Записки обреченного философа

© ФГБУН «Институт научной информации по общественным наукам РАН», 2022
Предисловие
Эта книга, собрание неизданных философских работ Бориса Петровича Гинзбурга (1939–2012), старейшего сотрудника ИНИОН РАН, выходит спустя десять лет после его смерти. Идейным вдохновителем и составителем сборника стал другой старожил ИНИОНа – Анатолий Кириллович Воскресенский (1944–2021), увы, тоже не доживший до окончательной реализации этого проекта. Таким образом, книга превратилась как бы в двойное посвящение старейшим философам-библиографам ИНИОНа, долгие годы работавшим вместе в группе философии отдела научно-библиографической информации (ОНБИ).
Оба они, и Борис Петрович, и Анатолий Кириллович, были яркими представителями первого поколения инионовцев, стоявшего у истоков амбициозного даже по советским меркам проекта Фундаментальной библиотеки ИНИОН. Наряду с такими известными философами, как А.И. Ракитов, Б.Г. Юдин, М.К. Рыклин и др., Анатолий Воскресенский и Борис Гинзбург внесли весомую лепту в становление и развитие ИНИОНа, и на протяжении всего пути не переставали поддерживать связь с крупнейшими представителями своей дисциплины – Д.И. Дубровским, Д.В. Джохадзе, В.А. Лекторским.
Будучи профессионалами высочайшего класса, хорошо ориентировавшимися в самых разных отраслях философской науки, Борис Петрович и Анатолий Кириллович сформировали редкий тандем: блестящие организаторские способности Воскресенского сочетались с безупречной логикой и энциклопедическими познаниями Гинзбурга, что делало группу философии одной из самых плодотворных групп ОНБИ, а их самих – одними из самых заметных сотрудников отдела. Среди многочисленных проектов, реализованных их силами, стоит особенно отметить многоуровневый отраслевой рубрикатор и словник нормализованной лексики по философии, включающий в себя все сколь-нибудь значимые разделы философского знания. Строгая иерархическая структура рубрикатора и словника, в полной мере отражающая состояние позднесоветской философской науки, была разработана Борисом Гинзбургом на основе анализа огромного массива философских публикаций советских лет. И хотя в наше время некоторые разделы рубрикатора утратили свою актуальность – значительно снизилось влияние истмата и диамата, устарели многие марксистские понятия и подходы, изменился сам язык философской науки, обретя вкус к многообразию подходов и стилей мышления, – но строгая логическая структура, лежащая в его основе, до сих пор не утратила актуальности, подобно фундаментальным законам классической логики, которые не зависят от культурно-исторических перипетий и не подвержены влиянию переменчивой интеллектуальной моды.
Будучи профессиональным библиографом и настоящим знатоком философской классики, способным по памяти цитировать философов древности, Борис Петрович и сам не был чужд жанру философской эссеистики. Если по образованию и профессиональным интересам Гинзбург был скорее логиком, то в своих философских штудиях он выступает представителем экзистенциальной традиции, претерпевшим значительное влияние восточной философии, в особенности дзен-буддизма. Живой, почти разговорный стиль этих эссе, сочетающий философскую глубину с художественной образностью, вдумчивую рефлексию с обильным цитированием, – хоть и далек от академических стандартов, но отражает яркую, не чуждую парадоксальности индивидуальность автора, чем выгодно отличается от множества вполне профессиональных, но совершенно безликих текстов.
Основная цель настоящего издания – дать самое общее представление о философском творчестве и жизни Бориса Петровича Гинзбурга. Сборник состоит из двух частей: в первой представлены философские эссе, написанные Борисом Петровичем в разные годы. Сохраняя единство в общем направлении философствования, предложенные эссе значительно отличаются по стилю представления. Так текст, опубликованный под названием «“Да” и “Нет”», отсылающий к жанру философских дискуссий «Pro et Contra», написан в стиле классических философских трактатов. Философское эссе «Записки обреченного философа» отсылает скорее к текстам экзистенциальной традиции, унаследовав от них отчетливый художественный компонент и общий драматизм философского вопрошания. Небольшая работа «Инопланетяне о землянах» представляет собой собрание авторских сентенций, наподобие «Максим» Ларошфуко. Вторая часть сборника посвящена воспоминаниям родственников, друзей и коллег, позволяющим более детально воссоздать его образ, разбавить сухой перечень биографических данных яркими бытовыми зарисовками, дружескими отзывами и профессиональными характеристиками.
Надеемся, что представленные материалы будут интересны не только тем, кто знал Бориса Гинзбурга лично, но также историкам отечественной науки и исследователям советской и постсоветской интеллектуальной среды.
Кандидат философских наук, научный сотрудник ИНИОН РАН,
Андрей Гасилин
Часть I
Философские эссе
«Да» и «Нет»
Только на рынке нападают с вопросом: да или нет? Так говорил Заратустра. Вызов примитивности мышления. И вместе с тем – его определенности.
Никто уже не ждет окончательного ответа «Да» или «Нет» ни на один из серьезных вопросов, волновавших человеческий разум. Не потому, что решений нет, а потому что их слишком много. Всемогущество разума обернулось бессилием. Способность доказать что угодно – неспособностью что-либо доказать.
Диагноз обычно прост: отрыв философской теории от практики, здравого смысла, логики естественного языка.
И все же – Заратустре нет нужды покидать рынок, чтобы услышать «и да, и нет» или «ни да, ни нет». Обычно слова эти выражают сомнение и нерешительность. Но нередко они звучат так же твердо и уверенно, как и однозначные «да» или «нет».
Что скрывается за обыденным «да и нет»? Как далеко от него «Да и Нет» философов? В качестве прелюдии к этой романтической теме мы предлагаем прозаический анализ простейшей параллели – нечеткости понятий обыденного и философского языка.
Придется вернуть Заратустру на рынок. Представим немыслимое: мудрец влюбился, перестал изображать сверхчеловека и направился на рынок купить розы для возлюбленной. Она предпочитает красные цветы, но единственные розы на рынке не то розовые, не то красные – какого-то промежуточного цвета. Заратустра в замешательстве. Цветочница набрасывается на него с вопросом: да или нет? Мудрец парирует удар ответным вопросом: эти цветы – красные или не красные? Да или нет? Догадавшись, что ему нужно, хитрая торговка отвечает утвердительно. Но другая цветочница и случайные покупатели устраивают целую дискуссию по этому вопросу. Дискуссию, в которой звучат все возможные ответы: «да», «нет», «и да, и нет», «ни да, ни нет». Как и в самой настоящей философской дискуссии.
Спор выглядит безнадежным при всей банальности ситуации. Наименования оттенков цвета в обыденном языке – выражения нечеткие, границы их применения расплывчаты. Образуется как бы зона неопределенности, границы которой в свою очередь расплывчаты. Присутствует, конечно, и элемент субъективности, индивидуальных различий. Исходные образцы – эталоны, стандарты – на которых каждого из нас в детстве обучали употреблению слова «красный», были, разумеется, сходны, но не абсолютно тождественны по цвету. При дальнейшем стирании различий какие-то индивидуальные расхождения могли сохраниться.
Проблема, однако, остается и на индивидуальном уровне, когда каждый из нас сталкивается с промежуточным оттенком цвета, который выглядит как бы равноудаленным от стандартно красного и стандартно розового. В процессе освоения языка мы прилагаем слово «красный» ко всем похожим на образец оттенкам цвета, но требуемая при этом степень сходства никак не задана. Имеются лишь ограничители: «нет, это не красный, а розовый», «нет, это не красный, а оранжевый» и т. п. Частица «не» в таких случаях исключает понимание розового и оранжевого как разновидностей или оттенков красного.
