Ртутные сердца

– Итак, свойства и происхождение Эрота тебе известны, а представляет он собой, как ты говоришь, любовь к прекрасному. Ну, а если бы нас спросили: «Что же это такое, Сократ и Диотима, любовь к прекрасному?» – или, выражаясь еще точнее: «Чего же хочет тот, кто любит прекрасное?»
– Чтобы оно стало его уделом.
Платон. Пир
А что делать, если башня везде и рыцарь-избавитель против ее магии бессилен?
Томас Пичнон. Выкрикивается лот 49
Мудрость неуловима, летуча, не подвластна ни единой мере. Вот почему в ту эпоху богом-победителем был Гермес, строитель уловок, бог перекрестков и воров, одушевитель писательства, искусства уклончивого и гибкого, изобретатель навигации, уводящей далеко за границы, туда, где смешиваются горизонты, первооткрыватель подъемных лебедок, помогающих отрывать камни от почвы, создатель оружия, умеющего претворять жизнь в смерть, мастер водяных насосов, вздымающих в воздух жидкую стихию, покровитель философии, которая обманывает и манит… Знаете, где живет Гермес в наше время? Да вы его видели тут, за дверью, его называют Эшу, он у богов на посылках, посредник, коммерсант, не ведающий различий между добром и злом.
Умберто Эко. Маятник Фуко
Пролог
Говорят, что Господь сотворил человека по образу новомодных карманных часов: с такой же ювелирной отладкой деталей, с таким же хрупким механизмом, ломающимся внезапно, и с таким же строгим подчинением причинно-следственным связям: тикает механизм – движутся стрелки; происходят вещи – вершится судьба.
Если так, то мой механизм точно сломался. Или изначально был неисправным.
Чувствую я это ровно в тот миг, когда пытаюсь снять с моей дорогой Софи платье, но, замученный и стесненный ее сдавленным смехом – конечно, мы не хотим, чтобы нас заметили! – просто ныряю под бесконечные юбки. Какое счастье! Какая радость! Так я думаю, пока Софи вдруг не смолкает. Я же, разгоряченный, слишком занят делами интимного характера – делами, которые в красках распишет на пару десятков фривольных строк любой молодой венецианский поэт, – чтобы остановиться.
Тогда-то я впервые так близко слышу смех Игнацио дель Иалда, ее отца. Смех хищника.
Часть первая. Мудрость Валентина
Город полнится слухами – питательными для поэтов и мечтателей, желающих повторить духовное путешествие Данте, отбиться от львов, волчиц и пантер нашего времени, и губительными для нас, ученых, отсекающих, как пораженную гангреной конечность, всякую недомолвку, всякое обещание волшебного избавления, всякую веру в необоснованное, логически не выверенное чудо. Но я цепляюсь за эти слухи, как за веревку, брошенную в соленые воды лагуны, ведь меня тянет на дно, и где-то там, в чертогах богов античного моря, усеянного сверкающими перстнями дожей[1], звучит смех ее отца, разделивший мою жизнь на до и после. Может, пройти между колонн Сан-Марко, зажмурившись и понадеявшись, что неким чудом голова просто слетит с плеч и покатится, подобно голове отравленного поцелуем святого Иоанна?
Я говорю банальностями? Или красивостями? В общем, не так важно. Хорошо, что я вообще до сих пор говорю.
Я смотрю на помятый листок Notizie scritte[2], который почему-то не выкинул, – а так хотел! – и пробегаю глазами новости об очередных свадьбах – вздрагиваю, – о небылицах, о разорившихся богачах и прибывших морем купцах, словом, о происшествиях серьезных и мелких. Но задерживаю взгляд лишь на самом глупом и невозможном – на слухах, которые могут спасти меня и милую Софи, ворвавшуюся в мою жизнь несколько месяцев назад стремительно и нежданно, как врывается всякая любовь: мы открываем форточку, чтобы проветрить застоявшиеся комнаты с мебелью наших отцов и дедов, чтобы избавиться от затхлого запаха одиночества и смрада несбывшихся надежд, и она, любовь, несет свежесть моря и аромат сирени. Правда, с той же вероятностью может принести и чумное поветрие, обмануть, отравить и, в конце концов, убить; от этой эпидемии не спасет никакое божественное заступничество, не построят в благодарность за избавление от напасти стелы, не сочинят стихов. И снова я ударяюсь в размышления! Да, когда-то я и сам пробовал писать стихи – для нее, моей Софи, – но выходило из рук вон плохо. Нет, это не поэзия испортила меня. Это все науки! Математика учит стройности мысли, философия развращает метафорами и иносказаниями. Я же слишком люблю их обеих.
