Я иду тебя искать

«Мёртвые тянут за собой живых».
В. Пропп «Исторические корни волшебной сказки»
1
-… умер.
Иванова дёрнулась, вскочила и тут же потерялась в белой простыне, стягивающей тело саваном. Моргнула, затем ещё раз. Не поняла, почему так темно. Потом сообразила – ночь ещё. На поверхность всплыли ошмётки слов. В руках прыгал телефон. Кто-то на другом конце сказал, что Бог умер.
– Что? – хрипло переспросила Иванова, выпутывая ноги из свалявшегося кома простыни. Не поняла. – Кто умер?
Переспросила и окончательно проснулась. Голос в телефоне ожил, будто этого и ждал. Он раздражён, недоволен. Без конца последние двадцать лет. Иванова могла бы узнать бывшего мужа только по его неизменной ненависти, покрывающей всё, на что обращался его переваренный взгляд.
– Алло! Ты вообще слушаешь меня? Я говорю – Богдан умер!
Иванова замерла. Недоверчиво прислушалась. Накрутила на палец красную пружину телефонной трубки. Натянула и отпустила так, чтобы та заходила ходуном по инерции, и снова подцепила пальцем. Как в детстве, когда волновалась.
– Богдан умер? – повторила тихо. Надеялась до последнего, призывала захлопывающуюся ловушку остановиться, дать ей возможность отмотать немного назад, не взять среди ночи трубку истошного телефона, не услышать того, что сейчас, сию же минуту искалечит её, изломает. И пока она ждала ответа, эту крошечную секунду ей можно всё отрицать. Можно снова быть маленькой, зажмуриться и не верить.
– Да говорю же! – недовольно загудел голос, – Богдан умер, брат твой умер, слышишь?! Вздернулся. Хозяйка его нашла, мне тут же позвонила, всех моих перебудила. Я ей говорю, мне-то чё звонить? Есть родственники, им и звоните. А эта старая блядь, мол, чей номер оставляли, тому и звоню, других номеров нет. Скажите спасибо, что пошла к соседке, у которой телефон есть. Ну, спасибо, бля! Ты тоже хороша, могла бы и свой номер оставить!
Иванова спокойно вычленила из потока привычной монотонной злости бывшего мужа несколько главных слов и потёрла сухими пальцами переносицу. Отрешенно подумала о том, что жирный крем, который так тщательно втирала в руки перед сном, снова впитался слишком быстро. А потом, наконец, услышала.
Богдан умер. Её брат умер. Повесился. Она осталась одна. Совсем. Полностью.
Нашарила рукой провод светильника, щёлкнула выключателем. Тёплый жёлтый свет убил все тени, размазал по стенам убогую реальность комнаты. Покосившийся от старости шкаф, бликующий глазницами мутных стёкол. Давно выцветший ковёр, распятый на стене десятком гвоздей. Кособокий стул, с местами выбивающейся обивкой сквозь растрескавшуюся ткань. Тумбочка у кровати, да бабкина ещё лампа. И среди всего этого умирающего пространства она – такая же клонящаяся к земле, засыхающая, запылённая. Просто ещё одна вещь в куче хлама.
– Ну, так это, – голос в телефоне внезапно сконфузился и присмирел, будто только сейчас осознал, о чём сообщает. – Ты там нормально? Может, помощь нужна какая?
Вопрос, который задают нехотя, из вежливости, искренне надеясь, что им с горячностью откажут, заверят, что справятся сами, да ещё и благодарить будут за оказанное внимание.
На заднем плане в трубке возмущённо зашипели. До застывшего сознания Ивановой дошло, что это новая жена её старого мужа. И это помогло ей выйти из ступора. Быть кому-то обязанной Иванова давно перестала. Тем более бывшему мужу. Сама мысль об этом приводила её в ужас.
– Нет, спасибо, – чуть хрипя, ответила она, и тут же услышала облегчённый выдох. Голос спохватился и, словно стыдясь своей чёрствости, неуверенно уточнил:
– Поедешь, что ли?
Иванова кивнула пустоте, а потом поняла, что голос в трубке её не видит.
– Поеду, конечно. Похоронить же надо.
– Ну, если вдруг чего надо будет, ты звони, – поспешно начал прощаться бывший, выдавая очередную убогую пошлость. – Ну, и это – держись там. Живы будем, не помрём.
– Спасибо.
Иванова повесила трубку, осела и тут же оцепенела, погружаясь в утягивающее её болотное горе. Отупевший взгляд по-жучьи пополз по знакомым узорам ковра, находя в изгибах сюжеты, в точках и кляксах фигуры. Она моргнула и на миг снова оказалась в детстве. Тогда, утопая в вязкой постели, маленькая Иванова видела не ковёр, а карту мира, на которой в завитках прятались дикие сказочные звери, а в рваных росчерках ужасные чудища. Ивановой совсем не страшно, ну разве что самую малость и только тогда, когда шевелятся от ветра ветки деревьев, и свет ползает по ворсистой поверхности, оживляя её. Но рядом, спрятав под одеяло нос, пыхтит младший брат. Иванова храбрится, ведь она старшая, а старшие должны быть примером. Так говорит бабушка. Богдан тянет её за край ночнушки, настойчиво напоминает о себе, требует продолжения. И шёпотом, чтобы в соседней комнате не услышали взрослые, маленькая Иванова расплетает клубок небылиц, окидывая взглядом ковровое полотно их сказочно-реального мира.
Свет фар из окна мажет полосами по ковру. Взрослая Иванова снова моргает, и тридцать пять лет проносятся как миг. Ковёр перед глазами всё тот же, но брат не прижимается к ней, страшась чудовищ, затаившихся под кроватью. Брат умер.
Иванова встает, путаясь в полах ночнушки. Идет к шифоньеру, где хранится коробка. Разгребает альбомы, фотографии. Находит на дне несколько стопок больно стянутых бечёвкой писем тех времён, когда Богдан ещё был ей другом. Рассыпает все. Садится прямо на холодном полу. И начинает разговор.
***
«Дорогая моя сестрица!
У меня всё хорошо. Только не так как дома. Хотя, если подумать, не сильно от него и отличается. Помнишь, как было в нашем детстве? Подъем по будильнику, быстрые сборы. Кто зазевался и не успел одеться, получил подзатыльник от ба. Есть тоже надо быстро. Старшина ходит между рядами и покрикивает, что здесь вам, ребята, не курорт и не санаторий. Никогда не думал, что наша бабушка будет разговаривать со мной голосом невысокого и пузатого мужика. В общем, как ты видишь, всё почти, как дома. Можешь не переживать. Ем хорошо, сплю тоже хорошо. Берегу себя, как ты и велела. Больше писать не о чем, не сердись. Передавай привет Лёшке, поцелуй от меня Верку и обними маму.
Твой брат,
Богдан».
Здесь Богдан был еще тем мальчиком, которого Иванова знала. Письмо, с которого началась смерть.
2.
Иванова помнила свою жизнь только с того знойного майского дня, когда бабушка рассказала ей, что зимой у неё появится брат. Они ковырялись в маленьком огороде за домом, который от скуки разбили здесь мама и бабушка. Ба, тяжело согнувшись, тихо проклинала и дёргала траву-паразита, проклёвывающуюся из почвы чуть ли не каждый день даже несмотря на засуху. А маленькая Иванова уселась на горячую землю в коротком голубом платье-колокольчике и собирала клубнику. Ба для этого случая выдала ей поскрипывающую плетёную корзину, в которую та складывала часть ягод. Другую же бессовестно совала себе в рот, то и дело поправляя наползающую на глаза панаму. Клубника была тёплая от праздничного майского солнца, растекалась по рту горячей жижей, стоило только придавить языком, и чуть отдавала пылью и дождём, но так было даже вкуснее. Маленькая Иванова жмурилась от удовольствия и уже успела забрызгать соком платье. Но бабушка решительно этого не замечала. Маленькой Ивановой было только три года, но она уже очень хорошо понимала, что все вопросы, касающиеся еды, у бабушки вне конкуренции. Можно испачкать кучу одежды, лишь бы ребёнок ел: сытно, вкусно и много.
Выщипывая расплодившуюся траву, ба рассказала, что у мамы будет ребёнок и теперь ей нужно помогать ещё больше, а главное слушаться и хорошо себя вести.
– А как он там оказался? – спросила маленькая Иванова, дёргая очередную ягоду. – Мама его съела?
Бабушка со скрипом разогнулась, оглянулась на неё и, вытерев руки о фартук, громко фыркнула.
