Русские берёзы. Рассказы и повести

© Дездемон Сидоров, 2025
ISBN 978-5-0067-4714-2
Создано в интеллектуальной издательской системе Ridero
От автора
Привет. Это не великая литература. Это мои песни, которые скинули гитару, надели ботинки и ушли в прозу. Некоторые – в слезах, другие – навеселе, третьи – с похмелья. Тут всё как в жизни: где-то больно, где-то смешно, где-то вообще непонятно, как это всё оказалось в одной голове.
Я не обещаю вам высоких смыслов, но кое-где может торчать истина – как гвоздь из табуретки. Если вы любите истории с привкусом ржавчины, дёгтя и немного сахара – вам сюда. Если нет… ну, всё равно уже открыли, так что читайте.
Книга написана по мотивам авторских песен, но даже без аккордов и хриплого голоса она вроде держится на ногах. Или хотя бы сидит.
Короче, спасибо, что открыли. Остальное – внутри.
– Дездемон Сидоров
Я – душа твоя
Я – твоя душа. Да-да, не удивляйся. Ты давно меня не слышал, только я всегда была рядом. Когда ты молчал – я кричала. Когда ты смеялся – я плакала. Когда ты пил – я трезво смотрела на мир, как он есть.
Мне ведь немного нужно. Совсем чуть-чуть. Философию на кухне, чтобы не про Ницше, а про то, почему один живёт, а другой нет. Немного водки, но не чтобы забыться – а чтобы поговорить. И – бабу. Не девочку с глянца, а ту, что сядет рядом, положит руку и не осудит. А лучше – пусть будет музыка, пусть будет ночь, пусть мы танцуем под радио, и плевать, что всё вокруг развалено.
Я просила у тебя праздника – ты дал мне сигарету и новость о мобилизации. Просила правды – ты включил телевизор. Просила справедливости – ты просто отвернулся. Я просила – не молчи, но ты забыл, как говорить.
Помнишь «Англетер»? Там, где стены висят насквозь пропитанные страхом и пылью. Там я кричала – «не делай этого», но ты молчал. Я – удавка, я – приговор, я – то, что ты не хотел слышать, но что живёт внутри.
Я – последняя свеча в солдатском окопе. Не патриотическая, а просто живая. Я – сапог в крови, я – мать, получившая цинк, я – мальчишка, который мечтал стать водителем, а стал «грузом 200».
Я русская. Да, с этим багажом. Вся в берёзах, в крестах, в молитвах, в мате. Я не идеальна – я вся в шрамах. Меня рвали, топтали, продавали за обещания. Но я всё ещё жива. И, несмотря на всё, я всё ещё умею мечтать.
Я мечтаю о ложке в тарелке, о берёзе с ветками, о доме, где не орёт телевизор. Я не хочу многого – просто быть услышанной. Просто чтобы не воевать каждый день – с миром, с собой, с Богом.
Я – твоя душа. Пропитая, уставшая, но упрямая. Я не сдаюсь. Пока ты дышишь – я надеюсь. Даже если ты забыл, как плакать – я помню. Даже если ты смеёшься в пьяной истерике – я знаю: это от боли.
Так вот, послушай меня хоть раз.
Я не прошу революции. Я не прошу крестов и мавзолеев. Я прошу только одного:
Дай мне праздник.
Дай мне ночь, дай мне танцевать.
Дай мне почувствовать, что я жива.
Пусть хоть ненадолго. Но по-настоящему.
И если ты услышал – не предай меня снова.
Чёрт на танке
Он въехал внезапно. Даже ангелы растерялись. Адский рев, копоть, гусеницы, оставляющие следы на белоснежной мостовой. Над ним полыхало – танк пылал, как грех, который не хотят отпускать. И сверху, прямо из открытого люка, торчал он – Чёрт, в выцветшей фуражке, с тремя звездами, будто генерал другой, давно стёртой войны.
– Чай будете? – спросил он, и достал из нутра адской машины трехлитровую банку, в которой тихо шевелились чайные листья.
