Многосемейная хроника

Размер шрифта:   13
Рис.0 Многосемейная хроника
Рис.1 Многосемейная хроника
Рис.2 Многосемейная хроника

Автор приносит глубокую признательность Борису Гринфелду, благодаря необузданной доброте которого эта книга смогла увидеть свет.

ИЗДАТЕЛИ БЛАГОДАРЯТ художников, передавших свои произведения в фонд альманаха «Петрополь»: Эрнста Неизвестного, Юрия Брусовани, Глеба Богомолова, Нугзара Кахиани, Нодара Аргвлиани, Владимира Жигулина, Елену Зайцеву, Анатолия Колесникова, Петра Охту, Валерия Иванова-Военушкина, Ирину Власову, Владимира Духовлинова, Александра Буровцова, Светлану Иванову, Елену Казарину, Бориса Энгельгардта, Владимира Стригалева, Татьяну Еникееву, Сергея Алипова, Бориса Александрова, Аркадия и Элину Котляр, Елену Грицман, Виктора Тихомирова, Анатолия Клеймица, Надежду Шевцову, Валерию Самойлову

Особая благодарность компании «ФИННЭЙР», Петербургскому комитету литераторов, Гуманитарному фонду «Свободная культура»

Прочтите все это, мальчики и юноши, с душевным участием.

Отлох Эммерамский

И при смехе иногда болит сердце, и концом радости бывает печаль

Притчи Соломона, 14:3

Картошки разные бывают.

В. Пчелкинкв. № 75

Случалось ли вам в минуту душевной рассеянности встречать на себе укоризненный взгляд трески, которую вы жарите на сковородке?..

Д. Беннет

От автора

Книги – что дети. Некоторых ждут не дождутся, потому как запланированы были и супруг "добро!" сказал. Счастливые книги – счастливые дети. Они – персонифицированное веление времени. В их появлении на свет все ясно, да и зачинаются они с тем нестеснительным вдохновением, за которым стоит трезвый расчет и глубокая идейная убежденность.

А есть же – незнамо от кого пошедшие – может от климата, а может от соседа Федора, который на прошлой неделе в обеденный перерыв забегал.

И вот когда-нибудь торкнется где-то внутри это живое и еще свое, торкнется, да и не отпустит боле. Тут, вроде, жить надо и дел невпроворот, а у него сердечко простукивает, да и на тебя такая мечтательность нападает, что и не до спешных дел вовсе – все о нем – о маленьком – думается, да и живется уже для него.

Это значит – нагулял.

Как уже многие начали составлять повествование о совершенно известных между нами событиях, как передано нам то бывшими с самого начала очевидцами и служителями Слова, – то рассудилось и мне, по тщательном исследовании всего с начала по порядку описать тебе, достопочтенный Феофил, чтобы ты узнал твердое основание того учения, в котором был наставлен.

Зачатие

Никита Фомич был зачат после получки. И хотя водка тогда стоила не в пример нынешней, но, с другой стороны, и годы тянулись тяжелые, послевоенные, так что родился он не каким-нибудь трехглазым и восьминогим, а только не в меру тихим, светлым да со странностью.

Безответственные родители заразили бессмертный дух бренной плотью и таким образом частично избавились от налога за бездетность, что при неуклонном и потому медленном росте благосостояния оказалось вовсе не лишним.

Жизнь тогда стояла обычная, героическая, и попривыкший к ней Фома Фомич все сознательное время проводил на работе, так что вечером, по причине большой физической усталости и душевного отупения, в основном сидел до ночи в углу, да рассеянными руками перебирал пошитые за день женой распашонки, не понимая даже, рад ли он надвигавшемуся на его семью событию.

События этого ожидали они с Марией Кузминичной долго, так долго, что и желания-то продолжаться в детях своих почти не осталось, а только словно боль старая, в спешке залеченная, иной раз поднималось что-то в душе, и тогда любили они друг друга, любили с болью этой, отчего оно слаще, да и памятней было.

В этой тоске своей, однажды, еще перед войной, подобрал Фома Фомич на улице котенка, ну, да ведь только живое существо редко в какой коммунальной квартире прижиться может. И хотя Фома Фомич с Марией Кузминичной на соседей пожаловаться никак не могли, судьба Барсика сложилась так, что прожил он не более года. Впрочем, и в его смерти обвинить было никого невозможно, ибо проистекла она от собственной его невоздержанности.

Когда Барсик был еще не больше глиняной копилки, что на комоде стояла и свинью изображала, тоскуя по ушедшим на государственную службу хозяевам, пищал он, да писком этим соседу после ночного дежурства отоспаться не давал. Сосед тот на ответственной работе находился, так что через его бессонницу значительные неприятности могли в семье произойти и потому утром, прежде чем за порог ступить, наливала Мария Кузминична в кошачью плошечку капелек валериановых, от которых Барсик цветные сны приучился видеть, да душевный покой обретал. Все бы оно и хорошо было, тем более, что вместо прежнего соседа другого, спокойного поселили, да только пока произошло это, Барсик без валериановых капелек жизни себе уже не представлял, а накушавшись их, становился безобразен и вовсе нехорош. И не ждал уж он боле, когда хозяйка порцию ему откапает, а сам, когда мог, пузырек с полочки утаскивал, да, дрожа юношеским еще телом, высасывал его до последней капельки, после чего песни пел, да на отражение свое в шифоньерке шипел. А однажды не досмотрела Мария Кузминична, и Барсик в полной своей непотребности на кухню вырвался и две склянки валерианки, богомольной старушке Авдотьевне принадлежащие, выхлестал, после чего споткнулся о гераньку, да прямо с четвертого этажа без всякой координации движений на асфальт и упал.

Все последнее время был Барсик Фоме Фомичу и Марии Кузминичне словно чужой, потому и не особенно сильно горевали они и даже вроде как бы вздохнули свободно. Но вздохнуть вздохнули, а выдохнуть-то и не смогли, потому как не более чем через неделю после безвременной барсиковой кончины началась война.

Война началась с того, что соседи все на кухне собрались, да начали расчеты за электричество и коммунальные услуги производить. А поделив все с миром и по совести, послали Фому Фомича и жильца нового Николая Кселофоновича на фронт, наказав врага начисто разбить и со скорою победой домой возвратиться, за что проголосовали единогласно и разбежались по магазинам. И лишь только Кляузер, живущий в конце коридора в чулане, как обычно, на массовое это движение никак не отреагировал – страничку перелистнул и вес.

В то самое утро вновь вспомнила Мария Кузминична сон свой, еще в беззаботном девичестве виденный. За минувшие с той норы годы часто она его помнила и всегда думала, что сон этот не простой, а со значеньем, да все никак что-то он к окружающей действительности до конца не прикладывался. А тут вот, стоя в сосредоточенности за солью, поняла она вдруг, что – вот оно, вот оно сбывается все то нехорошее, что, как видно, всю жизнь ее сознательную над ней, да над семьей ее висело, времени своего дожидалось.

Сон тот был темный и показывалось в нем, как стоит она в очереди, а очередь та словно конца-краю не имеет, незнамо где начинается-кончается и редкость какую дают или так все стоят тоже доподлинно неизвестно, хотя и не уходит никто. Долго Мария Кузминична в том сне в очереди стояла, казаться уж начало, что вроде всю жизнь, а очередь никуда и не продвигается, а только с ноги на ногу мнется-переминается – так за все время лишь метр какой и выгадали. И когда уж совсем жизнь вроде бы кончаться стала, Мария Кузминична, а во сне своем, который в молодости происходил, просто – дева Мария, сказала женщине в синем платке, которая за ней стояла, что скоро вернется и вперед пошла.

И вот идет она вдоль очереди этой, а в ней все женщины, женщины стоят и чем дальше все больше седые, да старенькие совсем. Долго шла она, ноги в кровь сбила, а потом и ботинки стоптались, в прах обратились, но все шла она и шла, ног уже под собою не ощущая и уж совсем думала сил не хватит, да тут вроде и конец очереди развиднелся. А очередь та оказывается от здания маленького такого отходит. А здание то – странное – мавзолей не мавзолей, а что-то со смертью, да с горем народным связанное И заходят в то здание женщины – кто сам идет, кого уже под руки ведут, а оттуда, из здания этого, не выходит никто, словно в бездонной бездне исчезают.

И подошла тогда дева Мария к старушке одной и зачем хвост такой огромный образовался спросила.

– За дитями стоим, за дитями – отдать их обещали… А ты далеко ли стоишь-то?

– Далеко, бабушка, очень далеко…

– А и не стой тады, ноги не простаивай. Судьба, видно, твоя такая. Не стой – на всех все одно не хватит – никогда так не было, чтобы на всех хватило…

И заплакала тогда дева Мария, и побежала в очередь свою, потому как мало ли что люди сказать могут, а неизвестно, как на деле все станет. И бежала она босыми своими ногами да по грязному и заплеванному камню городскому, и плакала, а только женщины той, что в синем платочке за ней стояла, все не было, не было, не было нигде.

Пуще прежнего заплакала тогда Мария, так с мокрыми глазами и проснулась. Правда, к завтраку успокоилась, да запал тот сон в душу, словно клеймо на ней выжег.

Вспомнив тот сон во всей полной его очевидности, заплакала Мария Кузминична, да так заплакала, так душу с голосом совместила, что через плач ее и вся очередь за солью горе свое надвигающееся осознала. И, как по команде, зарыдала очередь, так зарыдала, что даже молоденький милиционер, который у прилавка стоял и порядок наблюдал, заплакал сухими слезами.

В это самое время мимо очереди красный командир на вороном коне по своим особым делам путь держал и, услышав плач этот всенародный, коня остановил и молвил:

– Что вы бабы, ревете и через это панику в городе сеете? Ведь впереди великие победы предстоят, а через победы эти и предсказанное торжество Всемирной Революции намечается!

И столь хорош был этот молоденький офицерик на своем откормленном боевом коне, что очередь плакать перестала и тяжело задумалась о светлом будущем всего человечества.

Так в тишине и простояли до самого конца, а отоварившись, уже с упокоенными душами по домам потянулись, в твердой уверенности, что жизнь вовсе не так плоха, как иногда, стоя в очереди, думается.

Только Мария Кузминична облегчения душевного в себе домой не несла, потому как сон свой давний до конца пережить не могла, и чувствовала, что сил для этого переживания может вовсе не хватить.

А домой придя, оглядела она свою жилплощадь, мебелью некрасивою заставленную, где только кровать никелированная с шишечками внешне вполне выглядела, да нищетой этой, тяжким потом добытой, почему-то вдруг поразилась до самой глубины своей уставшей уже от жизни натуры. А когда тень свою черную в мутном зеркале увидела, да со скорбной пристальностью рассмотрела ее досконально, то силы внезапно оставили ее, и без сознания красоты своей опустилась она на тряпичный половичок и зашлась страшными беззвучными слезами.

В таком неестественном положении и застал ее запыхавшийся Фома Фомич.

Хотя и предполагал он, что день этот будет не из веселых, однако такого поворота предвидеть никак не мог, а потому растерялся и не присел рядом с Машенькой и не спросил – "Чего ты?" а схватил ее подмышки и тягать начал, пытаясь вертикальное положение придать. Однако в деянии этом Фома Фомич нисколько не преуспел, а только притомился и реальность всего происходящего потерял.

Но о г тряски, да телодвижений бессмысленных Мария Кузминична плакать все же перестала и, обведя глазами тот раскардаш, что супруг ее в короткое время учинить сумел, поднялась, да и выгатила из-под кровати корзину с бельем грязным, потому как всякой бабе по собственному опыту известно, что от тоски-кручины лучше стирки средств не придумано. Кроме того была в этом действии и своя насущная жизненная потребность, ввиду того, что хоть Фома Фомич к каждодневной смене белья приучен не был, да и война ожидалась недолгой, но ведь и не настолько, чтоб в одной смене исподнего до Берлина дойти, тем паче, что работа у солдат грязная и физическая, а кто ж ему там майки его васильковые и трусы синие стирать будет, ну а если кто и найдется, так пусть уж лучше грязным ходит, а, впрочем, хоть все ему там перестирают неоднократно, да только бы живой, да невредимый остался…

И пока Фома Фомич стругал тупым ножом черное, словно деревянное, мыло, стояла Мария Кузминична в ванной комнате, и под гуд газовой колонки выстанывала почему-то "Выплывают расписные…" и палкой, содой добела съеденной, топила в баке мужнино белье нательное, потом его да запахом пропитанное. И не плакала уж боле.

За такою работой и боль ее словно из души в область рассудка переместилась, так что Мария Кузминична даже вздохнуть глубоко и без дрожи внутренней смогла, а как каустика насыпала, да бак на плиту водрузила, так и вовсе словно бы отпустило.

А квартира будто вымерла вся – ни души, ни ругани, только у бабки Авдотьевны фитилек в лампадке потрескивает, да этажом выше время от времени унитаз спускают.

И так этот день перевернул ее мировоззрение, что посмотрела она на мужа своего, на коммунальной кухне стоящего, и от непривычности подобного факта почудилось ей, что нынче праздник какой. От обманного этого душевного подъема почувствовала она себя молодой, такой, какой в сущности и была – ведь только 29 прошлой осенью всего и стукнуло, и взяла она тогда Фомку своего за руку, а он только голову поднял, улыбнулся тихо и пошел за ней в спальню на кровать скрипучую, телами их молодыми почти в полную непригодность приведенную.

Все дальнейшие тяжкие годы с затаенной радостью поминала Мария Кузминична те минуты страшного 22-го числа месяца июня, словно бы именно тогда совместилось внезапно с ее жизнью все то, ради чего сотворен человек.

Потому что не занимало тогда ее голову ничего – ни долги срочные, ни квартплата, ни соседкины наговоры, а только Фомка ее, да руки его, да тело терпкое. Так, почитай, никогда и не было, потому как другие задачи стояли и жизнь была все больше мимо ложа супружеского в светлую даль устремлена.

И только перед тем как самое тихое "Ах!" выдохнуть, подумалось ей, что Фомушка ее быть может на всю свою жизнь от нее уходит, да тут же эта мысль и пропала.

И пока Фома Фомич босыми ногами к графину шлепал, лежала она словно в светлом забытьи и не то что думать, а и чувствовать ничего не могла.

А Фома Фомич, жажду свою утолив, уголком постели скрипнул, папироску-гвоздик размял и почему-то сказал:

– Вот так…

От этих слов действительность во всей своей полновесности стала возвращаться к Марии Кузминичне. Все вернулось, ничего не забылось и каждую-то клеточку головы заполнило с одной только разницей, что, от непривычности проведенного времени, почудилось ей, почудилось, да и верой стало, что сбывается давняя их с мужем тоска по детям и значит не придется им боле в одиночестве жизнь коротать. Вере этой места в голове заботами переполненной уже не нашлось и потому пропитала она всю сущность Марии Кузминичны, словно кровью ее стала. От этого самого и с соседкой, в кастрюлю которой из бака брызнуло, говорила Мария Кузминична с таким покоем и достоинством, что даже разговора у них не получилось, а только недоумение одно.

Хотя июньский день лишь к рассвету и кончается, но даже его не хватило Марии Кузминичне, чтобы с делами управиться, потому что вещи, которые ранее она по невнимательности вполне еще крепкими считала, внезапно обнаружили свою истинную ветхость и зависимость от времени. Так что, к тому моменту как выстирала, прополоскала, да развесила, как заштопала, подлатала, да выгладила – уж и рассвело совсем.

Тогда поворотилась она к мужу, который на середине кровати в ямке лежал, сняла с табуретки, в изголовье стоящей, блюдечко папиросками утыканное и присела на самый уголочек, не в силах глаз отвести от его усталого невеселого лица. Кроме усталости этой ничего такого особенного, никакой судьбы неминучей на его лице прочесть она не смогла, и потому тихая утренняя слабость навалилась на нее, и, не раздеваясь, прилегла она рядом с ненаглядным своим, прилегла на самый что ни на есть краешек – прямо почти на железку, да вот только глаза завела, как Левитан вещать начал, а это означало, что кончилась ночь и новый черный день под окнами стоит.

Дальше все как-то механически понеслось, и так и ушел Фома Фомич на войну священную, оставив в памяти Марии Кузминичны только лик свой небритый, да застарелый запах дыма табачного. Быстро все произошло. До беспамятства быстро.

А как клацнули буферами вагоны, и скрылся в жаркой пыльной мгле заплаканный часовой на последней площадке состава, так словно остановилось время, и не стало ему ни конца, ни краю, ни измерения.

Особенно на работе.

Если бы не вера в непременное и скорое прибавление семейства, совсем было бы невмочь Марии Кузминичне. Но первые, самые долгие, тревожные дни и недели думала она даже не столько о Фоме Фомиче, потому как не могла его павшим представить, а в основном о сыне их будущем. И прислушивалась она к телу своему, пытаясь самое начало жизни новой в себе уловить и осознать. Вечерами даже с дотошностью разглядывала она живот свой на предмет его безмерного увеличения, но дни шли за днями, а живот не только не рос, а скорее опадал, да старческими жилками покрывался. Лишь в августе со всей непреложностью пришла к ней правда жизни, и тогда поняла Мария Кузминична свое заблуждение и горе истинное. Слава Богу, хоть ничего мужу сообщить не успела и значит зазря раны старой не потревожила.