– Кто ж детей ест, дурёха? Таблетку она специальную выпила, от которой дети появляются в животе и растут там. А потом рождаются.
– И я из таблетки выросла? – маленькая Иванова даже перестала жевать. Бабушка подумала немного и кивнула.
– И ты.
– Тогда я больше не буду пить таблетки, когда болею, – серьёзно заявила она.
– Это почему же?
– Не хочу детей в животе.
– Тьфу ты, святый Боже и царица Небесная! – плюнула от досады бабушка. – Ты глупости-то не говори! Дети только у взрослых получаются, да и таблетки нужны специальные.
Это успокоило маленькую Иванову настолько, что она снова продолжила вдавливать в рот сочащуюся клубнику. Кажется, это успокоило и бабушку. Понаблюдав немного, она снова согнулась с поклоном к земле. Сочно пахло травой, хором вокруг скрипели кузнечики, жужжали мясистые грозные пчёлы.
– А когда у мамы появится ребёнок? – спросила маленькая Иванова, чуть подумав.
– Бог даст, к январю разродится мать твоя, – ответила ба, потом опомнилась, объяснила попонятливее. – Зимой, когда снег повсюду ляжет, да землю укутает. Будет у тебя братик или сестричка.
Зимой. Как подарок от деда Мороза. Ей подарок. Замечательный, самый лучший подарок на свете. И будет у неё настоящий друг, с кем можно постоянно играть. Потому что здесь практически не было детей, а тем более её возраста. Папа маленькой Ивановой – Роман Иванов – был старшим лейтенантом и нёс свою службу в отдалённом сибирском военном поселке близ деревни Губино, куда и привёз с собой маму.
***
Рома решил поступать в военное училище, потому что знал – служа Родине, он будет обут, одет и накормлен, а, значит, спасёт себя от бедности и тяжёлого физического труда. Отец, проработавший всю жизнь в шахте и заходившийся теперь в силикозном кашле, подсказал. Да Рома и сам спорить не стал. Насмотрелся на въевшуюся в кожу отцовских рук чернь. Без особых сложностей отучился в училище, получил звание и из тёплого юга был направлен по распределению в мёрзлую тайгу Сибири; как полагается в маленькую и чахлую деревеньку Губино, подальше от города – армейская дедовщина сказывалась.
В деревне жило человек двести медленно загибающегося народа. В десяти минутах от Губино за шипастым забором под надзором караульных – как-никак важный военный объект – пристроилось несколько военных офицерских домов, казарма для солдат, столовка и техника. Надзор, естественно, регулярно нарушался. Солдаты втихаря бегали к девкам в деревню. Офицеры закрывали на это глаза, потому что тоже иногда бегали за самогонкой или к этим же девкам. Особенно те, кто не успел обзавестись верной офицерской женой.
Из большого южного города попасть сюда было особенным невезением. Но Роме всё равно здесь понравилось. Удивительным был незаметный колючий мороз, хватающий пальцы и нос неожиданно больно. Нескончаемые накатывающие волны леса разбивались о привыкший к однообразно-ровным степям мозг. Всё казалось Иванову слишком большим, немного диким, но абсолютно правильным. Даже хищные надоедливые насекомые, которые вгрызались, вдавливались собой в тело, Рому не беспокоили. Каждая тварь жить хочет, рассуждал он, шлёпая себя по коже и почёсываясь. А он такая же еда в этой пищевой цепочке.
Если лес и местная диковатость Иванова не смущали, то холостяцкое одиночество схватилось за него крепко. И с каждым днём сдавливало всё сильнее. При этом Рома всё время был в толпе – в одном большом, гудящем мужском организме. Организм этот по уставу ел, пил, засыпал и просыпался. От него невозможно было отделиться. Ни спрятаться в интимной близости семьи, ни зарыться в женское нутро, обволакивающее утешением и пониманием, ни шептать среди ночи в чьё-то разморённое тело что-то правильно-глубокое. Рома терпел, мучился и вскоре был одарен.
***
Они познакомились, когда у Иванова, спустя год никому не нужной службы в тайге случился плановый двухнедельный отпуск. Он вернулся домой, два дня просто спал и ел материнскую еду, истосковавшись по женской заботе и пугающей сакральной тишине квартиры. Потом оделся в непривычное, гражданское и начал выходить в город. Встречался с бывшими одноклассниками и друзьями, гулял до глубокой ночи, с удовольствием глотая свет и тепло родного города. Только дома он начал осознавать, как дичает в визгливо-оглушающей тишине Сибири среди таких же игрушечных солдатиков, как и он сам. И тем скорее хотелось очеловечиться. Как-то раз, пойдя с друзьями в кино, Рома встретил её. И влюбился с первого взгляда.
Леночка Белова. Студентка четвертого курса педагогического. Умница и красавица с аккуратным круглым личиком, трогательными завитками жёлтых волос, застывшей улыбкой и неживыми глазами. Она была похожа на фарфоровую куклу, особенно, когда замирала и, не моргая, смотрела на него пустотой.
Рома не отходил от неё весь вечер после кино, говорил и говорил, провожая до дома. Лена с безразличием слушала, почти не отвечала. Но улыбаться не переставала никогда. И что-то жуткое было в этих её пухлых красных губах, что-то нечеловечески-хищное. Рома смотрел, как завороженный, и глаз отвести не мог. Тянуло его к ней магнитом, как тянет злой рок. Судьба Иванова, стойкого оловянного солдатика была предрешена – эта неживая кукла была ему необходима. Без неё не поворачивалось колесо судьбы дальше.
Но Леночка Белова была замужем, и это всё усложняло.
***
Лена вышла замуж по глупости, а точнее по большой любви. Всегда скептически относилась к мечтаниям подружек о высоком чувстве, вычитанном у Асадова. Ей и самой нравились мелодичные, приторно-сладкие его стихи, но чтобы из-за этого вздыхать и краснеть – ну, уж нет, спасибо. Лена хотела выучиться и уехать куда-нибудь в Москву, преподавать в школе, а в свободное время вдохновлённо гулять по широким улицам столицы, знаменитой Красной площади и многочисленным музеям. Разве это не лучше любви, которая потом, а Лена хорошо это знала, перейдет в тяжёлый, изнуряющий трудом брак? На мать насмотрелась. Белова-старшая всю свою жизнь работала на заводе, тащила на себе побивающего её пьющего мужа, терпела, и сама растила дочь. Муж работал редко, пропивал всё, что она не успевала пустить в дело или спрятать, и в конечном итоге тихо умер дома. Легче почему-то не стало, но и страшнее, к счастью, тоже. Жили, как жили, с его молчаливым неодобрительным присутствием в холодной квартире.
Потом, когда Лена уже решила, что жизнь её окончательно успокоилась, приняла правильное направление и течёт с нужной скоростью, всё пошло наперекосяк. На дискотеке она встретила Сашу и пропала. Забылась Москва с её широкими разгульными улицами и строгими музеями, с кремовыми верхушками храма Василия Блаженного и манящей вывеской ГУМа. Забылась жажда жить легко, и ещё быстрее забылось стремление презирать любовь. Асадов вдруг заблистал в голове, заискрился и показался тем единственным, кто теперь понимает душу Леночки. Потому что Саша был сама любовь – истинная и чистая. По крайней мере, Лене так казалось.
Всё случилось стремительно: Саша очаровал ласковыми словами и обволакивающими тело взглядами. Из пёстрого хоровода подружек он сразу выбрал именно её. Начал красть с пар, водил гулять по паркам, кутал в пальто, но чаще в собственные руки. Познакомился с мамой Леночки, и восковая фигура той, к удивлению дочери, начала плавиться, стекать и обнажать что-то забытое.
Саша часто бывал у них дома, чуть ли не через день носил им конфеты, да печенье; засиживался до ночи за чаем. Рассказал, что давно стал сиротой. Сам после школы не учился, работа сейчас важнее, но когда-нибудь обязательно. На вопросы старшей Беловой, чем же он занимается, с уклончивой улыбкой отвечал, что товар возит, а вот какой – да всякий разный, кто что пожелает и закажет. Этого было достаточно для всех. Лена не слушала, она была полностью и безоговорочно счастлива.
Через два месяца они расписались. Леночка надела простое белое платье, поставила, где надо новенькие неуверенные закорючки непривычной фамилии, улыбнулась молодому мужу и подумала о том, что, может, не так уж были не правы её подружки.
