелика жила в ритмах. В звуках. В интонациях. В памяти.

И в этой памяти Лада была – не просто сестрой.

Анжелика не спрашивала. Она просто ложилась ближе к стене. И молчала.После смерти родителей, именно Лада стала её опорой, матерью, миром. Ей было тогда двенадцать. Тишина дома была другая. Но она слышала – как Лада ночами плакала в ванной, закрываясь от неё стеной, водой, полотенцем в дверях.

Лада стала ей всем. Подругой. Проводником. Тем, кто научил жить в темноте не как в наказании, а как в другом измерении.

А по сердцу.Но без Лады и оно рушилось. Потому что без Лады она была слепа не по глазам.

Гнев в ней не вспыхнул – он накапливался, капля за каплей, с каждой секундой без ответа, с каждым вежливым «не знаем», с каждым пустым гудком. Он был не горячим, а ледяным. Медленным. Ядовитым. Это была не ярость девочки. Это была боль женщины.

Анжелика снова набрала его номер. В груди уже не трепетала надежда. Там был лишь комок тугой, чёрной ярости.

– Да? – голос Глеба был ленивый, будто она отвлекла его от чего-то более важного.

– Где Лада? – её голос сорвался с губ хрипло, глухо. Словно откуда-то изнутри, откуда вырываются только самые настоящие чувства, которые не хотят быть услышанными, но всё равно рвутся наружу.

– Я же уже сказал – я не знаю, – он выдохнул, будто устал от этих разговоров.

– Ты врёшь, – прошипела она. – Ты знаешь. Я чувствую. Ты врёшь так же вяло, как тогда, когда говорил, что любишь её.

Молчание. Только его дыхание. Ровное. Без эмоций.

– Анжелика, у тебя истерика. Тебе нужно отдохнуть.

– Отдохнуть? – её голос задрожал, но не от слабости. От гнева. От обиды. – Ты разрушил её. Ты предал её. Ты выбросил её из своей жизни, как исписанную страницу.

– Я…

– Заткнись, – сказала она, и это было самым взрослым, что она когда-либо произносила в жизни. – Просто. Заткнись.

Она отключила, не дослушав. Телефон упал из пальцев и глухо ударился о ковёр.

Анжелика стояла несколько секунд. Потом опустилась на пол, у стены, медленно, как будто в ней отключили ток. Колени подогнулись, спина соскользнула вниз.

Губы были прикусаны до крови. Но она этого не чувствовала.Пальцы дрожали. Она крепко сцепила их, прижимая к груди.

Застывшие. Старые. Тяжёлые.Она не плакала. Слёзы в ней были, как лёд.

От бессилия. От страха. От того, что в этом новом, незнакомом, враждебном пространстве не было больше её голоса.Но сердце… сердце разрывалось.

– Вернись, Лада…– Вернись… – прошептала она в пустоту.

Это был последний треск льда внутри.Это не был зов. Не мольба.

Хочешь, продолжу до момента, когда она решает действовать сама – без зрения, без поддержки, но с верой?

Она долго сидела на полу, будто бы застыв в той точке времени, где всё распалось. В теле – тяжесть, в пальцах – пустота, в сердце – дыра. Вокруг не было ничего, только тишина. И даже тишина больше не говорила с ней – она стала глухой, как снег.

Анжелика подняла голову. Медленно, почти по миллиметру. Как будто вместе с этим движением приходило решение. Сначала – только внутри. Как тонкий звук, едва слышный аккорд в голове. Но с каждой секундой он становился громче.

Голос её был низким. Ровным. Спокойным. Опасно спокойным.Она протянула руку, на ощупь нашла телефон. Свайпнула вверх. Открыла диктофон.

– Я иду тебя искать. Слепая. Но не беспомощная. Я вытащу тебя даже из ада.– Если ты услышишь это… – начала она тихо, почти шепотом.

Она остановилась, выдохнула – и выключила запись.

Потом медленно встала. Колени хрустнули, но она не зашаталась. Прислушалась к пространству – всё было знакомо. Всё было своим. Но больше не имело смысла, если здесь не было Лады.

Рядом – связка ключей, рюкзак, аккуратно собранный на всякий случай. Лада приучила её к этому. На всякий случай, малышка. Мир – место непростое.Анжелика сделала несколько шагов, нащупала край комода. Выдвинула верхний ящик. Там, завернутая в мягкий шарф, лежала белая трость. Она взяла её, развернула, провела рукой по гладкой холодной поверхности.

Она сжала пальцы на рукоятке трости, коснулась дверной ручки.

Первый шаг за порог.

А вот вера – новой.Тьма была привычной.