Как быть при равной степени сходства с образцами розового и красного? Процесс обучения не дает однозначного ответа. Можно, однако, считать, что неявно задается довольно свободная инструкция: разрешается относить к данному цвету все, что похоже на его образец, если нет большего сходства с образцами других цветов. Получается, что промежуточный оттенок можно назвать красным, но с равным правом – розовым, т. е. не красным. А значит – и розовым, и красным, или не розовым и не красным, или красным и не красным… Любой возможный ответ выглядит равно допустимым, и границы этого произвола в свою очередь довольно произвольны: «промежуточная» зона не имеет четких очертаний.
Представим себе альтернативную языковую практику, в которой разрешается относить к данному цвету лишь оттенки, более сходные с образцом этого цвета, чем с образцами других цветов. Между красным и розовым образуется нейтральная полоса: промежуточный оттенок цвета нельзя отнести к красному, но нельзя отнести и к розовому. Однако очертания этой нейтральной полосы в свою очередь расплывчаты, и на ее границах восстанавливается свобода выбора между красным и не красным, розовым и не розовым, хотя и не восстанавливается возможность утверждения «и красный, и розовый». Такая языковая практика, в сущности, равноценна более детальному различению цветов – введению промежуточного цвета между розовым и красным. На обеих границах этого «розово-красного» возникают, однако, те же проблемы, которые раньше были связаны только с одной границей – красного и розового.
Неопределенность, порождаемая нечеткостью понятий, может рассматриваться как элементарная форма эпистемической свободы. Свободы разрешения «пограничных» проблем. Сомнения, связанные с этими проблемами, порождаются не отсутствием подходящих решений, а их равноправием. Это не трудности поиска скрытого и неизвестного, а трудности выбора из наличного и хорошо известного. Это не неопределенность неразрешимости, а неопределенность сверхразрешимости, когда высказываниям можно с равным правом приписать истинность, ложность, истинность и ложность, неистинность и неложность; с равным правом их утверждать, отрицать, воздерживаться от утверждения и отрицания.
Неопределенность далеко не всегда означает эпистемическую свободу. В этом отношении особенно примечательны высказывания о несуществующем. Казалось бы, суждения о том, чего нет, могут быть совершенно произвольными, ибо нет фактов, которые могли бы такой произвол ограничить. Однако именно отсутствие этих фактов означает отсутствие того, что делает суждение истинным или ложным. Мы не располагаем эпистемической свободой утверждения или отрицания высказывания «король современной Франции мудр»; логика естественного языка заставляет воздержаться от его утверждения или отрицания. При переводе на язык современной символической логики это высказывание заменяется аналогом: «существует человек, который является королем современной Франции. И этот человек мудр». Его, конечно, можно отрицать. Но это уже не сходное высказывание, подлежащим которого является название несуществующего предмета и утверждение которого так же неприемлемо, как и отрицание. В этом отношении исходное суждение сходно с высказываниями типа «этот звук – красный» (в буквальном их понимании). Здесь предмет высказывания существует, но отсутствует предмет, с которым правила естественного языка позволяли бы соотносить понятие красного. Неопределенность таких высказываний иногда приравнивается к бессмысленности; спорность этого уравнения связана с нечеткостью понятия бессмысленности, и здесь мы сталкиваемся с прямым пересечением неопределенностей обыденного и философского языка.
Высказывания о несуществующем могут все же утверждаться или отрицаться в естественном языке. Например, в тех случаях, когда для этого достаточно самого смысла употребляемых слов, т. е. когда высказывание является аналитическим: «все русалки – женщины», «круглый квадрат является круглым». И, разумеется, в тех случаях, когда речь идет о самом существовании или несуществовании предметов: «русалки не существуют», «круглые квадраты не существуют». Последнее утверждение аналитично: сам смысл слов «круглый» и «квадрат» исключает их совместную приложимость. На первый взгляд, аналогична ситуация с «розовым» и «красным». При обучении употреблению этих прилагательных подчеркивают: «это не красное, а розовое», тем самым как бы заведомо исключая совместное приложение слов к одному оттенку цвета. Однако это относится лишь к типичным, стандартным образцам розового и красного. В сомнительных промежуточных случаях дети, подражая взрослым, научаются говорить: «и розовый, и красный», «не розовый и не красный», «и красный, и не красный». И мы не воспринимаем эти фразы как условные неразложимые словосочетания. Именно потому, что промежуточный оттенок цвета в равной степени похож на стандартно красный и стандартно розовый (т. е. не красный), мы имеем равное право отнести (или не отнести) его и к красному, и к розовому, а значит – к красному и не красному.
Понятия «розовый» и «красный», в отличие от понятий «круглый» и «квадратный», являются уподобляющими, а не отождествляющими: для их приложения требуется не тождество оттенков цвета, а всего лишь подобие[1]; в случае «круга» и «квадрата» геометрическое употребление терминов требует именно тождества, а не подобия формы. При рассуждении об идеальных геометрических фигурах у нас не возникнет соблазна сказать «и квадрат, и не квадрат», это возможно лишь по отношению к реально наблюдаемым квадратам, форма которых не идеальна.
Классическая логика с ее запретами «да и нет», «ни да, ни нет» чувствует себя уверенно именно в сфере математики и точных наук, где рассматриваются абстрактные объекты или абстрактные модели реальных объектов. Из этой идеальной сферы она вынесла убеждение в непреложной значимости и самоочевидности законов непротиворечия и исключенного третьего. Более того – в их аналитичности, предопределенности самим смыслом логических слов. Этот смысл характеризуется либо истинностными таблицами, которые приписывают каждому высказыванию одно из двух «истинностных значений» – истину или ложь (и тем самым предполагают выполнение указанных законов), либо аксиоматически – постулатами, которые, подобно всем постулатам, могут быть заменены альтернативными постулатами, что и проделывается в современных системах неклассической логики. Эти альтернативные постулаты приводят к многочисленным отклонениям от классических законов, в том числе от закона непротиворечия (паранепротиворечивая логика) и закона исключенного третьего (многозначная, парциальная, интуиционистская логика).
Если говорить не о постулированном, а реальном смысле логических слов в естественном языке, остается апеллировать лишь к интуитивному их пониманию и общепринятой практике словоупотребления. Логические частицы вроде «да», «нет», «и», «или» являются исходными, неопределяемыми выражениями естественного языка. Мы понимаем их, но не в состоянии сформулировать это понимание. Возможны лишь отдельные пояснения: «или» бывает более строгим, когда допускается только одно из двух, и менее строгим, когда не исключаются оба; «да» и «нет» связаны с утверждением и отрицанием, признанием истинности или ложности высказывания. Из таких условных пояснений вовсе не следуют запреты для «да и нет», «ни да, ни нет». Мы можем не утверждать и не отрицать предложенное суждение («ни да, ни нет»), наше согласие с ним может быть частичным, т. е. совместимым с несогласием («и да, и нет»).
«Истина» и «ложь» в естественном языке – выражения также первичные и неопределяемые. Основной их смысл обычно передается фразами: «соответствие действительности», «расхождение с действительностью». Соответствие и расхождение, однако, может быть приблизительным или частичным, т. е. не исключающим «да и нет», «ни да, ни нет». Понятие соответствия так же нечетко, как и понятие красноты; в обоих случаях мы имеем дело с терминами, употребление которых основано на уподоблении образцу, но степень подобия остается неопределенной.
Высказывания типа «король современной Франции мудр» или «этот звук – красный» иногда называют неопределенными в том смысле, что в естественном языке они не истинны и не ложны. Эту неопределенность можно интерпретировать как третье истинностное значение, или как отсутствие истинностного значения, однако сам факт не истинности и не ложности остается достаточно определенным. В случае же «пограничных» высказываний, например высказываний о промежуточных оттенках цвета, мы не имеем и этой определенности. Здесь как бы неопределенность более высокого уровня, связанная с произвольностью, «алеаторностью» самого приписывания истинностных значений, их наличия или отсутствия. Чтобы подчеркнуть эту специфику, можно ввести понятие алеаторных (нефиксированных) высказываний, истинностные значения которых неоднозначно определяются их смыслом и соответствующими фактами. Эта неоднозначность позволяет с равным правом утверждать, отрицать или воздерживаться от утверждения или отрицания подобных высказываний, что и означает их сверхразрешимость.