И Фома Фомич в своих письмах темы этой вовсе не касался, а все больше скорую победу, да прежнее их житье-бытье описывал.

Никогда ранее не думала Мария Кузминична, что так много памяти содержала их обычная и вроде бы небогатая на события жизнь. А тут оказалось, что когда-то и в лодке при луне катались, и песни пели, и не только про копейки трудовые да работу говорили.

Эти неожиданные воспоминания сильно скрашивали ее нынешнее беспросветное одиночество. И даже то, что письма от Фомы Фомича приходили не только все реже и реже, но и военной цензурой почти до полной неузнаваемости зачитанные, даже это уже не столь сильно волновало Марию Кузминичну, потому что и этих нечастых, обрывочных посланий было предостаточно, чтобы, стоя как-нибудь в очереди, забыться прежним счастьем и в прекрасном этом, почти что болезненном, состоянии выстоять до конца.

А как норму в третий раз увеличили, так и вовсе полегчало, и никаких уж сожалений о том, что дите ее рядом с ней плечом к плечу не встанет, у Марии Кузминичны не осталось.

Но как ни медленно шло время, а все же шло, двигалось в одном ему известном направлении. Кончилось бабье лето, в тревогах незамеченной просквозила осень золотая. Октябрь уж наступил.

Придя как-то вечером со смены, вдруг вспомнила Мария Кузминична, что не далее как послезавтра жизнь ее новый рубеж одолевать должна. В другие времена уже не раз размышляла бы она о надвигающемся тридцатилетии, а через раздумья эти и пообвыклась бы. Теперь же, в темном беспамятстве последних месяцев, в которых кроме ежедневного отоваривания карточек, до редких писем от мужа ничего человеческого не было, словно дурную и неожиданную весть восприняла Мария Кузминична юбилей свой треклятый и, даже картошки не сварив, довесок пайка рабочего пожевала и в полной безысходности спать легла.

Ночью этой, словно в утешение, показали ей такой прекрасный сон, что, хоть главный жизненный смысл к утру и заспался, да остался в душе словно отблеск зари погасшей, – ощущение света беспричинного.

Очень вовремя случился сон этот, потому как в раздумьях о нем, да о том, что на толкучке можно будет на вино сменять, да кого на день своего рождения приглашать, во всех этих, удивительных по текущим временам мыслях, день рабочий пролетел совсем незаметно, оставив только обычную ломоту в пояснице, да небольшое перевыполнение дневной нормы.

И когда, словно впрессованная в черную недружелюбную трамвайную толпу, возвращалась домой, то знала уже Мария Кузминична, кого за стол сажать и что на толкучку нести.

Выходило, значит, что кроме Полины со второго участка, да незабвенных соседей своих звать некого. Раньше, конечно, бывало, дядя Аким из Клина приезжал, могла общительная свекровь из Сердобольска нагрянуть, да как-то с Фединой работы малокровный один приходил. Ну а сейчас не то что свекрови из тьмутаракани, а и малокровного с дядей Акимом ожидать было бы безусловно неразумно. Война все-таки…

Что же до вещей, общественную ценность представляющих, то тут получалось вроде как одна сплошная и совершенная заковыка, поскольку пара лифчиков ее полотняных, да кофточка в горошек никакой прибавочной стоимости вовсе не имели. Весь остальной гардероб хранила Мария Кузминична все более на себе и расстаться с ним на зиму глядючи даже не то чтобы не хотела, а просто никак не могла. Вещи же Фомы ушли вместе с ним на фронт. Остался только неодеванный галстук в полосочку, да выходные сапоги 43-го размера. Галстук, понятное дело, отпадал сам по себе, а вот сапоги, самого малого ремонта и требующие, все время останавливали на себе мысленный взор Марии Кузминичны. И хоть нелегко ей было с почти что последней вещью мужа расставаться, да выхода другого вроде бы никакого не намечалось. Ну а как подумала Мария Кузминична, что Фома Фомич в казенных сапогах может с фронта вернуться, так и решилась.

Ввиду того, что наяву сапоги оказались совсем не такими уж безукоризненными, какими чудились Марии Кузминичне, и требовали наведения некоторого блеска и замазывания отдельных потертостей, на толкучку она попала уже затемно, так что толкучки-то особенной никакой и не было, а просто роились люди усталые, да безнадежно вещи свои носильные друг-другу показывали, непосредственной выгоды с этого никакой не получая.

Однако у Марии Кузминичны товар оказался первостатейный и с его реализацией трудностей почти не возникло. Уже к тому моменту, как пошла она в третий заход, прилепился к ней сморчок в кепочке и, чуть пришептывая, сторговал за бутыль вина белого домашнего кобедничные фомкины сапоги.

Придя домой, стукнулась Мария Кузминична по ближним соседям и приглашением своим несказанно, но приятно их удивила. Не то чтобы худо ладили между собой жильцы квартиры № 47, дома 35 по Взвейскому проспекту, да ведь когда винтик к винтику притирается, без пыли да отходов не обойтись.

Впрочем, на то жизнь коммунальная рабочему люду и дадена, чтобы он, обретя способность все человеческое в окружающих гражданах подмечать, через это радости малые пуще больших ценить приучился, и тем самым развитие гармоническое приобрел.

Ночью этой выспаться Марии Кузминичне не удалось, ибо в начале четвертого пришли за Кляузером и до самого рассвета гремели сапогами по коридору, выстукивали что-то и шептались лужеными голосами.

Благодаря этому печальному факту праздничный вечер обрел некоторую поминальную нотку, ибо, хотя, безвременно ушедший из квартиры, Кляузер жил тихо и как бы в стороне, при пристальном рассмотрении оказалось, что человек был все же неплохой, хотя, конечно, и элемент.

Поскольку единственный бронированный и потому оставшийся в квартире мужчина – Иван Сергеевич Коромыслов по обычаю своему пропадал на работе, получился даже не день рождения, а какой-то девичник, а точнее – бабник, если, конечно, не считать старушки Авдотьевны.

Как собрались все, так почти сразу за стол и сели, да вовсе не потому, что сильно голодны были, а только ведь что за радость по углам просто так сидеть. Вот кабы имелся в наличии какой хоть завалящий мужичишко, так и разговоры бы можно было поговорить, словом каким пустым судьбу потревожить, а так смысла, да и настроения никакого не было: с Прасковьей Никифоровной, да со старушкой Авдотьевной Мария Кузминична все, что могла, на кухне уже обсудила, за прошедшие годы в самые тонкости проникнув, а что до Полины, так хоть и работали вместе, и биографию ее знала, а говорить как-то с ней не хотелось, ибо была между ними полная ясность, которая случается только меж сослуживцами.

А как кончилась первая часть вечера, памяти Кляузера посвященная, как непривычной женской рукой про булькал по лафитничкам самогон, так сразу конфуз и получился, ибо встала до того молчавшая Полина и, держа локоть в оттопырку, произнесла тост:

– За дорогого отца-товарища Сталина! – чем почему-то очень Марию Кузминичну расстроила.

Вовсе не плохо Мария Кузминична к Иосифу Виссарионовичу относилась и даже по-своему любила его, но в данный момент показалось ей поминать его почему-то вовсе неуместным, и через это жаль стало сапоги фомкины в жертву принесенные.

– Лучше бы одна сидела, да чай липовый пила б… – несправедливо думала Мария Кузминична, пока рука ее чокаться тянулась.

Тут-то и встала бесстрашная старушка Авдотьевна и самым коренным образом переменила весь ход событий.

– Вот что я вам скажу, девушка, – начала она неожиданным басом, – ты, может, все хорошо и правильно сказала, да только не ко времени. И слова свои громкие пока при себе оставь, а то на собрании говорить нечего будет. Сейчас выпить надо за Марию, да за то, чтобы Фома Фомич целым да невредимым с войны вернулся, да чтоб жили они в мире да согласии еще три раза по тридцать, да чтоб сердца их радовались во всех трудах их. Вот за что, полагаю, выпить надобно! – с этими аполитичными словами старушка Авдотьевна опрокинула в себя стаканчик, шепотом вымолвила "тре бьен!", ржавый селедочный хвостик вилкой подцепила и на место свое водрузилась.

Все немедля сделали то же самое, вот только Полина поколебалась самую малость, да потом все же и выпила, с лицом, правда, несколько оскорбленным.

А как горячее эхо до голов докатилось, так напряженность совсем пропала и мелкая, как козьи катыши, дымящаяся картошка показалась лучше любого заморского яства. Тут, разумеется, настало время для второго тоста, который и произнесла именинница:

– За гостей дорогих, да чтоб война с победой кончилась, да чтоб жили все в мире и согласии и, по возможности, вечно.

И все выпили в полном единении. Может первач оказался столь заборист потому, что из довоенных натуральных продуктов был приготовлен, а скорее всего просто с отвычки, но уже после второй стопки захмелели женщины, и тогда усталость, копившаяся почитай всю жизнь, на время отошла в сторонку, уступив место паремню духа необычайному. Тут бы самое время и песню затянуть, да только прошлые довоенные песни вроде «Чубчика» к данному моменту были неприложимы. Потому и была исполнена "Вставай, страна огромная", прозвучавшая почему-то так безысходно и горько, что после нее с четверть часа помолчали, выпили по последней "За победу!" и разошлись тихие и подавленные.

Только несколько более других захмелевшая старушка Авдотьевна бормотала что-то по-французски себе под нос, но и ее иноземное бормотание походило больше на плач, на причитание, хотя и непривычно картавое и гундосое.

Так и окончился этот день рождения, никакого облегчения Марии Кузминичне не принеся.

А еще через четыре дня настало то, чего и ждали, и почему-то боялись на заводе – эвакуация.

За эти дни словно мертвый ветер просквозил по квартире и осталась в ней одна лишь никому не нужная старушка Авдотьевна, справедливо рассудившая, что ничего хуже случившегося с ней в 19-м году быть уже не может.

Широко и уверенно крестила она уезжающих на восток и во здравие каждого не забывала молитву сокровенную сказать. Так что к тому моменту, как, уезжавшая последней, Мария Кузминична дверь за собою притворила, Бог был достаточно загружен самой неотложной работой.

И села Мария Кузминична в поезд тоскливый и шумный, и ехала долго в полном душевном оцепенении и непонимании происходящего – не жизнь свою спасая, а только неизвестно зачем выполняя то, что приказано было. И смотрела она в окно на леса голые, и не видела их, и вспоминала жизнь их с Фомкою, и вспомнить не могла. В таком убогом состоянии и прибыла она на место своего назначения в город Новотрубецк.

Столь тих и добропорядочен был город этот, что за последние лета кроме пьяного мордобития и случайной поножовщины никаких происшествий к протоколах зарегистрировано не было.

Но хоть и мал был город Новотрубецк, в силу исторической закономерности многие большие, всемирные, можно сказать, люди в нем, да в его окрестностях покой находили. Так что если бы на вокзале, куда эшелоны разные прибывают, каждой такой знаменитости по мемориальной доске повесить, то, не выдержав столь великой известности, рухнуло бы здание, в прах летучий обратилось. Но все это – домысел, пустое шевеление мозгов, потому как никто никогда никакие доски вешать никуда не собирался, ибо тих и лоялен был город Новотрубецк. Особливо в ясную погоду, утром, по понедельникам.

Ведать всего этого Мария Кузминична разумеется не могла и потому славный город сей произвел на нее неизгладимо-тягостное впечатление, которое еще более усилилось через несколько дней, когда оказалось, что родной завод работой ее загрузить не в состоянии.

Ввиду того, что местные предприятия в сторонней рабочей силе вовсе не нуждались, устроилась Мария Кузминична в госпиталь, где, конечно, с питанием было полегче, да зато боль людская никаких разумных границ не имела. Не гной и кровь, вовсе не то, от чего дамочки без чувств падают, угнетало ее и за душу брало, а только – безмерное количество боли, пропитавшей уже не только бинты и простыни, а и самый воздух. Так и не привыкла она к этой ненормальности, и до самого последнего дня открывала по утрам крашеную белой масляной краской дверь, словно на заклание шла.

В силу такого вот отношения, а также особенной женской и человеческой психики, эвакуации Мария Кузминична почти вовсе не запомнила – нечто темное и все тут.

В темноте этой зиял только скоротечный госпитальный роман с почти совсем уже здоровым больным. Роман этот не только ни к чему хорошему, но и вообще ни к чему не привел, поскольку состоял и; недолгого держания за ногу, учиненного в момент очередной перевязки.

Об этой болезненной выходке наверное и говорить бы не стоило, тем более, что не особенно высоко и захватил-то, если бы Мария Кузминична не сочла это происшествие ужасным своим грехопадением и не мучилась бы, постоянно вспоминая его, и краскою бы не заливалась, пытаясь осмыслить и невольно домысливая случившееся. И долго еще благодарила она Бога, что больного этого охальника за преднамеренное расковыривание раны в соседний закрытый госпиталь перевели, избавив ее тем самым от жарких и противоречивых укоров совести.

Так и прошли три с половиной года, пролетели, пронеслись со стоном, оставив лишь чувство беспримерного одиночества, да стопочку фомкиных писем, хотя и удивительно похожих одно на другое, но все же разных, ибо в письмах подобных не слова важны и не сведения всякие сообщаемые, а почерк, сам постав буковок, неизвестно каким образом запечатлевающий состояние души в отчетный период.

Лишь после Победы чувства как-то сразу и все вернулись к Марии Кузминичне – будто на пригорок поднялась. Оказалось, что и небо есть, и звезды, и птицы, и деревья, и она во всем этом не просто камушек придорожный, а самый что ни на есть главный и самоценный предмет.

Никогда ранее не возникало у Марии Кузминичны такого полного ощущения жизненной силы. И огляделась она, и с недоумением обнаружила себя в чужом, не милом ее сердцу городе, и потянуло ее к дому, про который все эти годы она почти вовсе и не вспоминала. Словно рана старая открылась. И в удивительном свете предстала перед нею и квартира их коммунальная, и соседи их непосредственные, и все, все, все с жизнью ее единственной связанное.

Но сразу уехать из Новотрубецка Мария Кузминична не могла, ибо, хотя свобода и есть осознанная необходимость, данная нам в ощущениях, но ведь за дрова, в феврале добытые, еще не до конца уплачено, да и на билет деньги требуются немалые, которых нет вовсе.

Тут, правда, немного повезло, потому что роман Светки из 3-го отделения с майором из 7-ой палаты закончился криминальным абортом и заражением крови, так что взяла Мария Кузминична ее ставку и из жизни общечеловеческой выключилась, а в себя пришла, лишь когда поезд уже окраины Москвы обстукивал.

Родная квартира и их комната в частности поразила Марию Кузминичну своею необьятностью, высотою потолков и почти полным отсутствием клопов. Тут впервые дошло до Марии, что она не что-то там такое, а самая настоящая столичная штучка, предназначенная для жизни высокой и радостной. Поэтому, а может просто из-за накопившейся в каждой клеточке стареющего тела усталости и бессонных ночей, но почти весь следующий день провела она в постели, в снах голубых, да розовых, приятственных до невозможности, и без оных.

Но недолог день на исходе октября.

Когда в поздних сумерках уже собралась Мария Кузминична чаю вскипятить, обожгла ее годами копившаяся по углам промозглая сырость, и эхо кроватного скрипа выявило пустоту еще не обжитой заново комнаты.

И с новой болью затомилась она по мужу своему, все никак не возвращавшемуся, и вдруг поняла, что без дитя никакой радости в ее жизни нет и быть не может, и что вся-то нелепая эта жизнь и дадена ей лишь для того, чтобы произвести на свет Божий что-то плоть от плоти своей – неважно что – хоть каку неведому зверушку, и что чувства ею к мужу питаемые, – это все та же тоска по существу живому, без которого вся-то жизнь есть борьба – сплошное производство и стояние в очередях.

И тут вспомнила она о существовании Бога, которого, конечно, не существует, и чувства, всю ее жизнь тяжким грузом на душе лежащие, в слово тихое обратила, после чего забылась томительными сладкими слезами.

Из этого прекрасного отчаяния вывел ее костяшечный стук в дверь, после чего голос старушки Авдотьевны произнес:

– Жива еще?

– Жива… – хрипло ответила Мария Кузминична и присела на кровати.

И явилась к ней старушка Авдотьевна, и напоила ее чаем липовым духовитым, и делились они меж собою одиночеством своим, таким, оказывается, одинаковым, и сахаром колотым, еще в забытом навсегда Новотрубецке полученном, хруптели.