Рай не знал, как на это реагировать. Крылатые замерли с арфами в руках. Архангел Михаил впервые за тысячелетия выругался. Но Чёрт уже устроился поудобнее. Снял сапоги, поставил банку на гусеницу, свесил ноги. Смотрел на липкий снег, что опускался с небес, словно кто-то в раю впервые решил попробовать зиму.
У подножия райской стены сидел он – человек. Синий нос, пустые глаза, пальцы в мозолях от дешёвых папирос. Голубь бился в стекло – не в окно, в котором был свет, а в пустоту, в никуда.
– Это ты, – сказал Чёрт, глядя на него.
Тот посмотрел вверх, но не в небо – в дымку, от которой всё внутри скреблось.
– Я обычный. Я ничего. Только вот… – и достал полбутылки, перекрестился, хотя уже давно не знал, как.
– Водка – это твоя молитва, – сказал Чёрт, не осуждая. – У всех она разная. Кто-то молится стоя, кто-то – лёжа под забором. Главное, чтобы от сердца.
Жизнь приходила к нему, как обычно. Била – когда надо было обнять. Целовала – чтобы было больнее. И где-то там, внутри ржавого механизма души, звучала старая песня. Не хит. Не гимн. Просто песня, под которую когда-то, лет пятнадцать назад, кто-то разбивал гитару о батарею и кричал в потолок, что «всё, бл*ть, будет по-другому!»
Но не стало.
На старой карте, где всё стёрлось, кроме границ, он был лишь меткой, замазанной кофе и слезами. Мотался от одной ямы к другой. От подъезда до вытрезвителя. От женщины до очередной пятёрки «Русской».
Чёрт наблюдал.
– Весело, а? – спросил он у ангела.
Ангел ничего не ответил. Просто смотрел. А потом медленно опустил голову. Где-то внизу под подошвой танка дул ветер. Новый день разложили на подносе: холодец, кусок хлеба, пластмассовая ложка.
И старая кассета с «Гражданской обороной». Летов орал о свободе.
– Ну чё, не панки мы? – усмехнулся человек. – А кого вообще е*ёт?
Чёрт встал, подтянул воротник, оглядел рай.
– Я вас ждал, – тихо сказал он.
И поехал дальше, сквозь облака, через жемчужные ворота. Никто не остановил. Потому что иногда даже в рай должен въехать танк.
Горящий.
С музыкой.
С человеком внутри.
Гагарин жив!
Когда мальчик по имени Слава впервые нашёл скафандр – старый, пыльный, свернувшийся, как змея, – он не испугался. Он лишь провёл по нему рукой, и пыль разошлась, как снежная буря на Марсе. Под стеклом шлема был череп, в котором мерцало… что-то. Свет? Память?
Он не знал. Он просто знал: этот человек летал.
Слава родился спустя сто лет после первого полёта. Космодромы заросли мхом, города превратились в шрамы, Земля разучилась смеяться. В учебниках больше не было имён – только даты, бомбы, и причины, по которым мы снова воюем.
Но он читал старую книгу. В ней мальчик в кепке запускал самолёты из бумаги и смотрел на небо. У него было имя. Юра.
И теперь, в пыльном музее, который когда-то был музеем, а потом стал складом, а потом ничем, Слава стоял перед капсулой. Капсула шептала. Не вслух – прямо в сердце. – Здесь кто-то есть, – сказал он сам себе. – Здесь кто-то ещё жив.
Капсула была как грецкий орех, с трещинами и ожогами. Слава забрался внутрь – и время дрогнуло. Всё стало тёплым и золотым, как в старом фильме: утро, голос диктора, гудение ракетных двигателей.
И вдруг – он.
Он не был совсем живым. И не совсем мёртвым. Он был улыбкой, застывшей на губах Вселенной. Он был памятью, которая не поддаётся вычеркиванию.
Он был Гагарин.
– Ты знаешь, что значит быть первым, мальчик? – голос его был тихим, как ветер среди звёзд. Слава кивнул. – Быть первым – значит не вернуться. Не сразу. Иногда – никогда. Но если ты светишь, мальчик, ты уже победил. Даже в темноте.
Капсула дрогнула. В небе, сером и закопченном, расцвела одна звезда. Кто-то наверху щёлкнул выключателем вечности.