Алеаторика обыденных высказываний приводит к заметным отклонениям от классической логики. В повседневной речи «да и нет», «ни да, ни нет» звучат так часто, что объявлять такое словоупотребление противоречащим смыслу логических частиц – значит обвинять людей в непонимании родного языка. Смысл логических слов задан типичной практикой их употребления, и, если та практика отклоняется от законов классической логики, значит, законы эти не являются в естественном языке аналитически истинными, не предопределены смыслом логических слов.
Было бы поспешным, однако, заключение, что эти законы эмпирически ложны, что они опровергаются, например, самим фактом существования «пограничных» явлений вроде промежуточных оттенков цвета. Можно ли считать эмпирическим фактом, что данный цвет – и красный, и не красный? Мы видели, что сама формула «и красный, и не красный» – лишь один из равноправных способов описания промежуточного оттенка цвета. Другие способы столь же оправданы, они не исключаются ни смыслом употребляемых слов («красный», «не», «и»), ни тем, что фактически наблюдается. Алеаторика описаний выступает здесь как своеобразная форма эпистемической свободы. И эта свобода оказывается одновременно и свободой логической, свободой выбора логики.
Выбор для промежуточного оттенка цвета однозначного описания («красный» либо «розовый») позволяет сохранить классическую логику; выбор описания «красный и не красный» означает отказ от закона непротиворечия (и тем самым выбор паранепротиворечивой логики); выбор описания «не красный и не не-красный» означает отказ от закона исключенного третьего (и тем самым выбор одной из многозначных, парциальных или других неклассических систем). Таким образом, спорные законы классической логики можно сохранить посредством своеобразного акта свободного выбора, как бы встроенной конвенции. Сохранить как алеаторно-синтетические истины. Такой выбор может оказаться наиболее удачным в плане прагматическом, – с точки зрения простоты, удобства, эффективности применений. Однако в эпистемическом отношении этот выбор не более оправдан, чем его неклассические альтернативы. Алеаторность дискуссионных логических законов (в том числе законов непротиворечия и исключенного третьего), в сущности, означает, что философский спор об их истинности является не неразрешимым, а сверхразрешимым, т. е. допускающим эпистемически равноправные объективные решения.
Сверхразрешимой, по-видимому, является и проблема логических парадоксов. Высказывание «это предложение ложно» в рамках логики естественного языка может быть с равным правом отнесено к истинным, ложным, истинным и ложным, не истинным и не ложным. Парадоксальные высказывания, как и «пограничные», относятся к числу алеаторных; их истинностные значения не предопределены ни смыслом логических слов, ни соответствующими фактами (в данном случае – фактами, относящимися к структуре и содержанию парадоксального высказывания). Эпистемически непредопределенным является, соответственно, и выбор логических систем, разрешающих парадоксы. Различные их решения выглядят довольно искусственными именно потому, что в рамках естественной логики – логики естественного языка – парадоксы не могут иметь однозначного решения.
Либерализм этой логики воспринимается как логический анархизм, граничащий с алогизмом и иррациональностью. Логика, допускающая равноправие ответов «да», «нет», «да и нет», «ни да, ни нет», выглядит как логика, подписывающая себе смертный приговор. Между тем равноправие этих ответов необязательно представлять как равноправие альтернативных логических систем, реализующих один из ответов. Это равноправие вполне осуществимо в рамках единой логической системы, достаточно простой и естественной. Технически ее можно представить как трехзначную логику, в которой третье истинностное значение – «неопределенность» – является выделенным, как и значение «истина». То есть неопределенные высказывания можно утверждать, как и истинные высказывания, однако ввиду неопределенности их отрицание тоже утверждаемо. Отрицание, конъюнкция и дизъюнкция неопределенных высказываний являются, естественно, неопределенными. В частности, «А», «не-А», «А и не-А», «не А и не не-А» оказываются неопределенными и, следовательно, утверждаемыми при неопределенном А. Такова простейшая логическая модель равноправия «да», «нет», «да и нет», «ни да, ни нет» для «пограничных», парадоксальных и других алеаторных высказываний. Интересно заметить, что формулы «не А и не-А», «А или не-А» при любых значениях А имеют выделенные значения – «истину» или «неопределенность». То есть мы имеем право утверждать эти формулы, соответствующие законам непротиворечия и исключенного третьего, и вместе с тем – утверждать «А и не-А» и «не (А или не-А)» для неопределенного А. Таким образом, элементарная логическая система, приближенная к логике естественного языка, оказывается более диалектичной, чем академическая диалектика: само отрицание закона непротиворечия является в ней диалектическим отрицанием.
Проблема теоретико-множественных парадоксов (и аналогичных парадоксов для свойств) выходит за рамки узко логической проблематики, так как при построении парадоксов используются спорные экзистенциальные посылки. Это предположения о существовании конкретных множеств и свойств, характеристики которых оказываются противоречивыми. Парадоксы рассматриваются обычно как опровержение этих экзистенциальных посылок, приведение их к абсурду. Однако нередко они рассматриваются и как приведение к абсурду платонизма, т. е. самого предположения о реальности множеств, свойств и других универсалий, и абстрактных объектов. Разумеется, это не дедуктивное опровержение, а всего лишь индуктивное свидетельство, использующее факт парадоксальности отдельных универсалий, существование которых выглядит вполне очевидным. И здесь перед нами уже не математические проблемы существования, а онтологические проблемы, однозначная разрешимость которых вызывает серьезные сомнения. Ни прямые, ни косвенные доказательства существования здесь уже не имеют обычной доказательной силы.
Непосредственное созерцание абстрактных объектов? Интеллектуальная интуиция, мысленное рассматривание. «Созерцание очами разума» – метафора или реальность? Нечеткость понятий созерцания, восприятия, наблюдения исключает однозначное решение этого вопроса. В качестве исходных «эталонных образцов» здесь выступают примеры чувственного восприятия самых обычных предметов. Дальнейшее расширение сферы приложения терминов основано на уподоблении этим образцам, но степень требуемого подобия неопределенна. В отличие от примера с «красным», здесь нет даже ограничителей вроде «оранжевого» или «розового».
Косвенные доказательства в сфере онтологии также упираются в неустранимые неопределенности. Никто не сомневается в том, что теоретические объекты – числа, множества, поля и электроны – прекрасно «работают» в физике, так же как ментальные объекты – мысли, чувства, образы и ощущения – в психологии. Но справедливо ли заключение от полезности к истинности? От предсказательного успеха теорий – к реальности постулируемых ими объектов? Сторонники подобного заключения исходят из того, что только реальность объектов может объяснить успех предсказаний, иначе этот успех останется просто чудом. И ничто так не противоречит самому духу научности, как допущение чудес. Однако само понятие чудесного является нечетким и по объему, и по содержанию. Ясно, что наука не может объяснять все, это привело бы к бесконечному регрессу или порочному кругу. Что-то должно оставаться необъясненным. И желательно, чтобы это необъясненное не очень нуждалось в объяснении, не слишком сильно походило на чудо. «Не слишком сильно походило на чудо» так же неопределенно, как и «не слишком сильно походило на красное». Уточнения возможны, но их выбор так же не предопределен, как и в случае цветовых границ. Оппонент всегда может отклонить предложенное уточнение как интуитивно неприемлемое. Не следует забывать и о том, что все уточнения совершаются, в конечном счете, в неточных терминах. Алеаторика может быть сильно потеснена, но полностью неустранима.