После свадьбы всё сразу же изменилось. У Саши начались проблемы. Кто-то обманул его с поставкой неведомого «товара», и он нехило влетел на бабки перед уважаемыми людьми. Леночка даже на минуту не задумалась, поговорила с матерью, и они отдали Саше все накопленные матерью деньги, спрятанные от покойного отца украшения, а затем и квартиру заложили. Так хотели помочь любимому мужу и зятю. Саша целовал им руки, благодарил, говорил, что вернёт всё в тысячекратном размере, осыплет их богатством, как только вернётся с новой поставкой товара. Уехал, и больше Леночка его никогда не видела.
Зато через месяц пришли люди. От вида которых всё внутри скручивалось в тугой узел. Так, мол, и так. Саша ваш понабрал в долг у уважаемых людей и слинял, а теперь ни слуху, ни духу от него. Надо бы возвращать, а то нехорошо как-то получается, непорядочно. Леночка стояла на пороге, загородив мать, слушала больших серьёзных людей, которым не западло женщин пугать и насиловать, если деньги не вернут, а сама с каждым их ядовитым словом стекленела всё больше, думая о том, что Асадов всё же врал – все врали, а она была права – любовь это глупо. И она глупая.
Лена учёбу не бросила, знала, что нельзя. Иначе от её прошлого мира совсем ничего не останется, а она ведь и так себя потеряла. После пар бежала помогать в кафе, подрабатывала официанткой и уборщицей в одном лице. Вечерами репетиторствовала за символическую плату. Мать устроилась на вторую работу и как-то слишком быстро сгорбилась ещё сильнее. Их поставили на процент, за которым каждый месяц приходили разные молчаливые люди.
Наудачу они сходили в милицию. Там заявление, конечно, приняли, но руками развели – мол, вы сами деньги ему дали, квартиру тоже сами заложили. Никто вам не виноват. Правда, оказалось, что на их Сашу было написано ещё несколько заявлений: обманул, втёрся в доверие, мошенник, негодяй. Будем искать, сказала милиция, и обе женщины вернулись домой, готовясь к долгому и мучительному рабству. Тут и появился в жизни Беловой Рома Иванов. Он тоже смотрел на неё собачьими влюблёнными глазами, говорил с придыханием и был ей абсолютно и безоговорочно противен. Что делать, любовь зла – Леночка ненавидела Сашу всей душой. И этой же душой любила. А потому надеялась, что Рома почувствует сам, что здесь он не к месту и не надо вставать между ней и Сашей третьим лишним. Но Рома не почувствовал, намёков не понял. Пришлось рассказать ему обо всём с холодным спокойствием; это мама ещё рыдала в подушку ночами, сетуя на свою злую и горькую долю, сама Леночка успела смириться с тем, что сгниёт и сгинет здесь навсегда.
Иванова не остановили бы долги, но то, что Леночка всё ещё была замужем, заставило отступить и принять несвойственное для него постыдное поражение. Отвергнутый, он уехал в свою одичалую Сибирь, чтобы там остыть, всё обдумать, через год вернуться и вновь прийти к ней домой. Только Леночки не было. Встретила его жилистая, сутулая женщина. Представилась Людмилой Тимофеевной, мамой. Сообщила, что дочь скоро должна вернуться с работы, и, не принимая отказа, затащила Рому на чай. Усадила за стол, по-женски шустро накрыла, предлагая привычное домашнее: пиалу живого обтянутого подсохшей кожицей малинового варенья, блюдце с россыпью пёстрых конфет, каменные сушки и песочное печенье. Рома отказываться не стал, покорно ел, пил чай, отвечал на вопросы, нервно поглядывая на наручные солдатские часы. Лена появилась только через час, и Людмила Тимофеевна выдохнула с облегчением, справившись с задачей.
Леночка зашла в дом, будто в другой мир. Рома успел увидеть, как скинув туфли в коридоре, она вся как-то сгорбилась и потухла. Но Людмила Тимофеевна излишне звонко сказала «Леночка, у нас гости», и Леночка, как хорошо выдрессированная собака по команде тут же выпрямилась, расправила плечи и улыбнулась, а потом глянула на него пустотой. Рома улыбнулся в ответ. Увидел, как выцвели волосы, истончилась болезненно-серая кожа, как затянулись белёсой плёнкой когда-то голубые не моргающие теперь глаза. Если Леночка Белова не двигалась, то вполне могла сойти уже не за куклу, а за покойницу.
– Привет, – сказал он, чувствуя, как змеиный ужас медленно ползёт под кожей. Пусть скажет что-нибудь, что угодно. Пусть просто подаст голос, покажет, что живая. А если нет? Значит, он тоже уже умер?
Но Леночка ответила, зашевелилась, и нелепый страх отпустил Рому. Мать забрала у неё тяжёлую сумку, усадила за стол и ушла в комнату, без смущения закрывая дверь на кухню. Спасала дочь, потому что знала, для чего Рома пришёл. Поняла это раньше, чем он сам. Всё было предрешено.
Во время разговора Белова медленно оживала. Порозовели щёки и вытянувшиеся за этот год скулы. Расслабились напряженные губы. Сполз со зрачков мертвенный налёт. В какой-то момент Лена как большая птица вдруг вздрогнула, стряхивая с себя многолетнюю пыль. А потом улыбнулась по-настоящему, и Рома несмело протянул к её неподвижной руке свои холодные и мокрые пальцы. Пощупал. Она позволила. Помолчали. Лена рассказала, что её мужа поймали и посадили, припаяв сразу несколько статей: кража, мошенничество и даже грабёж. А в тюрьме быстро дали развод.
На следующий день Иванов повел Леночку знакомиться с родителями. Формальным поводом был большой, запечённый матерью лещ, которого отец поймал на утренней рыбалке и с восторгом рассказывал об этом половину обеда, сопровождая стопками водки и шумным причмокиванием. Белова вежливо слушала, улыбалась, хвалила хозяев дома. Но будущая свекровь всё равно смотрела на неё, прищурившись и сжав губы в одну тонкую белую линию. Рома боялся, что сейчас мать скажет что-то резкое, убийственное, что и без того почти прозрачную Леночку сотрет до тени. Но мать молчала, а Белова, глядя в неё пустотой, не переставала улыбаться застывшими в оскале губами.
– Мёртвая она какая-то у тебя, – тусклым голосом бросила мать после, не переставая скрипеть губкой по посуде. – Как рыба на сегодняшнем столе. Такая же мёртвая.
«Заметила», подумал про себя Рома, ёжась. А вслух тоном, не приемлющим возражений, по-солдатски твёрдо заявил, что женится на ней и точка.
– Ну, точка, так точка, – покорно согласилась мать, вытирая красные, сморщенные от воды руки кухонным полотенцем, и больше ни разу за всю его оставшуюся короткую жизнь не выразила прямого неудовлетворения невесткой.
На предложение Леночка согласилась. Безжизненно честно попросила никогда не попрекать её прошлым. Сказала, что будет любить его, как сумеет. Он согласился. Верил, что она сможет его полюбить. Он тогда ещё во многое верил.
В последний день его отпуска подали заявление в ЗАГС, и Рома уехал по месту службы, чтобы там выпросить три дня для свадьбы.
– Давно пора. Военному без боевой подруги нельзя, – одобрительно кивнул командир дивизии, а потом шутливо добавил, – благословляю.
Поженились через месяц. Спешно и суетливо. За день до свадьбы прилетел Рома, но опомниться не успел. Сначала побежал к материной знакомой подшивать купленные для него брюки. Потом отвёз в ресторан продукты. Суровые поварихи, колыхаясь и перекатываясь, выдёргивали их из рук с неодобрительным молчанием. В чем конкретно провинился, Рома не знал. И решил не уточнять, потому что времени было катастрофически мало. Он и Леночку-то увидел только на следующий день, когда приехал на выкуп. Жара стояла такая, что, казалось, он сварится сейчас в черном футляре плотного костюма. Но Рома терпел, неловко вытирая пот с лица платком, заботливо положенным в карман матерью. С оскоминой на зубах послушно цедил ответы на загадки измученно-весёлых изобретательных подруг Леночки. Когда всё-таки пробился к невесте, томящейся в комнате маленькой квартиры и без того набитой людьми, Рома замер и, кажется, впервые за всё время глубоко вздохнул.
Лена сидела на стареньком, давно отжившем своё диване, красивая и печальная. Пышное свадебное платье заботливо окутывало её взбитым облаком. Рома, пугаясь своей смелости, протянул к ней руку. Боялся, что сейчас коснётся, и она растает как морок. Но Леночка подала руку в ответ, оперлась и встала с такой тяжестью, будто не шифоновое платье на ней было, а чугунное.
