Кольцо Первой речки

Моей Катеньке.
Повесть
Не ищите в этой книге себя. Все описанное здесь – вымысел. Любое сходство – случайно.
От Первой речки вновь пройдет трамвай –
До Лиссабона,
Садись со мной и доставай,
Бутылку старого бурбона
В окне мерцают города
Янтарным льдом забвенья,
И дождь по крыше, как всегда,
В день твоего рождения
Ты – вера дней,
Тебя, как океана, не бывает много,
Я – юный менестрель,
Поющий за стеной кирпичного острога
И пухом тополей усыпана дорога…
А вечер мира разрывал
Усталый камертон колес,
По рельсам, ржавым от небесных слёз,
И на палитре остался только белый шум, да алый холст,
Да раскаленный воск по желтой свечке,
От Лиссабона отправляется трамвай –
До Первой речки.
I
Только вчера его перевели из реанимации в палату интенсивной терапии. Он очнулся в полдень, когда комнату безжалостно заливал белый свет, и плывущие перед глазами квадраты стен были ослепительны, как декабрьский снег. Две медсестры зашли в палату – одна из них пошла к нему, менять капельницу. «Ангелы, – подумал он, – не должно, не может быть так», – захотел пошевелиться, но не смог. «Какой странный сон. Пить. Как же хочется пить», – и отключился.
Второй раз Борис пришел в себя на утро следующего дня. Он что-то припоминал: дурманящий аромат магнолии, бабочки жадно пьют нектар первых цветов, крутые склоны усыпаны дикоросами – поднимаешься все выше, выше, по узким тропам. Рут ушла вперед – ей тут все знакомо. «Ну давай же, скорее!» – зовет Рут. Она хочет уйти подальше и предаться любви. Рут молода и встречается с ним, тридцатидевятилетним доцентом школы музыки в японском Киото. Не то, чтобы он красив – Рут привлекает в нем не совсем не это: в голове у неё один лишь Бетховен, а Борис – тот человек, который может рассказать ей про него все! И сегодня ночью она обнимала его чресла ногами, как свою виолончель, и, наверняка, кульминация в ее голове была ми-бемоль мажорной, как в первой части «Героической» симфонии: валторны – раструбы вверх, дубль штрих струнных… «Сейчас, иду, иду!» – кричит он ей. Тропинка тянется вдоль обрыва, он ускоряет шаг, камень предательски вылетает из-под подошвы – он оступается и летит в пропасть.
Врач, сухой, маленький японец, ходит по палате и осматривает больных.
– Как вы себя чувствуете, Борис? – спрашивает доктор, когда очередь доходит до него.
– Не чувствую рук и ног.
– Они на месте. Вас собрали по частям.
– Чувствительность восстановится?
– Сейчас не могу вам ничего обещать. Мы сделаем все, что от нас зависит, – говорит он и слабо улыбается.
Рут пришла вечером, с букетом камелий, и поставила их в стеклянную вазу с водой. Она плакала, потом успокоилась – села на кровать и долго смотрела на своего парализованного любовника. Она бросила его на сорок девятый день, когда коллега принес ему матрас от пролежней. Матрас был весь из небольших секций, которые надувались поочередно электрическим насосом. Когда одна часть надувалась, другая обязательно сдувалась и издавала звук, знакомый тем несчастным, кому приходилось ходить по трупам.
II
Эдик родился далеко на Востоке, и был там лучший в своем деле почти двадцать лет, пока там не построили Театр. А когда его построили, то потянулась туда безработная орда с Запада: оркестранты, певцы, артисты балета, дирижеры, костюмеры, режиссеры и прочие. Потянулись за длинным рублем, за новой жизнью, за признанием – да кто их знает за чем еще!.. Эдик, как завороженный, смотрел на все это действо: на месте голой сопки возникла стеклянная громада, в которой даже ночью не гасился свет, а на ней, огромными буквами: «Андреевский театр»! С тех пор мечтой его стало непременно попасть туда. Он начал плохо спать: долго ворочался в кровати, а ближе к утру, когда небо начинало сереть, предательски обнажая все то, что скрывала ночь, засыпал, и видел один и тот же сон: буквы на здании оживают, спрыгивают со стены, несутся к нему и, схватив, вприпрыжку бегут с ним обратно к театру. Потом самая первая буква «А» с красивым вензелем, проходящим через самую ее середину, берет Эдика и швыряет на карниз, где теперь вместо названия торчат огромные золотые гвозди. Он летит долго, как будто целую вечность, цепляется за один из золотых гвоздей воротником и повисает на нем. Буквы где-то очень далеко внизу показывают на него пальцами и хохочут. Лицо Эдика расплывается в блаженной улыбке, ведь теперь на театре – он! И попробуйте только снять его оттуда!