– Что за чепуху они пишут, синьор Исфахнян! – возмущаюсь против воли, не замечая, как повышаю голос. – И почему эта чепуха кажется мне единственным спасением…
– Валентино, зачем так кричать? Мои старые уши могут такого не выдержать, и я залью весь пол кровью. Хотя тогда у тебя будет отличный шанс изучить ее состав или, быть может, продать так ненавистным тебе алхимикам. – Он потирает переносицу. Жмурится, чихает. – Но только если права моя старуха-жена и я действительно не старый армянин, а злонравный дракон… ай, прости-прости, я снова заговорился. А ты снова слишком горячишься. Впрочем, тебе положено. Молодость…
Он берет газету из моих рук, щурится, шевелит губами, читает, бормоча что-то себе под нос, и мне опять кажется, что, дай ему волю, он не замолчит, пока не испустит дух. Я тоже щурюсь – от блеска его начищенных медных пуговиц, горящих подобно огню античных мудрецов, не так далеко, по словам самого Исфахняна, ушедших от правды. Во многом я спорю с ним – спорил с начала своего ученичества, – и в этих его полушутках об огне тоже не вижу искр истины: меня всегда прельщали атомы Демокрита, способные, быть может, открыть мне тайну света. Но сейчас я не хочу останавливать моего старого Исфахняна, пусть и ослепну от пуговиц его дорогого халата – торговля книгами солидно уплотняет кошельки и животы. Может, оно и к лучшему. Тогда не увижу того ужаса, в который вот-вот превратится моя жизнь. Да, я не стану спорить: пусть он, как всегда, убедит меня в том, что писаки не марали бумагу понапрасну, в том, что сплетни о таинственном… Нет, не могу заставить себя даже подумать об этом! Хорошо, что Исфахнян перестает шевелить губами и сам произносит вслух:
– Ну что же, Валентино, ты опять отвергаешь все, кроме того, во что уверовал, а это путь поэта, но не путь ученого. Кажется, первым ты не хотел быть ни за что на свете. – Он возвращает мне газету, разглаживает козлиную бородку. Стучит пальцами по деревянному столу. Стынет чай. – Глупо отрицать движение планетарных сфер, пусть мы и можем спорить о том, как они движутся. Так же глупо отрицать и то, что эликсир философов, магистерий, назови его как хочешь, могли придумать и извлечь втайне. Тут даже нет повода для спора! Но я с радостью поспорю о том, прибыл ли он к нам в город с таинственным восточным мудрецом или нет. – Старый Исфахнян выдыхается, отпивает чая. Как и всегда, громко, с наслаждением. – Но, так понимаю, ты хочешь, чтобы это оказалось правдой. И что толку в споре?
Он произнес это вслух. Он, мой старый учитель, ставший роднее погибших родителей, пусть и большой любитель проклятого языка алхимиков, усложненного ненужными образами и метафорами – огненными саламандрами, фантомными василисками и зелеными львами, – считает: в прочитанном нет ничего невозможного! Быть может, нам впервые не наврали? Не плодят слухи ради еще больших слухов?
Неужели у меня правда есть шанс? Вдруг я смогу добыть эликсир, дарующий, как судачат, вечную молодость, а еще – божественный талант во всем, в чем пожелаешь? Хотя иные шепчут наперекор первым, что его задача в трансмутации металлов… Ох, как пусты споры алхимиков! Подарок судьбы, не иначе, ведь проклятый дель Иалд никогда не отдаст мне Софи, но, если утолить его алчность, если преподнести само чудо… быть может, он станет сговорчивее? Ох, жаль, отец мой не нажил друзей-дипломатов! Они знают толк в торге, где ставки высоки, а невозможное становится возможным. Надо бы все взвесить, тщательно подумать, свериться с мудрыми книгами, переговорить с женой старого Исфахняна, знающей все его лукавства, и со всеми детьми – старшими сыновьями и младшими дочерями, – вот только новомодные карманные часы будто нависли прямо над моей головой, и звук их – громогласная симфония сфер, наполняющая воды каналов обреченным стенанием стиксовых душ…
Выбора не остается.
Я снова вспоминаю прошлую ночь – видимо, последнюю нормальную в моей жизни, – и она гремит смехом отца Софи, этого старого колдуна, который, не прекращая смеяться, приказывает мне – никак иначе трактовать его жест нельзя! – встать. И я встаю. Разгоряченный – щеки наверняка красные, хорошо, что рядом нет зеркал, – поправляю рубашку и свободные штаны – отец, будь он жив, давно отругал бы меня за отрицание моды, презрение к бантам и кружевам, золотым лентам, этому пышному барочному водевилю. Тогда дель Иалд прекращает смеяться. Наступившая тишина – острая бритва. Я захлебываюсь кровью. Облизываю губы. Они взаправду липкие и соленые? Еще один приказ, вновь жестом, – выйти в коридор, оставив Софи. Я не оборачиваюсь – к чему привело это Орфея? Ни к чему не приведет и меня, приглашенного на аудиенцию.
– Да, – протягивает дель Иалд, ведя меня по коридору особняка. Я стараюсь не отвлекаться на множество картин неизвестного авторства, все здесь – в искусстве, любимой игрушке этого властителя наших судеб. – Давненько я так не смеялся. Но, конечно, Валентино, вы же понимаете, что ситуация не очень смешная?