Потом был чёрный лимузин, над которым ахали и охали гости. Мол, богатство не по карману, где ещё умудрились достать в такое-то время. ЗАГС, в котором плакали все, включая невесту, спрятанную под белым саваном фаты. Рома, дурея, тискал её вялую, безжизненную руку, утешая, мол, что ты, глупенькая, заживем с тобой сладко, да гладко. Ну, хочешь, поплачь. Попрощайся с прошлым, порви с ним навсегда. Не будет у тебя, Леночка, теперь своей жизни. Будет его, Ромина. Ну, или в лучшем случае их общая.
Иванов совсем не ел в ресторане. То ли от жары, в которой лёд трещал и плавился за несколько минут. То ли от того, что до сих пор не мог поверить, что эта маленькая кукольная Белова теперь вовсе не Белова, а его – Иванова. Пил воду, ошалело смотрел по сторонам, считывая радость с распаренных от водки и июльской духоты лиц. Оглушённый счастьем, не слышал ничего и, только по губам людей угадывая «горько», целовал свою несчастную жену. Было не горько и совсем не сладко, а всё ещё солоно. Как говорится, хлеб да соль. В добрый путь.
На следующий день они, захватив заранее собранные вещи, улетели далеко-далеко, где новую Леночку в ярко-красном нарядном платье ждала печальная лупоглазая военная буханка. Она отвезла её в унылую казенную квартиру маленького трехэтажного дома без уюта, удобств и в принципе без жизни.
Зажили тихо. В холодную хатку с одним продавленным диваном, скрипящим дверцами шкафом и потёртым столом Рома поочерёдно притащил ещё два стула-близнеца, часы, а затем и чьи-то старые запыленные шторы, сменившие на окнах газетки, которые отпечатались на стекле буквами другого, большого мира. Леночка долго не трогала их, будто оставляла для себя лазейку. А когда через два месяца после свадьбы поняла, что беременна, взяла тряпку и решительно вымыла окна до блеска.
Иванов, совершенно счастливый от новостей, пытался найти для неё в бедной деревне хоть что-то вкусное. Но Леночку ничего не радовало. Взгляд её, изредка прояснявшийся до беременности, теперь почти всегда был задёрнут мёртвым. Она смотрела на всё с одинаковым равнодушием, замирала в восковой улыбке, если понимала, что Рома спросил что-то и слишком долго ждал ответа. Тоскуя, надолго уходила из дома. Часами гуляла по лесу там, где проходила граница охраняемого солдатами военного объекта, а дальше ступать не решалась – не велено было. Но и этого хватало, лес давал убежище, ей, будто осиротевшей и неприкаянной.
Лена смотрела в себя и чем дольше смотрела, тем больше понимала, что материнству не радуется. Она хотела надеяться, что ребёнок всё изменит: и её нелюбовь к хорошему, положительному во всех отношениях мужу, про которого говорят «смотри, не упусти»; и эту глухую, стылую землю, которая только прикидывалась живой, но на самом деле давно остыла; и чужой дом, который, как она ни старалась, не могла сделать родным, пропитать и заполнить собой. Ребёнок в ней был таким же чужим, как и всё вокруг. С горечью понимала – надеяться не на что. Изменить ничего нельзя с того момента, когда она увидела на своей кухне испуганного Иванова и уж тем более сейчас, когда дитя стягивает их друг с другом всё сильнее толстой нитью. И чем дальше, тем нить толще, плотнее, а дышать сложнее.
Только шумящий лес хоть как-то убаюкивал тоску и притуплял отчаяние. Бесконечно высокие деревья упирались в небо, стараясь порвать его насквозь острыми ветками. Лена терпеливо ждала того дня, когда послышится, наконец, сухой треск рвущейся на части ткани, и полетят рваные лоскуты неба на землю. В этот самый момент произойдет что-то очень важное – она проснётся. Окажется в своём родном доме. И если открыть дверь в комнату, внутрь ворвется запах маминых веснушчатых блинчиков, каждый из которых, как жирное и сияющее промасленное солнце. Свернешь его пополам, потом ещё раз и ещё, чтобы получился конвертик. Схватишься за ажурный край, поднимешь, а с него капает золотое масло, стекает прямо к пальцам. Быстрее окунёшь в клубничное варенье, вываленное мамой на чуть треснутое блюдце, и сразу в рот. Кусаешь, погружая зубы в сладкое пупырчатое мучное тело, жуёшь и жмуришься. Слышишь, как щелкают на зубах клубничные семечки из варенья – тихо-тихо. Мамочка, как вкусно! М-м-м… Мамочка.
Но поднимался ветер, кидая острые ветки из стороны в сторону. Лена отмирала, слушала ещё немного – может быть, за шумом шелестящей листвы всё-таки послышится треск рвущегося неба? И, не дождавшись, куталась в платок, раздобытый Ромой, чтобы ни дай Бог не простыла, а потом медленно брела домой, в свою холодную военную квартиру, где никогда весело не шипело на сковородке солнце и не переливалось золотом масло.
***
За год, который они прожили вместе, стремительно умер отец Ромы, а следом через три месяца мать Лены. Оба раза посеревший Иванов летал в одиночку хоронить тёщу и отца. Лене уже нельзя было с ним. Он со страхом смотрел на свою красивую, полнеющую с каждым днем всё больше жену, и ждал, когда она рванёт, и из неё хлынет огромное женское горе. Но Леночка отнеслась к новостям так же безучастно, как если бы ей сказали, что умерла она сама. Только стала чуть дольше задерживаться в лесу. Улетая, Рома попросил единственную на всю военную часть медсестру Ольгу присматривать за супругой, а сам только и думал о том, почему смерть матери не потрясла жену.
Похоронил тёщу быстро. Смотрел на её даже после смерти напряженное морщинистое лицо в обрамлении белого платка и испытывал неловкость, да такую, что хотелось поёжиться. Было в ней что-то укоряющее. Будто не сама отдала дочь ему в руки, а он вероломно украл. Будто вся её жизнь держалась на Леночке, а, потеряв её, она со вздохом облегчения сбросила с себя тяжёлое, обессилившее тело.
Попрощаться с тёщей пришли немногие, на поминки в квартире остались и того меньше. Зато заглянули уважаемые люди. Напомнили, что квартира в залоге, а так как хозяйка отбыла на тот свет, то все долговые обязательства отходят наследнице. Если она, конечно же, не откажется от имущества. Роман обещал переговорить с женой, но, вернувшись, спросил о том, о чём думал всё это время, не переставая – не будет ли она горевать по матери? Леночка, спокойная и медленная, посмотрела на него своими блёклыми глазами и бесцветно ответила, что теперь он – её семья. А всё другое в прошлом, и это не изменить. А значит, и плакать не надо, беду накличет. Рома решил, что этого ответа ему вполне достаточно и больше ни о чём не спрашивал. Всё снова вошло в привычный ритм жизни.
Под конец беременности Лена вдруг резко переменилась. Стала медленной, ходила так, будто обдумывала каждый свой шаг. Даже речь её, прежде и без того неторопливая, замедлилась, наполнилась тягучими паузами, которые Рома слушал с удовольствием, впитывая в себя очередную новую полугрань сказочно-неизученной жены.
Она намного меньше бродила по округе и куда чаще сидела дома, учась у опытных многодетных соседок, как шить распашонки и вязать шапочки. Потом в какой-то момент тихая и всегда спокойная, вдруг взъярилась, вспыхнула и гневно заявила ослепленному и не замечавшему ничего кроме неё мужу, что для ребенка нужна кроватка. Не собирается же он класть младенца на старый кривой диван? Он вообще хоть немного думал о том, что такое дети, и что если она ещё кое-как может жить среди всей этой нищей солдатчины, то ребёнок – нет.