Но снова безжалостный будильник! Ржавым клинком впивается в белое сахарное тело его сна и разрушает волшебство совокупления Эдика с ним. Ему пора вставать – сегодня он идет на консультацию к Мэтру, гобоисту, приехавшему работать в театр из самого Петерборо! Эдик, не выспавшийся, засовывает себя в тапочки и идет в туалет: «шлеп- шлеп-шлеп» по старому линолеуму. Потом, умываясь в ванной, смотрит в зеркало и говорит себе: «Я смогу, я смогу…»
Театр снимает Мэтру роскошную квартиру на мысе Гиршенко. В подъезде сидит консьерж, похожий на старого злобного мопса.
– К кому?
– В восемьдесят четвертую квартиру – на меня пропуск должен быть.
– Нет на вас никакого пропуска, – мопс торжествует, сейчас он – вершитель судеб – без него никто не пройдет дальше, в торжественный мраморный зал, к лифтам. А если кто и дерзнет, то он встанет перед турникетом, расставит руки и будет кричать, расстреливая своего оппонента кусочками докторской колбасы и размякшими крошками пшеничного хлеба.
– Ну как же, как же? – Эдик достает телефон и звонит – никто не берет трубку.
Консьерж ликует.
– Может, вы еще раз посмотрите, пожалуйста?
Мопс, приспуская очки в облупившейся оправе и смотря на Эдика снизу-вверх, говорит:
– Молодой человек, у нас тут не проходной двор. Я же вам сказал, что нет пропуска.
Звонит телефон. Эдик спасен. «Извините, Эдуард, был в душе, не слышал звонка. Как нет пропуска? Я же все подавал! Передайте-ка трубочку… Да, Валентина Ивановна, пропустите юношу…»
– Возьмите ваш телефон, – консьерж равнодушно открывает турникет. – Проходите, – откусывает бутерброд.
Мэтр встречает Эдика в халате. Дома у него творческий беспорядок: на столиках и креслах расбросаны недочитанные книги и не доигранные ноты, репродукция Луи Давида стоит на полу, прислоненная к стене, растения, выживающие в глиняных горшках, покрыты толстым слоем пыли.
– Проходите, Эдуард, проходите. Не хотите ли кофе?
– Спасибо, Ян Сергеевич, я дома попил.
– А я, пожалуй, сделаю себе, с вашего позволения. Никак проснуться не могу – вчера допоздна разбирал сонату Брамса. Знаете ли, а ведь много еще открытий можно сделать в ми-бемоль мажорной! Юстус Фриц ее совсем не так играет, совсем не так… Нет тембра, нет красок! Ну, вы располагайтесь, располагайтесь… – Ян Сергеевич делает царственный жест и уходит на кухню.
Эдик открывает футляр и вытаскивает оттуда свой гобой. Он много занимался дома, и уверен в себе. Сейчас то он продемонстрирует Мэтру все свое мастерство! Он издает первые звуки, привыкая к акустике помещения, тянет ноту на crescendo, потом медленное diminuendo – звук льется: сипловато-нежный, пасторальный.
– Нет, нет, Эдуард, – Мэтр входит в комнату с дымящейся чашкой колумбийского. – Вы не так играете! Что у вас за инструмент? А, немецкий, знаем, знаем… Попробуйте вот этот, с золотыми клапанами, вот, – Ян Сергеевич достает из-под книжных завалов изящный футлярчик.
Эдик в замешательстве – он ведь еще не разыгрался! Ну дайте же ему сыграть хотя бы Штрауса – все-таки готовился два месяца! Но Мэтр неумолим. Он сует Эдику в руки новый инструмент: клапана красного цыганского золота, свежий слой лака на деревянном корпусе. Эдик дует в него – звук получается не красивый, похожий на крики спаривающихся гусей. Но Мэтр доволен.