Начнем с полиции.

Глава 8

Он лежит на кровати – полуживой, полумёртвый, как тень зверя, которого я только что вытащила из самого края. Его дыхание тяжёлое, порванное, в нём всё ещё слышится шорох смерти, упрямый скрежет боли, и я стою рядом, меняю повязку, обрабатываю края шва, втыкаю иглу под кожу и стараюсь не чувствовать. Не думать. Не дышать. Страх – он не внутри меня, он во мне целиком. Как если бы кто-то сорвал с меня кожу, и теперь всё – нервы, пульсация, голые мышцы, и каждый шорох в доме – как крик. Мне кажется, что даже стены дышат. Что за каждой дверью кто-то стоит. Что эти люди внизу, охрана, которые не говорят со мной ни слова, просто смотрят – видели больше смертей, чем все морги, в которых я была. Но хуже всего – он. Он рядом. Он спит. Он дышит. И я не знаю, кто он, но знаю, что он страшный. Не из-за шрама на животе, не из-за криков его брата, не из-за рёва моторов, когда нас увозили откуда-то, где стреляли. Нет. Он страшен тем, что молчит. Тем, как его рука чуть дёрнулась, когда я коснулась его плеча. Тем, как его губы сжались во сне. Тем, что я понимаю – когда он проснётся, всё изменится. Потому что я не дома. Я не врач. Я не свободна. Я – вещь, которая спасла ему жизнь. И с такими вещами они не расстаются. Меня не спрашивают, хочу ли я остаться. Мне просто некуда идти. Никто не держит меня за руку, но я чувствую этот контроль – как кольцо на шее. Я чувствую себя мышью, случайно оказавшейся в клетке с тигром. Он пока не проснулся. Но я уже не могу дышать.

Он дышит. Глубоко, глухо, где-то в нижней части лёгких, так, будто воздух даётся ему с боем. Его грудная клетка поднимается и опускается, как у зверя, что выживает, несмотря ни на что. Я сижу у стены, скрестив ноги, обхватив себя руками, смотрю в пустоту, где горит ночник, и считаю, как тикает время. Пульс в ушах – громче дыхания. Швы держатся. Повязки сменены. Я сделала всё, что могла. Всё, что должна. Всё, что от меня требовали. Только никто не говорил, что будет дальше. Меня не ударили. Не запугали. Не привязали. Но тишина страшнее любых криков. Они поставили меня рядом с ним. Оставили на ночь. Я слышу охранника за дверью. Дышит носом тяжело. Он не спит. Я не сплю. И только он, этот мужчина, этот монстр, вырванный мной с той стороны, – спит спокойно, как будто знает: ему ничего не грозит. Я встаю. Подхожу ближе. Тело привычно действует, как в реанимации – посмотреть, проверить, убедиться. Я даже не чувствую, как мои пальцы касаются его лба, щёк, проверяя температуру, зрачки, реакцию. И вдруг ловлю себя на мысли, что изучаю его. Не как врач. Как женщина. Как существо, которому страшно – но которое не может оторвать взгляд. Он красивый. Грубый. Тяжёлый. Как будто вырезан из гранита, обожжённый солнцем. Щетина покрывает скулы. Губы сжаты. Ресницы длинные. И всё в нём кажется не просто живым, а настоящим. Беспощадным. Я не хочу думать, как его тело выглядело под руками, когда я зашивала рану. Как его мышцы напрягались, когда я рылась в его внутренностях. Но память – стерва – рисует всё до миллиметра. Я отвожу взгляд. Стыд, как хлыст. Я не имею права. Я врач. Я заложница. Он преступник. Но что-то тянет. И страшно не то, что он откроет глаза. Страшно, что я хочу узнать, какие они у него. Страшно, что мне не хочется спать, потому что его дыхание, ровное, рваное, тёплое, даёт ощущение, что я – не одна. Я не прощаю себе этой мысли. Я хочу выбраться. Хочу забыть. Хочу стереть это. Но внутри уже что-то надломилось. Я не чувствую времени. Я не знаю, сколько сейчас. Только слышу – лёгкий, слишком ранний вдох. Его веки дрогнули. Ресницы поднялись. И я знаю: он просыпается. А значит – всё, что было до этой минуты, больше не имеет значения. Потому что сейчас он посмотрит на меня. И всё начнётся.

Он дышал. Это дыхание уже не было хриплым и беспорядочным, как раньше – оно стало ровнее, глубже, будто его тело постепенно возвращалось к жизни. Каждый вдох звучал, как выстрел в мою нервную систему. Я считала их. Один. Второй. Третий. Не потому что нужно – а потому что больше не знала, за что держаться в этой реальности.