Я молчу. Даже не киваю. Почему мне, пропитанному парфюмом свободолюбивой Светлейшей, не боязно спорить о природе бытия и заповедях Господних, но страшно даже дышать в присутствии этого человека? О, ответ на поверхности! Так много судачат о нем, и так многое – я знаю со слов Софи – правда, лишь чуть приукрашенная: говорят, его боятся иные банкиры – знают, что он мастер фокусов с деньгами, шепчут, что с легкостью обратит золотые цехины черными угольками; говорят, он видит произведения искусства насквозь – знают, что его коллекция огромна, шепчут, что от его сурового колдовского взгляда грустнеют и стареют всякие портреты, и даже обнаженные девы Боттичелли, дочери эфира и хаоса, смущаются, желают прикрыться. Ох, как понимаю я их! Сам укутался бы в десять одежд, спрятался бы под зачарованной эгидой, под плащом-невидимкой, которыми, говорят, торгуют нечистые на руку купцы посреди стамбульских базаров, – шепчут, что такая покупка поможет обмануть смерть. Помогла бы мне?
А ведь я не мог и подумать, что столкнусь с этим известным на всю Венецию синьором лицом к лицу: бледным к разъяренному. Когда-то давно отец рассказывал о дель Иалде: о подающем надежды коллекционере, понимающем искусство, угадывающем вечное – то, что тысячелетия спустя сочтут такой же жемчужиной, как античные шедевры. Тогда я воображал его отчего-то добрым и жизнерадостным; впрочем, отец таким и описывал его, однажды познакомившись на приеме у старого приятеля-банкира, – говорил, что познания его в искусстве бесценны, манеры – очаровательны. Коллекция дель Иалда полнилась красотой, но для меня он был очередной пестрой маской дель арте, как сотни других отцовских знакомых. Даже когда маску эту он сменил – и о нем зашептались уже иначе, называя властным и жестким. А потом он стал еще и художником. С тех пор в особняке его собирались не только молодые творцы, жаждущие патронажа, но и ценители прекрасного, все как один твердившие: есть в картинах некая тайная, мистическая глубина, нечто непостижимое, подобное загадкам Востока или, быть может, древним учениям о природе души. Но почему-то никто – все сплетни приносил отец – не мог смотреть на его творения долго: черные вороны и райские птицы принимались омерзительно щебетать, прекрасные девы обращались жуткими старухами, а глаза седых ученых, склонившихся над свечами и черепами, мерцали дьявольским огнем.
Дель Иалд приводит меня в обеденную залу. Стол, как всегда, накрыт. На позолоченных блюдах – свежие фрукты, рядом – ажурные бокалы из муранского стекла: голубоватые ножки, овитые стеклянными щупальцами, и такие же голубоватые края. Интересно, каково на вкус выпитое из них вино? Соленое, как море, холодное, как глубины океана?
– Воды, вина? – предлагает дель Иалд.
Я снова молчу. Он тоже ничего не наливает себе – только протягивает руку к блюду, отрывает самую спелую виноградину от увесистой горсти, катает между пальцев. Блестят перстни. Дель Иалд смотрит сначала на виноградину, потом резко переводит взгляд на меня. Холодно. Погрустнел ли я? Появились ли вчера на моем лице морщины, пусть оно и не нарисовано бежевыми красками?
– И правильно делаете, что отказываетесь. Я мог бы запросто отравить вас, Валентино, – мне не впервой. Но мне вас, честное слово, жалко. Почти по-отцовски.
Даже улыбка его – злая, холодная, демоническая. Пусть сам он, со слов моей дорогой Софи, и мнит себя демиургом в минуты мечтаний, в минуты, когда в руках его кисть и краски, но не об этом, вовсе не об этом…
– Конечно, я могу просто отпустить вас. – Он садится на стул с резной спинкой. На нем я вновь замечаю морские мотивы: почему не обращал внимания раньше? Может, я давно утонул, может, прогневал Посейдона и скоро падет Троя – ее смоет вода лагуны, подарившая ей жизнь, сольются альфа и омега? – Но что тогда будут говорить обо мне? Дель Иалд – слабак, дель Иалд – человек без чести, или, чего хуже, дель Иалд – добряк. Я уже не так молод, чтобы позволить своей репутации падать так низко. – Он перестает перекатывать виноградину. Вздыхает. – Валентино, я должен либо убить вас на месте – в моем доме всегда хорошо заточены ножи, – либо сослать, положим, в царство Пресвитера Иоанна, к людям с золотой кожей, шестью руками, глазами и ртами на груди… Думаю, вы не сомневаетесь – я такое могу. Иные капитаны готовы на очень многое, предложи им правильную цену. Но я, поверьте, хочу решить все мирно. Поэтому…
Дель Иалд наконец встает. В тусклом ночном освещении он кажется одной из великих планет, так будоражащих умы и нас, ученых, и их, магов, алхимиков, предсказателей и иных шарлатанов. Подходит вплотную ко мне, а я даже не сразу это замечаю.