– Пей-пей! – говорила Авдотьевна, – вода дырочку найдет! – и чаевничали они до полного изнеможения, до самой глубокой ночи, до полного просветления чувств.

На следующее утро пошла Мария Кузминична на свой завод, где ее приняли с распростертыми объятиями и оформили, как полагается.

И потянулись дни, как солдаты в строю – имена разные, а каждый – солдат…

Как-то сразу после праздников гремучих, шла Мария Кузминична домой со смены, и уж около самого подъезда мелькнула в неярком, казенном свете спешащая, чуть сутулая, родная фигура воина-освободителя – Фомы Фомича Бечевкина.

– Фомич! – закричала Мария Кузминична. – Фомка! – но привыкший к оружейной канонаде Фома Фомич только сапогами поскрипывал.

И пропал он во тьме, как сон, как утренний туман, и уже совсем неуверенная в рассудке своем, прислонилась Мария Кузминична к фонарю, под которым только что пронеслась тень мужа ее единственного, и застыла так безо всяких физических сил.

А потом как по лестнице темной поднялась, как наощупь с замком справилась, поняла Мария Кузминична, что на улице не сон был, и никакое не психическое явление, ибо перед дверью их комнаты оказалось шибко натоптано, и стоял в уголке вещмешок с запахом да чемоданчик, доселе невиданный, кожицей ненатуральной оклеенный.

И голос Фомы Фомича громыхал где-то в конце коридора, и соседские голоса что-то неслышное радостно выкрикивали.

И бросилась Мария Кузминична в комнату, пальтишко демисезонное-семисезонное скинула, черную головку, так удачно намедни с получки купленную, за окно на холода выставила, да сразу начала ужин творить, потому что хоть и своими руками внесла фомкины вещи в дом, и голос его явственно собственными ушами слышала, да вот пойти и самой на шею ему броситься почему-то не могла.

Не могла и все тут.

В волнении начала она не с картошки, к данному случаю более всего подобающей, а с винегретику, для изготовления которого в хозяйстве только один лук репчатый и имелся. И уж почти без соображения всякого, в мыслях растрепанных витаючи, резала головку за головкой и, естественно, плакала. В плаче этом, да в счастливом шмыгании носом, в словах каких-то, помимо рассудка произносимых, не заметила она, как Фома Фомич в очаг семейный взошел.

А лук был отменный, с рынка, Бог знает откуда привезенный и такой небывалой крепостью духа наделенный, что аж с порога задвоилось все в глазах у Фомы Фомича, резкость свою потеряло и поплыло куда-то вбок и в разные стороны.

Так и стояли они, не видя друг друга, пока у Марии Кузминичны весь лук не вышел.

А потом, словно слепые, столкнулись посреди комнаты и замерли так, ничего вовсе не говоря…

Ни золота, ни даже каких захудалых драгоценностей не отнял у проклятого врага Фома Фомич. Экспроприирован им был лишь набор плотницкого струмента по работе необходимого, да рубашка дамская ночная, шелковая, цвета невообразимого и с кружевами повсюду. Вещь по-своему удивительная.

Правда рубашка эта навела Марию Кузминичну на некоторые грустные размышления, ибо оказалась ей не то чтобы даже велика, а просто необъятна, так что было не совсем ясно – она ли за это время так ссохлась, или, добывая с боями трофей сей, Фома Фомич кого-то другого в голове держал.

Оставив вопрос этот до утра необсужденным, сели Бечевкины ужинать и, по свойственной им тонкости душевной, глупые слова иногда роняли, а более ели молча, оглядывая друг друга словно невзначай, ненароком, словно бы нечаянным мельком неестественно блестевших глаз.

Будто только познакомились.

После ужина все в той же скованности залегли они на кроватных возвышенностях и всю ночь балансировали, стараясь вниз не скатиться, и лежали так в большом напряжении, чутко слушая взаимное дыхание.

Но хоть и продержались они так до самого что ни на есть утра, именно в эту ночь неизвестно каким парадоксальным физическим образом и был зачат Никита Фомич Бечевкин.

Богомольная старушка Авдотьевна и подселенец Заслонов

"…Все нехорошо. Абсолютно все. Начиная с жизненных обстоятельств и кончая именем, которым ее соседки именовать изволили. Воистину что же это за имя такое – «Авдотьевна» – отчество и не более того… Но, с другой стороны, в каких таких святцах можно Святого Авдотия найти?.. Конечно, ноне каких только имен от пустоты душевной не натворили – и Трактор тебе, и Гегемон, и Коммуна, и Октябрина… Все дозволено… По нынешним временам вполне может статься, что и канонизируют кого из этих… Все им можно, этим санкюлотам… Да только никогда не было и уж не будет такого мужского имени – Авдотий. Святой Гегемон будет, а Авдотия нет и, значит, само ее существование, как сейчас барышни любят выражаться, – эфемерно…"

С такими невесомыми мыслями ходила богомольная старушка Авдотьевна, урожденная Луиза фон Клаузериц, по пустой квартире и даже не в обиде пребывала, а просто факт констатировала, потому что к имени этому она за годы совдепии уже привыкла, как привыкла, не только не жалуясь на тесноту, а просто не ощущая ее, жить в комнате, которую прежде горничная Настя занимала. "Свинья человек – ко всему привыкает." Почему-то из всего Федора Михайловича эти слова особенно в памяти сохранились, и не только сохранились, а некий надличностный смысл обрели, получая постоянное жизненное подтверждение своей истинности…

Действительно, ведь привыкла же она ко всему этому противоестественному, если вдуматься, богопротивному существованию. Как будто и не было совсем иной прекрасной жизни – супруга, Илюшеньки, швейцарских Альп, какого-то, уже безымянного, поручика со щекотными усиками, словом, всего того, что, как болото бездонное, засосала эта смута, не оставив ничего, кроме смены белья с монограммами, да мелочи всяческой, разошедшейся уже по торгсинам и чужим жадным рукам. Словно не было ничего. Мираж в пустыне дней…

Но сейчас, когда, перекрестив на дорогу последнюю, уехавшую в эвакуацию, жиличку, осталась она одна и прошла с зажженной свечей по квартире, вдруг поняла – было. Все это было и было с нею.

Некое подобие этого ощущения возникало у нее во время посещения Елисеевского магазина. Хотя в той, безвозвратно ушедшей, жизни лишь считанные разы доводилось ей бывать там, теперь не имевший аналогий с современной жизнью антураж вызывал в памяти что-то похожее на воспоминание… Словно духовой оркестр мазурку играл…

И прошла она с горящею свечою по запущенному до невозможности коридору и, чуть не доходя до опечатанной после ареста Кляузера двери бывшей кладовки, вдруг явственно услышала слабый перезвон хрустальных подвесок на люстре, а потом и чуть слышные реплики играющих в вист, щелчок портсигара, «тсск» золотой гильотинки и шелестящее падение кончика тоненькой черной турецкой сигарки в мельхиоровую пепельницу… Это из гостиной. А из детской – спокойное, сонное дыхание Илюшеньки, неожиданный, приглушенный матрасиком, взвон пружины и опять тишина и только дыхание его…

И протянула она руку, чтобы зайти и наверняка сбившееся одеяльце подоткнуть, но легла ладонь ее на амбарный замок, который обстоятельнейший человек Николай Кселофонович Копыткин, уезжая в эвакуацию, навесил. И пропало все. Только бесконечно рассыхающийся паркет потрескивал, да на улице сосульки на проводах чуть касались друг друга…

– Совсем ума лишилась… – сказала она двум гербовым печатям на двери уведенного Кляузера и пошла к себе. И очень вовремя подоспела, потому что левая лампадка уж коптить начала.

С началом военных действий почти все свободное время Авдотьевны уходило на присмотр за лампадками, ибо масло лампадное цену день ото дня набирало, а денег ей Бог все не посылал. Вот и сподобилось ей научиться так фитилек держать, что только в полной темноте свет от него был различим, а днем же, лишь ладонь поднеся, можно было тепло почувствовать.

Конечно, не было бы большого греха зажигать лампадки лишь на праздники, да только от света их невидимого дни черные вроде бы светлее становились, да и на Боге экономить – совсем уж последнее дело… Так считала Авдотьевна и потому жгла лампадки со всею непозволительною расточительностью.

Приведя фитилек в надлежащее состояние, преклонила Авдотьевна колени и сказала Богу все, что в душе ее за день отложилось. Спокойно сказала, без нажиму, словно сводку погоды прочитала, поскольку такие уж отношения сложились у нее с Господом – на взаимном доверии основанные.

Потом разделась, платье на плечики повесила, завернулась в халат байковый, пальто в ногах лежащее поправила и, в последний раз перекрестившись, спать легла.

В эту ночь долго не шел к ней сон.

Так внезапно и тяжело опустевшая квартира, которую она теперь с полным основанием вновь могла называть своею, затаилась за стеной словно существо какое, бессловесно умирающее. В эту ночь поняла Авдотьевна, что не только смирилась она с присутствием соседей своих, не только привыкла к ним, но вроде даже как бы и полюбила, чего, честно говоря, ожидать было довольно трудно. За что в точности полюбила она этих некультурных, кажется из последних душевных сил живущих людей, сказать Авдотьевна не могла. Получалось, что просто так – за них самих. Придя к такому парадоксальному выводу, Авдотьевна от удивления даже на локотке поднялась и воздух стылый под одеяло пустила. Ну за что, скажите, милые вы мои, можно полюбить Н. К. Копыткина?! За отчество? За замок амбарный? За то, что по ночам кричит, а в дни получки "Из-за острова на стрежень…" воет и на балалайке наяривает? За это полюбить никак невозможно, хоть повесься.

А Бечевкины?! Кота споили. За бельем кипятящимся не присматривают. И постелью своею скрипучей весь дом в ненужном напряжении держат.

Оказалось, что даже Кляузер (дай Бог ему силы!), которого никто и не видел, свет в туалете иногда не гасил и книги там читал.

Вот ведь на поверку какие нехорошие люди с ней бок о бок жили и яичницу готовили, а как разметала всех война проклятая, заболела о них нехороших душа, о всех заболела, а особенно о Пете и Павлике Коромысловых, где-то они сейчас, помоги им Господь, не обойди их добротою своей.

После смерти Илюшеньки только с появлением на свет Пети, а уж затем и Павлика ощущение жизни начало понемногу возвращаться к Авдотьевне, хотя, конечно, ничем кроме детства не были они похожи на ее, не по годам рассудительного, сына. Бузотерами росли. Все в соседей. Но как без них пережила бы она годы первых пятилеток, Авдотьевна и подумать не могла. Ведь вырастали они не только на ее глазах, но отчасти и на ее руках. Потому и мысли о них были особенные и молитвы отдельные.

С отъездом Коромысловых в эвакуацию, даже размечталось как-то Авдотьевне, что Прасковья Никифоровна да Иван Сергеевич так там на Востоке и останутся, а Петя с Павликом, как с войны вернутся – так будут вроде как бы совсем ее. И хотя головой понимала она, что мысли эти нехорошие, да и к Коромысловым в общем-то относилась со всевозможной добротой, но ничего поделать с собой не могла и часто, забывшись, представляла себе, как она их мясом «по-строгановски» кормит…

С мыслями о несчастных уплотнителях своих Авдотьевна и заснула. Легко заснула – сразу со сновидением, что в последнее время случалось с ней нечасто. Авдотьевна любила так засыпать, потому что лишь в снах возвращалась к ней ее ампутированная жизнь и хоть болела иногда чуть не до крика, но все же была. А только чужими заботами да бедами жить для человека противоестественно и необходим ему отдых тела в забытьи чувств.

Утром, когда уж Авдотьевна встала, помолилась, истопилась, безрадостную сводку Совинформбюро с тревогой прослушала, сходила с бидончиком в котельную и проживающий у нее коромысловский фикус поливала, странный звук привлек ее, занятое этим нехитрым занятием, внимание – словно в двери входной кто-то ключом ковыряется.

– Вот и мародерствовать начали, – почему-то с удовлетворением подумала Авдотьевна, но в комнате не заперлась, а, поставив банку с водой на еще теплую буржуйку, взяла топорик, которым мебель в дрова обращала, и приготовилась к последнему и решительному бою.

– Это ж надо, – думала она, поудобнее прилаживаясь к топорищу, – до чего дошли мерзавцы: люди света белого не видят, из сил выбиваются, сапог лишних купить не могут, а их же еще и грабить – последнее отымать… Какая все же низость…

Хотя знала она что у нее самой грабителям не поживиться, вот разве что барометр ненужный, граммофон сломанный, да остатки масла лампадного взять можно, но соседское имущество вдруг обрело в ее глазах решительную ценность. А как подумала она, что вернутся ее соседи, а она им вместо "Добро пожаловать!" пустоту материальную преподнесет, так ноги сами ее к дверям понесли. И не успела она цепочку накинуть, как распахнулась дверь высокая и тогда со страшным криком:

– Merde! – бросилась Авдотьевна на грабителя окаянного, но, слава Богу, промахнулась, потому что тот вскрикнул тоненьким голосом:

– Барыня! Луизавета Пална! – и на колени пал.

Эти давно уж забытые слова произвели на Авдотьевну гипнотическое действие, и застыла она с вознесенным топориком, вглядываясь в полумрак, но ничего еще толком не понимая.

– Господи! – наконец прозрев, прошептала Авдотьевна. – Настя?! Вы ли это?

– Натурально я, – отвечала бывшая горничная, подымаясь с колен. – Кто ж еще. Только вы, барыня, не думайте, что я грабить – я по делу.

– Грабить – тоже дело, – резонно заметила бдительная Авдотьевна, но все же отошла с дороги и сказала: – Проходи, а то только холод напускаешь, – однако сама вперед не пошла, а пропустив Настю в дом, во избежание сообщников, накинула на дверь цепочку и только тогда двинулась за ней, держа топорик наизготовку.

– Что ж ты так все в горничных и ходишь? – спросила Авдотьевна, когда бывшая ее подчиненная села на ничейный табурет посреди кухни.

– Нет, – с гордостью ответила Настя, – я теперь – МОПА!

– Кто?! – только и смогла выдохнуть изумленная Авдотьевна.

– МОПА – младший обслуживающий персонал.

Ничего не смогла вымолвить Авдотьевна. Все смешалось в ее, воспитанной на высокой российской словесности, голове – вроде бы живой и неплохой человек сидит перед ней, он нет – оказывается МОПА сидит – животное не животное, а нечто наглое и в помыслах дурное.

И тут почему-то представилось Авдотьевне, что любимый ее Александр Сергеевич няню свою, это Арину-то Родионовну, мопой называл, и совсем помутилась старушка от этого несуразного видения и потому задала вопрос совершенно и абсолютно ее не интересовавший:

– И платят хорошо?

– Прилично. На хлеб с маслом хватает, – отвечала мопа, застенчиво разглаживая на коленях панбархатное почти непотертое платье.

– Ну и слава Богу! – почему-то обрадовалась Авдотьевна. – Слава Богу! А что – МОПА, это – ладно, это ничего. Меня вот соседки Авдотьевной величают и то ничего. Обойдется.

– Зачем – "обойдется"? – недовольно вскинув голову, спросила Настя Мосягина. – Жизнь дается человеку один раз! – и пока Авдотьевна пыталась понять: что хотела сказать Настя этим странным, кажется все-таки не библейским, изречением, МОПА приступила к делу, которое оказалось столь же простым, сколь и невыполнимым в данный исторический момент.

– …но вот уж какие большие люди, а все же мебеля увезти с собою в эвакуацию не смогли, хотя и пытались. Сами, значит, уехали, а меня оставили, чтобы я температурный режим поддерживала, а за это министерский паек мне оформили. А как я его могу поддерживать, если дров только на неделю оставили. Я уж книжки старые, некрасивые сожгла и даже из рояля изнутри несколько планочек оторвала – снаружи не видно, а хозяева все одно не музицируют никогда. Вот и вздумалось мне, что может быть у вас деревянное есть. Думала, вы тоже на восток сбежали – вам и не нужно. А то, если к приезду хозяев я луев ихних не уберегу, не жить мне тогда. Ой, не жить…

И отдала ей Авдотьевна последнее деревянное несожженное – табуретку ничейную, на которой сидели все по очереди, чтобы не опоздать навар с супа снять.

МОПА сказала:

– Благодарствую! – и ушла поддерживать режим.

Авдотьевна дверь на цепочку прикрыла и осталась наедине с ликами святых, с коромысловским фикусом прожорливым, да с жизнью своею прожитой.

Медленное это было время. Начинавшийся темнотою день тянулся нескончаемо, пока на короткое мгновение не вспыхивал солнечными бликами в окнах напротив и, так и не кончаясь, стремительно гас.

И наступала тогда самая трудная пора, когда и спать уже нету никакой возможности и последнюю свечу на беллетристику тратить нельзя, и с угодниками обговорено все до последней малости, и есть хочется.

Ужасное время.

Так в полной темноте незаметно подошло и Светлое Рождество Христово.