Иванов действительно не думал. Он лелеял в своей голове образ счастливой семьи, где жена, как матерь Божья с иконы, которую мама в его детстве иногда воровато доставала из буфета и тайком целовала, стоит в небесном свете, со счастливым и не по годам умным ребёнком на руках. Какие такие коляски, ванночки, шапочки и одеяльца? Какие пеленки и соски? Но повинуясь ставшей вдруг властной жене, Рома начал послушно бегать по поручениям. За копейки купил колыбельку у многодетной семьи, уставшей от очередного, пятого по счёту малыша и надеявшейся продажей кроватки снять проклятье плодовитости. Набрал кучу вязаных вещей разных размеров и фасонов у бабки, местной мастерицы. А отвезя Леночку в город к врачу, бегал по рынку со списком, скупая пеленки, носочки, штанишки, чепчики, шапочки, бутылочки, одеяльца и еще тысячу, оказывается, нужных, шокирующих его мелочей. И всё, потому что Лена начала оживать. Чем больше становился её живот, тем ярче и влажнее блестели глаза. Рома теперь лишь изредка видел в них неестественный белёсый отблеск. Леночка вдруг занялась домом, устроив такую страшную уборку, что он ходил по комнатам на цыпочках, взяв свою обувь в руки. Ольга, к которой он пришел просить зелёнку, чтобы была, когда придется смазывать пупочек новорожденного, понимающе улыбалась. Иванов, уловив эту женскую солидарность, как-то неожиданно для себя вдруг разоткровенничался, поделился удивительными домашними переменами. Медсестра только посмеялась и произнесла загадочное, мужскому миру непонятное:
– Гнездуется твоя Ленка, как и любая баба на сносях. Всё, теперь пропадешь ты у неё под каблуком.
Иванов даже не обиделся. Он был и не против, потому что впервые за год, когда он, ложась в кровать, обнимал свою женщину, она перестала вздрагивать. То ли от страха, то ли от отвращения.
Почти через год после свадьбы родилась Иванова. Ещё через четыре – Богдан.
3.
Если взрослая Иванова вела какие-то подсчёты в памяти, то делала это, шевеля губами и тихо проговаривая вслух – почти шипела. Дурацкая привычка, неосознанная, нелепая. Прицепившаяся с детства, когда считала задачки, шёпотом повторяя вычисления раз за разом, пока раздраженная мама не шикала на неё:
– Да сколько можно! Так можно и с ума сойти! Считай про себя!
Маленькая Иванова кивала, замолкала, погружалась в мир уравнений и через время снова начинала шептать. Шепотки переползли и во взрослую жизнь, появлялись при виде ценников в магазинах, подсчётах сдачи и при выводе годовой оценки круговороту учеников. Наутро после телефонного звонка бывшего мужа шепоток вернулся, когда она стояла перед расписанием поездов и вычисляла, как быстро сможет добраться до брата. Вечерний поезд подходил больше всего. Ходил раз в три дня, и сегодня был тот самый день.
– Как удачно, – шепнула себе Иванова, а потом прикусила язык. Додумалась же. Ещё бы добавила – как удачно, Богдан, что ты умер вчера, очень предусмотрительно с твоей стороны, потому что сегодня я успею сесть на подходящий поезд, а не скакать по вокзалам разных городов с пересадками. Дура!
Обругав себя, Иванова, шевеля сухими губами, продолжала расчёт. Поезд едет сутки, стоит на нужной ей станции ровно минуту, выплёвывая одних пассажиров и всасывая других. А там, если ничего не изменилось с той поры, когда брат ей ещё что-то рассказывал, должен ходить один и тот же пузатый жёлтый автобус, который за три часа тряски по бездорожью привезет Иванову в село, где Богдан убил себя.
«Забрался же в самую глушь» – мрачно размышляла Иванова, расплачиваясь за билет в лающем окошке кассы вокзала. Опасливо выдернула из железного зева билет с паспортом и побыстрее отошла.
Наверное, Богдан думал, что не доберутся до него, не найдут, не будут требовать назад. Иванова вначале и не требовала. Да и потом тоже. А стоило бы. Стоило, как только он испарился из её жизни, перестав даже писать. Знала ведь, что им нельзя переставать разговаривать друг с другом. Но смирилась, сложила последние письма в коробку, убрала её в шкаф и пошла готовить ужин. Она отпустила Богдана. Просто сделала вид, что не слышит, как он беззвучно кричит от отчаяния.
Иванова стояла на остановке, переминаясь от холода с ноги на ногу. Тихонько проклинала погоду и ненавистную зиму, которая всегда пробиралась в тело слишком глубоко. Прищурившись, Иванова вглядывалась в номера грязных, толкающихся на дороге автобусов, выискивая свой. А сама составляла в голове план.
Поезд вечерний. Значит, есть время заскочить в школу и написать на отпуск по семейным. Уроки она отменила ещё утром, позвонила завучу, поймав её перед выходом из дома. Работу очень уж не хотелось пропускать. А что делать? Богдан уже не сможет подождать.
Может быть, управится в школе за час. Хорошо бы. Потом надо быстро вернуться домой, собрать немного вещей, предупредить Веру, а по-хорошему, попросить полить цветы, если придётся задержаться. Хотя, что там задерживаться? Приедет, похоронит и уедет. На всё про всё три дня.
Иванова дождалась заляпанный автобус, забралась в его промёрзшее нутро, просочилась сквозь молчаливо-недовольную толпу, выискивая место, чтобы присесть. Всё занято. Приметила у окна школьника, встала над ним, выжидая. Такие обычно притворяются спящими или старательно смотрят в окно, чтобы не видеть людей рядом. Но школьник почему-то вдруг повернулся и поднял на неё голову. Взгляд его испуганно заметался, он хотел было снова отвернуться, но потом с досадой понял, что Иванова его уже увидела, а потому нехотя приподнялся и, махнув рукой на сиденье, недовольно буркнул:
– Садитесь.
Иванова по-учительски хотела поправить его, процедив «присаживайтесь», но вовремя прикусила себе язык, кивнула в знак благодарности, села, прикрыла красные от бессонной ночи глаза и поехала в школу. Им было по пути.
Ехать всего-то шесть остановок, недолго, но она всё равно задремала. А очнулась уже от визгливо-звонкого:
– Билетики оплачиваем. Билетики! Женщина! Женщина, билетик оплачиваем!
Иванова с трудом разлепила глаза, моргнула пару раз и тут же уткнулась взглядом в перемотанную рулонами разноцветных билетов руку. Опомнилась, засуетилась. Запустила пальцы во внутренности расплывшейся на коленях сумки, пошарила и цапнула кошелёк. Тётка стояла над ней, нервно поджимая губы, попеременно закатывая глаза и тяжко вздыхая. Мол, почему такая-сякая не подготовилась сразу, почему задерживаешь честных людей. Иванова отчего-то заволновалась и даже вспотела. Пальцы соскальзывали с металлических петелек кошелька, прилепившихся друг к другу намертво. На секунду Иванова ощутила себя такой же школьницей, как и её многочисленные дети, которые мялись у доски, краснели, тужились, но не могли ответить на вопрос. Но тут, к счастью, защёлки на кошельке поддались, недовольно цокнули и раскрылись, позволяя пальцам выудить несколько монет. Высыпая их кондукторше в руку, Иванова старалась не смотреть той в глаза, хоть и понимала, насколько это глупо. Женщина тоже чувствовала свою власть – царица и надзиратель автобуса в одном лице. Хорошо бы устроить скандал, с позором выставить нарушительницу на мороз. Но деньги уплачены, прицепиться не к чему. Кондуктор недовольно послюнявила палец, взялась за одну из лент билетного рулона, оторвала и протянула Ивановой.
– Что ж вы, женщина… – устыдив напоследок, произнесла она, но фразу не закончила, отвернулась и продолжила свой путь. Иванова с облегчением выдохнула, расслабилась и даже расползлась по сидению. Школьник, уступивший ей место, посмотрел сочувственно, как своей, из того же теста, что и он сделанной. Знаю, мол, как это, когда нависают и требуют, а ты и слова не можешь выдавить. И что бы ты ни сказал, всё уже будет неправильно, потому что ты с неправильного начал.
Иванова на него рассердилась – сколько ему лет, а сколько ей? Так же недовольно, как и тётенька-кондуктор поджала губы. Чтобы спрятаться от глубокого мальчишеского понимания, Иванова опустила взгляд на билет, зажатый тисками побелевших пальцев, и уставилась на блекло-красные цифры. Ба учила её находить счастливый. Отдельно складываешь три первые цифры, отдельно три вторые. И если совпадут – счастливый билет! Ба хранила такие в кошельке, верила, что они приносят удачу, помогают от всех бед. Особенно от бедности. У неё в кошельке их было так много, что, порой, они разлетались, как засохшие листья с деревьев, когда ба воровато вытаскивала деньги, чтобы заплатить за покупку. Маленькая Иванова тут же бросалась их собирать, а когда однажды захотела припрятать один, думая, что бабушка зазевалась, то получила по рукам.
– Чужую судьбу не бери никогда, как и чужое счастье, – строго отчитала её ба, погрозив пальцем, когда маленькая Иванова, потирая руку, обиженно надула губы. На выдавленные слёзы даже внимания не обратила.