– Валентино, разойдемся мирно, но при одном условии. Теперь вы должны организовать свадьбу моей дочери…
– Свадьбу? – слово кажется мне неправильным, заколдованным. Может, буквы перепутались в голове?
В тот миг я даже не успел разозлиться на мою милую Софи! Почему она не сказала раньше, почему не предупредила, позволяя любить ее беззаботно, а не продумывать планы спасения? Быть может, мы бы были уже где-то далеко-далеко, за краем мира, в причудливых странах, воспетых врунами-путешественниками, где сняты всякие чары, – я ведь мечтал путешествовать, мнил себя великим мореплавателем, капитаном без имени, nēmo, слушавшим заветы многомудрого Одиссея. Мне не удалось спросить у нее после, но, надеюсь, удастся спросить завтра или, быть может, перед самой свадьбой, смотря на ее жениха без лица – милая служанка Франсуаза шепнула мне, когда я покидал особняк, что жениха дель Иалд создал колдовскими руками, из глины и заклинаний, оживив с помощью ртутного сердца. Ох, алхимическая ртуть, не течешь ли ты в каждом из нас?! Нет, я не злюсь на мою милую Софи, слишком люблю ее, слишком переживаю: что теперь происходит с ней, запертой в водах собственного дома? Не злюсь, но хочу узнать ответ. Услышать правду, когда мы увидимся. Или… если мы увидимся.
– Конечно свадьбу. Вы же не думали, что я могу позволить ей связать жизнь с кем-то без рода, без имени и, в конце концов, без приличного костюма? – он снова смеется, коротко и холодно. – Все уже давно решено и запланировано. То, что вы не посвящены в чужие планы, – проблема ваша. Не переживайте так, я не изверг, я обеспечу вас всеми средствами – но, будьте любезны, Валентино, исполните все в лучшем виде. И не забудьте про свадебный подарок, чтобы доказать: то, что я недавно увидел, было не просто необдуманной игрой разгоряченного юноши. Вам понятно, Валентино?
Киваю. Ничего лучше не придумываю.
– Вот и славно. Помните, вы всегда можете отказаться. Но тогда… – Дель Иалд сжимает кулак. Виноградина лопается. Сок течет по ладони, капает на пол. – Думаю, так понятно?
Он снова смеется. Треплет меня по волосам липкой от сока рукой, ею же хлопает по плечу. Достает носовой платок с вышитыми золотом инициалами, вытирает ладонь.
– А теперь, – говорит наконец, – убирайтесь вон. Слуги покажут вам выход. Парадный, а не черный.
Снова хочу рассказать эту историю старому Исфахняну, пусть он и слышал ее уже не раз. Но я молчу, просто вспоминая все это, и перечитываю новость, и вздыхаю. Надо посидеть, подумать – ведь, кажется, наши жизни подобны механическому и выверенному движению планет; мы видим их примерную траекторию, да только не можем просчитать ее отклонений, не можем заранее узнать, что бы ни твердили звездочеты и королевские советники, о грядущих катастрофах: влюбленностях, болезнях, разочарованиях в себе.
Подумать мне не дают: старый Исфахнян тянет за руку, на улицу.
– Ты умеешь задавать вопросы, но совсем иного толка, – назидательно, как и обычно, говорит он, пока я щурюсь от солнца. Никогда оно еще не было так омерзительно, никогда не предвещало скорого конца! – Ты знаешь, как спросить: каков шанс, что эфир действительно существует, или же – точно ли Ньютон, выжигая себе глаза, был прав и солнечный свет на самом деле так многоцветен? Но ты совсем не готов спросить: где мне найти мудреца или шарлатана, о котором писали в газетах? Не можешь ты задать и другой вопрос: слышали ли вы что-то про эликсир?
– И что же вы предлагаете мне делать?
В ответ ярче его медных пуговиц блестит улыбка.
– Порой ты глуп, как моя старуха-жена. Как что? Спрашивать! Смотри и учись.
И тогда старый Исфахнян начинает подходить к прохожим – как выбирает их, по одежде или выражению лица, а может, и во взгляде видит что-то недоступное мне, ценителю точных наук? – и задавать им один и тот же вопрос. Они даже не поднимают его на смех: кто-то задумывается, но пожимает плечами, кто-то дает короткий, не удовлетворяющий его ответ, кто-то молча ускоряет шаг.
– Ну что же ты, – говорит он мне, когда мы выходим на Сан-Марко. – Пока вопросы задаю только я! Ты никогда так плохо не учился!
– Вам не кажется, что все это бесполезно? – Еще чуть-чуть, и мы потеряемся в толпе: так многим можно задать сокровенный вопрос и так много среди них пустышек.
– Тут мы с тобой начнем философскую беседу, а тогда неизбежно вернемся к чаю и бессонным ночам, – улыбается старый Исфахнян. – Нам же, Валентино, нужно другое. Ищи. Спрашивай.