Слава вышел, неся в сердце больше, чем просто рассказ. Он понёс огонь.
А где-то среди мёртвой Луны, среди войн, червей и дряхлой памяти человечества, в скелетном скафандре, медленно-медленно поворачивалась голова.
И если ты вслушаешься – очень тихо, в щелях между молчанием – ты услышишь:
– Поехали.
Юрий Гагарин жив. В каждом мальчишке, смотрящем вверх, а не вниз. В каждом, кто не боится шагнуть в пустоту – ради света.
Зачем человеку крылья?
И было то в дни последние, когда дым поднимался над городом, и небо, как зеркало треснувшее, отражало нас самих – уставших, пьяных, сломанных.
И я, бывший сын улицы и глотатель ветра, сидел на ступенях ночного магазина, где продают дешёвый хлеб и отраву в стекле, и говорил себе: «Вот, пришёл час твой, да будет тебе покой.»
Мой друг, брат по крови и шприцу, лежал на асфальте, как спящий Лазарь. Лицо его синело, как рассвет в феврале. Над ним склонился ветер, и собаки лаяли будто рыдали. Я знал: не проснётся он. Передоз, как печать Пилата – неизменный.
Тогда сердце моё заговорило, и сказал я: «Все дороги ведут в Рим, но и в Рим приходят с гвоздями в руках.»
Я видел, как один в пьяной драке вытащил нож, словно Иуда целует. Я не стал вмешиваться. Не потому, что трус – но потому, что в этом городе раны лечатся железом и забвением.
И тогда пришла мысль ко мне, как вор в полночь: «Для чего человеку крылья?»
Я вспомнил те улицы, где мы летали на своих мечтах, как мальчишки с пакетами клея. И ведь были у нас крылья: смеющиеся, дерзкие, неоновые. Но никто не говорил, как с ними жить среди земли.
Я кричал: «Никогда, никого, не люби!» – потому что тот, кто полюбил, был прибит к дереву, чтоб все видели, что так бывает.
А потом шел дождь, как благословение и проклятие, и я поднял кулак – не в гневе, но в тоске. И Бог плевал с небес, как будто говорил: «Разбирайся сам.»
Был Ангел, хромой, шепчущий с подворотни: «Даже я ушёл. Ты сам теперь.»
И вот мы жили. Потом были. Потом – нет. Но осталась в груди пустота, как от вырванного пера.
И я обнял его, друга моего, холодного, как утро после запоя, и сказал: «Зачем человеку крылья?» Не знал. Но стало легче.
И пошёл я, шатаясь, не в Рим и не в Иерусалим, но туда, где ждёт новый день – пусть даже он начнётся в аду. А пока – молчание. И дождь.
Будущее есть!
Зовут меня Дездемон Сидоров. Да, как у Шекспира, только не утонул, а скорее – высох. Внутри. Извёл себя, как чайную заварку четвёртого круга. Мать назвала в честь трагедии. Отец убежал в эпоху застоя и больше не вернулся. Возможно, стал лозунгом.
Сейчас – тринадцать двадцать семь по внутреннему аду. Время нестабильное, оно в моей квартире течёт, как водка по иконе. На продавленном диване я лежу в позе усопшего Ленина, в зубах у меня самокрутка, а в глазах – опилки из вчерашнего страха.
С потолка на меня смотрит паутина. Она, пожалуй, самый честный объект здесь. Ни одна государственная структура не была столь прозрачной и одновременно безжалостной.
Под окном воет сучка. Три дня подряд. То ли женщина, то ли музыка из далёкого девяносто восьмого. Не за мной. За мной только черти.
Черти мои ручные. Пьют со мной из одной банки, хихикают, когда я рву квитанции ЖКХ. – Дездемон, – шепчут, – пора… ну сам знаешь. Разбежаться. Удариться. Об стену. Со всей искренностью. – Рано, – говорю, – я ещё не оплатил Интернет.
Будущее есть.
Я повторяю это себе, как молитву или пароль от чёрного входа в бессмертие. Только входа нет. Есть только я, бутылки с именами – «Вчера», «Мама», «Социальная справедливость» – и одна, без этикетки. Из неё пью по праздникам, когда кто-то умирает из знакомых.