Само понятие существования кажется достаточно четким, чтобы фиксировать экзистенциальные высказывания, включающие нечеткие термины. Существование красных предметов, как и существование розовых, не становится неопределенным из-за нечеткости цветовых обозначений. Эта нечеткость вызывает алеаторику лишь в пограничных случаях, когда речь идет о существовании оттенков цвета, которые являются и розовыми, и красными, или красными и не красными. Мы можем испытывать серьезные трудности при проведении границы между чувствами и ощущениями, но эти трудности не повлияют на определенность вопроса о самом существовании чувств и ощущений. Поскольку онтология занимается проблемами существования основных категорий предметов, у нее есть шансы свести к минимуму алеаторику экзистенциальных высказываний.
Фиксированность теорий, однако, может практически сводиться на нет алеаторикой метатеорий. Мы уже отмечали роковую роль нечеткости понятий «объяснительная сила», «интуитивная приемлемость», «подтвержденность непосредственным наблюдением» в дискуссии об альтернативных онтологиях. Общеприемлемость критериев выбора теорий может обеспечиваться лишь их нейтральностью, «дотеоретичностью», независимостью от альтернативных уточнений. Метатеоретические критерии логичности, непротиворечивости, когерентности, рациональности, доказательности, эмпирической обоснованности, объяснительной силы, простоты, универсальности могут быть эксплицированы, но альтернативные экспликации являются в свою очередь спорными логическими и эпистемологическими концепциями, выбор между которыми требует применения все тех же критериев в их нейтральном, т. е. неуточненном виде. А значит – использования алеаторных метавысказываний, превращающих проблему выбора теорий в сверхразрешимую даже при фиксированности высказываний внутри самих теорий.
В сущности, это относится к выбору не только философских, но и научных теорий, если они рассматриваются именно как теории, а не просто как полезные формальные конструкции. Никто не сомневается в практической ценности классической математики или квантовой механики, но это не мешает научным оппонентам этих дисциплин рассматривать их как всего лишь полезные фикции или бессмысленные наборы символов. Научные проблемы являются точными и однозначно разрешимыми лишь как проблемы формальные наподобие шахматных задач. Как только речь заходит о познавательной ценности, осмысленности и истинности, проблемы превращаются в философские, и иллюзия точности и определенности моментально рассеивается. Философские понятия, как правило, заимствованы из обыденного языка или определяются в его терминах. Независимый философский новояз, сплошь составленный из «интенций», «трансценденций» и «апперцепций», можно представить себе лишь как неинтерпретированную формальную систему. И если подобные системы, разработанные в специальных науках, находят самые разнообразные практические приложения, от систем философских вне их содержательной интерпретации такого эффекта ожидать не приходится. Философия может претендовать на практическую значимость только через конкретные научные теории, реализующие ее идеи. Основная задача философствования – постижение реальности, объяснение мира, превращение непонятного в понятное. Последним словом здесь может быть лишь понятное, а значит – выразимое на простом и естественном языке. В конечном счете – на обыденном языке, с которым философия не может не считаться и от неопределенностей которого она не может полностью избавиться. Объяснение предполагает различение ясного и неясного, понятного и непонятного, очевидного и неочевидного, чудесного и нечудесного, и на примере онтологии мы уже сталкивались с неопределенностью подобных различений. Выбор между альтернативными объяснениями также предполагает в конечном счете использование интуитивных критериев, выразимых в естественном языке, и алеаторика здесь опять-таки неустранима. В онтологии эта «метаалеаторика» практически сводит на нет фиксированность самих экзистенциальных высказываний. Универсальные же высказывания, в отличие от экзистенциальных, непосредственно связаны с пограничными проблемами. То, что можно сказать обо всех А, обычно зависит от границ А, в то время как «существуют А» от них не зависит. Это уже отмечалось в связи с разграничением чувств и ощущений. Представим себе философа, отстаивающего тезис: «Все чувства делятся на положительные и отрицательные». Его оппоненты приводят как контрпример чувство удивления. Следует ответ: «Удивление – это не чувство в собственном смысле слова, это особое психическое состояние». Интуитивное понятие чувства не дает возможности разрешить спор, оно нечетко и допускает различные уточнения. Выбор между ними может быть только косвенным – через сравнение приемлемости психологических теорий, использующих альтернативные уточнения.
И здесь мы вместо нечеткости понятия «чувство» снова сталкиваемся с нечеткостью самих критериев выбора теорий.
Проблему экспликации понятий можно условно сравнить с проблемой уточнения оригинала нечеткого фотопортрета. На основе самого портрета проблему не решить, его нечеткость позволяет самые различные уточнения. Четкие фотографии похожих лиц здесь в равной степени пригодны. Вдобавок и косвенные свидетельства о том, кто, когда и кого отснял, могут оказаться неоднозначными. Например, если одновременно фотографировались близнецы, которых присутствовавшие при этом посторонние лица не в состоянии различить. Нефилософы всегда требовали от философов прямого и недвусмысленного ответа на вопросы типа «что такое?». Чтобы оправдать свой хлеб, представители философской профессии должны были четко и однозначно определить, что такое истина, добро, красота, счастье, любовь, справедливость. Но четкость и однозначность (т. е. единственность) определений несовместимы, так как сами исходные понятия нечетки и допускаются самые различные уточнения. И дело вовсе не в абстрактности и общности понятий. Столь же нечетки по смыслу самые простые наименования самых прозаических вещей в мире. Они, как и наименования оттенков цвета, являются уподобляющими, а не отождествляющими, и степень уподобления здесь столь же неопределенна. Мы отличаем людей от животных, деревья от камней и столы от стульев не потому, что знаем их непременные отличительные признаки, а потому, что при освоении языка знакомились с исходными образцами и дальше опирались на самое общее сходство с ними. Общее подобие, сходство в целом, без выделения частностей, признаков, критериев. Здесь перед нами уже не просто неопределенность градаций одного признака, как в понятиях красного, большого, тяжелого, а неопределенность самого набора признаков, на котором основано употребление слова. Мы можем, конечно, назвать типичные признаки человека – прямохождение, двуногость, отсутствие сплошного волосяного покрова, способность к труду, мышлению, речи и т. п. Но ни один из них не является обязательным: безумный человек для нас остается человеком, так же, как немой, безногий и безрукий. Философы в различных определениях человека также использовали признаки вроде способности к производству орудий труда, наличия сознания, разума и речи, но признаки эти интерпретировались как «типовые», «нормальные», «сущностные», т. е. логически необязательные. Более строгий подход к дефинициям означал бы, по существу, исключение из числа людей кого-то, обычно относимого к людям, и такого рода дискриминацию было бы трудно оправдать как в логическом, так и в нравственном отношении.
При достаточно четкой интуитивной очерченности объема обыденного понятия и неопределенности его содержания проблема реального определения становится чрезвычайно трудной. Такова, например, проблема определения знания в современной аналитической эпистемологии, практически зашедшая в тупик после обнаружения контрпримеров к традиционному определению знания как оправданной истиной веры.
Однако в большинстве случаев объем обыденных понятий является весьма неопределенным, и это создает возможность отклонения контрпримеров к определениям. Многое из того, что выставлено в галереях современного искусства, вызывает у посетителей сомнения в применимости к нему слова «искусство». Объем этого понятия является нечетким даже на уровне обыденного употребления слова. И это дает возможность философу, определяющему искусство в терминах прекрасного или отражения, отклонить модернистские контрпримеры как не относящиеся к искусству «в собственном смысле слова». Аналогично с определением религии как веры в бога, исключающим пограничный случай буддизма. Или позитивистскими определениями науки, исключающими пограничный случай метафизики.