Я изучаю толпу взглядом, но никто не кажется мне достойным внимания – все вокруг так…
Закончить мысль я не успеваю: замечаю его. Он спокойно проходит меж двух колонн – одетый подобно восточному мудрецу, забывшему о давно рухнувших великих храмах и умерщвленных во имя истинного Господа многоликих богах; несущий в руке странного вида корзину; смотрящий на всех – я встречаюсь с ним взглядом – глазами ученого, исследователя. Только он, очевидно, пытается постигнуть движение наших душ, далеко не тел.
Я кричу ему:
– Синьор, подождите! Я хотел бы спросить…
И тогда все начинается.
Трещины: все вокруг пронизано ими, они шепчут на языке давно минувших дней, но никто не слышит их песни – песни забытых изгнанников, ушедших, уплывших или, подобно Симону[3], улетевших, но не собирающихся возвращаться, их путь – путь Данте, поиски не среди других людей, но среди собственных даймонов, ведь только там, во внутренней темноте, – так говорили еще древние, уподобляя всякую мистерию вуали сознания, – ждут ответы.
Он слышит песню трещин, отзывается на их молитвы, знает три заветных слова, поднявших этот клочок суши из пены морской, – Вода, Время и Изгнание – и повторяет их про себя, не имея права говорить вслух: его пятилетний Василидов[4] обет молчания близится к концу, но срок еще не пришел – о нем возвестят не трубным гласом, а нежным шепотом воды. Он, изгнанник, прибывает в город изгнанников и улыбается этому. Под кусками свиных туш в его корзине – чтобы ни о чем не догадались те, кто чтит лишь искру единого бога, видит малый луч света, пробивающийся сквозь тучи, наколдованные завистливым творцом, – лежат сшитые листы, заполненные письменами, за которые могут приговорить к смерти. Но страшит его далеко не собственная смерть, а смерть знания, ибо только в нем – спасение.
Он верит: мы становимся изгнанниками, как только покидаем материнскую утробу. Нет, не так: мы стали ими давно, в незапамятные времена космической гармонии, когда творец исполнил свой губительный план, когда в невежестве своем обрек нас преодолеть семь архонтов[5] планет и пять архонтов стихий, чтобы оказаться заточенными в стареющей тюрьме с бьющимся сердцем. Ритм его – ежемоментное напоминание о бренности бытия, об остановке всякого движения.
Движение – от порта к порту, от города к городу, от дома к дому – бесконечное изгнание, изгнание – судьба, неподвластная переменам.
За годы жизни в Стамбуле он научился многому, но более всего – ценить звон монет и понимать, как ценят и жаждут его другие; нет лучшего аргумента в любом споре, будь то ссора двух купцов или война двух царей, – так говорил старик торговец, клявшийся, что в его причудливых стеклянных сосудах обитают джинны, только попроси, и он продаст один. И, поверив во власть золота и серебра, он договорился с капитаном и моряками, что проникнет на корабль тенью – хотя не было причин скрываться, – что повезет за море свинину и большую часть товара оставит здесь, что ступит на землю Венеции не попрощавшись, так, будто и не было его на корабле. Монеты стали печатью этого договора. Ему задали только один вопрос, скорее из любопытства: как его зовут? Он, давно не говорящий о себе в первом лице, отринувший «я» в угоду высшим эонам реальности, назвался именем, данным при рождении, в юности забытым и вернувшимся теперь, в годы зрелости: представился Валентином.
Он сходит с корабля, держа в руках одну только корзину; проходит меж двух колонн, разглядывая фигуры на их вершинах; вдыхает сырой воздух и чувствует бурлящую жизнь, столь отличную от стамбульского гомона, но такую похожую – иллюзорную, ненастоящую: жизнь пленников, посчитавших свои оковы величайшим даром. Уверовавших, что несуществующий первородный грех – бремя, которое придется нести до конца света, пока не истекут семь чаш и не заржут четыре демонических коня. Валентин знает, что на его восточные одежды будут обращать много внимания, но лучшая маскировка – быть у всех на виду, изъясняться жестами, изредка доставать тетрадь в кожаном переплете и наточенный карандаш, чтобы поговорить письменами, не нарушив обета. Как жаль, думает Валентин, что недоступно ему знание древних, умевших одними только иероглифами говорить и с телом, и с духом.
Валентин останавливается на площади – Сан-Марко, кажется, зовут ее местные? Он понимает их язык, как и многие другие, но не подает виду, когда вдруг замечает, как ему машет юноша. Какой у него усталый, напуганный, но пламенный взгляд – обжигает даже издалека. Юноша кричит вновь, прибавляя шагу, подходит к Валентину – тот смотрит, не скрывая интереса. Вслушивается в вопрос.
– Синьор, синьор! Я хотел бы спросить… – какая гармония в голосе! Отчего же он так скромен? Юность – не время для скромности. – Если, конечно, вопрос не будет странным, но вы единственный кажетесь мне человеком, который может дать ответ…
Валентин поднимает свободную руку. Ставит корзину между стоп. Достает из-под одеяния тетрадь, открывает, чиркает карандашом.
– Да, вы правы, – говорит Валентин черным грифелем. – Я знаю ответы на многие вопросы. Даже на те, которые иные боятся задать.