Думки вползают, как тараканы: о стране моей. Прекрасной, как сгоревший собор. Жить тут – всё равно что играть в шахматы на минном поле. Я уже ферзя потерял. И веру. Остался только конь. И тот с похмелья.
Я и сам бываю разный. Иногда – экстремист. Иногда – добрый, как электричка без тормозов. На плече у меня ангел, молчит и слушает Высоцкого. А на другом – рыжий бес, весь из газетных заголовков и гневных комментариев.
Он орёт: – БУДУЩЕЕ ЕСТЬ! – Где? – спрашиваю. – Вон, за углом, в аптеке. Но ты не успеешь.
В голове у меня калейдоскоп: обрывки песен, схемы без света, инструкции для глухих, как выжить при встрече с полицией и с вечностью.
На двери гроба, что стоит у порога, я наклеил стикер: «Не беспокоить». Свободу я уже похоронил. Надел чёрный бантик, сказал пару слов. Кремль, правда, не пришёл. Он вообще на похороны не ходит – только на инаугурации.
Сирена орёт за окном. Кто-то ещё что-то требует. Требует чего? Правды? Горячей воды? Смысла? Черти смеются. Им не надо ничего. Они довольны качелями – туда-сюда. Пока я здесь, они – тоже.
БУДУЩЕЕ ЕСТЬ. Смешное, как шутка без смеха.
И вот я – Дездемон Сидоров. Последний национальный романтик. Стою у окна с самокруткой, смотрю вниз на мир и вверх – в трещины потолка. Паутина качается. Муха жива. И я – пока ещё – тоже.
Потому что будущее есть. Хоть и без паспорта.
Vis-à-vis, mon amour
Он лежал на продавленном диване в хрущёвской кухне, курил и смотрел, как медленно тает апрельский снег за облупленным окном. В пепельнице дымилась сигарета, в которой было больше тлена, чем никотина. Её шёлковое платье всё ещё висело на стуле, как память о той весне, которая однажды уже приходила – с надеждой, с лёгким безумием, с запахом кофе и фальшивых роз.
– Забавно, – сказал он в пустоту. – Ты ведь задушила её не из злости. Просто от скуки.
На стене висел старый календарь, на апреле. Почему-то он не хотел его переворачивать. Будто боялся, что в мае уже ничего не будет. Ни голоса с неба, ни теней на потолке от ночных фар. Ни её. Только шум телевизора и шаги соседа снизу, которые неслись в голову, как пули. Он даже однажды представил, что это его убивает. И ему это понравилось.
– Я умер, – сказал он однажды себе во сне. – Но проснулся живым. Всё по фен-шую.
Она ушла тихо, как все ангелы с привычкой курить дешёвые сигареты. Латала его душу вырезками из газет, которые пахли вчерашними жизнями. А он смотрел, как она исчезает сквозь осенние щели, даже если был апрель. Она знала, как склеивать, но не умела держать. Всё скользило сквозь её пальцы – и любовь, и слёзы, и песни.
Он помнил, как её душа однажды взмыла в небо, звеня монетой. Красиво. Жалко, что разбилась.
– Умирать, как и жить, – произнёс он в полголоса, – здесь не ново.
На кухне стоял забытый кактус. Он тоже когда-то цвёл. Тогда они пили вино из жестяных кружек, читали Кастанеду и спорили, есть ли у счастья имя. Он сказал – да. Её имя. Она рассмеялась.
Теперь он писал ей письма на оборотах старых квитанций и сжигал их в раковине. Пепел оседал на ладонях.
Песня, которую она оставила, жила. Иногда он слышал её сквозь тишину, между гулом города и стуком в трубы. Она касалась его пальцев, как перо. А потом умирала. Беззлобно. Со скуки.
Vis-à-vis, mon amour. Он всё ещё говорил с ней. Даже если её давно не было.
Кайф
Санки? Да они уже давно не санки, а просто кусок дров с поломанными лыжами, валяются у подъезда, как мы – на полке жизни. Панки же не парятся, жгли костёр из флагов, рамок и, честно, из всего, что горит и дымит, чтобы хоть немного тепла было в этой осенней хрени.