Я стояла над ним, меняла повязку, отслеживала оттенок крови, вглядывалась в край шва, искала признаки воспаления. Машинально. Всё внутри меня уже несколько дней работает, как стерильная операционная машина: точно, быстро, безразлично. Только это "безразличие" предательски дрожит в пальцах, каждый раз, когда я случайно касаюсь его кожи. Она горячая. Сильная. Слишком живая. И почему-то пугающе настоящая.

Он красивый. Я ненавижу это слово, но ничего другого не подбирается. Грубый. Чёрствый. Слишком настоящий. Плечи, как из камня. Грудная клетка, будто выточена. Волосы короткие, с небрежными вихрами. Щетина жжёт скулы, как наждачка, но хочется провести по ней пальцами. Его лицо в покое похоже на маску из древнего мифа – герой или убийца, не поймёшь, пока не заговорит.

Я смотрю на него дольше, чем положено. Не как врач. Как женщина. И эта мысль – как плевок в душу. Я отвожу взгляд. Но поздно. Что-то внутри уже шевельнулось.

Он вздохнул глубже. И в следующий миг открыл глаза.

Медленно. Тяжело. Веки дрогнули, как будто за ними был не сон, а каменная плита. Его зрачки встретились с моими – и всё внутри сжалось в точку. Глубокие, тёмные, как колодец. В них нет вопросов. Только знание. Он смотрит на меня, как будто знал, что я здесь. Что я буду рядом. Что я должна быть рядом.

Я замерла. Не дышала. Не шевелилась. Только сердце колотилось, как птица в клетке.

– Ты… – он говорит тихо. Его голос хриплый, надорванный. Как обугленный шелест. – Спасла?

Я не отвечаю.

Он улыбается. Небольшим, усталым, страшным движением губ.

– Тогда ты моя.

Я не успела ничего сказать. Просто сделала шаг назад. Как от ожога.

Он закрыл глаза. Снова. Как будто просто сообщил факт. Как будто поставил галочку. И ушёл обратно в сон.

А я стою. И не могу пошевелиться. Потому что это не был бред. Не был жар. Он сказал это с такой уверенностью, с которой обычные люди говорят: "Ты уронила шарф."

Как будто это уже решено.

Как будто меня уже забрали.

Он не просто просыпался – он возвращался. С каждым часом, с каждым уколом, с каждой моей сменённой повязкой в нём будто собиралось что-то опасное, структурное, тяжёлое, как оружие. Когда глаза открылись в тот вечер – не в бреду, не случайно, а с ясностью – я поняла, что теперь не наедине с больным, а наедине с хищником, который приходит в себя и вспоминает, кто он.

Он не моргнул. Не задал ни одного вопроса. Просто смотрел. Прямо, бесстыдно, спокойно. Как будто видел меня раньше. Как будто знал. Его взгляд был не по-мужски заинтересованным, не томным, не благодарным – он был хозяйским. Глубокий, выверенный, холодно-присваивающий.

Я напряглась. Сердце забилось резко, как от укола. Но я не отвела взгляд. Наверное, из принципа. Наверное, от страха. Наверное, потому что так делают врачи, когда встречают нечто, что не могут вылечить.

– Ты врач? – спросил он. Голос хриплый, низкий, с надрывом, но цепкий, как стальной трос.

– Да, – я ответила, стараясь держаться ровно, не сдаваться, не показывать, как сжались руки.

– Ты спасла меня?

Я кивнула. Он и сам знал, что да. Но ему нужно было это услышать.

– Значит, теперь ты моя.

Я открыла рот, чтобы возразить. Чтобы сказать: нет, не твоя, я просто делала свою работу, я не остаюсь, я не прошу ничего. Но он продолжил:

– Ты слишком много видела.

Сказано было спокойно, без нажима. Как будто он обсуждает погоду. Или факт, что в супе мало соли. Но в этих словах не было ни просьбы, ни благодарности. Это не был торг. Это был приговор.

Я выпрямилась, словно от щелчка.

– Я хочу уйти, – произнесла я чётко. – Я сделала всё, что могла. Я не обязана здесь оставаться.

Охрана не шелохнулась. Давид, стоявший у стены, скрестил руки на груди и посмотрел на меня с выражением, в котором не было ничего – ни поддержки, ни насмешки. Только равнодушие.

– Домой. – я уточнила. – Я хочу домой. Сейчас.

Тишина.

Гия даже не приподнялся. Только едва повернул голову в мою сторону. Лицо бледное, губы сухие, глаза всё такие же тёмные – и всё такие же сосредоточенные.

Продолжить чтение