По странной и пока необъяснимой воле небес все главные события жизни Луизы фон Клаузериц были связаны с этим праздником: именно на рождественском балу в благородном собрании познакомилась она с будущим беглым супругом своим, и сына родила, и глаза ему своею рукою прикрыла именно на Рождество.

Каждый год на исходе декабря возникал у старушки Авдотьевны вполне резонный, по ее мнению, вопрос: зачем человеку Господом такая долгая и тяжелая жизнь дается, когда вся она на нескольких днях-то и держится. Но не было ей на этот вопрос ответа, и приходилось Авдотьевне объяснять все грехами нашими тяжкими и, возвращаясь с заутренней, читать еще и заупокойную по опочившему отроку Илюше, и плакать, плакать в этот радостный день.

И сейчас, иголочкой фитилек в лампадке подцепив, прибавила огню, подлила масла и, преклонив колени, почти беззвучно шепча "Пресвятая дева богородица, радуйся!", видела Авдотьевна перед своими глазами еще полное тифозным жаром, но уже недвижное тельце сына своего единственного и ничего с собою поделать не могла да и не хотела.

И стояла так Луиза фон Клаузериц, пока серый свет заоконный не пробился сквозь немытые с Пасхи окна.

Тогда встала Авдотьевна, прах с колен отряхнула и вновь принялась за жизнь свою настоящую. Богом ей данную во искупление…

Казалось бы не такие уж и большие-то дела – фикус напоить, да карточки иждивенческие отоварить, но чем дальше, тем все больше времени уходило у Авдотьевны на их выполнение, все меньше вольности оставалось.

Если бы не многолетние ежевесенние тренировки, вряд ли б пережила она этот бесконечный великий пост, который на долю ей нынче выпал. Паек все уменьшался и уменьшался, в мире становилось все холоднее и холоднее, а организм требовал калорий и одной духовною пищей не довольствовался. Совершенно естественно пост этот будничный перешел в Великий Пост, на который закаленный организм Авдотьевны уже не обратил никакого внимания, тем более, что всякий соблазн остался на толкучке, вместе с бесценными сокровищами мировой литературы, цены никакой не имеющими.

За минувшие с июня месяцы несколько раз, скрепя сердце, носила Авдотьевна книги на место это, столько жизней спасшее, столько судеб погубившее. Придя на толкучку, становилась она в строй таких же обломков империи и включалась в интереснейшую всеобщую жизнь, поскольку обломки книгами прочитанными обменивались и на бытовые темы по-французски толковали. Салон да и только. И как им все же удавалось выручить что-то – одному Богу известно.

В последний раз – совсем недавно еще – положила она на коромысловские санки своего любимого Александра Сергеевича, тряпочкой его золотого прикрыла и повлеклась. Однако, с превеликими мучениями наконец добравшись, никого из светских своих знакомых там не нашла. В тот день на толкучке сплошной материализм свирепствовал и народная тропа, в поисках хлеба да сапог, пролегала мимо старушки с детскими саночками.

Простояв чуть побольше часа, поняла Авдотьевна, что сколько ни запроси, не будет нынче поэт любезен народу, и потому, повеселев душой, повезла его родимого обратно, разговаривая сама с собою преимущественно ямбами.

Так что Великий Пост не потребовал от нее никакого обуздания плоти – просто перетекло одно время в другое и все тут.

То ли от естественного следования всем десяти заповедям, то ли от упорного недоедания, но уже на исходе четвертой недели Поста начала Авдотьевна замечать, что духовное одерживает в ней над физическим окончательную и полную победу. Впервые подобное подозрение закралось в нее, когда, стоя как-то днем перед образами, увидела она, что тени не отбрасывает и от удивления даже зачем-то пальцем пол потрогала, но истины все же не осознала.

А еще через несколько дней вдруг обнаружила она, что сама свет испускает – не яркий, трехсвечевый не более, но вполне явственно различимый.

И день ото дня все светлее становилась старушка, все ярче и уже не удивлялась этому, а только, подходя вечером к окну, шаль на себя накидывала, чтобы светомаскировку не нарушить.

К концу шестой недели Авдотьевна могла уже при своем свете читать Святое Писание, нисколько не смущаясь малостью букв, смысл жизни объясняющих.

Большое подспорье при ее нынешнем нематермальном положении.

Однако, светись не светись, а приближалось Воскресение Господне, день, который надобно было бы встретить не только молитвами, но и изменением рациона. Конечно не куличом и не пасхою, но уж хоть яичко в луковой шелухе сварить, чтоб не с пустыми руками в храм идти.

Но откуда яичко могло бы к ней прикатиться, Авдотьевна и помыслить себе не могла и потому за три дня до этого праздника великого устроила окончательный смотр своему имуществу в надежде найти хоть малость какую, годную еще к натуральному обмену. Но все, что было ей дорого, было дорого только ей, и думать было невозможно найти всему этому хоть какое дельное применение. Правда был еще барометр, но Авдотьевна уже трижды носила его на рынок и трижды приносила обратно: такое время стояло, что атмосферное давление не интересовало решительно никого, что, впрочем, по-человечески вполне объяснимо.

Во время этой ревизии нашла Авдотьевна фату свою подвенечную – всю газовую с вуалью и только головой покачала: кто ж теперь венчаться-то будет?! – разве что инвалиды полные, которым уже смерть скорая от пули не грозит, да таких ведь найти еще надо…

Как ни странно, но даже тень воспоминаний не коснулась ее просветленной бесконечным постом души – словно не она это вокруг алтаря ходила, да крест целовала, обязуясь прилепиться к мужу своему. Где-то его сейчас нелегкая носит?!

Словно впервые в жизни увидела она этот бесценный белоснежный предмет и проснулось в ней нечто женское, водрузила она это облако на голову седую, и в зеркало словно ненароком взглянув, замерла так…

– Сущая лампа под абажуром, – наконец вздохнула Авдотьевна и собралась уж было снять с головы это издевательство, как услышала, что в дверь стучат.

Авдотьевна привычно взяла топорик и пошла открывать, а открыв, увидела никакую не МОПУ, как ожидала, а вовсе ей незнакомого мужика и даже оторопела.

– Господи! – тоже испугался незнакомец и, после секундного оцепенения, попытался, просунув руку в щель, потрогать светящуюся старушку пальцем, потому что, хотя и был заядлым материалистом, верил в нечистую силу, с которой дважды общался. Однако, не дотянулся.

Уж хотела Авдотьевна топориком по этой вражеской руке тюкнуть, да пока с силами собиралась и топорик на высоту подобающую возносила, рука эта наглая уже успела спрятаться.

И наступила тишина.

Авдотьевна ждала новых поползновений и готова была тюкать до последнего, а стоящий за дверью решал для себя жизненно важные вопросы: бывают ли привидения с топориками, а если бывают, то может ли это привидение всерьез дербалызнуть. Подумал он, присмотрелся к привидению повнимательней, по блеску глаз понял, что «может» и собрался уж было идти назад к управдому с требованием направить его в другую квартиру, как исчерпала старушка все свои энергетические ресурсы и кленовым листочком рухнула на паркет.

Услышав, как старушечьи косточки с деревом мореным в контакт вступили, понял он, что не привидение перед ним, а обыкновенный феномен, и потому приналег плечом на дверь дубовую и, вырвав цепочку с мясом, подхватил невесомое скелетистое тельце и, путаясь в фате, отнес на диван, благо старушка свету не убавила и путь был ясно различим.

Устроил он ей ручки поудобнее и за мешком своим на площадку пошел, а когда вернулся, старушка, хотя и лежала, как положена была, но глазом ближайшим вращала с явным неодобрением. И тогда пришлось подселенцу бумагу казенную вытаскивать и к старушкиному глазу приближать, оправдывая свое вторжение.

За минувшие годы перед носом Авдотьевны много бумажек перемахалось и потому, хотя из-за дальнозоркости ни слова она разобрать не смогла, но, однако, поняла, что лицо перед нею официальное, какими-нибудь полномочиями да наделенное.

– Когда же это все кончится! – устало подумала Авдотьевна, а вслух произнесла: – Да поднимите же вы меня! – и когда усадил ее незнакомец в подушечки, а сам на краешек присел, спросила обреченно:

– Уплотнять будете?

– Ага! – радостно ответил мужчина и на всякий случай еще раз бумажкой помахал. – Велено перебираться. Так что разрешите представиться – Заслонов Алексей Никанорович.

– Ну-ну… – только и молвила Авдотьевна, не зная под каким именем ей себя преподнести: Авдотьевна – пошло, а Луиза, да еще фон – не ко времени это, когда немец у самой Москвы стоит.

Посмотрел Заслонов, как старушка нижнюю губу в сомнении пожевывает, посмотрел, да так и не дождавшись слова человеческого, потребовал комнату показать.

– Смотрите, – холодно уронила Авдотьевна и царским жестом обвела обступившую ее тьму.

– Нет, – сказал Заслонов. – Мне моя комната нужна.

– Какая такая – "моя"?! У меня для вас особой комнаты нет. Там везде люди живут, – и помолчав добавила:

– Хорошие! Сегодня, уж, – здесь переночуйте, а завтра я жаловаться пойду – я свои права знаю! – неожиданно для самой себя закончила Авдотьевна.

– Ладно, – неожиданно сробел Заслонов. – Ладно. Хорошо. Здесь так здесь. – И без лишних разговоров пошел в уголок, где начал шуршать бумажками, чем-то хрустеть и булькать. Набулькавшись, он тяжело вздохнул и затих.

Еще с полчаса Авдотьевна сурово вглядывалась в темноту, пока, незаметно для себя, не отошла ко сну.

И не слышала она, как, ощущавший всем телом неудобство своего положения, Заслонов несколько раз перевернулся с боку на бок, осуждающе прошептал: – Ишь – рассиялась, хоть бы на ночь тушилась – спать не дает… – и, явно противореча себе, углубился в сон. Намаялся, однако, за день.

Утром, оставив подселенца Заслонова наедине со снами, пошла Авдотьевна по инстанциям жаловаться, да ничего из этого путного не вышло, поскольку слукавила старушка, сказав, что де – "права свои знает" – гротеск допустила.

В том казенном здании, где Авдотьевна правду да управу искала, пусто было. Пусто да пыльно. И воздух какой-то странный, болезненный, вызывающий желание сесть и написать кляузу.

Долго ходила Авдотьевна по вымершим коридорам, в двери торкалась, пока не нашла, наконец, в одном присутствии некую личность.

В безрадостной комнате под засиженном мухами ликом Вождя сидел серый человек с оловянными глазами и что-то писал в толстой тетради. Кляузу наверное. Человек этот ни на сияние Авдотьевны, ни на ее крики о помощи никакого внимания не обратил, хотя она дважды обошла его кругом и даже за ватное плечо потрогала – скрипит перышком и все тут: инфернальное нечто.

И плюнула Авдотьевна на свои неизвестные права и пошла домой, где и заявила сидящему за столом подселенцу: – Я на вас управу найду, – чего он, однако, не только не испугался, а, напротив, предложил откушать за кампанию.

Отвыкшая от этого занятия Авдотьевна хотела уж было отказаться, как вдруг увидела, что посреди стола лежит яйцо куриное – мечта несбыточная – и матовым боком отсвечивает. Прекрасное яйцо, да только вот – чужое. И настолько яйцо это поразило ее воображение, что даже горбушечку хлеба взяла она из рук Заслонова, рассеянно в соль обмакнула и к губам приблизила. Глаз с яйца не сводя.

Хлебосольный Заслонов ничего этого не видел отчасти потому, что вообще старался на эту странную светоносную старушку не смотреть, а в основном потому, что тяжелыми мыслями о своем будущем полон был. Пока Авдотьевна по инстанциям мытарилась, успел Заслонов узнать, что его деловой визит в столицу является сплошной ошибкой, а может быть даже и злостным вредительством…

А ведь уж собирался он было на фронт идти и даже с матушкой все хозяйственные дела обговорил, когда пришла на его имя чертова эта бумага, в которой ему предлагалось безо всякого промедления прибыть в Москву на предмет обмена передовым опытом. Не посмотрел польщенный Заслонов, что бумажка та была написана 20 июня и, может, уже по военному времени и недействительная, и потому пошел с ней в военкомат, где, только на подписи глянув, дали бронь. И погрузился Заслонов в эшелон, и отправился в столицу, нисколько не думая о том, что вряд ли опыт его в данный момент кому-нибудь необходим. Вот до чего гордыня доводит.

Теперь, конечно, можно было бы и вернуться, но из средств к существованию у него был лишь самосад, две луковицы, яйцо натуральное, да горбушечка, которой уже не было. Всего этого для дороги дальней было явно недостаточно.

Вот и сидел Заслонов в полном невнимании и грустно размышлял над изгибами своей генеральной линии. Перед самым приходом Авдотьевны добулькал он остаток самогона и от этого будущее представлялось ему теперь уж вовсе безрадостным. И потому взял он бездушною своею рукою яйцо драгоценное и уж почти кокнул его, как вскричала Авдотьевна всею сущностью своею:

– Стойте! – да так вскричала, что подселенец даже обернулся. – Подождите! – продолжала торопливо Авдотьевна, – давайте лучше меняться.

– Что? – не понял Заслонов, а старушка уже со стены барометр снимала.

– Вот, – сказала она, торжественно возлагая барометр на стол. – Очень хорошая вещь, – и добавила, посмотрев на изумленного подселенца: – Барометр называется.

– А зачем мне это… этот? – только и сказал Заслонов.

– Погода, – пояснила Авдотьевна. – Утром только взглянете на него и сразу ясно – надевать калоши или нет.

– У меня калош нет, – ответил на это Заслонов и почему-то совсем загрустил.

– Будут! – утешила его Авдотьевна. – Обязательно будут. Вы – мужчина видный. За вами будущее. Все у вас будет… и калоши. Так что давайте… А?!

"Надо было все же в другую квартиру проситься", – подумал подавленный Заслонов, а вслух сказал: – Не на что меняться.

– Как это не на что?! А яйцо?!

– Это что ль? – удивился подселенец.

– Конечно.

– Да я его вам так дам – кушайте на здоровье, – и Заслонов с облегчением протянул яйцо.

– Нет, – сказала Авдотьевна, когда яйцо уже в ладошку вошло. – Так я никак не могу. Вы должны… Нет, вы просто обязаны взять у меня это… этот… – и она пододвинула к нему барометр. – В подарок. Очень хорошая вещь. Вы меня обижаете.

– Ладно, – послушно сказал Заслонов. – Но пусть пока повисит. Можно?

– Можно! – милостиво разрешила старушка, и Заслонов с облегчением водрузил барометр на прежнее место.

Авдотьевна тем временем рассматривала царский подарок со всех сторон. Хорош был подарок, да только вот не просвечивал вовсе… А как крутанула она на столе яйцо это, так и оправдалось самое страшное ее подозрение: яйцо уже было вкрутую сварено.

– Оно – свежее, – заверил ее Заслонов, увидев неподдельное старушкино огорчение. – Вы не сомневайтесь.

– Свежее-то свежее, а вареное, – с упреком сказала Авдотьевна.

– Так как же его иначе довезешь-то… – начал оправдываться Заслонов и почему-то с укором посмотрел на хорошую вещь – барометр – на стене висящую. – Побьешь только…

– Я понимаю… – трагическим, каким-то ермоловским голосом молвила Авдотьевна. – Я все понимаю. Но если его теперь в луковой шелухе варить – непременно ведь переваришь. А у переваренного яйца, известное дело, ни вкусу, ни аромату. – Тут Авдотьевна ясно почувствовала запах сваренного вкрутую яйца, запах, которого раньше, кажется, никогда не замечала. Даже носом шевельнула.

И отстранился Заслонов от забот своих насущных и понял беду старушкину.

– Не боись, мать… – сказал он и достал из кармана карандаш, да не простой, а наполовину красный, наполовину синий директорский, – это – беда поправимая. – Потом, с нечеловеческой галантностью сказал: – Позвольте! – взял злополучное яйцо и пересел с ним к окну.

Долго он сидел там весь объятый вдохновением, то восхищенно цокая языком, то горестно вздыхая. Наконец, когда уж совсем стемнело, закончил и со словами, – осторожно – пачкается, – вручил предмет культа сидящей в напряженном ожидании Авдотьевне.

Всею своею душою содрогнулась Луиза фон Клаузериц, увидев творение Алексея Никаноровича Заслонова, поскольку пасхальное это яичко украшал герб Советского Союза, в центре которого вместо серна и молота сияло "Х.В.". Но если бы только это… Обратная сторона была украшена красными флагами, синими лозунгами, да сытыми профилями, в основном волосатиками, на мучеников вовсе не похожими.

Но все же совладала с собою Авдотьевна и изменившимся голосом сказала: – Спасибо.

– Не за что, – бездумно ответил Заслонов и принялся за газетку, потому что после творческой работы – самое время покурить.