Осень – это такая тёплая ванна из грязи, дождя и блох, которые, кажется, устроили вечеринку на бабках в парке. Мы с тобой – герои этой осени, с перепачканными куртками и разбитыми планами.
Ты орёшь: «Давай начнём сначала!», а я – молчу. Потому что панк не объясняет, панк просто плывёт по течению дерьма. Да и смысла-то в объяснениях? Лучше ещё раз нырнуть в ту же реку мутной воды.
Володя-дворник и Костя-гопник устраивают пьянки прямо на остановке, пьют, курят, обсуждают, кто сегодня самый крутой гопарь района. А мы с тобой? Мы кормим голубей батоном – не зря же мы все панки, даже птицы не обделены вниманием.
Ты говоришь: «Я счастлива в браке», а я так и остаюсь ничьим – свободным, как этот мусор на улицах и эти блохи, что уже прикипели к нашим джинсам.
Ночь. Мы спим втроём на бетонном полу – панки без кроватей, но с кучей историй о том, как мы могли бы быть героями этого мира. За окном ревут таксисты, где-то рядом бормочут буддисты и анархисты, а внутри нас – как всегда, полный отрыв.
Водка льётся рекой, Цой поёт нам песни, и мы – последние герои, которые не сдаются, не умирают и кайфуют от того, что выжить и любить – это самый крутой квест в этом забытом дурдоме под названием жизнь.
«Мы никогда не умрём!», – кричим мы, хотя знаем, что это только слова. Но в них – весь наш бунт и наша надежда, что осень всё ещё живёт в нас, пока мы ещё дышим и пьем водку.
Любовь и стихи
Я иду на север, а моя звезда – на восток. Хуй с ней, пусть горит где хочет. Я босой по битому стеклу, с каждым шагом ощущая, как в кровь врезаются эти осколки. Зачем я вообще здесь? Может, чтобы сдохнуть тихо, или чтобы дёргать себя за чёртовы нервы до последнего вздоха.
Она – хорошая. Да? Моя хорошая. А я – идиот. Ангел без крыльев, ползущий по дну. По стеклам пляшу, пою, как последний пьяница на этом проклятом асфальте. Живу – не живу, просто тяну эту хуйню под названием «любовь», которая меня режет, жжёт и убивает.
Я не спал. Не спал, потому что думал о ней – и это была моя смертная казнь. Каждый день я умирал, оставаясь живым. Вот так и живу: как зомби с дырой в сердце и пустой головой. Понимаешь? Это не любовь – это садизм.
А вокруг – мент за углом. Мент, который жрёт наши жизни как гниль. Нам не рай, а тупой, херовый дурдом, где каждый – палач и жертва одновременно. И кайф? Кто нахуй про кайф говорил? Его уже нет. Всё выебано, разложено и сожрано.
Она ушла. Ангел мой – мракобес и маргинал, который не выдержал и свалил на небо, оставив меня здесь – в этом гнилом аду, где даже память о ней тлеет, как грязный костёр на помойке.
Прыщи на лице лопаются, гвоздь ломается об гроб, в который я пытаюсь запихнуть всё это дерьмо – любовь, надежды, всё, что осталось. Но смысл? Здесь его нет. Здесь я – просто временный гость в этом чёртовом цирке.
Любовь хоронят? Да брось. Она остаётся в этих грёбаных стихах, которые никто не читает, кроме меня. И я всё ещё живу, хотя, кажется, уже давно должен был умереть. Иду на север, а моя звезда – на восток. И пускай горит, где хочет. Меня уже ничего не спасёт.
Котики или смерть
Он доедал щи ложкой, медленно, словно это было последнее удовольствие в этом странном мире. В руках трепыхалась бутылка с панк-роком – горькая и привычная, как утренний кофе у тех, кто не способен начать день иначе.
Худой, как тень в сумерках, он нес свой зад на последний урок. На футболке гордо красовался Сид Вишес, который, казалось, понимал жизнь чуть лучше, чем все остальные. Горе и слава, разложенные на ткани – идеальное сопровождение к его мысли: «Котики или смерть.»