Нечеткость смысла выражений естественного языка нередко означает и сверхразрешимость проблем, связанных с содержательной адекватностью определений и аналитичностью высказываний. Типичный пример – проблема связи долженствования и возможности, т. е. правомерности заключения от «он должен это сделать» и «он может это сделать». Условное высказывание, соответствующее этому заключению, не зависит от наблюдения фактов, его истинностное значение определяется только смыслом слов, но определяется неоднозначно. Это характерный пример алеаторно-аналитического высказывания.
Фиксированные аналитические высказывания могут превращаться в алеаторные при их логическом обращении. Никто не сомневается в том, что свобода означает отсутствие принуждения, но означает ли отсутствие принуждения свободу, не столь ясно, и интуиции здесь расходятся. Диагноз ясен и нефилософу: свобода и несвобода – «понятия растяжимые». Исходные образцы несвободы – простейшие примеры принуждения (удерживания, связывания, заключения). Но далее мы на основе интуитивного уподобления применяем термин сначала к ситуациям внутреннего принуждения (одержимости, внутренней зависимости), а затем – и к любым ситуациям, в которых различные препятствия мешают осуществить намерения. Так что возникает абстрактная возможность полного отрицания человеческой свободы, основанного на максимальном «растягивании» понятия несвободы. С другой стороны, философ, стремящийся совместить существование свободы с детерминизмом, может соответственно «сузить» объем понятия несвободы, ограничив его случаями внешнего принуждения.
Отстаиваемый философом тезис нередко используется как прокрустово ложе для объема понятий. Этот объем выбирается так, чтобы обеспечить истинность или по крайней мере правдоподобие тезиса. Применяются обе операции Прокруста: растягивание объема понятий и его сужение (в основном – отсечение пограничных контрпримеров). Алеаторика, связанная с нечеткостью объема и содержания исходных понятий, позволяет выработать своеобразную стратегию неуязвимости, когда философ, достигший семантической виртуозности, способен защищать самые неправдоподобные тезисы. Эта стратегия, однако, не является специфическим достоянием философии. Она выступает как развитие и усовершенствование «прокрустовых» операций обыденной аргументации. Когда девушка, например, настаивает, что любовь не бывает без ревности, а примеры неревнивой любви отклоняет как «ненастоящую» любовь. Или политик заявляет, что демократия немыслима без парламентаризма, а примеры непарламентарной демократии отклоняет как не имеющие отношения к «подлинной» демократии.
Поскольку реальные определения понятий, как правило, алеаторны, стремление к фиксации высказываний приводит к определениям номинальным, выступающим как условные соглашения об употреблении слов. «Прокрустизация» принимает форму аксиоматизации: философы склонны порой рассматривать постулаты своих теорий как неявные определения терминов. Вытесненная конвенциями из самих теорий, алеаторика возвращается на уровне метаязыка, ибо сравнение приемлемости альтернативных теорий – проблема реальная, а не номинальная.
Неустранимость алеаторики означает, в сущности, сверхразрешимость философских проблем – на теоретическом или метатеоретическом уровне. И это не свидетельство бессмысленности самих проблем или их решений. «Да и Нет» философов – там, где оно обусловлено неизбежной нечеткостью понятий, – в принципе не отличается от обыденного «да и нет», освященного здравым смыслом и внутренней логикой естественного языка.
Записки обреченного философа
Конец играм. Остался один год. Через год меня уже не будет. Этот стол будет, этот лист будет, а меня не будет. Как-то не доходит. Слова доходят, суть не доходит. Тянет в позу, это смешно, но не очень. Не смешно. Трудно собраться с мыслями.
Эскулапы морочили голову. Заключение консилиума мрачновато-неопределенное. Спасибо Марку – перевел на русский язык. Превратил заключение в два слова: «Один год». Зануда-отличник в школе. Теперь восходящее светило медицинской науки. Как коллега коллеге… не вправе утаивать… ученый должен завершить начатое… как мужчина мужчине… не за что… все там будем… с этой работой ко всему привыкаешь… И что-то еще, не припомню. Все логично. Оставалось лишь благодарить да кланяться. Он всегда был логичен. До омерзения. Никогда мы его не любили. И всегда недооценивали.
Вестник богов. Гермес-Эскулап. Глас судьбы. Диспут в общежитии: «Существует ли судьба?» Стоп, это уже бред. Не распускать слюни. Слюни-сопли. Путаясь в соплях, вошел мальчик. Это Ильф, наверное. Из «Записных книжек». Черт с ним, неважно. Не отвлекаться. «Стоически, как и подобает философу, встретил смерть с улыбкой на устах». С кисловатой улыбкой. Другой у меня не получится. Что я там находил в стоиках? Ничего в них нет. Декламация и поза. Не делай ни шагу без правил, но помни, что каждый твой шаг предопределен мирозданием. Как они умудрялись обрести безмятежность, «атараксию» в этой путанице? Может, и не обретали. Заговаривали, заборматывали себя и других. Нет, ты несправедлив к ним. Не в этом состоянии раздавать оценки. Только в этом состоянии и раздавать оценки. У кого это? У Блока? «Истинная ценность жизни и смерти определяется только тогда, когда дело доходит до жизни и до смерти. Нам до того и до другого далеко». Надо проверить. Сверка цитат. Не надо проверять. Блок простит. Теперь все это неважно. Что же важно? Страха смерти нет. Какая-то нервозность, внутренняя суетливость. Меняю внешнюю суетливость на внутреннюю. По договоренности. Договоренность со смертью. Фаустовский контракт с дьяволом. Душу заложу. За что? Не возьмешь мою душу живу! Полуживу. Душу полу-живу не за что заложить. «Ученый должен завершить начатое». Завершить. Закруглить. Оставить потомству. Оставить след. Наследить в истории. Не вдохновляет. В голове сумбур. Сегодня мне не собраться с мыслями.
Нервозность моя, в сущности, ни на чем не основана. Ни физического страха смерти, ни жадной привязанности к жизни нет. Слепая сила инстинкта – жить во что бы то ни стало, даже если жизнь давно уже не в радость. И здесь мы не властны над собой. В чем же властны?
Год назад чуть не угодил под машину. Представил себя в реанимации. В морге. В крематории. Подумал, чего больше всего жаль. И мысль ни на чем не могла остановиться. В сущности, нечего терять. Нет ничего, что железной хваткой удерживало бы в жизни. Кроме автоматизма самой жизни, ежедневного беличьего колеса. Как у Толстого в «Исповеди»: «Если бы пришла волшебница и предложила мне исполнить мои желания, я бы не знал, что сказать». Сколько раз цитировал «Исповедь» студентам! Но как-то не всерьез, как будто смакуя самые эффектные места. И вот теперь, когда дело дошло до сути, голой сути, я ни черта не понимаю в этой самой «Исповеди». Почему Толстой так ужаснулся смерти, когда к жизни ничто уже не привязывало? Зачем ему понадобилась вера в бога и в бессмертие? Будда, разочаровавшись в жизни, боялся ее продолжения, а не окончания. Боялся бесконечной серии грядущих воплощений, даже самых блаженных и райских. Какие-то идиоты во времена Будды рекламировали его учение воплями: «Спасение от смерти найдено!» Тут бы возопить: «Спасение от жизни найдено!»
Ночью не спалось, и в памяти всплыло недолгое мое увлечение проблемой бессмертия, биологической его возможности. Тогда мне казалось удивительной слепотой нежелание людей понять, что это единственная проблема. Нужно все бросить и всем навалиться на эту Проблему, а уж когда обеспечим себе вечность, можно будет баловаться пустяками. Беспечность людей перед лицом неминуемой смерти казалась мне вопиющим недомыслием. Мелькала, помню, и эгоистичная мыслишка, нельзя ли все это провернуть, пока я сам не дал дуба. Растянуть оставшиеся годы с помощью умеренности, физкультуры, мудрой диеты, а там, глядишь, наука что-нибудь придумает, сначала, конечно, для немногих, и надо попасть в число этих немногих, выбиться в круг избранных, элиту бессмертных.