– Вот, это уже что-то похожее на звучание. Сразу слышно – инструмент вам подходит. Поймите, Эдуард, у нас в театре зал большой – его нужно наполнять звуком. Отрываю от сердца этот инструмент. Все ради вас.
– Простите, но сколько…
– Не беспокойтесь, – Ян Сергеевич расплывается в улыбке. – Будете потихоньку отдавать с зарплаты. Вы приняты в театр.
III
Утром, после того, как сестра забрала из-под него утку, Борис почувствовал, как в пятке закололо. «Что это? Неужели?», – не поверил он. «Пш-ш-ш-ш-ш…», – матрас под ним выпустил воздух. Он уже смирился с положением живого трупа – человека, существующего только на бумаге, и не надеялся, что ему будет дан второй шанс. «Бр-р-р-р-р…», – насос заворчал и матрас стал медленно твердеть.
– Доктора! – он закричал, хрипло, срывающимся голосом. – Позовите доктора!
Сестра вошла.
– Что случилось? Почему кричим?
– Доктор мне нужен, где он? – Борис часто дышал, сердце колотилось высоко, под горлом.
– Доктор будет только в два.
– А сейчас сколько?
– Девять двадцать.
– Хорошо. Я подожду, подожду… Идите, дорогая, идите. Только подушки поправьте мне. Да, вот так… Четыре месяца ждал, а до двух часов – не подожду, что ли?..
Сильный эмоциональный всплеск лишил его сил. Он откинулся на взбитые подушки и провалился в сон.
– Здесь что-то чувствуете? – врач колол Бориса короткой, острой иголкой. – А здесь – тоже нет?
Борис виновато мотал головой.
– Могут быть фантомные боли. Так бывает, когда конечности уже нет, но человек её чувствует. В вашем случае ноги и руки на месте, но они парализованы – это равносильно тому, что их нет.
– Извините, что побеспокоил, доктор, – сказал Борис равнодушно и тихо.
– Что вы, что вы. Мы будем дальше наблюдать. Не сдавайтесь, – японец тронул его за немую руку. Для лекаря, холодного, как сталь самурайского меча, это было высшее проявление чувств.
Прошло еще две недели. К Борису уже давно никто не приходил. Он зарос. Из приоткрытого окна было видно осень: японскую, красивую, с красными развесистыми кленами. Воздух был свеж, и проникал в прогорклый дух палаты. Слеза катилась вниз по щеке и терялась в густой бороде.
IV
Хороша была собой Василиса. Коса густая, русая, тяжелая, личико острое, глазки зеленые с поволокой – смотрят исподлобья невинно-жестоко. Да и умницей была: пела соловушкой – не могли родители нарадоваться. Думали, думали, и решили, наконец, везти её в Москву – отдавать в музыкальное училище при консерватории. Свою большую квартиру в родном Краснокамске продали и купили однокомнатную в подмосковном Пушкино – не в общаге же жить девочке! Бабушку с внучкой командировали, а сами в коммуналке поселились – жить будут скромно и деньги присылать. Бабуле же наказали: за внучкой глаз да глаз!
Ох и нервов было потрачено на переезд! Вещей было взято немерено – двое небритых носильщиков в серых робах катили по асфальту перрона гремящие, доверху наполненные тележки. Одних платьев целый чемодан: белое атласное, синее шелковое, красное с кринолином, строгое черное в пол. Все – концертные. Забились вчетвером в душное купе, и ехали, ехали, ехали… Грустно было Василисе прощаться со своей девичьей беззаботной жизнью, но знала она, что все не просто так – что будет петь на сцене, блистать выглаженным шелком дорогих платьев под жаркими софитами, а поклонники будут ловить её воздушные поцелуи и кидать ей на сцену букеты: красных и белых роз, лилий желтых, и пионов, конечно же пионов!
Поезд прибыл на Ярославский вокзал. Нетерпеливо стояли в проходе – хотелось выйти, вдохнуть столичного воздуха, украдкой испустить газы, забыть дорожных друзей и, морщась от разыгравшегося по дороге гастрита, неверным шагом направиться к выходу, а там… Город во всей своей жестокой красоте – приглашает за общий стол, где каждый норовит урвать кусок пожирнее. А те, кому не достанется, – будут стучаться в закрытые двери и выходить в открытые окна.