После того как рассказали ему страшную историю про человека, Вождя наполовину искурившего, взял Заслонов за правило прочитывать статью, которая на самокрутку предназначалась. Мало ли что там…

И пока Заслонов, шевеля губами, занимался политучебой, Авдотьевна все думала, как бы ей в храме так яичко расположить, чтобы батюшка всей красоты не заметил, но так ничего и не придумала.

Заслонов тем временем дочитал статью и, хоть Вождь там упоминался трижды, все же оторвал клочок: ведь если на такие малости внимание обращать – совсем курить бросишь.

– Нет уж извините! – воскликнула Авдотьевна, когда до нее дошел убойный дым заслоновского зелья. – Это – на кухне!

Заслонов испуганно замахал перед собою руками, равномерно развеял заразу по всей комнате и сказав, – извиняюсь, – позорно бежал на кухню, где, открыв форточку, начал старательно выдувать дым в природу. Даже голова закружилась.

А вернувшись в комнату, обнаружил Заслонов, что ему уже постелено – в углу у окошка лежал неизвестно откуда появившийся детский матрасик, на нем шелковая думочка и застиранная до белизны вишневая портьера. Старушка же сияла под образами и беззвучно губами шевелила.

Тихо-тихо добрался Заслонов до матрасика, в портьеру замотался, вчетверо сложился, лег лицом к холодной батарее и вдруг, ни с того, ни с сего, почувствовал, что ему здесь уютно, хотя, конечно, щетина за шелк цепляется. "Что же дальше-то будет?!" – не то со страхом, не то с радостью подумал Заслонов и, противоречиво вздохнув, заснул.

Отчитавшись перед Богом, легла и Авдотьевна – в халатик переоделась в коридоре – и легла. А как, пристраиваясь поудобнее, последней пружинкой скрипнула, услышала в наступившей тишине ровное паровозное дыхание самого близкого теперь человека.

Давно уж ничье дыхание не нарушало ночную ее тишину. Прошлая ночь не в счет, потому как тогда думала она, что явление это временное, и вовсе не обращала на шум им испускаемый никакого внимания. Теперь же, когда, не найдя управы, она даже вступила с этим человеком в сложные материальные отношения, приходилось принимать его, как реально существующий факт.

Полежала Авдотьевна, послушала и вдруг восхитилась: – Эк, ровно, эк, чисто дышит, – подумала она. – Музыка прямо! – и вспомнила супруга своего Павла Константиновича – у того дыхание было какое-то нервное, резкое, словно с дрожью, особенно в последние дни, перед тем как унесла его Гражданская к самым черноморским курортам и, не успокоившись, довлекла до Константинополя, откуда и получила она последнее упоминание о его существовании. А и был ли он?..

Незаметно движение мыслей Авдотьевны совпало с ритмом заслоновского дыхания и уснула старушка покойным сном, которого не знала с самого девичества. На следующее утро сказала она Заслонову:

– Доброе утро.

– Утро доброе! – светло ответил он и занял очередь в туалет.

За завтраком, во время дружного поедания луковицы, вынес подселенец Заслонов свое бедственное положение на всенародное обсуждение. Выслушала его Авдотьевна и, почувствовав себя Жанной д'Арк, воскликнула:

– На фронт! Только на фронт!!!

– Вот и я так думаю, – согласно кивнул головой Заслонов. – Но как же домой?..

– Зачем домой? – удивилась старушка. – Только крюк делать. Отсюда до фронта ближе.

– И то верно, – сказал Заслонов, поднимаясь. – Ну, я пошел. Не поминайте лихом.

– Я провожу вас, – с этими словами взяла Авдотьевна яичко в салфеточку завернутое, перекрестилась, платок повязала и пошла за подселенцем.

До военкомата дошли они на удивление быстро, и, когда Заслонов, молча кивнув, скрылся за визгливой ободранной дверью, почему-то не пошла Авдотьевна в церковь, а остановилась и, постукивая ботой о боту, стала тревожно ждать его возвращения. Не чужой все-таки. Много там стояло женщин измученных, ни возрасту, ни полу не имеющих.

Долго ждали они, пока в глубине дома не грянула вдруг огневая военная песня. И тогда с леденящим душу криком растворилась дверь и показались на пороге воины, в которых кроме песни ничего военного не было. И пошли они на фронт, и Авдотьевна молча семенила рядом, никак в такт не попадая.

А когда до фронта оставалось уже рукой подать, неожиданно для самой себя, бросилась она к подселенцу и, чмокнув воздух в вершке от небритой его щеки, сунула в карман ватника салфеточку с яичком и прошептала:

– Храни вас Бог!

Заслонов только и успел вскинуть в удивлении голову, как отнесло старушку за сугробы, за надолбы – в прошлое…

Чеканя шаг, возвращалась Авдотьевна в город. – Левой! – скрип! Левой! – хруп! – и сурово перед собой смотрела.

Так и в храм пришла.

А там хоть и полумрак стоял, никто на старушку внимания не обратил, потому что после калорийной заслоновской луковки Авдотьевна уже не светилась, а как бы тлела, да к тому ж у многих там светлые лица были…

Оказалось, что не одна она с пустыми руками праздник этот встречать будет – почитай все так пришли. Лишь старушка одна горбушку хлеба святить принесла и батюшка ничего ей на это не сказал, а сотворил обряд по всем правилам, да только почему-то все больше в сторону смотрел и потому многих нечаянно окропил…

А Авдотьевне батюшка просвирную крошку на язык положил и глоток воды с запахом вина дал, и в глаза посмотрел, и сказал что-то очень нужное. Вроде даже не слонами.

И подняла Авдотьевна голову и увидела, что пар от дыхания молящихся слился у хоров в перламутровое облако, и солнечный луч золотой в этом облаке воссиял.

– Господи! – прошептала Авдотьевна и улыбнулась.

С этою же улыбкой проснулась она на следующее утро и, взглянув в окно, вдруг поняла – весна! – прекрасное, веселое время, когда у любого забора суп крапивный растет и птицы из Константинополя с песнями домой возвращаются.

И действительно, хоть и трудно было, и бедно, и голодно, но чувствовала Авдотьевна, что что-то изменилось в мире, с мертвой точки сдвинулось, пусть и медленно вначале, но все же к лучшему пошло.

И на фронте, с приходом Заслонова, дела стали заметно улучшаться, словно именно этого винтика и не хватало в огромной военной машине для правильного ее функционирования. А как Заслонову «Катюшу» дали, так и побежал враг. И Заслонов бежал за ним и кричал что-то злое, пока однажды не обернулся, чтобы посмотреть поспевают ли за ним тылы с горячим питанием, и в этот-то самый момент подлая вражья пуля и ранила его в пятку. Если бы Заслонов чуть потише бежал на Запад, то, конечно, ничего страшного бы не случилось, а так, еще в позапрошлом месяце каблук на левом сапоге, не выдержав нагрузки, остался лежать далеко от Родины, а новых сапог сержант Заслонову все не выдавал – потерпи! – говорил.

И со страшным криком упал Заслонов пяткой вверх и пробегающему мимо сержанту сказал что-то нехорошее. Но тот, к сожалению, не расслышал: шумно было, да и сам он кричал – "Ура!!!" из последних сил.

И перевязался Заслонов салфеточкой из-под яичка и в госпиталь лег.

Так вот и получилось, что в самом конце 1944 года шел подселенец Заслонов но Взвейскому проспекту, палочкой постукивал и тяжеленьким вещмешком побулькивал – герой да и только.

Авдотьевна вовсе не ждала его появления, а была очень обеспокоена простудой фикуса. Озабоченно насупившись, законопачивала она каждую мельчайшую щелочку в окне и осуждающе при этом бормотала:

"Отъелся… экий жирный стал, а сопротивляемости ну, прямо, никакой."

В этот самый момент и раздался стук в дверь.

И испугалась Авдотьевна, да не бандитов испугалась, а какой-нибудь новой казенной бумаги о судьбе уплотнителей своих, ну да от такой беды все одно не спрячешься. И потому положила Авдотьевна палочку-затыкалочку на подоконник и пошла к двери.

За дверью же Заслонов с ноги на клюку переминался, почему-то волнение чувствовал и глупо думал: – Сияет ли старушка та странная? Светится ли еще?..

А как дверь отворилась, так сразу увидел – не светится. Ну, разве что самую малость, однако все равно обрадовался и сказал:

– Здравия желаю!

– Ах! – вспыхнула Авдотьевна. – Господи!.. – но тут же взяла себя в руки и закончила ворчливо: – Мог бы и написать.

– Мог бы, – послушно согласился Заслонов.

– Мог бы… мог бы… – передразнила его старушка. – Да чего стоять-то – заходи! – и только тут увидела, что хроменький он – вот, значит, беда-то какая – и отругала себя за характер, одиночеством подпорченный.

В комнате усадила она его в кресло и начала вокруг суетиться, стараясь под него да за него побольше подушечек подоткнуть – помягче чтоб. А Заслонов чувствовал себя очень неловко и говорил только:

– Ну что вы… Да что вы, прямо… Да зачем же… – вконец измучился.

Вогнав наконец под него последнюю подушечку, села Авдотьевна рядышком на стул и сказала радостно:

– Прямо на праздник подоспел.

– Какой праздник? – не понял Заслонов и на часы трофейные зачем-то посмотрел.

– Эх, ты, – сказала Авдотьевна укоризненно. – Рождество сегодня.

– А и впрямь! – обрадовался Заслонов, вскочил, словно здоровый, и к вещмешку своему пухленькому прям-таки побежал – Авдотьевна даже руками всплеснула.

Обратно к столу, правда, на одной ноге припрыгал, но силу воли показал незаурядную и начал выкладывать на стол вещи совершенно удивительные, названия давно уже не имеющие.

– Давайте праздновать, – простодушно сказал Заслонов и для верности пустой вещмешок над столом потряс.

– Нет, – сказала Авдотьевна. – Я уж и так на всенощную опаздываю. Ты – ешь, а я бежать должна. Вот только постелю тебе.

– Я один не буду… – забытым голосом сказал Заслонов.

– Он еще и капризничает!.. – возмутилась Авдотьевна, думочку шелковую взбила, оделась и ушла.

Поковылял Заслонов по квартире, водички попил, в форточку покурил, сальца ломтик пососал и вернулся обратно в комнату к фикусу тяжелобольному.

– Совсем ты, брат, плох! – печально сказал ему Заслонов и самую малость за его здоровье выпил – скучно ведь одному очень.

Потом сходил безо всякого удовольствия в туалет и у барометра своего постоял, погоду выпытывая, но тот показывал «переменно» и ничего определенного говорить не хотел.

– Ну и ладно!.. – обиделся Заслонов, еще раз чокнулся с фикусом и спать лег.

На следующее утро проснулся он от изумленного возгласа, а сев на матрасе увидел застывшую у порога старушку Авдотьевну.

Проследив направление ее взгляда, Заслонов тоже по-своему и недвусмысленно высказал удивление, потому что доходяга фикус цвел буйно, даже как бы с упоением и словно пламенем благовонным объят был.

Никак Авдотьевна не ожидала подобной выходки от этого привокзального неинтеллигентного растения. Ну, могла она представить, что как-нибудь выпустит он нечто хилое, явно рассчитанное лишь на продолжение плебейского его рода и начнет заниматься самоопылением, но чтоб такое…

– Чудо! – наконец определила Авдотьевна и начала снимать пальто.

– Ага! – подтвердил ее догадку Заслонов. – Чтоб мне сдохнуть.

А фикус тем временем занимался своим делом и никакого внимания на присутствующих при этом не обращал.

И за праздничный стол сели они неудобно, бочком, чтобы растение это ненормальное перед глазами держать – мало ли что еще выкинет, да и смотреть на него приятно.

Но, хоть и в присутствии явно нерукотворного чуда, первый тост подняли они за вполне земное – За победу! и второй тоже – За павших и чтоб войны никогда больше не было! – и каждый вложил в этот тост что-то свое.

Потом, отвечая на многочисленные вопросы Авдотьевны, подселенец подробно рассказал, как врага бил, особенно остановившись на человеческих и деловых качествах старшины.

Слушала его Авдотьевна, согласно кивала головой и жалела, а про себя все твердила – но живой ведь… живой…

Несколько поиссякнув, осмелился наконец Заслонов задать давно его мучивший вопрос:

– А чего же вы больше не сияете?

– А чего сиять-то?! – резонно ответила старушка, как будто раньше были тому объективные причины.

– Оно конечно, – кивнул Заслонов и рассудительно добавив: – Вот у нас в части один тоже… – замолчал, оставив старушку в полном недоумении.

– Ну и что же? – спросила она наконец, когда Заслонов выпил еще одну и, увлекшись закуской, явно не думал продолжать рассказ.

– Что? – не понял Заслонов.

– Что в части-то?

– А… Да ничего интересного… – сказал Заслонов и спросил: – Лучше расскажите, как вы тут жили.

– Как жила?! Как обычно, жила… как все – что тут рассказывать… – начала Авдотьевна, но все же попыталась вспомнить, как она жила эти три года, и ничего вспомнить не могла. Ну, фикус этот удивительный регулярно потчевала, ну, конечно, в церковь… А еще что… Парашюты вот распарывала для одной артели инвалидов, и сейчас тоже… Вот и все события. Говорить не о чем.

– А бомбили сильно? – поддерживая разговор, спросил Заслонов.

– Да нет… обычно… – сказала Авдотьевна, как будто вся ее сознательная жизнь прошла под непрекращающимися бомбежками, и замолчала.

– Вот и все… – подумал Заслонов, когда молчание даже до больной пятки дошло. – Надо идти. Засиделся… в гостях-то… С этими противными мыслями встал он и сказал:

– Ну, я пошел.

Хотя и огорчилась этим его словам Авдотьевна, да, однако, понимала, что к ней-то он так – по пути зашел, проездом то есть, и ждут его дома. Вот уже три года ждут и плохо им без него. И тоже, наверное, о годах этих тяжело пролетевших ничего вспомнить не могут. Так что не задерживала она его, а напротив, все недоеденное, несмотря на его возражения, в вещмешок сложила и шинель, с дырочками вместо погон, своею рукою подала.

Оделся Заслонов, вздохнул, сказал: – Спасибо вам! – и, опираясь на палочку, нехотя пошел к двери и уж почти дошел, когда вспомнила Авдотьевна про хорошую вещь – барометр – и сказала перекошенной заслоновской спине: – Подождите! – а сама бросилась в комнату.

– Зачем мне это? – спросил Заслонов, увидев Авдотьевну, несшую барометр.

– Дома на стенку повесишь, – объяснила Авдотьевна. – Утром посмотришь…

– Нету, – прервал ее Заслонов. – Нету дома… Ничего нету… и калош тоже… – махнул рукой и повернулся было, когда Авдотьевна ухватила его за полу шинельную.

– Так куда же ты идешь? – грозно спросила она.

– На вокзал, – ответил Заслонов. – А там посмотрю.

– А ну раздевайся! – приказала Авдотьевна. – На вокзал он, видите ли, собрался!.. – и долго еще возмущалась старушка, сопела, ворчала и старалась не смотреть ни на Заслонова, ни на фикус этот…

– Да ладно вам… – наконец виновато молвил Заслонов. – Ну что я такого сделал?!

– Сделал… сделал… – продолжала бурчать старушка. – Ишь какой… сделал…

– Я больше не буду… Правда… – окончательно впадая в детство, выдавил из себя Заслонов.

– Смотри у меня! – и Авдотьевна ему пальчиком пригрозила, а потом в кресло усадила и вновь подушечками подтыкать начала – никак до конца успокоиться не могла.

Вот какое непохожее Рождество выдалось.

Этой ночью Авдотьевна спала чутко, словно на посту. И сильно испугала тихохонько крадущегося к двери Заслонова неожиданным вопросом:

– Куда это ты?

– По нужде я, – робко ответил тот и очень обрадовался, когда старушка ничего на это не возразила.

А когда подселенец с облегчением упал на илюшенькин матрасик и совершенно затих, перестала Авдотьевна сторожить и уснула всерьез.

На утро оказалось, что фикус снес семечко. Как это он умудрился так быстро управиться – совершенно непонятно, но факт есть факт. Авдотьевна завернула семечко в бумажку и положила в шкатулку каспийского литья, где хранила жизненно-необходимые вещи: аттестат зрелости, паспорт, карточки, нетрудовые доходы, письмо бывшего своего, прядь илюшенькину и похоронку на Петю Коромыслова.

Жизнь в столице уже входила в мирную колею и потому в предпраздничные эти дни никто делом заниматься не хотел, и, устраивающийся на работу, Заслонов слышал везде одно:

– Зайдите после праздника! – и весь сказ.

Потому-то и сел Заслонов рядом с Авдотьевной, взял в руки лезвие и начал полосовать парашюты. Дело это оказалось не только до крайности нудным, но и непростым, потому что с одной стороны хотелось кончить его побыстрее, а с другой – любое неосторожное движение приводило к браку, снижая и без того небогатую выработку.