Такие «счастливые» билетики были и у маленькой Ивановой, только намного меньше. У неё не было кошелька и даже своей сумки, поэтому ба распихивала их по всем карманам курток и пальто, с таким видом, будто с Богом договорилась. Другие дети носили пугающие голубые глазки от сглаза или крестики, а маленькая Иванова трамвайные и троллейбусные билетики.
Школа встретила её молчанием: пустые коридоры, осиротевшая учительская, с укором глядящие со стен портреты. Иванова подумала, что всё это великое безмолвие в её честь, а потом с запозданием вспомнила, что идут уроки, и до её траура никому нет дела. Директор, однако, оказался на месте. Поднял сухие глаза, стоило ей зайти в кабинет. Так же сухо сказал «соболезную вашей утрате», из приличия помял её ладонь своими крючковатыми острыми пальцами. А потом, указав на лист бумаги, деловито поинтересовался, сколько дней она будет отсутствовать, и не сорвёт ли незапланированный отпуск учебный процесс? Нет, нет, он, конечно, понимает, что смерть близкого родственника это тяжелейший удар. Но на ней висит несколько старших классов, а учителя сейчас и так на пересчёт, все болеют. Её буквально некем подменить.
Под конец, забрав из её рук листок с каллиграфическим заявлением и удостоверившись в том, что Иванова не собирается заваливать учебный процесс, обязуясь выйти через четыре дня на работу, он протянул ей в ответ конвертик и, понизив голос едва ли не до шёпота, сказал:
– От коллег вам в помощь.
Иванова хотела отказаться. Не любила этого. В конце концов, она ведь этих денег не заслужила, честным трудом не заработала. А похоронить Богдана сможет и сама, откладывала же. И открыла было рот, чтобы вежливо отказаться, а потом увидела, как её рука, по-нищенски просительно раскрывая ладонь, воровато хватает конвертик и суёт в сумку. Иванова сконфузилась, замялась, вся снова как-то сжалась и пошла красными пятнами.
– Берите-берите, не стесняйтесь, – пришёл ей на помощь директор, внезапно смягчаясь. Сухость его разгладилась, глаза увлажнились, размазались покровительственной добротой. – Мы ведь коллектив, а коллектив должен поддерживать друг друга даже в самые сложные времена. В конце концов, какой пример мы подаём детям?
Иванова знала, какой. Когда называем белое чёрным, когда говорим, что кризиса в стране нет, когда придумываем врагов. Но всего этого она, конечно же, не сказала. Коротко поблагодарила директора, будто впитала в себя его равнодушие.
По пути домой снова дремала в автобусе, болезненно пробуждаясь на каждой кочке. Приболела что ли? Ей бы поспать, окунуться в безразмерное полотно ночнушки, утонуть в вялости подушек. Ох, как любила Иванова спать – всегда любила больше всего. Но с этой ночи уже не могла. Богдан не даёт, вцепился и тащит к себе, зовёт.
Дома сразу пошла по комнатам, выдёргивая вилки из розеток. Дом гас, застывал, погружался в похоронную тьму. Будто он один следовал правилам и как полагается выражал скорбь, которую сама Иванова не могла вытянуть из-под кожи. Как не могла и испытывать шока, сходить с ума от отчаяния, рвать на себе волосы и одежду. Не могла. Не имела права. Она – образцовая учительница, которую старательно лепила в себе не год и не два. Скорбеть публично бессмысленно и глупо. Может быть, в первый раз или второй ещё допустимо. Но Иванова привыкла к смерти. С самого детства та всегда шла рядом, прибирая к рукам всё, до чего могла дотянуться. И вряд ли уже сможет чем-то удивить.
Забрав у дома весь свет, Иванова вернулась в спальню и, даже не взглянув в сторону кровати, полезла в шкаф за сумкой. Пока пыталась вытащить её, зажатую набитыми вещами, задела коробку, опрокинула. Крышка отлетела, и из неё ворохом белых птиц вылетели и разбились о пол письма. Иванова замерла, так и не выпустив из рук добытую сумку. Смотрела на мёртвые письма и не могла двинуться с места. В них он ещё жив, и это невыносимо. Разговор с братом прошлой ночью не задался, и Иванова, испугавшись себя и рвущегося из неё безумия, спрятала письмо обратно в коробку. Не захотела сходить с ума. Но Богдан всё сделал по-своему. Вот, мол, от меня тебе ни скрыться, ни спрятаться. Хочешь, не хочешь, а поговорить придётся. И тогда Иванова кивнула. Кинула на пол сумку, отозвавшуюся обиженным хлопком, подобрала россыпь писем, и, не церемонясь, выплеснула их на дно. Не глядя, хаотично покидала туда же трусы, носки, колготки, точёные юбки-карандаши, да тёплые свитера. Всё вперемешку, кувырком, лишь бы засыпать поскорее, спрятать, заглушить укоризненный голос Богдана. Как упустила меня. Как забыла, предала. Как променяла на обманчиво-счастливую жизнь. Помнишь?
– Не я. Не я виновата, – пробормотала Иванова, отпихнув сумку. Та прогудела что-то неразборчивое и замолкла. Затихли на дне шуршащие птицы. И пока они не заговорили вновь, Иванова ринулась на кухню, чиркнула спичками раз, два и зажгла плиту. С грохотом опустила на весёлый голубоватый огонь полосатый чайник, случайно плеснув водой на себя и пол. Чертыхнулась, но вдруг успокоилась. От плиты повеяло надёжным теплом, и Иванова потянулась к нему, едва не прилипла руками. Озябла ещё с ночи и всё никак не могла отогреться. Выпила одну кружку чая, потом вторую. Он обжигал, ошпаривал глотку, но тепла не давал. Холод слишком долго жил в ней.
Решила, что лучше просидеть остаток времени до поезда на вокзале. Продрогнет окончательно в продуваемом со всех сторон зале ожидания, зато сможет отвлечься.
Она вернулась в комнату, покосилась на молчаливую сумку, но всё-таки подхватила её – чуть брезгливо и опасливо. Перед выходом завернула в ванную, скинула в распахнутый рот сумки щётку, пасту, да кусок мыла, лежащий в кирпиче пластика. В коридоре вплыла ногами в промокшие прошлогодние сапоги с побелевшими от соли круглыми носами. Поморщилась. Накинула пальто и пуховый шарф, повесила на излом руки исцарапанную дамскую сумочку с документами, билетом и хрустящим конвертом с деньгами. Подхватила вторую. Щёлкнула выключателем, лишая квартиру последней жизни, а потом вышла из дома, захлопнув дверь. И сразу вспомнила: не присела на дорожку, не позвонила Вере. Сделав два шага, замерла, обернулась на дверь. Возвращаться плохая примета. Значит, позвонит с вокзала. Да и посидит на дорожку там же.
Пока шла, увязая в чавкающей слякоти, пока ехала в надышанном автобусе, отупело думала о том, что смерть не должна была трогать Богдана – не имела права. Хотя бы потому, что жизнь брата была поменяна на жизнь отца. Или потому что Богдан заслужил её, принеся кровавую дань и обильное жертвоприношение.
***
До появления Богдана Иванова помнила своё детство кусками и урывками. Вот оглушающее величие деревьев, больших, надменно беседующих о чём-то своём наверху. И даже если с силой прижаться щекой к заскорузлой коре, всё равно не обхватить ствол руками, как ни старайся. Вот колючий сибирский холод, застывший въевшейся сеткой на стекле. И если послюнявить палец и прижать к окну, то можно пририсовать мути какие-нибудь картинки. Или испортить всё. Вот недовольные причитания и красные-красные почему-то распухшие руки, которые расплывшаяся от времени мама из прошлого до боли растирает в своих тёплых ладонях. И всё. Нет больше в памяти взрослой Ивановой ничего, а только сплошная белая пропасть. Да и не должно быть. Она точно это знала. Потому что настоящая она появилась тогда, когда появился Богдан – её подарок.
Он сделал это так ярко, так ослепительно-щемяще, что Иванова до сих пор помнила то обрушивающееся на неё огромное нечеловеческое счастье, сносящее с ног – она с восторгом обхватывает руками свёрток толстого синего одеяла, силясь заглянуть за ворсистый угол конверта и увидеть, какой он – этот новый человек? Что он в ней изменит? И как изменится мир, когда брат откроет свои глаза?