Вызвали две машины, еле засунули весь скарб и поехали в новую квартиру в Пушкино. Ехали по пробкам долго – часа два. Таксисты выгружать не помогли. «Понаехали в белокаменную… Ишь, барахла-то сколько набрали!», – буркнул себе под нос, уезжая, водитель, уроженец Рязани. Занесли все в квартиру – бетонную клетку в двадцати – четырехэтажном «человейнике».
– Ну вот, Вася, теперь ты в Москве! – произнес отец, Федор Николаевич. – Живите дружно с бабулей, а мы приезжать будем, гостинцы привозить уральские. Эх, Надя, отпустили доченьку, вылетела из гнезда…
Растрогались, заплакали. Потом чай пили, а вечером уже поезд – начальник Федора Николаевича только на три дня отпустил. Прощались долго – обнимались в прихожей.
– Опоздаете, Федя, – кудахтала бабуля.
Вышли на лестничную клетку, этаж восемнадцатый. Двери лифта распахнулись, приглашая в залитую белым светом кабину, и родители зашли внутрь. Двери захлопнулись – с грохотом понеслись вниз.
И началась московская жизнь. В шесть утра подъем – бабуля уже завтрак приготовила. Василиса, красавица, заспанной идет умываться.
– Васечка, давай быстрей – на электричку бы не опоздать! – кричит ей бабушка.
Лениво тыкает Василиса вилкой в сосиску, зевает.
– С хлебом ешь.
– Да не ем я хлеб, ба.
– Что это так – силы откуда брать? ну-ка давай!
– Да отстань уже! – злится Вася.
Спускаются на трясущемся лифте вниз, выходят и идут к станции. На улице темень – аж глаз выколи, и холодно: зима. Старушка сухонькая, бойкая, берет внучку под руку, и идут они по узкой протоптанной дорожке, меж сугробов, к станции. Там сажает она Васю на электричку и идёт домой потихоньку, обед готовить, квартиру убирать.
– Обязательно позвони, как доберешься! – кричит ей вслед.
Сорок минут трясется Василиса в пропитанном утренним перегаром вагоне до Ярославского вокзала, потом спускается в метро, на «Комсомольскую», а дальше – по прямой до «Библиотеки имени Ленина». Метрополитен после электрички как музей: чистый, ухоженный, в вагонах не пахнет. Выходит девушка на старой, еще довоенной постройки станции, без колонн, в центре зала лестница – поднимается по ней. Переход, узкий, выложенный белой плиткой. Прямо до конца, налево, направо, и вот – стеклянные двери, выход в город, на Воздвиженку. Открываешь – в нос бьет морозный воздух. Фонари не горят: рассвело, но еще серо. Зябко после тепла подземки – ежась, закутывается в платок и идёт наверх к Старому Арбату – там переходит Никитский бульвар – и сквозь дворы, где памятник Гоголю, сосланный туда Сталиным с Гоголевского бульвара. Согбенный, погруженный в меланхолию сидит в кресле писатель. Василисе никто никогда не объяснял, чем хорош памятник во дворе Никитского бульвара – она проходит мимо равнодушно и попадает в Мерзляковский переулок, где находится музыкальное училище: «Мерзляковка» – так его зовут в народе. Здание старинное, угловое, конца девятнадцатого века: салатовые стены, белые сандрики с лепниной. Здесь пройдут четыре года её молодой жизни. Василиса тянет на себя тяжелую деревянную дверь и заходит внутрь.
V
Мальчик Петя был замкнутый и друзей у него не было. Каждый раз, идя в школу, он оглядывался по сторонам – нет ли поблизости Мирона. Но Мирон, здоровый детина, живший рядом со школой, всегда появлялся неожиданно, лениво доставал перочинный ножик и, гнусавя, говорил: «Деньги давай сюда, быстро, кому говорю?..» От ежедневных оскорблений и унижений Петя был избавлен волею судьбы: родители заметили у него музыкальные способности, и он был отправлен в музыкальную школу при «Мерзляковском» училище, учиться на домре.
В период пубертата Петр, кроткий и покладистый юноша, приобрел страсть махать руками перед зеркалом. Он включал кассету с оркестром Мравинского, и, встав на стул, тяжелым и властным жестом повелевал музыкальным полотном, блестел глазами и потел спиной. Делал он это тайно, когда никого не было дома, но, как-то раз, увлекшись, он не заметил прихода матери – и был пойман с поличным.
– Ах, Петюша, ну прирожденный дирижер, – всплеснула рауками мать, – не дать не взять – Евгений Светланов!