В порядке уплотнения рабочего времени попробовал Заслонов починить граммофон, вот уже двадцать лет хранящий молчание, но трудовой победы не одержал. Поэтому на Новый год пришлось петь ему одному – Авдотьевна слов никаких не знала и могла только куплеты подхватывать. Что и делала.

Однако Новый год удался на славу – и за столом посидели, и куранты послушали, и попели, и даже зачем-то по пустынному коридору под ручку погуляли. Променад, значит, совершили. Заслонов тросточкой постукивал, ручку крендельком держал и очень себе нравился.

Так вот и наступил год одна тысяча девятьсот сорок пятый.

По такому случаю сделал Заслонов себе подарок – кровать купил, почти не лежанную и на удивление дешевую – за эти годы много в Москве лишних кроватей образовалось.

А через два дня определился он на работу и тоже по каменному делу. Правда, вместо надгробных камней бросило его отечество на мемориальные доски, но особой разницы в этом подселенец не видел, вот только что раньше работа шла все под музыку, под живые духовые оркестры, а здесь под радио, что, конечно, совсем не то и на голову плохо действует.

Может быть именно поэтому, придя домой и отужинав, ложился Заслонов на свою кровать и заводил с Авдотьевной бесконечные разговоры на атеистические темы, подкрепляя каждое свое слово примером из личной или общественной жизни, по которым выходило, что, конечно, никакого Бога нет, раз такое твориться может. Очень убедительно говорил, хотя и не всегда идейно грамотно.

Что ему могла противопоставить Авдотьевна, кроме топанья ножкой и хлопанья дверью? Ничего по сути. И хотя понимала, что не по злобе это он, без умысла, по некультурности, все равно начинала сердиться и выносясь на кухню думала в сердцах: "Уж лучше бы я кота бездомного взяла, чем этого! Ей-Богу, лучше!", и, чтобы оправдать свое бегство, ставила чайник на огонь и, пока он закипал, остывала.

А Заслонов тем временем корил себя за речи свои бессвязные и давал зарок темы этой в дальнейшем не касаться. Поэтому, когда Авдотьевна возвращалась в комнату с чайником, был подселенец кроток и говорил о видах на урожай.

Но на следующий вечер все повторялось вновь.

В феврале уже, во время очередного диспута, не выдержала святая старушка и, не слушая никаких возражений, повлекла Заслонова в храм.

Что хотела она доказать этим нелогичным поступком, неизвестно, но в храме вел себя Заслонов вполне прилично – головой не вертел, споров не заводил, а молчал и внимал. И хотя, выйдя из церкви, сказал Заслонов – "Слова все это!.." – но шапку так и не одел до самого дома и всю ночь курил в форточку.

После этого культпохода Заслонов настолько поутих, что Авдотьевна забеспокоилась – здоров ли?! Не застудил ли голову свою слабую?! – лежит с отсутствующим лицом и потолок изучает… Уж и так Авдотьевна и эдак пыталась его расшевелить, даже четвертинку достала бесполезную. То есть, конечно, выпить-то он ее выпил, будьте уверены, но после этого загрустил еще больше и вовсе лицом к батарее обратился.

Недели две так прошло, а потом Заслонов книжку попросил. Так вот сразу и попросил:

– Книгу бы… – сказал.

– Какую? – ожидая подвоха, спросила Авдотьевна.

– Любую, – честно отвечал Заслонов.

И дала ему Авдотьевна Пушкина Александра Сергеевича, но не стихи, а прозу, потому что нельзя так сразу бухты-барахты на человека с культурой набрасываться – отвратить можно. Ну, а увидала Авдотьевна, как Заслонов пальчик слюнявит, так ее в дрожь бросило. Но уж так был плох последнее время подселенец, что промолчала старушка – дважды чайник вскипятила и промолчала.

Было бы большим преувеличением сказать, что, прочитав Пушкина, стал Заслонов совершенно другим человеком – ну там – ноги начал мыть или еще что. Для такого перерождения необходимо обогатить себя всеми знаниями, которые выработало человечество. Но, несомненно, что-то проснулось в нем и заговорило, пусть еще спросонья невнятно, но достаточно громко.

Так, например, вечером 22-го апреля поразил он Авдотьевну, сказав:

– Во флаге главное – трепетность! – и – понимай, как хочешь.

Чем дальше, тем все с большей тревогой следила за ним Авдотьевна, невольно сравнивая его с фикусом – а ну как зацветет? Что тогда?! И очень жалела, что книги все на Тишинке оставила – было бы чем болезному в трудном его развитии помочь. А так только и могла она жить рядышком, говорить о том о сем, да волноваться дальнейшею его судьбой.

Но, слава Богу, наступил май и одна большая забота покинула сердце Авдотьевны – кончилась война проклятая.

9 мая пришел Заслонов с работы пораньше и начал бриться, гладиться, ваксить сапоги, словом, марафет на себя наводить.

С улыбкой смотрела Авдотьевна на все эти его приготовления, но, к ее большому сожалению, помочь ничем не могла – несмышленыш сам очень скоро управился, планочки да ордена нацепил и для большего форсу несколько раз перед зеркалом каблуками стрельнул. Вышло, что надо.

– Пойдемте, прогуляемся! – сказал он, но старушка только головой покачала:

– Это дело молодое. Я уж лучше свечечку пожгу… А ты иди, иди, тебя там ждут, – и подтолкнула к двери. А когда уж фигура его ладная почти скрылась в дверном проеме, добавила Авдотьевна: – Если на заутренней задержусь – рассол на подоконнике.

Заслонов только повел удивленной головой и вышел на улицу, где за бывшими фронтовиками с улюлюканьем гонялись, а поймав, начинали кидать в теплый майский воздух и, в ожидании их возвращения, кричать "УРА!!!".

Заслонова отловили в Александровском саду. До этого его долго гнали по шумным улицам и проходным дворам, пока, наконец, обложили, приперли к стенке и взяли. Как ни отбрыкивался Заслонов, как ни пытался доказать, что никакой он не герой, а простой солдат, каких тыщи, возбужденный народ ничего слушать не хотел и все приноравливался с первого раза зашвырнуть его повыше. Потом наконец ухнул и кинул.

И взлетел Заслонов над портом пяти морей и вдаль посмотрел, где повсюду такие же подкидыши летали.

Густо в небе было.

И летал Заслонов, пока салют в небо не ударил. Тогда его сразу и опустили на землю, чтобы вид не загораживал.

Всю-то эту удивительную ночь ходил Заслонов по улицам и смеялся вместе со всеми, и песни общенародные пел, и в чечеточке подкопками искорки высекал, и пил разное из теплых фляжек, и плакал то ли от радости, то ли от памяти…

Когда уж под утро вернулся он домой, Авдотьевны еще не было и Заслонов очень этому огорчился. Ведь как было бы славно поговорить сейчас со старушкой о жизни этой распрекрасной…

– До чего же хорошо! – только и смог сказать Заслонов, упав на кровать и засмеялся неизвестно чему. А потом добавил неожиданно для самого себя: – Хорошо, Господи! – и заснул с улыбкою, не забыв, однако, рассол поближе поставить, чтобы потом с кровати не упасть.

После действительного этого праздника отметила Авдотьевна, что подселенец словно второе дыхание обрел, жизнью стал вплотную интересоваться и даже три раза дома не ночевал. Вначале старушка забеспокоилась – не попал ли он под дурное влияние, вон их, бандитов, сколько вокруг – так и шастают, но потом заметила, что стал подселенец бриться почти регулярно, и тревога сама собою прошла.

В июне отпросился подселенец съездить на родину, но вместо недели пробыл там всего три дня и вернулся похудевший, с сухими глазами и совершенно неразговорчивый.

А вскоре начали и соседи прибывать. Кто с востока, кто с запада. Один только Кляузер все задерживался на севере и никаких признаков жизни не подавал. Засиделся, горемычный.

Заслонов со всеми вновь прибывшими здоровался за руку и, ощущая себя хозяином, говорил:

– Добро пожаловать!

В октябре, в самое неподходящее для натуральной жизни время, вернулась из Новотрубецка Мария Кузминична Бечевкина – невозможная женщина, поразившая Заслонова до самой глубины души и походкою, и взглядом, и всем своим обхождением. До того поразила, что один раз он даже подумал для нее за картошкой сходить, но уж больно очередь была непомерна.

Все видевшая насквозь Авдотьевна теперь заводила по вечерам разговоры про Фому Фомича, всячески расписывая подселенцу счастливую семейную жизнь четы Бечевкиных.

Заслонов слушал ее чрезмерно внимательно и страдал безмерно – даже лицом морщился. Таким хорошим выходил из себя Фома Фомич.

Этот самый человечный человек приехал последним, уже в конце ноября. Как увидел Заслонов на кухне чету Бечевкиных, так сразу и понял – нет ему в жизни счастья. И смирился.

Вся квартира ждала теперь пропавшего без вести Павлика Коромыслова. Хотя, прошедшие войну, Фома Фомич, Николай Кселофонович и подселенец не разуверяли женщин, говорили – "конечно бывает… Вот, к примеру, был случай…", но сами чувствовали себя неуютно, поскольку в повторение чуда не верили.

Особенно они жалели даже не женщин доверчивых, а сугубо штатского Ивана Сергеевича Коромыслова и старались в разговорах с ним темы этой никак не касаться, тем более, что было это несложно – он почитай круглыми сутками работал.

Но время шло. Чета Бечевкиных дружно произвела на свет чадо голосистое, не то чтобы заменившее Павлика (кто ж его заменить-то сможет?!), но всеобщее внимание к себе приковавшее.

И только Прасковья Никифоровна Коромыслова чуть свет спешила к почтовому ящику и уж только потом чайник на огонь ставила, а пока тот закипал, стояла рядом, ни в какие разговоры не вступая. Словно спала. Она тогда со Сталиным в затянувшейся переписке находилась.

Заслонов почему-то не мог спокойно смотреть на отсутствующую эту фигуру и потому часто даже не выходил по утрам на кухню, а запивал бутерброд холодной вчерашней заваркой и отправлялся на работу.

А работой своей был подселенец очень доволен и ценил ее теперь много выше прежней. Конечно, там музыка натуральная и воздух вольный были. Ну и фантазию можно было проявлять без опаски. Тут же с фантазией – упаси, Господи! Но зато в этой новой его работе было нечто историческое, ставившее Заслонова почти что на одну доску с очередным великим человеком, который "ЗДЕСЬ БЫЛ…".

Ну и, конечно, количество. Ведь будь ты хоть архигениальным человеком, надгробный камень положен тебе все же один, поскольку второй только на соседнюю могилку положить можно. С мемориальными же досками – совсем другой коленкор. Даже самый простой человек за 40–50 лет своей неинтересной жизни черт-те где не побывает: там слово скажет, тут пивка попьет, здесь по причине полного недомогания ночевать останется… А уж если речистый или общительный какой – лепи доски куда хошь – не промахнешься. Ну а если его при этом из дома к дом на государственной машине возят, то тут и армии камнетесов за ним не поспеть.

И еще в ней прекрасно, что душу не выматывает. Ведь раньше все ощущение было, что на людском горе жизнь строит. Тут же – никакого тебе горя, а сплошная радость, хотя, если вдуматься, и непонятная.

Очень любил Заслонов ходить по улицам и читать вслух эти исторические вывески, почерк свой в них узнавая. Одна знакомая даже «экскурсоводом» его называла. Но нету тут ничего смешного, потому что любому человеку приятно, проходя по улице, увидеть, как висит дело его рук, особенно, когда не просто висит, а со значением.

Прекрасная работа.

К сожалению, Авдотьевна не всегда понимала эту заслоновскую увлеченность, поскольку к некоторым историческим личностям имела свое сугубое отношение и иногда, узнав об очередной мемориальной доске, сердилась и обзывалась.

Во всем остальном была Авдотьевна довольна подселенцем и даже думала обженить его, да не просто обженить, а так, чтобы он при ней остался, но женатый. Однажды, вроде бы просто так, привела на чаек Нюру Облачкову из соседнего подъезда – девушку неглупую и работящую, но Заслонов никакого интереса не проявил – чаю попил и с книжкой к себе в уголок удалился – никакого воспитания.

Так они и жили – вдвоем, а иногда и втроем: когда к Бечевкиным свекровь из Сердобольска приезжала, брала Авдотьевна на ночь Никиту Фомича к себе и тогда была вполне и полностью счастлива.

В такие вечера Заслонов вдруг ощущал, что ему доставляет удовольствие ходить на цыпочках и объясняться со старушкой шепотом, а то и знаками. И удивлялся подселенец этой своей странности.

Когда Никите Фомичу стукнуло пять лет, за неимением пугача, подарила ему Авдотьевна заветную фикусову семечку, предупредив, что семечка эта не простая, а чудесная. И доверился Никита Фомич старушке, всем своим открытым для любого слова сердцем доверился, посадил семечку в кастрюльку и начал обильно ее поливать.

Особенно первые два дня.

И ходил он вокруг кастрюльки, и ждал чуда. Но семечко затаилось где-то в мокрой глубине и никаких признаков жизни не выказывало. К исходу третьего дня разуверился Никита Фомич в человеческой правдивости и посвятил свой досуг более интересным и необходимым вещам, тем более, что в результате сложного обмена дослался ему кусок красной авиационной резины – незаменимая для рогатки вещь. Хотя и очень тугая.

Ну а пока Мария Кузминична с участковым, да со стекольщиком о жизни тяжелой беседовала, семечко собралось с силами и проклюнулось. Дальше – проще – листик направо, листик налево. Так что, когда, невыпущенный на улицу по причине общей сопливости, Никита Фомич случайно заглянул в кастрюльку, там уже росло маленькое деревце с тремя листиками и еще с одним. Чудо да и только.

Фикус этот прожил у Бечевкиных всего два с половиной года, потому что в марте 1953-го подкралось незаметно очередное горе всенародное.

Вначале что-то случилось с радио, которое вместо хора Пятницкого и "Какувижу, какуслышу…" начало передавать только мрачную духовую музыку, изредка разряжая ее "Танцем с саблями". На следующий день было то же самое – чуть весь народ с ума не свели.

Ну а уж когда грянула весть, поразившая все прогрессивное человечество в самую суть, народ, вестимо, сдался и зарыдал. Оно и понятно – кто ж столько Моцарта выдержит.

Заслонова в тот вечер сильно на работе задержали – вначале митингом, а потом вполне естественно возникшим у трудовых масс желанием помянуть.

Так что труден был вечером в быту Заслонов – все сморкался и даже крепчайшим кофе никак не отпаивался. Только к исходу третьего часа ночи удалось Авдотьевне несколько привести его в порядок.

Сел тогда Заслонов за стол, склонил буйну голову и горестно прошептал:

– Как же мы теперь будем?!. Сиротинушки…

– Свято место пусто не бывает, – подумала на это Авдотьевна, а заплаканный подселенец себе в утешение сказал:

– У нас незаменимых нет! – и очень испугался этим своим словам, но, как показал возвратно-поступательный ход истории, прав, однако, оказался.

Утром подселенец был совсем плох – стонал, ничего не ел, жаловался на чейнстоковское дыхание и все врача просил вызвать. Насилу выпроводила его Авдотьевна.

Но, с отбытием Заслонова, ужасное это утро для Авдотьевны не кончилось, потому что пришлось ей идти с Никитой Фомичем в школу и не просто идти, а еще и тащить непомерно выросший фикус – детям, видите ли, было велено по цветочку принести…

В школе и случился с Луизой фон Клаузериц удар.

Надо сказать, была для того вполне объективная причина: во время возложения цветочков не успела кастрюля коснуться полированного мрамора, как, внешне такое культурное, растение выпустило из себя нечто хилое, рассчитанное явно лишь на продолжение плебейского его рода и тут же у всех на глазах начало нагло самоопыляться.

Как увидела Авдотьевна подобную гадость, так и рухнула, не слыша искреннего плача насмерть испуганных, но заинтересованных детей.

Когда она открыла глаза, вокруг было темно и только лампадки горели с непомерной расточительностью – чужая рука чувствовалась. И захотела Авдотьевна встать – фитильки поправить, да не смогла. Только пальцами левой руки пошевелила и все.

– Господи! – подумала Авдотьевна. – За что же ты так меня? Нехорошо это, Господи, с Твоей стороны. Ну хоть скажи за что? – и, не услышав никакого ответа, тихо заплакала.

Но как ни тихо заплакала Авдотьевна, сидящий рядом на стуле Заслонов услышал это и проснулся.

– Ну что вы… что вы… мама… – сказал Заслонов. – Дома вы. Все хорошо. Дома. А это пройдет. Право слово – пройдет.

– А… – сказала Авдотьевна каким-то ей самой неприятным горловым голосом. – А-и… а-й… – то есть: – Не говори глупостей!

Но Заслонов ее не понял, напоил водичкой и таблетку мелко покрошенную скормил. Оказалось это делом не быстрым и нелегким, так что, когда последняя белая крошечка с водой унеслась, рассвело уж. И сдал Заслонов дежурство Прасковье Никифоровне, и радостный побежал на работу – все же глаза открыла и таблетку приняла.