Маленькой Ивановой, конечно, не дали Богдана по-настоящему. Окутывая её тревожным шелестом предупреждений «держи осторожно, не урони, аккуратнее!», ей положили брата на коленки, придерживая многочисленными женскими руками. Она пыталась заглянуть под край одеяла, чтобы увидеть помятое вытянутое лицо, но всё время отвлекалась, пытаясь сосчитать эти руки и раз за разом сбивалась. То ли четыре были руки, то ли шесть. На мгновение ей даже показалось, что мелькнули мужские руки, папины, но маленькая Иванова знала, что этого не может быть. Бабушка говорила, что папа умер. Что такое «умер» маленькая Иванова уже понимала. Но по-своему.
Богдан родился глубокой зимой. «Не в самую лучшую погоду» – причитала бабушка, укутывая её, чтобы ехать в роддом, забирать невестку и внука. Маленькая Иванова стояла неподвижно, боясь шелохнуться, и даже дышать старалась медленно и осторожно, чтобы не сердить бабушку. Та, пыхтя и отдуваясь, как большая полная кипящего варенья кастрюля, всегда раздражалась, когда приходилось одевать внучку. Это требовало нечеловеческих усилий: присесть, встать, наклониться, выпрямиться, снова нагнуться и еле-еле, хрустя всем телом, разогнуться. Бабушка кряхтела. Запихивала детские руки, путающиеся в резинках, к которым пришиты вечно убегающие варежки, в рукава шубки. Бабушка причитала, завязывая узловатыми пальцами бантик под шеей из замусоленных и пожеванных верёвочек шапки. И никак не поддавались непослушные детские ноги, проглоченные шерстяными носками, не желали влезать в негнущиеся валенки. Маленькая Иванова даже не пыталась помогать, зная, что сделает только хуже и получит неболючий, но обидный шлепок по попе. Она стояла, потея и мечтая поёрзать, пошевелиться, почесать спину, которую исколол грубый колючий свитер. Иванова ненавидела его всей своей маленькой душой. Она не раз устраивала маме скандал, ныла и даже рыдала, прося не надевать этот свитер. И мама, временами, когда была в хорошем настроении, поддавалась. Но с бабушкой это никогда не работало. Сколько бы маленькая Иванова не ныла, сколько бы ни рыдала, размазывая рукавом колючего свитера сопли по всему лицу, бабушка была непреклонна.
– Вырастешь, спасибо скажешь, – сварливо говорила она, и эта фраза пресекала бунт и подавляла революцию на корню. Маленькая Иванова смирялась, терпела мучения и ждала, когда её выпустят на улицу. Тогда весь большой мир ринется к ней навстречу, обнимет, утешит холодом, погладит ласковой, но колючей рукой по румяным щекам, вытирая слезы. Остатки их превратятся в солёный иней на ресницах и позволят забыть про надоедливый зуд.
Сегодня маленькая Иванова терпела, не плакала и даже не ныла. У неё была веская причина – сегодня она стала старшей сестрой. А старшие сестры должны быть примером для младших братьев, должны быть сильными и смелыми. И не бояться каких-то глупых колючих свитеров.
Бабушка не разрешила взять с собой санки, потому что с ними неудобно будет ехать в автобусе. Маленькая Иванова попыталась было надуться, но зима, как хорошая нянька, снова отвлекла её, закружила снежным порывом, завыла чудно́й песенкой. Мороз был такой колючий, что волоски в носу тут же склеились и замерзли. Маленькая Иванова пару раз шмыгнула, чтобы вернуть себе запахи, но когда не помогло, она просто прикрыла нос варежкой и задышала тёплым воздухом. Поднимающийся пар оседал на ресницах, мгновенно замерзая белым. И можно было представить, что она накрасила глаза тушью, как мама, которая каждое утро стоит перед зеркалом, приоткрыв рот, и водит по ресницам густо-чёрным. Маленькая Иванова рассмеялась, неуклюже подёргала бабушку за край толстого пальто и восторженно выдохнула паром:
– Ба, смотри! Я – Снегурочка!
– Иди быстрее, на автобус опоздаем, – не слыша её, торопилась бабушка и продолжила громко причитать. – Хоть туда доедем сами. А обратно придется машину ловить. Кучу денег сдерут. А что делать… Не морозить же ребёнка…
Маленькая Иванова поначалу прислушивалась, потом зазевалась на сугробы. Представляла, какие дома можно из них сделать. Только ба всё равно сегодня гулять не отпустит. Даже после того, как они заберут брата и маму из больницы.
Покачиваясь в рычащем, как большой пёс автобусе, маленькая Иванова с любопытством смотрела по сторонам, запоминая серые и чёрные фигуры людей. Они замерли как статуи в одной позе, одинаковые взгляды вмерзались в запотевшие клочьями окна. Маленькая Иванова видела такие на кладбище, когда папу закапывали в землю. Она тогда очень устала стоять, цеплялась за какую-то тётку и, почти засыпая под монотонные стоны мамы и всхлипывания бабушки, рассматривала сидящих со всех сторон тёть и дядь, которые смотрели только на неё. Они не злились, а даже улыбались. И от этого засыпать на морозе было намного спокойнее.
Когда автобус остановился, ба стянула её с сидения и потащила к кусающимся дверям, на ходу громко предупреждая водителя, чтобы он ни дай Бог не закрыл их, и не придавил несчастную женщину и ребёнка. Отогревшиеся от мороза щёки на холоде снова вспыхнули двумя красными солнцами. Они горели, жглись, пощипывали кожу, но маленькая Иванова всё равно ими гордилась. Редкость же – солнца появлялись нечасто, только после холода или от злобной жары. Правда как-то раз папа взял две половинки свёклы и натёр ей щёки. Получилось очень похоже. А потом папа умер.
Маленькая Иванова знала, что это не так, и никому не верила. Не помогало даже то, что бабушка, отметая все советы мягкосердечных соседок, прямолинейно говорила – папа умер. Что такое умер? Что значит умер? Умер, как в сказке? Умер – значит пройдёт все испытания, искупается в кипящем молоке и вернётся? Так умер? Потому что для маленькой Ивановой папа одним ранним утром всего лишь поцеловал её в макушку, клюнул маму в губы, ласково погладил выпирающий живот и ушёл на службу. Как всегда. В день, ничем не отличающийся от других. А через несколько часов прибежал какой-то запыхавшийся взмокший солдатик, стянул со лба засаленную пилотку, суетливо застучал в дверь и испуганно пробормотал:
–…повесился…
Мать даже не закричала – застонала – завыла волчицей и бросилась бежать из дома. Бабушка молча осела на диван. Маленькая Иванова осталась сидеть на ковре, собирая пирамидку из кубиков.
Потом были чёрные ткани на зеркалах и всех отражениях, раздражающие скрипы половиц от бесконечных ног; тихий, похожий на сирену, фоновый вой многоголосых женщин и зудящий шёпот, от которого хотелось кожу разодрать обкусанными ногтями.
–… какой молодой был…
–… второе дитё на подходе, да как только решился, дурак…
–… не любила его никогда, всю кровь высосала, стерва…
–… как жить-то, куда теперь податься…
–… да на кого ж остави-и-и-ил…
«Не оставил!» – хотелось выкрикнуть маленькой Ивановой. Потому что он вернулся. На второй день привезли отца, торжественно внесли и уложили в комнате, где спала бабушка с маленькой Ивановой: праздничного, нарядного, одетого в парадку. Ба присела к нему, погладила руки, затянутые в белые перчатки, своей съёжившейся, выдохнула тяжко:
– Сыночек.
И больше ничего не говорила. Так и сидела, не сводя взгляда со спящего отца. Маленькая Иванова тоже хотела взять его за руку. Но соседки окружили её зудящим шёпотом и увели. А вернули, когда похудевшая вдруг мама с одним торчащим из-под черного балахона животом пришла за ней и принесла красивое кукольное платье. Молча одела, причесала, придирчиво одернула складки, стряхнула пылинки. Потом взяла за руку и повела к автобусу, полному чёрных людей. Папа торжественно лежал посередине. А потом его засыпали хрустящей мёрзлой землёй, но маленькая Иванова на это не смотрела. Она разглядывала людей вокруг, которых было больше, чем тех, кто приехал с ними в автобусе.
Той же ночью, когда дом их окончательно стал пуст, а маленькая Иванова притворилась спящей, мама и бабушка сели на кухне. Жёлтый свет пробивался квадратным прямоугольником из-под двери. Тихие голоса зажурчали. Маленькая Иванова ловила фразы урывками.
–… сказали, что не выгонят, пока не рожу.