На следующий день мама, взяв его за руку, повела в кабинет к профессору Лапландскому – корифею оперно-симфонического дирижирования.
– Ну что же, что же… Пока не понятно, что из мальчика может получиться, – говорил Лапландский, оглядывая потупившего взор Петю. – Но я вас возьму ради вашего дяди! Все-таки он за вас просил… Как, кстати, его кантата? Как её?.. «Крейсер Аврора»! Закончил, или еще пишет? Не знаете? – профессор снял очки и протёр. – Выдающийся творец, выдающийся… Да и друг нам всем хороший – не чета некоторым нашим коллегам… Ты, мальчик, запомни, – Лапландский посмотрел на Петю, а тот – первый раз осмелился поднять свои глаза на корифея, – главное – это хорошие отношения.
С тех пор забросил Петя свою домру, на которой играл ни шатко, ни валко – и носил теперь с собой лишь дирижерскую палочку, белую, с пробковым круглым основанием. Он вытянулся, но так и остался сутул и непривлекательно бледен лицом и, поэтому, не имел успеха у сверстниц. Однако, когда ему доверили продирижировать школьным оркестром, скрипачка Валечка, известная своим лёгким нравом, подошла к Петру и пригласила на задний двор. Там, на лавочке, распивая с ней недорогой портвейн, он первый раз поцеловался. Язык Валечки был склизкий и будто бы шершавый, а розовая помада на вкус горьковата. На улице было уже темно – Валечка расстегнула Петин ремень, спустила до колен брюки и встала голыми коленками на асфальт. Петя торжествовал.
VI
С океана дул теплый ветер сентября. Гладь его вод была такая синяя, что даже взятый ангельским хором самый чистый ми-мажор не был бы настолько синь. Эдик стоял на смотровой площадке перед входом в Театр и курил тонкую дамскую сигарету. Он верил, что дамские сигареты не такие вредные. Совсем же бросить курить он не мог – нервы. Теперь он работал в Театре на четвертом гобое, но Мэтр пару раз намекал, что можно дорасти и до третьего. Эдику, впрочем, и так было нелегко: почти каждый день шли спектакли – порой вовсе без репетиций. Мэтр был всегда строг, и неистов, если вдруг кто-то из его подопечных играл не так, как ему хотелось бы. Эдику доставалось сполна. Порой он не понимал, что он делает не так. Ситуация осложнялась тем, что каждый день у Яна Сергеевича менялось настроение – и каждый день он благоволил разным людям.
Несмотря на свою лютый нрав, Мэтр был довольно отходчив, и после спектакля часто называл Эдуарда Эдвардом и предлагал отвезти себя домой.
– Эдвард, подождите меня – я сейчас переговорю с директором оркестра, и мы поедем с вами, хорошо?
Эдик стоял на проходной и скучал, а мимо него пробегали – спешили домой уже снявшие грим: усталая, но довольная Жизель, Одетта-Одилия, облученная славой, Борис Годунов, мрачный, еще не вышедший из образа, Джильда, и прочие, и прочие… – а Эдик всё ждал Яна Сергеевича. И вот он, наконец, появлялся!
– Эдвард, простите, пришлось немного задержаться – как раз обсуждали один вопрос – расскажу в машине.
Эдик отвозил Мэтра на мыс Гиршенко и ждал, пока он скажет ему, что обсуждали с директором.
– Да, Эдик, – говорил Ян Сергеевич перед тем, как выйти, – говорили в том числе про вас – о возможности попробовать вас на третьем гобое. Будьте готовы. До свидания.
И выходил из машины. На улице была уже глубокая ночь.
Много было интересного народа в театре, и историй много было интересных. Мужчины, сбежавшие от жен, юнцы, чуть за двадцать, сбежавшие от родителей; женщины, сбежавшие от себя; вечные путешественники; люди с двумя высшими; люди, которых выгнали из консерватории – бунтари, свободолюбивый народ. Был среди них и угрюмый неразговорчивый виолончелист, около сорока, который странно хромал. Говорили, что он упал со скалы – чудом остался жив и полгода пролежал парализованный. Да – это был тот самый Борис.
VII
Занятия на велотренажере были настоящим мучением: каждый оборот педалей давался Борису с невероятным трудом, но чем больнее было ему – тем острее он ощущал возвращавшуюся к нему жизнь, и ему было приятно вгрызаться в неё, как в сочный плод. Покрываясь холодным потом, он медленно, но верно делал виток за витком.