Но прошло несколько лет, и я уже не знал, зачем мне нужно не то что бессмертие, но и самое обычное долголетие. Зачем все тянуть и тянуть эту резину. Последние годы жил механически, в каком-то полусне. Ничего не ожидая и ни о чем не жалея. Чего же теперь-то вскинулся? Какой петух клюнул? Что мне этот год? И какая разница – год, месяц, день? Тотальная мобилизация! Свистать всех наверх! Напрягся, как на краю пропасти, нервы натянуты, сердчишко стучит прямо в ушах, умишко мечется, цитатки роятся в машинной памяти. Парад алле! Буря в стакане воды!
Нет, голубчик, здесь не отшутишься. Смерти нет дела до твоих счетов с жизнью. У нее свой счет. Последний и неотразимый. Она крушит заслоны цитат, уловок, силлогизмов. Она требует тебя всего целиком, голеньким, жалким, беспомощным. Не сумевшим толком прожить, не знающим, как умереть. Страх смерти? Нет, вызов смерти! Вызов, требующий ответа. Прямого, без обиняков. Как жил? Чем жил? Жил ли? Вот он, страшный суд, здесь, а не на небесах. И ты сам – судья и ответчик, палач и жертва.
Философствовать – значит учиться умирать. Так нам долбили Платоны, Цицероны, Монтени. Черта с два! Наоборот: умирать – значит учиться философствовать. Значит впервые начать мыслить. Впервые начать жить. Впервые осознать все, что мелькало в туманном похмелье жизни. Очнуться от многолетней спячки. От летаргии «жизни, как она есть». Как она есть! Как ее нет! И не было, кроме детства. Вот тогда жил! Жил как перед смертью – широко разинув рот, глаза, уши, душу. Умирать – значит родиться заново. Значит, начать все с нуля. Смерть – это жизнь. До нее – только существование, сонное прозябание. Смерть – последний мой шанс. Пинок Господа Бога в косную мою задницу. Может, я – счастливчик. Избранник судьбы, любимец богов. Мне дан шанс вытащить себя за ворот из болота, как Мюнхгаузену. Страх смерти, слепой инстинкт, животный порыв? Пусть так. Неважно. Важно лишь пробуждение, обновление, возрождение. Фрейд сказал бы, что я собираюсь сублимировать страх и оседлать Танатоса как Пегаса. Правильно, Фрейдюша, правильно, милый. Смейся надо мной, смейся со мной, мне так вдруг полегчало, дурачку. Надолго ли? Всё кидает из хлада в пламень и снова в стужу. Лихорадка юродивого.
Сегодня уже не могу понять вчерашний подъем. Энтузиазма никакого, и непостижимо, откуда он взялся. В мозгу холодный логический перебор вариантов, ревизия ресурсов. Что осталось в загашнике? На что можно опереться? Философ-профессионал, вроде бы и карты в руки, но что за карты? Какими любимыми цитатками побьешь козыри смерти? Торо сетовал, что профессоров философии навалом, а философов нет. Был ли я когда-нибудь философом? Думал ли о жизни всерьез? Но не во мне одном дело. Вряд ли коллеги по профессии оказались бы на моем месте в лучшем положении. «Философия – не помощь». Ромео (то бишь У. Шекспир) это уже знал. А я лишь начинаю постигать. Вспомнился безнадежно больной Гейне. Его желчный вызов философии:
- «Брось свои иносказанья
- И гипотезы пустые!
- На проклятые вопросы
- Дай ответы нам прямые».
Весь этот хрестоматийный арсенал в башке моей сейчас высвечивается по-иному. Сегодня даже напевал на какой-то игривый мотивчик гётевскую рекламу книготорговца: «Люди! Спешите узнать, для чего вы живете на свете! Ключ к этой тайне продам ровно за десять грошей». От дурачества этого перешел вдруг к нанизыванию цитат, цепляя слово за слово, мысль за мысль.
«Мы стали богатыми в познаниях, но бедными в мудрости».
(К. Юнг)
«Немногому могут научить мудрецы наши».
(Ф.М. Достоевский)
«Эта претензия философов на мудрость, встречаемая иногда на земле, безумнейшая и наглейшая из всех претензий».
(Ф. Ницше)
«Что мудрость, коли счастья не может дать она?»
(Еврипид)
Цитатки-изюминки, старое доброе средство спасти студентов от скуки! Среди них я наталкивался на мысли, казавшиеся соломинкой утопающему. «Пренебрежение философствованием и есть истинная философия». Может быть, Паскаль прав? Может, мне надо отбросить то, чему всю жизнь учился, забыть обо всем, начать с нуля? Легко сказать – с нуля! И что я рожу с нуля? Я вообще уже не в том возрасте, когда что-либо рожают. Бесплодие. Кто-то уже объявлял его позором философии. Сравнивал с позором бесплодной женщины на Востоке. Ницше? Нет, Кьеркегор. Молчание философии в ответ на вопрос «Что делать человеку? Как жить?» казалось ему уничтожающим доводом против нее самой.
Хорошенькое молчание! Оглохнуть можно. Сотни и тысячи рецептов жизни, правил мудрости, бальзамов для души. Кьеркегор, правда, сравнивал философские учения о жизни с вывесками на толкучке «Стирка белья». Притащишь белье, – а это, оказывается, всего лишь вывеска для продажи. Ворчун Рассел бубнил, что философия всегда, с самой древности имела больше притязаний и меньше результатов, чем любая другая область знания. Он имел в виду результаты надежные, доказанные, общезначимые. Но мне сейчас наплевать на доказательства, обоснования, споры и разногласия. Я утопающий. Согласен и на соломинку. Не претендую на «столп и утверждение истины». Ницше где-то предупреждал, что даже вынырнуть и очнуться на мгновение мы не можем собственными силами, нас должен поднять кто-нибудь из тех подлинных людей, которые уже не звери. Это философы, художники и святые. Где они? Где Соломоны, чудесами мудрости привлекающие толпы людей со всех концов света? Куда они подевались? В каких Гарвардах их искать?
И что дошло до нас из мудрости Соломонов и Будд? Почти ничего, кроме отрицания жизни как тщеты и суеты. Толстой был поражен пессимизмом философской мудрости, – в период душевного кризиса он не нашел в ней помощи и поддержки. И утопая, ухватился за мужицкую веру в бога. Но мужиком не стал и подлинной веры так и не обрел. Вера в бога и бессмертие – лекарство от страха смерти. Но этот страх – лишь один из тяжких недугов графа. Он страдал и от пресыщения жизнью, доходящего до отвращения к жизни. Казалось бы, надоело жить – чего ж тут бояться смерти? Но страх смерти иррационален, это, в сущности, биологический страх, и он обретает новую силу, когда шум жизни перестает его заглушать. Толстой не нуждался в райском блаженстве, он бы с него зачах. Ему нужны были две вещи – избавление от страха смерти и избавление от пустоты жизни. Помогла ему не сама вера, а обновление жизни, с нею связанное. Толстой, как и все мы, нуждался не столько в «спасении», сколько в обновлении, перерождении. Человек, утративший аппетит, мечтает о его восстановлении, а не о вечной непрекращающейся трапезе. Тем более – аппетит к жизни.