Валентин улыбается, видя замешательство на лице юноши. Добавляет, посильнее надавив на карандаш:
– Обет молчания. Мы, люди религиозные, можем казаться странными.
– Нет-нет, я бы не подумал! Просто никогда… – юноша взмахивает рукой. Что тревожит его? Нечто, беспокоящее сердце, разум, плоть или душу? От этого может зависеть так многое! – Неважно. Скажите, прошу, может, вы слышали что-то об… об алхимическом эликсире? Говорят, кто-то привез его в город. Говорят… может, вы и есть тот мудрец, о котором пишут в наших газетах? Откуда вы родом?.. Что у вас…
Юноша указывает на корзину. Валентин улыбается. Вновь отвечает, не раскрывая рта – шуршит бумага.
– Слишком много вопросов, юноша! Но да, я сведущ в алхимии. В Стамбуле можно узнать многое. Что-то – по своей воле, что-то – против нее.
– Вы мое спасение! – восклицает юноша. Тут же прикрывает рот ладонью, вновь показывает на корзину. – Там что-то тяжелое? Вам помочь? Прошу, чувствуйте себя как дома! Вам есть где остановиться? Подождите, по глазам вижу – нет! Тогда не откажите принять приглашение и стать моим гостем хотя бы на эту ночь! Я скоро иссохну без бесед! К тому же если вы правда сможете мне помочь… чего же вы стоите?!
Валентин не дает юноше взять корзину. Хмурится и поднимает сам. Юноша только просит следовать за ним, постоянно оглядывается, будто ищет кого-то; наконец находит и кричит ему, найденному:
– Синьор Исфахнян, спасибо вам! Что бы я без вас делал?! Увидимся позже. Сейчас, похоже, я спасен. Ну, мне нравится так думать!
Старик только улыбается в ответ. Кивает Валентину, а он кивает в ответ – чувствует, как хитрый с прищуром взгляд впивается в него. Это – ключ ко всем тайнам, каким владеют только старики: одни используют его во благо, беседуя наедине с собой, оставляя записки о природе мира и человека, другие же тратят почем зря – раздавая непрошеные советы там и сям, пустословя предсказаниями. Интересно, каков он – этот старик с медными пуговицами, каждая из которых блестит ярче полуденного солнца?
Улицы города предательски текучи, они – кровь от крови воды, их не ощущаешь под ногами. Юноша постоянно окликает Валентина, машет рукой, просит следовать за ним, но Валентин все равно чувствует, как опасен этот город, как легко заблудиться в собственных мечтах и в конце концов, поддавшись сладкому пению русалок, притаившихся в каналах, раствориться, стать единым с лагуной – такого ли единения он желает? Эта ли Полнота[6] воспета его мертвыми учителями? Валентин рассматривает фасады. Каждый пытается покорить необычностью, каждый – какой построже, какой попричудливее – говорит: «Я – жемчужина этого города, я – жемчужина среди жемчужин!» И все же, минуя то греко-римские колонны, то средневековые фигуры на фасадах, то арабские окна-арки, Валентин чувствует во всех них нечто единое – желание поверить в чудо, сделать его, как говорили длиннобородые философы за стамбульскими кальянами, основой основ всякого искусства: литературы, архитектуры, самой жизни, – ведь, удвоив Метафору, удвоишь и наслаждение. И Валентин вглядывается в подзорную трубу Аристотеля, бесконечно задаваясь одним и тем же вопросом: чем этот город так сманил его, почему он не отправился в полный страстей Париж, в холодный Лондон, в сверкающую золотом храмов Москву, в горделивый разлагающийся Рим или, наконец, на священную, помнящую то, что до́лжно забыть, землю Египта?
И вот Валентин у порога чужого дома. Юноша звенит ключами, открывает дверь, впускает его. Лишь шагнув за порог, Валентин чувствует, что не ошибся: вдыхает нагретый солнцем, полный знаний воздух – это пыль книг, пыль стоящего на рабочем столе глобуса, пыль разбросанных вещей, от сменных рубашек до исписанных листов, но из такого хаоса и рождается космос. Тут же – дорогие, но не вычурные стулья, недопитая чашка чая – фарфор, сервиз наверняка фамильный, – комоды, чернильницы, измерительные линейки, карты. Валентин успевает рассмотреть изрисованные листы, пока юноша суетится, убирая чашку, бросая в сундуки рубашки. Некоторые из карт совсем новы, на некоторых он видит чудовищ Марко Поло, на других же узнает почерк античных гениев, изобразивших четыре ветра, четыре времени года, четыре крылатых спутника великого солнца.
– Вы, должно быть, ученый? Может, даже алхимик? – Валентин успевает написать это до того, как запыхавшийся юноша садится рядом.