Так вот и началась у Заслонова новая жизнь. Днем, значит, очередную историю увековечивал, потом по очередям сволочился – побыстрей ведь надо, ну а потом по хозяйству – бульон сварить, постирать чего… И хотя сердобольные соседи пытались взять на себя часть забот, оставалось и на его долю предостаточно.

А управившись, садился Заслонов у постели, брал в руки Библию и читал вслух. Поначалу показалось ему это даже труднее, чем хорошее мясо достать. Особенно, когда родословную читал. Как дошел он до места, где все друг друга по очереди рожают, так глаза сами собою закрываться начали.

Хоть стреляйся…

Потом, правда, то ли сказочки занятнее пошли, то ли пообвык, но читал уже с интересом и даже некоторые места для большей скорости про себя проглатывал, чем гневал больную.

– …тай! – говорила она гневно, и подселенец вздрагивал и читал вслух, да с выражением.

От такой заботы поправлялась Авдотьевна на удивление быстро, даже садиться пробовала. Вот только правая рука еще плохо ее слушалась и потому, чтобы на ночь перекреститься, приходилось ей брать левой рукой правую и так делать все что нужно.

А к июню совсем отошла и даже без палочки до туалета могла самостоятельно дойти. Ногу, конечно, приволакивала, да ведь не в футбол же ей играть…

Однако, хоть и поправлялась старушка, и готовить начала, читать сама не хотела. То есть, конечно, днем, пока Заслонов на работе вкалывал, читала, но вечером все на глаза да на очки жаловалась. А Заслонов уж и не сопротивлялся. Видно, действовал наркотик.

Больше года продолжалось это художественное чтение.

А когда архангелы на белых конях конец света протрубили, начались новые веяния.

Вначале, пришло письмо от Кляузера, в котором он просил комнату его никому не отдавать, а если это будет совсем физически невозможно, то хотя бы книги на помойку не выбрасывать, потому что у него ничего больше нету.

– Живой значит! – собравшись на кухонную летучку, радостно констатировала квартира № 47 и даже, хотя и не очень дружно, выпила по этому поводу. И Заслонов тоже, конечно, выпил, хотя Кляузер был для него личностью легендарной, вроде тех, которым он доски высекал.

На этом собрании, выпимши, сказал Николай Кселофонович Копыткин странную фразу:

– До чего живучи, гады! – но не с осуждением, а вроде как бы с завистью. Хотя чего ему, с его здоровьем бычачьим, завидовать хилому Кляузеру, совершенно непонятно.

И отписали далекому соседу, что кладовая его, как была опечатана, так и стоит и, уж верно, если столько простояла, то и дальше ничего не случится. А книги и вовсе, никому не нужны. Успокоили, значит.

А потом веяния усилились.

Первым, по долгу службы, ощутил это подселенец, Заслонов, человек непосредственно связанный с историческим процессом, поскольку пришлось ему высекать из камня одну фамилию и вместо нее всекать другую или многоточие ставить. Тут-то и понял Заслонов, что значит творить историю своими руками.

Оказалось, что восстановление исторической справедливости требует особого напряжения духовных и физических сил. Именно тогда пришло к нему ощущение и понимание бренности всего сущего. И с этим он смириться никак не мог.

Раньше думалось ему, что работает он для грядущих поколений, чтобы те, по рассеянности, не забыли, кто для них на земле беспримерную справедливость насаждал. Чтобы помнили, кто на самом деле матери-истории по-настоящему ценен. А тут вот такая история…

– …кто может поручиться, что через несколько лет не переедет колесо истории на старое место, оставив после себя глубоченную колею, в которой скроется все? – пытал Заслонов старушку Авдотьевну, и та, не желая вступать в бесполезные споры, отсылала его к первоисточнику.

Заслонов послушно раскрывал Библию, но всевозможные ответы, в ней содержащиеся, не охлаждали пытливый его ум, поскольку наступило новое время, требующее совершенно новых ответов на старые вопросы.

Тогда брал Заслонов в руки газеты, где, как всегда, торжествовала справедливость, но и так успокоения не находил.

И очень тогда жалел Заслонов, что злая пуля наемника правящих кругов вырвала из жизни Пушкина А. С. в самом расцвете. Кабы не этот факт, написал бы он ему письмо, а еще лучше сам бы приехал, прошел по народной тропе и за чаем спросил:

– Как же это так? – и Александр Сергеевич ответил бы ему запросто, по-свойски, объяснил бы все досконально – как это так и чего дальше от всего этого ждать.

Пожалел Заслонов, пожалел, а потом сел и написал письмо, но вовсе не Пушкину, а невинно уведенному Кляузеру. В письме этом, ссылаясь почему-то на то, что живет в квартире № 47, ставил Заслонов перед своим адресатом все те же наболевшие вопросы.

Трудно сказать, почему Заслонов выбрал на эту роль именно Кляузера. Наверное потому, что много знал о нем и никогда не видел, а еще и потому, что две гербовые печати на двери кладовки делали Кляузера сопричастным государству, что и было на самом деле.

Долго ждал Заслонов ответа. До крайности долго. Стояла уж поздняя осень, когда получил он ответ.

Несколько раз перечитал Заслонов эту бумажку, исписанную с двух сторон и немножко поперек, с каждым новым прочтением все более мрачнея, а потом разорвал письмо на мельчайшие клочки, забрался на подоконник, выбросил их в сырую темень и выругался тут же…

– Где живу? Где живу? В какой комнате? – передразнил Заслонов, слезая на пол. – Тут такие вопросы… такое… а он… Дома живу! Дома! У старушки!! – настолько подселенец был сердит, что хотел даже специально пойти на сургучную печать плюнуть, да пока по коридору шел, раздумал. Зашел вместо этого в туалет и на том успокоился.

Авдотьевна была бы рада помочь Заслонову, да только ничего нового сказать ему не могла, потому что после болезни своей окончательно утвердилась в мысли, что все мировые проблемы есть суета сует. Знала старушка, что от того, кто в данный момент в Кремле сидит да страной помыкает, ничего, в сущности, не зависит, и счастье всенародное вовсе не в этом, а в том, чтобы Павлик Коромыслов живой нашелся, да чтоб Никита Фомич человеком вырос и чтоб везде так было.

А если какой-нибудь подлец затаится и гадость совершить почему-то не сможет, так разве это – счастье?! – ведь вот он – подлец – рядом ходит, тем же воздухом дышит и в очереди тебе в затылок сопит. Так даже еще страшнее. Пусть уж лучше на казенных машинах разъезжает.

Одно было плохо в старушкиных рассуждениях – не было у нее позитивной программы, а без нее разве Заслонова успокоишь? Да никогда в жизни. Пока сам не поумнеет.

А так как никаких научных методов для убыстрения этого процесса, слава Ногу, не придумано, оставалось старушке одно – ждать и не мешать. Что она и делала.

Общеизвестно, что время – лучший лекарь. Так что к Рождеству Заслонов несколько поутих – то ли устал и с новыми силами собирался, то ли еще что, но поутих.

Вечером 24 декабря, возвращаясь с работы, укупил Заслонов елку, судя по пышности и цене, явно ворованную.

Повезло.

Радостный шел подселенец домой, а тут еще вспомнил, что Авдотьевна с вечера тесто заквасила и значит на Рождество любимый его яблочный пирог будет. И настолько Заслонов сразу душой вырос, что даже решил на работу завтра не ходить, поскольку за предноябрьскую вахту у него один спорный отгул имелся.

В предвкушении яблочного пирога забыл он обо всех, мучивших его ранее, вопросах и совершенно искренне напевал – "не нужен мне берег турецкий!.." Так с улыбкой, да с песней и вошел в комнату.

– А вот и мы! – сказал подселенец и замолчал, потому что увидел в углу елку еще более красивую и пушистую чем его.

– Ну вот, – огорчился подселенец. – Всегда так… – и вышел в коридор пальто повесить, а когда вернулся, заметил Авдотьевну, которая лежала на диване и удивленно смотрела в высокий потолок.

– Эй!.. – шепотом сказал Заслонов. – Эй!.. – Но Луиза фон Клаузериц была безмолвна.

Медленно, как во сне, повернулся Заслонов и, уже все зная, но не давая этому знанию положенной свободы, стараясь не цокать проклятыми подковками, пошел естественно к Марии Кузминичне и вошел к ней без стука, именно так, как давно мечтал войти в эту комнату.

– Там… – сказал Заслонов и потряс головой. – Там…

И когда Мария Кузминична, оттолкнув его с дороги, выскочила в коридор. Заслонов не пошел за ней, а остался в комнате и, подойдя к кроватке распаренного после ванны Никиты Фомича, сказал ему:

– Вот такие дела… – и Никита Фомич не спросил, о каких делах говорит дядя Алеша, а просто кивнул головой.

И опустился Заслонов на стул, стоящий рядом с кроваткой, прямо на сложенное стопочкой чистое белье, а когда все же решился пойти узнать – что там? – встать не смог. И прислушивался он к каким-то быстрым коридорным шагам и невнятным разговорам, но ничего не понимал, а скорее – просто боялся понять.

Тут, слава Ногу, вернулся с работы Фома Фомич Бечевкин и, хотя очень удивился, увидев рассевшегося на чистом белье Заслонова, все же сказал:

– Добрый вечер, – и Заслонов кивнул в ответ.

– Л где Маша? – спросил тогда Бечевкин.

– Там, – мотнул головой Заслонов, и Фома Фомич ничего не понял, но кивнул головой.

Потом в комнату вошла Мария Кузминична, как-то странно посмотрела на напряженно сидящего Заслонова, но ничего ему не сказала, а велела находящемуся в полном недоумении Фоме Фомичу вновь одеваться, вывела его в коридор и что-то там говорила, а чего Заслонов, как шею в бесполезной надежде ни вытягивал, не расслышал.

– Ты куда? – спросила Мария Кузминична, встретив его на пороге. – Сиди здесь. Нужен будешь – позову, – и ушла.

Потом вернулся Фома Фомич с какими-то шумными людьми, которые сразу прошли по коридору, но там пробыли недолго и так же шумно ушли, громко хлопнув дверью.

Потом Фома Фомич поил подселенца чаем и что-то о чем-то говорил.

Потом пришел милиционер и минут пятнадцать мучил Заслонова странными обтекаемыми вопросами и пристально смотрел ему в глаза.

Потом Мария Кузминична сказала Заслонову, чтобы он шел к Коромысловым – там ему уже постелено.

И тут подселенец словно проснулся.

– Нет, – сказал он. – Я туда пойду.

– Там холодно, – сказала Мария Кузминична.

– Ничего, – сказал Заслонов.

– А может не надо? – попросила она.

– Надо, – сказал Заслонов.

В комнате у них было действительно холодно, и прозрачный, какой-то потусторонний невесомый туман рождался над раскаленной батареей и беззвучно уплывал в настежь открытое окно, в рождественскую ночь, во тьму.

Луиза фон Клаузериц лежала на диване чистенькая и обыкновенная, словно ничего с ней не произошло.

Несколько минут простоял Заслонов молча, не думая, кажется, ни о чем, а потом повернулся к празднично сиявшим лампадкам и хотел сказать им что-то, вдруг ставшее ему сейчас абсолютно ясным, но не оказалось у него для этого слов.

И постоял он так, а потом через силу, словно говоря неправду, сказал в настороженные глаза Иисуса:

– Упокой ее душу, Господи… – и вышел в коридор, где ждали его соседи, и позволил увести себя к Коромысловым.

Как-то так само собой получилось, что все хлопоты, связанные с похоронами, взяла на себя Прасковья Никифоровна Коромыслова, а впрочем, кому же еще – все работают, а Заслонов на следующий день оказался к тому же совершенно неприспособленным к физической жизни – сидел на стуле и молчал – куда уж ему с бумажками бегать…

Впрочем, особенно больших хлопот смертью своей Луиза фон Клаузериц никому не доставила, потому что, хотя никогда, если не считать последнего удара, на болезни не жаловалась и, казалось, собиралась жить вечно, случай этот оказывается продумала до последней мелочи. Даже инструкцию составила.

Почему-то именно эта инструкция более всего поразила подселенца. Много видел он смертей и на фронте, и в госпитале, да только и самые лучшие люди там уходили словно бы до границы, за которой они не могут уже ничего сделать, а тут же… Непонятно это было Заслонову. Больно и непонятно.

* * *

Так вот и встретил подселенец Заслонов совершенно новый 1955 год.

Второго января совершил Заслонов героический, но антиобщественный поступок, оставшийся, к сожалению, никем не замеченным. В этот день выдали ему пластину родосского мрамора и подлежащий высеканию государственный текст, в который подселенец даже не заглянул, потому что как только увидел он еще никакой глупостью не тронутую, тяжело мерцавшую плоскость, так сразу и понял что ему следует на ней изобразить.

Давно уж он не испытывал такого слияния потребности и возможности, которое ощущал, работая над этой доской. И на обеденный перерыв не пошел, и всего две папироски-то и выкурил. Так что уже к четвертому часу вечера, смахнул он мраморную крошку рукавом и, радуясь легкости получившегося шрифта, прочитал:

В ЭТОМ ДОМЕ

с 1914 по 1954 год

ЧЕСТНО ЖИЛА

БОГОМОЛЬНАЯ СТАРУШКА

АВДОТЬЕВНА

(урожденная ЛУИЗА фон КЛАУЗЕРИЦ)

И остался Заслонов своею работой очень доволен.

Этим же вечером состоялось открытие мемориальной доски, на котором присутствовали А. Н. Заслонов, Н. Ф. Бечевкин и еще два мальчика из соседнего двора.

Но сколько ни сидел потом Заслонов у окна, ожидая, что хоть кто-нибудь из спешащих мимо людей остановится и узнает, что еще совсем недавно жила на белом свете хорошая старушка Авдотьевна – просто прочтет и ничего более, сколько ни ждал этого подселенец, так и не дождался.

Только однажды, отбившийся от посещения музея Революции, интурист остановился у доски и не только прочитал, но даже и сфотографировал зачем-то.

Шпион, наверное…

Первое время после смерти Авдотьевны, думал он вернуться на родину, где, правда, не только дома, но и могилки родной не было, да воздух повыше. Или, может быть, просто память о воздухе?! Да однако, не поехал – переболел гриппом и раздумал.

И зажил Заслонов какой-то неинтересной механической жизнью: ходил на работу, покупал продукты, ел, спал, уже совершенно безбоязненно, даже не открывая форточки, курил, да масло в лампадки подливал, фитильки менял, словом, обслуживал, никак душою не напрягаясь. И вопросов мировых у него уже никаких не было. Не то чтоб ответ какой нашелся, а просто стали казаться те прежние вопросы какими-то пустячными и не заслуживающими внимания, а для того, чтобы новые вопросы придумать – жить надо…

Так и лето наступило.

В июне месяце по дому № 35 прошла какая-то комиссия. Сверху донизу. Она заходила в каждую квартиру, брезгливо морщась поводила носами, что-то чиркала в блокнотах и ни на какие вопросы встревоженных жильцов не отвечала. Но, несмотря на это загадочное молчание, не успела комиссия отбыть восвояси, как по дому распространился слух, перешедший к вечеру в полную убежденность:

– Выселять будут, – говорили одни.

– Выселять и всем давать отдельные квартиры, – добавляли другие.

Правда, насчет отдельных квартир шли бурные дебаты, потому что группа оголтелых пессимистов говорила, что "да, выселять, конечно, будут, но не в отдельные квартиры, а за 101-й км".

На народный вопрос:

– За что? – пессимисты делали ладошкой и отвечали, – найдут за что.

На такой ответ возражать было нечего и потому на следующий день дом частично запил.

Не участвующие в запое пытались организовать мирное шествие в домоуправление, но им напомнили про 9-е января и поборники демократии распались на фракции, частично присоединившиеся к уже принявшим решение.

А когда до получки оставалось три дня и все были друг у друга в долгах и выхода никакого не видели, пришел, наконец, управдом и сказал:

– Будем выселять.

– Куда? – вскричал испуганный народ.

– Далеко, – сказал управдом. – В Черемушки.

Тут народ приготовился было обрести второе дыхание, и обрел бы, если бы управдом не объяснил, где эти Черемушки есть. Оказалось, что не так уж и далеко – на трех автобусах, а потом еще немного пешком.

– Автобусы не междугородние? – спросил дотошный Копыткин и успокоился, услышав твердое "Нет!"

* * *

Ни в спорах о судьбе дома, ни в частичном запое Заслонов участия не принимал. Не интересовало его это все. Совсем не интересовало. И только когда соседи начали с ордерами приходить, рассказывать об ужасах, пережитых в исполкоме, и совета по поводу мебели спрашивать, решил Заслонов все же сходить в исполком. Отпросился на работе и пошел.