Ницше определял философию как инстинкт к диете. Преодоление всеядности, укрощение страстей, самоограничение, строгий выбор в жизненной трапезе – почти синонимы философского отношения к жизни. Шопенгауэр отмечал, что философия не дала ему никаких доходов, но избавила от многих трат. Философия как диета является скорее ограничением числа блюд, чем творением новых. Переоценка ценностей, о которой трубят со времен Диогена, свелась в основном к их уценке. Уже Кратет Фиванский сделал определением философии презрение ко всем привычным человеческим ценностям. «По торным тропам не ходить!» Завет-запрет Пифагора. На деле он привел к выбору узких тропинок, а не прокладыванию новых. Кто серьезно верит сегодня прорицанию Ницше: «Есть тысячи троп, которые еще никогда не пройдены, тысячи здоровых сил и скрытых островов жизни. Не исчерпаны и не открыты человек и земля человека»?
Толстой, этот титан, творческой силой бросавший вызов творцу, избирает для обновления жизни самую торную из троп – христианское самоотречение. И мучается до конца дней, – не для него тропа эта. Но ничего лучшего не видит, не находит. Его пример меня добивает, иссякает вера в изобретательность узника, загнанного в тупик жизни. Мне ли, муравью, из этого тупика выбраться? Способности моего интеллекта – чисто аналитические, в лучшем случае комбинаторные. Я не творец. Лихтенберг – то ли в шутку, то ли всерьез – утверждал, что из различных инстинктов человека можно было бы, как из шахматных фигур, скомбинировать лучшую жизнь. Я уже не верю в комбинаторику. Без обновления инстинктов не представляю обновления жизни. Но что за химера – обновление инстинктов? Сменить кожу, как змея? Переделать саму природу – свою собственную и человеческую натуру вообще? Хватит прожектов, голова разламывается.
Чего я, собственно, добиваюсь? Что мне нужно от этого года? Наверстать все упущенное? Но это просто смешно. Говорят, есть мгновения, равные вечности. И за год настоящей жизни можно отдать десятилетия. Но чего я, собственно, не добрал? Что мне наверстывать? Кого догонять? Что упущено? Упущена жизнь. Это ясно каждому умирающему. Толстовский Иван Ильич вроде бы понял, почему упущена, – не было любви к людям – христианской, всеобъемлющей, переполняющей душу. Но вытащи его врачи с того света, вытяни за ноги из черной дыры, в которую затягивала его смерть, – и он не смог бы удержать в себе это чувство любви, его остроту, пронзительность, глубину, он бы только твердил себе, как попугай (как сам Толстой, – простите, граф, обреченного): «Надо любить людей, надо любить людей, надо любить людей…»
Нет, на чудо обновления не надеюсь. Хотя и ощущаю обострение всех чувств, образов, мыслей. Но это естественная мобилизация, реакция организма на приговор. Нервный фон, общая тревожность, стресс, – как там еще это называется. Экзистенциалисты высоко ценят «пограничные ситуации» как средство пробуждения личности к «аутентичному существованию». Наплевать мне на аутентичность моего существования, на «самореализацию» моего бесценного «Я» – грош ему цена! Но что-то постичь, осознать за этот год я все же хочу. И знаю, что это мой единственный шанс что-то понять в жизни, – этого шанса у меня не было бы, если б не приговор. Приговор к смерти – приговор к жизни. К постижению жизни. Смерть не научит меня жизни – настоящей жизни, которой не научила сама жизнь. Но должна научить меня мыслить. Научить философа философствовать. Она уже отмела все, что мешало мне думать о жизни. У меня не осталось других занятий. Необычайное чувство свободы – впервые в жизни. Меня освободили, – связали по рукам и ногам, бросили в одиночку, объявив, что смертный приговор будет приведен в исполнение через год и обжалованию не подлежит. И тем самым освободили. Освободили от суеты, от псевдопроблем, от меня самого.
Впервые все стало необязательным, факультативным. Это удивительное чувство. Полная обреченность и полная свобода. Может быть, это сиамские близнецы? Только неумолимый рок освобождает? Только фатум либерален? Дискуссии аналитиков о совместимости детерминизма и свободы! Они кажутся теперь… нет, не глупыми, а какими-то выхолощенными, какими-то «не о том», какими-то «мимо». Всё – мимо, все профессиональные диспуты – мимо, вся моя карьера – мимо. Мимо чего-то единственно важного, чего мы не чувствуем, не ощущаем. Все наши диспуты – наваждение, сон, бормочущее забытье. От этого бреда разом не избавишься – все старые привычки мысли, вся арифметика «за» и «против»», пижонство полемики и мелочовка цитат со мной, во мне, в крови, в мозгу. Надежда лишь на необычный свет, в котором я теперь все вижу, на мышление нутром, хребтом, каждой клеточкой организма. Да, мозг – не орган мышления. Думать начинаешь лишь когда подключается селезенка, когда мысль – не треклятая «функция мозга», а состояние организма, всего существа. Если мозга, то скорее уж костного.
Все эти дни меня пронизывает предчувствие, нет, даже не предчувствие, а сознание готовности, необычайной готовности к озарению, постижению, прозрению. Нет, никакой мистики, здесь что-то другое. Это может быть и не сразу, и не молния с небес, просто чувствую, что у меня впервые появился шанс что-то понять, а понять что-то – это почти то же, что понять все. Просто впервые свободен от всего, что мешало мыслить, понимать, осознавать. Пелена спадает с глаз, и невозможно поверить, что ничего не увижу. Господи, мне ничего не надо, мне надо что-то понять, постичь, сам не знаю что. Все, и ничего, в частности, ничего в деталях и мелочах. Я впервые пуст, прозрачен и свободен. Впервые способен что-то вместить. Впервые не боюсь света, открыт свету. Неужели и это – обман, иллюзия, экзальтация?
Сколько дней прошло? Только сейчас заметил, что не пишу дат в дневнике. Инстинкт – избегаю рокового отсчета дней. Черт с ним, неважно. Не буду выпендриваться и героически загибать пальцы. Мне сейчас ни к чему увеличивать нервный напряг. Нужно отбросить все, что мешает и сковывает. Но что мне мешало все эти дни? Как будто ничего, а я ни на йоту не продвинулся. Как в горячке, кидался от логических построений к потоку воспоминаний, от мысленных пререканий с десятком философов к пассивному ожиданию озарения, просветления. Из воспоминаний ничего не удается скомбинировать, – коллаж, лоскутное одеяло, калейдоскоп жизни. Логические игры никуда не ведут. Они всегда беспроигрышны. На любой аргумент всегда найдется контраргумент, любого туза можно побить козырем. Белые начинают любой фигурой и не проигрывают – эту шахматную задачу всегда решали только философы. К тому же логические выводы не могут дать большего, чем заложено в посылках. Мясорубка логики выдает то же, что в нее забросил, только в пережеванном виде. Жвачка эта меня лишь выматывает.
Озарение, просветление, откровение… Это не для меня. Мистически бездарен. Полная инвалидность по части шестых чувств. Никакой глас свыше не приму, даже если услышу. Сочту за бред и собственное безумие. Да и какой формулой господь мог бы меня просветить? Моя проблема – не вопрос, и ответом тут не поможешь. Понимание, постижение, которого я ищу, скорее интуитивное, чем понятийное, словесное. Оно должно быть чем-то вроде света. Но не ослепительного света мистиков, что чернее тьмы, а преломленного света гигантской линзы, стягивающей в одну точку все проблески жизни. Чтобы можно было собрать в фокус и прочувствовать, понять, ощутить все, что уходит в небытие с моей смертью. Что я хочу понять? Все и ничего. Все разом и ничего в частности. Безумный каприз больного? Может быть. Но каприз невероятно мучительный. И он не проходит. Становится второй болезнью. Первой болезнью. Единственной болезнью.