– Алхимик! Ха! Нет, что вы, я презираю все их попытки…
– Но все же спрашиваете о тайнах, что известны только им. – Валентин улыбается. Ставит корзину поближе к себе. Чувствует, как разрушает запах этого дома свинина, как вторгается в его естество, – но то, что лежит под слоями мяса, напротив, подойдет сюда как нельзя кстати. Быть может. Быть может…
– Здесь вопрос куда более тонкий. – Юноша озирается, словно боится слежки. – Простите, я ужасный хозяин, не предложил вам ни вина, ни воды, ни чая. Если хотите, то дайте мне только миг! Тяжело жить без прислуги, особенно когда встречаешь гостей… Они у меня бывают нечасто. И, простите мое любопытство, но… что у вас в корзине? Чувствую… свинину? Что-то подсказывает мне, что не ее вы хотели привезти в наш город.
– Вы проницательны, – еще один росчерк карандаша. – А что до питья – нет, ничего не нужно. Разве что немного воды. И то – не сейчас. Корзина… да, вы правы. Сразу видно ученого. Или просто человека неглупого. Еще бы – столько книг. Хотя иные видят в них только игрушки, красивые дополнения к платьям и камзолам. Я с радостью поделюсь тем, что у меня в корзине. Вам это может не понравиться. Но вы сами спросили. Сначала скажите – зачем вы, презирающий алхимиков, так ищете принадлежащее им?
– Это дело… любовного характера. Надеюсь, вы в силах меня понять.
Валентин не выдерживает. Смеется. Тут же пишет:
– Я молчу, но не отказываю себе в смехе и слезах. Смех и слезы – лучший способ понять реальность как она есть.
– Я все понял, – вздыхает юноша. Откидывается на спинку стула. – Вы не маг и не алхимик. Вы просто философ, предпочитающий восточную моду…
– А вы не представились, – пишет Валентин. Улыбается. – И вам, кажется, все еще интересно, что у меня в корзине. Вдруг именно то, что вы ищете?
– Вы тоже не представились, – юноша ухмыляется в ответ. Ему нравится эта игра, нравится жонглировать словами. Возможно, Валентин не ошибается. Возможно… – Валентино ди Комето. А вы, не философ, не маг, не алхимик, обладатель таинственной и жуткой вонючей корзины?
Валентин снова смеется. Пишет имя.
Валентино присвистывает.
– Давайте уйдем от спора о совпадениях. – Валентино разминает пальцы. – Тем более, вижу, вы не особо словоохотливы.
И пока он, потупив взгляд – так застенчиво говорит с чужаками о делах любовных! – пересказывает свои злоключения, чересчур артистично жестикулирует, размахивает руками, вздыхает, Валентин слушает. А той частью сознания, что научилась замыкаться в себе, думает: почему он вдруг стал таким доверчивым? Неужели все уроки Стамбула прошли зря и Венеция опьянила его, а запах книг напомнил о потерянном много лет назад доме, о спокойной жизни, наполненной не только смехом, слезами и молчанием, но и словами – ласковыми, обжигающими, обнадеживающими и уничтожающими? К кому из философов прислушаться? Ныне мудрейшие среди них разглагольствуют о законах мироздания и его движении: одни – о мире, направляемом самим собою, другие – о Провидении, что направляет его, третьи – о Судьбе. Но ничто, помнит Валентин мудрые слова – древние, но столь живые, – из этого не истинно, истинен лишь великий бесконечный свет, и, может, его лучи, падающие на карты, раскрытые книги, разлитые по деревянному столу чернила – отблески бесконечного? Блаженно быть незнающим – идешь, ведомый друзьями, возлюбленными, правителями, судьбой; проклятие – знать слишком много, не верить даже самому себе.
Валентино заканчивает. Ударяет костяшками пальцев по столу. Наверное, думает о том же – к чему была эта исповедь перед немым незнакомцем в восточных одеждах?
Валентин наклоняется. Ставит корзину на стол, запускает в нее руку, шарит в свинине – краем взгляда видит, как загораются глаза Валентино, по-черепашьи вытянувшего голову, – и достает сшитые листы в дешевом кожаном переплете: страницы пропитаны жиром, провоняли тухнущим мясом.
Валентино смотрит то на него, то на листы. Валентин кивает. Подталкивает тетрадь. Валентино аккуратно отстегивает ремешок, откидывает кожаную обложку, листает, пробегая глазами. Нет сомнения, он понимает латынь. И пока с каждой новой страницей зрачки его все расширяются и расширяются от удивления, Валентин записывает:
– Если решите сдать меня церкви, будьте уверены, я сбегу с первыми лучами солнца, почуяв предательство. Но я верю, что вы честный человек. А честный человек в затруднительном положении – все равно что загнанная лисица. Вы хотите решить свои проблемы чудесами. И это вполне возможно… – Валентин протирает грифель о край мантии. Переворачивает страницу. Сначала рисует загогулины, потом продолжает, сильнее надавливая на карандаш. – Но услуга за услугу. Кажется, именно этот механизм с рождения движет мир. Я добуду то, что нужно вам. А мне нужна… хорошая типография. То, что у вас в руках, обязано стать книгой. А вы знаете улицы города куда лучше меня. Ваши уши слышали больше сплетен. И в конце концов…
– Подождите, – просит Валентино. – Не так быстро. Я не успеваю дочитывать за вами… – Но дочитав, усмехается: – Да, в конце концов, в свою типографию я бы вас тоже не пустил. Считайте, что мы договорились. Дела церковные интересуют меня мало, но это… – Валентино тычет пальцем в страницы. Морщится от запаха. – Я бы хотел почитать. Хотя бы одну ночь. Позволите? Будьте моим гостем, пока мы не решим все наши… затруднения. Полагаю, вы тоже делаете все это из любви. К мудрости.