Явление подселенца вызвало в исполкоме всеобщее удивление и в первую очередь удивление самого Заслонова, потому что оказалось, что никакого Заслонова Алексея Никаноровича 1920 года рождения в квартире № 47 дома № 35 по Взвейскому проспекту не значится.

– Живу я там, – наивно сказал Заслонов и, словно дитю малому, повторил очкастенькой. – Живу.

– Нет, – просто сказали ему.

– С 1945 года, даже с 44-го живу, – обратился к фактам подселенец.

– Не может быть, – ответили ему.

– А где же я живу? – уел тогда очкастенькую Заслонов.

– Этого мы не знаем и знать не хотим, – ответили ему. – А в квартире № 47 вы не живете.

– Живу! – начал нервничать Заслонов. – Соседи подтвердить могут.

– Соседи нам не указ, – ответили ему. – А вы аферист.

– Я?! – возмутился Заслонов. – Я не аферист, а фронтовик и ранение имею.

– Куда? – спросили его, наклонив голову набок.

– В пятку, – честно сказал Заслонов.

– Вот-вот! – сказали ему с нехорошим выражением лица.

– Что – "вот-вот"? – напрягся Заслонов.

– В пятку!.. – ехидно ответили ему и тут ощущение жизни вновь вернулось к Заслонову и поэтому он начал стучать подкованными ногами и не то чтобы кричать, а скорее в голос входить.

И очкастенькая испугалась:

– Мы все выясним, – сказала она. – Не волнуйтесь. А то милицию вызовем.

Но Заслонов ничего уже не слышал и потому пришлось ему возвращаться из исполкома не на трамвае, а на черном воронке, слушая краем уха сопровождавшего его сержанта.

– Каждый день, – жаловался сержант, – человек по пять из этого исполкома забираем. Кого потише – вроде тебя – домой отвозим, тех, которые права свои знают – к нам в отделение, ну а слабеньких, понятно, – в больницу. Каждый день. Ну ладно бы – хулиганы или там пьяницы… Вчера вот с академиком дрался. Силы-то в нем никакой, но цепкий – жуткое дело…

Под такие разговоры и приехал подселенец домой.

– Ну как? – спросила его Мария Кузминична.

– Да ну их, – махнул рукою Заслонов. – Подождать велели, – и ушел к себе.

* * *

Дни шли за днями и складывались в недели. Из недель сами собой получались месяцы. Заслонов регулярно пил на проводах и новосельях, пока, наконец, не остался в квартире совершенно один.

И как ни противно было ему думать о встрече с очкастенькой, надо было идти в исполком. Запасся подселенец бумажкой, по которой он в Москву прибыл, на всякий случай побрился и пошел. Целый день до самого позднего вечера просидел он в издерганной очереди, пока, наконец, не вызвали.

То ли перевыборы произошли, то ли еще что случилось, но на месте очкастенькой сидел худенький востроносый хлопец с хитрыми глазами и молчал.

– А где эта?.. – спросил от сильного удивления Заслонов, мучительно пытаясь вспомнить, отдавал ли он в этом году за что-нибудь свой голос или нет еще, но так и не вспомнил.

– В отпуске, – сказали ему.

– Ну ладно, – успокоился Заслонов, – и хорошо.

Но ничего в этом хорошего не было, потому что только он заикнулся, что живет в доме № 35 по Взвейскому проспекту, как прервали Заслонова простым словом:

– Нет!

– Что – "нет"? – не понял Заслонов.

– Нет такого дома, – сказали ему и начали бумажки по столу двигать.

– Но я же живу там, – продолжал настаивать подселенец, чувствуя, что будет домой возвращаться в черном воронке.

– Этого не может быть, – сказали ему.

– Живу! – упрямо крикнул Заслонов.

– Дома этого нет, – устало сказали ему. – На этом месте будет построен приют для старых и очень старых большевиков. А сейчас там ничего нет. Если не верите – сходите – посмотрите.

И помутился Заслонов всею сущностью своей, и сел в трамвай, и поехал к дому, которого нет.

Только трамвай, лязгая всеми своими металлическими суставами, подъехал к остановке «Булочная», выскочил Заслонов на улицу и остановился, ничего не понимая.

На месте его дома раскинулся пустырь, заваленный битым кирпичом, искореженными водопроводными трубами, прорванными пружинными матрацами и прочей, никому не нужной рухлядью.

И кто-то в казенной телогреечке ходил по пустырю и под ноги смотрел словно искал чего-то.

Издалека, почти от самой остановки, узнал подселенец Заслонов неизвестного ему Кляузера, но вполне может быть, что и ошибся.

Уж больно темно было.

Жизненный рассвет

Все в жизни этой получается вопреки сиюминутным планам нашим и устремлениям, так что, по возвращении на четвертый день, когда Никита Фомич начал внедряться в стенку матки, его грядущий и ничего еще не подозревающий отец – Фома Фомич Бечевкин был принят на государственную службу со всеми вытекающими отсюда последствиями.

А думалось ведь, ну, если не месяц, то хоть какую пару неделек понежиться в уюте семейном – отмыться, отоспаться, отлежаться и непременно сходить с супругой в парк культуры и Горького – на народ штатский гуляющий поглазеть. И самим тоже… Да вот не получилось. Отмыться и отоспаться еще так сяк, а вот с парком – нет, поскольку, когда в поезде ехал, да в щель рассохшегося окна дымил, о будущей жизни послевоенной размышляя, представлялся ему парк этот чем-то зеленым, теплым, заполненным духовою музыкой, да детьми в москвошвеевеких панамках, словом, таким, каким был в тот прекрасный день, когда по холодку еще встали они с Марией Кузминичной, да почему-то решили вместе за хлебом сходить.

В то воскресное утро по Взвейскому проспекту только-только поливалки проехали и в наступившем после этого покое повсюду радуги испуганные стояли. Махонькие – по пояс всего, а настоящие. И как-то так само собою сложилось, что купили, они не ситного, как намеревались, а два калача и пошли куда глаза глядят, отщипывая от калачей по кусочку, да невесомую мучную пыльцу по воздуху сея…

А потом на лодке катались, в очереди за пивом холодным стояли и в тире зачем-то стреляли все и стреляли, настреляться не могли. Глупые были. Лучше бы в комнату смеха сходили на себя всевозможных со стороны посмотрели… Но все равно, и с тиром, было тогда удивительно как… Так что сходить в парк нужно было непременно. Да вот только декабрь уже небо хмурил – холод и тьма преждевременная. А при таких обстоятельствах какие уж парки с культурой…

Да к тому же еще и Мария Кузминична все дни на работе маялась, а как приходила, так садилась за стол под лампу с бахромой, локти в клеенку упирала и смотрела на мужа своего драгоценного, почти совсем войной и не потраченного, как на идолище какое и только – "Господи!" говорила и почему-то часами беззвучно плакала. Дошедший до Берлина Фома Фомич не утешал ее, на стол накрывал, о домашних делах рассказывал и все про себя удивлялся откуда это в бабах столько влаги берется.

Так что Мария Кузминична для прогулок под луной была вовсе непригодна.

И получилось, что вместо бесконечной, никакими уставами да опасностями не ограниченной свободы, произошла одна скукота будничная, от которой только производственный труд помочь в состоянии. По такому стечению обстоятельств и определился Фома Фомич на работу.

Поначалу думал он на прежнее производство пойти – хоть и далековато, но свое все же, родное, столько лучших лет жизни уже отнявшее. Оказалось, однако, что ни столяры, ни плотники там не нужны, поскольку в связи с возросшей обороноспособностью и усилением подрывного элемента, завод вместо платяных стал несгораемые шкафы выпускать. А в них, известно, от дерева – одна внешность.

Потому-то и устроился Фома Фомич в артель, производящую вешалки и бельевые прищепки – вещи первой и последней необходимости. Было в этой работе одно неоспоримое достоинство, поскольку находилась она всего через три дома от семейного гнезда Бечевкиных, и значит Фома Фомич мог в обеденный перерыв домой забегать, получая через это питание полноценное. Когда было.

И на дорогу не тратился.

И еще одно. После контузии, уже в самом конце войны полученной, стали с Фомой Фомичом странные вещи происходить. Вроде как бы светлое будущее прозревать стал. Особенно после еды и перед сном. Да так ярко, так живо, что первое время даже путался – было это или еще только быть должно.

Врачи с недугом этим поделать ничего не могли, а сам Фома Фомич относил болезненное свое состояние на счет политзанятий и чтения периодической литературы, в чем, однако, ошибался, потому что и после демобилизации, хотя и не читал ничего вовсе, улучшения состояния не произошло. Все было бы ничего, если бы Фома Фомич мог по собственному желанию объект и время прозрения выбирать, ну, там погоду на завтра или выигрышные номера по займу, да, однако, ничего такого, в быту употребимого, с Фомой Фомичом не случалось. А была полная неразбериха только на нервы и действующая, потому что мог он вдруг увидеть вещи основопотрясающие, какие человек, занимающий его общественное положение, прозревать никак не должен.

А поскольку в состоянии этом контролировать он себя не мог и впадал в него почти что внезапно, так что даже до туалета, чтоб там запереться, добежать не успевал, то большим подарком судьбы была эта, около самого дома расположенная, работа. Придя в обеденный перерыв домой, Фома Фомич спешно проглатывал все, что в данный момент ему Бог послал, заводил будильник и после этого уж отплывал в свое плавание, ничему не удивляясь и принимая увиденное покорно, а иногда даже с болезненной радостью, причины которой установить самостоятельно был не в состоянии.

Если для семьи, как для ячейки общества, и лично для Фомы Фомича прозрения эти могли иметь нежелательные и далекоидущие последствия, то Мария Кузминична получала от них одну только сплошную радость и удовольствие, поскольку за ужином Фома Фомич рассказывал ей все, что провидел в обеденный перерыв, а как спать время подходило, так бормотал он про все прозреваемое им в данный момент и, по просьбе Марии Кузминичны, даже иногда в магазины заходил и, если мог сквозь очередь протолкаться, говорил что дают и почем.

В основном из-за цен этих крошечных, никакого соотнесения с нынешними тыщами не имеющими, а еще из-за странных и часто просто нерусских, африканских каких-то названий улиц, не верила Мария Кузминична, что Фома Фомич истинное будущее прозревает. Ой, не верила болезному. Однако удовольствие получала преогромное и втайне подумывала записывать все слышанное для потомства и так просто, потому как больно уж складно Фомка слово к слову ладил. Но с записями, слава Богу, ничего не вышло – ночью темно, а за ужином Фомка смотрит не в будущее, а на стол.

Так что никогда потомство не сможет увидеть себя глазами Фомы Фомича Бечевкина, воина-освободителя, столяра пятого разряда, обыкновеннейшего, немного контуженного человека.

Да может это и к лучшему.

Уж и Новый год по причине непривычного обилия пищи прошел в сплошном и непрекращающемся прозрении, во время которого был просмотрен парад на Красной площади, произведший на супругов неизгладимое впечатление. Одно только в прозрении этом было нехорошо – никак Фома Фомич не мог разглядеть, кто на Мавзолее стоит, а все, кроме одного, лики, что на ГУМе висели, реального названия пока что не имели никакого. Но в остальном все было прекрасно.

Так прошел новый год.

Уже Никита Фомич достиг небывалого для своего возраста размера в 12,5 миллиметров и продолжал расти и мужать в прямом смысле этого слона.

Уж и Мария Кузминична, а спустя полторы недели и Фома Фомич прознали о возможном увеличении их семьи и устало возликовали по этому поводу.

И вот тут-то, когда Никита Фомич был уже около двадцати миллиметров, случилась на работе у Фомы Фомича пренеприятнейшая история, частично перевернувшая устоявшееся положение вещей.

Всем была хороша работа эта – и близостью, и коллективом, и зарплатою, и профилем своим для домашнего хозяйства полезным. И все трудящиеся там понимали, что воистину хороша работа эта, и потому старались во всю мощь своих производительных сил, так что перед тем, как пересажали половину, хотели прищепки их на экспорт в Монголию, в обмен на мясо отправлять…

Уж февраль крутоярил, когда вызвали директора ихнего в главпотребсоюзкооперацию, причем не просто вызвали, а на черной эмке прямо на работу за ним приехали и увезли.

Случилось это утром, а вернулся он, вопреки ожиданиям подчиненных, уже через два часа и не пустой, а с доскою красного дерева и мамонтовым бивнем подмышкой, чем, разумеется, премного, но не надолго всех удивил.

Сразу по нежданному его возвращению было собрано торжественное экстренное совещание, во время которого коллективу было сообщено о возложенной на него почетной миссии, никак не соизмеримой с их истинными заслугами, поскольку доверили им создать вешалку для парадного френча САМОГО!

И закончилось совещание всеобщим и полным онемением и бурными продолжительными аплодисментами, перешедшими потом в овацию, поскольку полчаса вразнобой хлопать очень утомительно.

Доска и мамонтовый бивень были заперты в привезенный к окончанию оваций сейф, возле которого встал часовой с автоматом.

В этот вечер Фоме Фомичу было не до прозрений, потому что, распиравшая его доверчивую душу, государственная тайна просилась к Марии Кузминичне, и Фома Фомич был весь кручено-верченый, чем привел Марию Кузминичну в состояние сильной тревоги за мужа, а через это и за будущее их дитя, поскольку, хотя врачи и категорически отрицают, но, кто знает, вдруг младенец их тоже слегка контуженный на свет белый народился. И неизвестно, как в маленьком его организме контузия эта отзовется, потому что Фома Фомич мужчина большой и в летах уже достаточно солидных, может быть только потому так легко и отделался, а у ребенка могут открыться такие способности, что никакая больница помочь не сможет. Даже подумать страшно что.

Так в нервности да тревоге с трудом и заснули.

Утром же Фома Фомич был суров и полон важности необычайной, что тоже Марию Кузминичну не порадовало.

И началась в артели вдохновенная работа, не имеющая никаких исторических аналогий. По разным причинам, но труд этот навсегда остался в памяти артельщиков.

Как взял Фома Фомич в руки древесину эту невозможную, вроде золотыми блестками то тут, то там отсвечивающую, да желтым ногтем почтительно щелкнул по ее еще необработанной шероховатой поверхности, зазвенело дерево, да так чисто и густо, что даже руке ее держащей под мозолями щекотно стало. А через минуту и весь организм Фомы Фомича уже зачесался, а доска все пела и громкости ни на грамм не сбавляла. Даже когда Фома Фомич на верстак ее положил, а сам принялся рубанок настраивать, продолжало дерево звенеть и блестками проигрывать.

Да, материал был, конечно, что ни на есть первоклассный, с каким Фоме Фомичу сталкиваться до сих пор не приходилось.

И потому отложил Фома Фомич шерхебель в сторону, хотя и можно было бы им чуть пройтись, а взял в руки сразу трофейный двойной рубанок, да с полчаса его настраивал, киянкой легонько подтюкивая, да на тусклую лампочку прицеливаясь и, наконец, настроил его так, что стружка шла – не толще папиросной бумажки – на просвет розовая. И хрусткая. И запах от нее шел какой-то не деревянный, но благородный и тонкий…

И принялся Фома Фомич за работу государственную с радостью и светлыми мыслями, держа в голове общий замысел произведения, равного себе не имеющего, ибо знал он, что и столб телеграфный можно таким создать, что глаз нарадоваться на него не сможет, поскольку в соразмерности отдельных частей душа музыку небесную находит. И тот же самый столб должен быть не толстым и не тонким, а вот таким, чтобы глаз, пока наверх карабкается, не уставал, да и не проскакивал, а чтобы как летел, и чтоб чашечки фарфоровые соизмеримы были с верхушкою столба, а все вместе с толщиною проводов. И хотя Фома Фомич ни за что на свете не смог бы указать точные размеры всей этой красотищи, но меру ей в голове держал.

Но уж ежели столб можно до красоты довести, то всему остальному и сам Господь повелел красивым быть. Особенно когда из красного дерева.

И, забыв все на свете, творил Фома Фомич шедевр, и невесомая красно-золотая стружка, словно перья Жар-птицы летала вокруг него да к полному лбу приклеивалась – не отдерешь. И настолько тонка и невесома была стружка эта, что, когда, на предмет воровства, стали взвешивать сделанный Фомой Фомичом шедевр и отходы от него, недосчитались целых пяти грамм, которые, как потом оказалось, в воздухе парили и никак опуститься на землю грешную не могли. Но, однако, все обошлось, отходы сачком отловили, и передал Фома Фомич сей предмет, который и вешалкой-то назвать неудобно, на инкрустацию и окончательную отделку.

Именно эта окончательная отделка и привела к печальному а для некоторых отдельных участников и трагическому концу. Дело в том, что ныне покойному напарнику Фомы Фомича Ивану Либидову пришла в голову мысль не просто «полирнуть» вешалку, а покрыть ее лаком, рецепт которого достался ему в свое время от тоже покойного дедушки, – лака необычайного своею блескучестью и красотой.

Продолжить чтение