Возвращаюсь к дневнику, давно заброшенному. Заброшенному, как и все попытки «прозреть». Я пересек черту, за которой человек ничего уже не ждет и ни на что не жалуется. Не имеет ни притязаний, ни сожалений. Ни мечтаний, ни страхов. Ни маний, ни фобий. Стал совершенно пустым и легким. Во время прогулок постоянное ощущение, что ветру ничего не стоит сдуть меня, настолько я пуст. Нас тянет к земле не масса тела, а масса забот, ожиданий, мыслей, тревог. Всю жизнь чувствовал себя человеком тяжелым. И вдруг оказался полым. Настолько, что перестал ощущать вертикаль. Стремление вверх, прочь от земли, правда, не появилось. Пустые – не святые – не возносятся.
И вот вчера ветер снес-таки меня с дороги. И упер лбом в стену. Обыкновенную стену из старого неотесанного камня. Я и не думал сопротивляться. Мне все равно, во что упираться лбом. В камень, так в камень. Я ничего против камня не имею. Можно пообщаться и с камнем. Постоял, поглазел на камень. Даже не поглазел, не оглядел, а как-то спокойно и тупо посмотрел. С полным безразличием. И вдруг почувствовал, что камень меня притягивает. Что мне трудно повернуться и уйти. Трудно отвести глаза от него. Гипноз. Магнетизм. С трудом отряхнул оцепенение. Резко повернулся и ушел. Но весь день испытывал смутное беспокойство. Тянуло назад, к каменной стене, как преступника на место преступления. Что за наваждение! Надо взять себя в руки, а то помрешь в психушке вместо спецклиники.
Ночью вдруг вспомнил, что такое уже было. Была стена. Стена из грубого камня. Без проемов, без пилястр, без украшений. Торец большого дома. Кажется ратуши. Ратуши в Таллине. Лет двадцать назад. Мы с женой в первомайском Таллине. На улицах синие от холода велосипедисты. Праздничная эстафета. Мы выходим с площади в переулок, я почему-то оборачиваюсь и упираюсь в серый грубый камень. И застываю. Жена тянет меня за рукав, – мы куда-то опаздываем. Пришлось схитрить, – сослался на неотложную нужду, усадил супругу на скамейку во дворике, вернулся. Уставился, «как в афишу коза». Ничего не просек. В камне ничего не было. Абсолютно ничего привлекательного. Ни красоты, ни величия, ни старческой седины. Как будто меня притягивала именно эта простота, неброскость, молчание, достоинство, серьезность камня, его замкнутость и безразличие ко мне, к впечатлению, которое он производит. К впечатлению, которое не производит, – с площади, откуда глазеют на ратушу, торец просто не виден. Камень не вызывал у меня ни воспоминаний, ни ассоциаций, ни мыслей, ни чувств. Он действовал неотразимо, не используя никаких средств воздействия. Действовал своей голой сутью, самим своим бытием, своей жуткой явью.
Случай этот остался без последствий. Не мог их иметь. Он выпадал из жизненной ткани, – никаких связей, аналогов, параллелей. Я не знал, что с ним делать. Мозгу не за что было уцепиться для «выведения следствий». Логическая машина моя буксовала в пустоте, неопределенности и неопределимости. Но время шло – и аномалия забывалась. Изредка схожие камни смутно напоминали о ней, но того впечатления уже не было, да и психика была настолько загружена и замусорена всяким хламом, что вряд ли до меня могло что-нибудь дойти. Иногда в литературе наталкивался на что-то внешне похожее. Клод Моне, часами созерцавший невзрачный стог сена. Но он знал, зачем и почему созерцает, – стремился уловить смену оттенков цвета при изменении освещения. Уловить и зафиксировать на холсте. Пришпилить глазом и кистью, как булавкой бабочку. Бодхидхарма, легендарный основатель дзэн-буддизма, девять лет просидевший лицом к стене пещеры. Но не для того, чтобы видеть стену, а для того, чтобы не видеть ничего. Созерцание камня было лишь средством притупить ощущения, остановить поток мыслей, погасить обыденное сознание, стянув его в точку, очистить психику для мистического сверхчувственного созерцания. Помню, как, рассказывая студентам о Бодхидхарме, я позволил себе маленькую шутку: «Бодхидхарма девять лет просидел лицом к стене, чтобы ее не видеть. Хотел бы я услышать о человеке, который хотя бы девять дней просидел лицом к стене, чтобы ее видеть». Эта невинная шалость – последний отзвук таллинской аномалии. Далее след ее теряется в моей памяти.
Но вчерашний эпизод с камнем не был воспоминанием. Он был повторным ударом, и ударом более мощным, ибо психика моя была беззащитна, абсолютно пуста и открыта. Воспоминание о Таллине меня несколько успокоило. То есть не успокоило, а как бы поддержало, не дало списать все на ненормальное душевное состояние. Отшатнуться и откреститься: «чур меня».
Утром снова уперся в камень. Камень молчал. Не высокомерно и презрительно, а как-то очень запросто, по-свойски молчал. Брось, мол, тебе показалось. Ничего во мне нет. И никогда не было. Пойди, проспись. Все пройдет.
Вернулся и заснул. Проснулся с облегчением. Чушь собачья. Самовнушение. Нашел себе занятие от нечего делать. Вечером вышел подышать. К стене не пошел. На черта она мне сдалась. Я свободный человек. Без маний и фобий. И пока еще в своем уме. В уме. В своем. Я пуст. Да, пуст. Но мне не скучно. Я не радуюсь и не грущу. Я невесом. Я свободен. Смерть меня освободила. Не для того, чтобы я замуровался в стену. В камень. В чушь собачью. Камень обождет. Получит горстку пепла. Из крематория. Недолго ждать. Перебьется.
Ветер понес меня дальше. Кругами, без цели. Мне было все равно, куда и откуда. Принес к дому. Спасибо, я немного устал. Пора вытянуть ноги в кресле. Взял – наугад – книжку с полки. И вдруг – ожогом – строки:
- «Так в воздухе, который синь, —
- Жажда, которой дна нет.
- Так дети, в синеве простынь,
- Всматриваются в память».
Снова почувствовал себя выбитым из колеи. Растерянным. Долго не мог понять, в чем дело. И сейчас вот тоже не могу. Как будто силюсь вспомнить что-то намертво забытое. Или что-то, чего никогда не было. В чем я обойден жизнью. Обойден и обижен. Не богом ли обижен? Писание дневника – старое доброе средство –
не успокаивает. Придется принять снотворное. Нашла порча. Не было печали.
Все эти дни чувствую себя человеком преследуемым. Я в кольце, и кольцо стягивается. Это кольцо самых обычных предметов, картин, звуков. Камень мобилизовал целую армию и двинул против меня. Восстание люмпенов. Презренных, игнорируемых, никогда и никем не замечаемых. Чего они хотят от меня? Я готов воздать им должное. Но что именно?
Вчера, устав от преследования, лег на скамейку и закрыл глаза. На меня навалились звуки. Я решил не обращать внимания. Ложный шаг: внимание начало фиксировать каждый звук, на который не следует обращать внимания. Сливаясь, они непереносимыми аккордами разрывали ухо. Я повернулся на спину и открыл глаза. Надо мной висело облако, светлое и безмятежное. Я решил удрать на облако, забыть все. И это удалось. Кажется, я начал забывать не только окружающее, но и себя самого. Не осталось ничего. Было только облако. Облако и я? Нет, меня не было. Я исчезал, растворялся в облаке. И вдруг – страх за себя. Страх полного исчезновения. Небытия. Я не мог позволить облаку стереть меня, поглотить, растворить. Я переселился в него. Стал облаком. Стал душой облака. Ветер начал трепать облако, и я почувствовал легкий озноб. Край облака начал заворачиваться и отрываться, – я инстинктивно поджал ноги. Ветер распорол облако, – у меня что-то лопнуло и надорвалось внутри. Лежал ни жив, ни мертв, боясь пошевелиться. Сколько времени прошло? Начали покалывать онемевшие ноги. С трудом поднялся. Не помню, как добрался до дома. Болит распоротое нутро. Самовнушение. Надо взять себя в руки.