– К правде и знанию, – пишет Валентин. – И к бесконечному свету.
Валентино вскоре приносит стакан воды. Более не расспрашивает, только показывает, где можно отойти ко сну, где найти оставшийся от отца парфюм – хотя бы чтобы заглушить запах свинины. Как только солнце опускается за горизонт – светить иной стороне бытия, сражаться с чудовищами ночи и сознания, – Валентино, взяв сшитые листы, желает Валентину доброй ночи и поднимается на второй этаж, хлопает дверью.
Валентин вздрагивает. Дыхание участилось. Закрывает глаза, бормочет про себя молитву, которой тоже научили мертвые мудрецы, зажигает масляную лампу – света небольшой, грубо сделанной люстры с одной свечой не хватает, – хочет изучить корешки книг, чтобы лучше узнать их владельца, но отвлекается на заворожившие его карты: замечает на некоторых пометки, надписи кривым почерком – пытается разобраться, но чувствует, как свет начинает гаснуть. Нет, это не начало конца – усталость берет свое, и свет, все возможные источники его – сознание, высшие сферы космоса, лампа и люстра – постепенно затухают, неся спасительный сон. Как хочется, чтобы древние оказались правы и Морфей, отдыхающий среди маков, повелевающий тонкими мирами, дал ответы на все вопросы. Но Время, Память и Изгнание наполняют сны пенящейся лазурной водой.
Просыпается Валентин среди ночи: от холодной тревоги, грубого стука в дверь и отвратительного лика Иалдабаофа, что львиной пастью ревет о проклятии плоти и гниющими змеиными кольцами обивается вокруг огромного яйца.
Как я наивен! Подумал, что этим вечером все мои проблемы решатся взмахом волшебной палочки одной из тех фей, о которых поют добрые сказочники; нет, то были руки отвратительно карлика, готового сотворить любое чудо, но попросить непомерное взамен. Я, дитя науки, не могу найти другого объяснения. Не могут же такое предвещать гармония небесных сфер и стройность формул?
И вот я просыпаюсь среди ночи от настойчивого стука в дверь. Масляная лампа не погашена. Голова на столе, прямо на листах странника Валентина, пропахших свининой. Дурно от этого запаха. Хочется свежей воды. Стук повторяется – и отзывается болью в висках. Последнее, что помню: многомудрые запутанные слова учения, оказавшегося в моем доме, – как хорошо, что нет священников ни в моем роду, ни среди знакомых! – и сделанные от руки рисунки существа с петушиной головой и львиноголового змея. Когда-то я читал о них, но заставил себя забыть: есть вещи более важные, чердак сознания не бесконечен, его, подобно огромным шкафам древних библиотек, приходится разбирать, пока не завелись паразиты сомнений.
Да, есть вещи более важные… например, этот непрекращающийся стук.
Только один человек может так настойчиво беспокоить ночью.
Лишь бы странник Валентин в своей вековой мудрости – пусть и выглядит всего на десяток лет старше меня! – додумался не открывать!
Я быстро приглаживаю волосы, спускаюсь, чуть не падая – слишком спешу, – и киваю Валентину, с непониманием на лице застывшему у входа. Догадавшись обо всем, видимо, по одному моему кивку и возбужденном виду, Валентин делает шаг в сторону. Cтук не прекращается. Я глубоко вдыхаю. Поправляю рубашку, щелкаю щеколдой, открываю дверь. Стараюсь не выдать волнения, но голос подводит, язык не слушается.
– Что вам угодно? – фраза звучит жалко, падает на порог и растекается.
– Валентино ди Комето? – уточняет хорошо одетый слуга, похожий на хищную птицу: старый, сгорбленный, с косматыми бровями и большими блестящими глазами. И зачем только издевается? Ведь он, этот старый сокол дель Иалда, видел меня десяток раз. – Синьор просил напомнить вам о договоре…
– Он действительно думает, что я мог забыть о таком? – еще одна фраза безжизненно падает на порог, смешивается с предыдущей, воняет неуверенностью.
– …Просил напомнить вам о договоре и передать список всего необходимого для свадьбы, – конечно, он не будет замечать моих ремарок! Тогда я помолчу, пусть и молчание мое, похоже, тоже стухло. Старик вручает мне свернутую в трубку бумагу. – А еще оговоренную сумму, которой должно хватить ровно на все траты, не считая обещанного вами свадебного подарка – не может же он быть куплен на деньги отца невесты? Думаю, ваш гость со мной согласится.