– Я им выгоню! Я к командиру дивизиона пойду! – погрозилась ба.
– …потом ещё дадут немного времени. Месяца два. Может, три. Ну, а потом…
– Потом в город вернёмся. Нечего думать, Елена… Квартира пустует. Никто тебя там не тронет – забыли уж все.
– Здесь же Ромка останется. Что люди скажут опять? Что бросила?
– Ты себя загубить хочешь? О детях подумала? Что им тут делать? Гнить так же, как и отец? – грозно гудела ба. Мать молчала. – Вот и нечего. Родишь, оклемаешься и уедем домой.
Через два месяца мама родила. А через три дня после этого, маленькая Иванова с бабушкой забрали её из роддома, где никто не улыбался, и было слишком много рук.
Вечером сидели в своём полуопустевшем доме над ребёнком три женщины: маленькая, средняя и старшая. Сидели, смотрели и думали о том, какая судьба ждёт их.
– Как ребёнка-то назовешь? – спросила ба. Мама равнодушно пожала плечами и не ответила. Не сводила глаз с туго спелёнатого кокона. Бабушка помолчала, потом покряхтела и сказала:
– Мужа забрал Бог, сына дал. Нечего тут думать, Елена. Богом данный тебе сын. Богдан.
Мать спорить не стала. И на следующий день, оставив сына со свекровью и маленькой Ивановой, поехала в ЗАГС.
4.
В поезде стоял привычный запах разнообразной человеческой жизни: затхлая смесь чего-то смазано-людского с оттенком безысходной горечи. Проталкиваясь вперед в узком проходе, Иванова морщилась, стараясь вдыхать пореже. Знала, что через пять минут принюхается, но всё равно едва сдерживала себя от того, чтобы не поёжиться.
Нашла своё боковое плацкартное место, запихнула сумку под сиденье, вторую теснее прижала к себе. Выдохнула, села.
Она уже устала. Ещё не добралась до брата, ещё не взвалила на свои плечи похоронные хлопоты и растраты; чужие причитания и подвывания, споры об отпевании и поминки. Поезд даже не тронулся, а она уже вымоталась, иссякла, истончилась. Не хотела всего этого. Рада была бы притвориться, что ничего не может и не умеет. Ведь могла же порыдать бывшему мужу в телефон. Так, мол, и так, бедная я несчастная, горе-то какое-е-е. Он поскрипел бы зубами, послушал хмуро свою нынешнюю, но всё равно бы поехал с бывшей, по-мужски помог. Но нет, Иванова сама всё сделает. Потому что знает – Богдан ждёт только её. Не нужен ему никто больше.
Пока вагон заполнялся людьми, Иванова терпеливо смотрела в толстое заляпанное окно и вспоминала о коротком разговоре с Верой, которой позвонила с хабалистого вокзала. Сказала, что дядька её умер, что цветы надо полить дома желательно сегодня, но можно, конечно и завтра, и что дольше трёх дней не должна задержаться. Вера спросила только, поедет ли с ней отец. Она всегда об отце спрашивала – о нём, и ни о ком другом. С недовольством, как ей кажется, скрытым. Будто это Иванова виновата, что он ушёл. А она и виновата, потому что от неё все уходили.
Вагон забился живой многорукой, многоногой, возящейся во всех углах массой. Где-то вдалеке послышался свист, потом мягко качнуло, и громкий визгливый голос с запозданием прокричал:
– Провожающие есть? Провожающие – на выход!
Суетливо побежали по вагону располневшие голени и расплывшиеся коленки, мелькающие из-под форменной юбки. Иванова вся вжалась в полку, чтобы не задели. Проводница пролетела вихрем, обдавая смесью запахов немытого тела, табака и духов. К её счастью, забывших о времени провожающих не нашлось, и поезд, медленно набирая скорость, беспрепятственно увозил Иванову от дома, где прошла вся её сознательная жизнь.
Теперь оставалось ждать. Когда нервная проводница отдышится, когда неспешно и величественно обойдет свои владения, сверяя билеты и паспорта и, спустя целую вечность, выдаст стопку чистого, еще сырого постельного белья, которое брезгливая Иванова послушно расстелет на своей узенькой койке, не собираясь ужинать и убрав складной столик. Так жизнь и проходит – постель сворачивается в стол, а стол в постель. Раз за разом. Из года в год. Неизменный ход вещей.
Иванова уляжется на белые простыни в своей чёрной одежде, засунув сумку с документами под подушку. Укроется сыростью по самый нос и примется ждать, когда большое человеческое животное своими многочисленными руками растянет по койкам многоразовые постели; не стесняясь своей наготы, облачится в домашнее, удобное, нелепое; шурша пакетами и газетами, откроет чуть задохнувшиеся котлеты, выложит на стол спичечные с белым налётом коробки с солью, морщинистые жареные окорочка с застывшим янтарным жиром, вспотевшие варёные яйца, пахнущие летними арбузами огурцы и чуть примятые закисшие помидоры. А потом, жуя и чавкая, проглотит всё это разом, зальёт сладким чаем, повозится в постелях, зевая на разные лады, и сыто затихнет. Сегодня Ивановой разрешено не участвовать в этом неизменном ритуале, и она никого не оскорбит. Сегодня она имеет право не быть частью своего народа. У неё уважительная причина – горе. Многоликое многорукое животное поймет. Войдет в положение на один день. Покосится немного, но промолчит.
Когда животное успокоится, и погаснет свет, Иванова укроется саваном с головой и закроет глаза. Уснёт и всю ночь прокачается в чужих железных руках под мелодичный перестук колыбельной. Баю-баюшки-баю, не ложися на краю…
***
После рождения Богдана им вчетвером позволили прожить в казённой квартире два месяца, а потом вежливо, но настойчиво «попросили». Хотя мать и без того торопилась. Денег, собранных знакомыми и сослуживцами мужа, практически не осталось, а своих накоплений у них не было. И о каких накоплениях шла речь, когда вокруг и всюду была нищета?
Вещи Ромы пришлось раздать или продать местным из деревни. Не тащить же их с собой? Но маленькая Иванова успела выкрасть пару белых перчаток от парадной формы: одну для себя, другую для Богдана. На память. Потому что видела, как ба, утирая глаза, отложила к своим вещам отцовскую пилотку. Остальное мать беспощадно уничтожила.
Лена собирала их вещи, которых внезапно оказалось слишком много за пять прожитых здесь лет, и всё удивлялась этому.
– Странно-то как, – бормотала она, заклеивая очередную коробку.
– Что тебе странного? – сухо скрипела ба, ведя в простой пролинеенной тетрадке перепись вещей.
– Прилетела сюда с одной сумкой, а эта коробка какая по счёту?
– Двадцать первая. Не так уж и много. Осела, приросла к земле, вот и обросла вещами, как пенёк мхом. Всё, Елена, заканчивай и детей корми.
Маленькая Иванова слушала их в каком-то сонном забытье. Сама смотрела не на коробки, с которыми можно поиграть, а на спящее лицо брата. Ждала пробуждения. В последнее время он стал узнавать её и улыбаться, но спал всё равно ещё слишком много. Игры с ним были короткими, а потому маленькая Иванова боялась прошляпить момент.
За день до отъезда все упакованные вещи были отправлены грузовой машиной в запечатанном железном коробе на далёкий, неведомый ещё детям юг. Их урезанная семья ночевала в опустевшей и чужой квартире, все вместе на одном старом диване. Не было ни подушек, ни одеял. Спали в одежде, укрывались отцовским бушлатом, который здесь же и останется – призраком отца, которого тоже с собой не брали. Маленькая Иванова была придавлена к дивану тяжёлой рукой похрапывающей во сне бабушки. Жутко. Страшно. Вдруг её вдавят в старую ткань так, чтобы увязла среди ниток и наполнителя? Чтобы тоже не брать с собой, чтобы намеренно забыть, как пытаются все они забыть отца, больше не вспоминая о нём. Маленькая Иванова была маленькой, но уже всё понимала. Что мама рвётся из тайги так, что себя раздирает, потому что теперь свободна. Что ба намеренно благословила невестку забыть про мужа, и себе разрешила. У неё теперь была замена сыну – даже две. А Богдан… Богдан просто не знал отца и не узнает уже никогда. Один ушел в небытие, из которого другой вышел. Так бестолково разминулись. Только маленькая Иванова не хотела забывать отца. А потому не спала – боялась, что её тоже бросят, когда узнают маленький постыдный секрет – желание, которое отличается от желаний семьи.