– Сегодня вы молодец, Борис – сделали на пять оборотов больше, – сказала врач лечебной физкультуры.
Курс реабилитации не входил в страховку, которая была у Бориса, но Школа музыки оплатила его в качестве жеста доброй воли.
– Стараюсь, – ответил он, вытирая пот со лба, кое-как держа полотенце непослушной рукой.
– Сейчас подвезу вам коляску.
– Не надо. Дайте ходунки.
– Вам еще рано их.
– Нет, нет, я хочу. Дайте.
За вежливой улыбкой врача можно было разглядеть холодную маску скепсиса. Она пододвинула ему ходунки.
– Позвольте…
– Я сам, сам.
Он вцепился в поручни непослушными пальцами и поднял с тренажера свое обрюзгшее тело. Встав на ноги, он думал было сделать первый шаг, но не смог и затрясся всем телом, пытаясь удержаться. Он был как кукла марионетка, подвешенный за невидимые нити и управляемый невидимой рукой. Несколько секунд кукловод держал его, а затем бросил вагу, и Борис рухнул на пол, ударившись головой. По лбу пошла струйка крови.
– Ну вот – еще и голову разбили, – говорила я вам.
– Ничего, ничего…Мне не привыкать.
Через месяц Борис уже ходил и готовился к выписке. Коллега, тот самый, который приносил ему матрас от пролежней, пришел навестить его.
– Выглядишь отлично, в Школе тебя все заждались.
– Неужели некому показать, как играть «Вариации на тему рококо» Чайковского? – усмехнулся Борис.
– Совершенно некому. Японцы такие чопорные – русская музыка им чужда.
– Сейчас я точно ничего показать сам не смогу – не знаю, когда начну играть: левая рука еще совсем слабая. Толку от меня сейчас немного.
– Смог встать на ноги – сможешь и «Рококо» сыграть. Не все сразу.
– Ну да, наверно… Спасибо тебе, Володя.
– Брось, мне-то за что!
– Кроме тебя у меня здесь – никого.
– Ерунда, прорвемся!
– Послушай, а что с Рут?
– Она стала дзехацу.
– Стала кем?
– Исчезла. Я не хотел тебе говорить.
– Когда это случилось? Зачем?
– Видимо, сразу после того, как она бросила тебя. В Японии люди часто исчезают из своей прошлой жизни. На этом целый бизнес построен. Подъезжает ночью к дому машина, забирает клиента. Из вещей только самое необходимое: средства гигиены, одежда на первое время. Липовые документы лежат в бардачке, человека увозят в неизвестном направлении – утром его уже и след простыл. Я думал, ты знаешь.
– Нет, я не знал. Но зачем?
– Об этом можно только догадываться. Может, ее заела совесть, потому что она тебя бросила. Может быть – причины были другими. Сейчас это уже не важно.
– Постой, откуда ты знаешь, что она сбежала сама? Может с ней что-то случилось?
– Всё на это указывает. Вечером она пришла домой – это могут подтвердить ее соседи. Они же и видели, как к ее дому подъехала машина с тонированными стеклами, в которую она села, и уехала.
– А что говорит полиция?
– Полиции нет дела до таких сбежавших. У них и так работы по горло. Искать не будут – обнаружить могут только случайно. Не переживай. Чего-то подобного следовало ожидать – романы с ученицами ничем хорошим не заканчиваются. Забудь её, она в прошлом. А у тебя начинается новая жизнь. Ладно, Борь, мне пора. Выздоравливай!
И Владимир ушел.
Однажды к молодым дарованиям, скрипачу Владимиру и виолончелисту Борису, после исполнения двойного концерта Брамса с Государственный симфоническим оркестром в Большом зале консерватории, подошел пожилой, хорошо одетый мужчина азиатской наружности, и предложил работу за границей. Это был скаут «Japan arts» – известного во всем мире музыкального агентства. Четыреста пятьдесят тысяч йен в месяц и места преподавателей в Киотской школе музыки – молодые люди думали недолго. Бориса провожала мама, с которой они жили в коммуналке на Больших Каменщиках. У Владимира никого не было: родители его погибли в автокатастрофе, когда ему было двенадцать. Все же его друзья из общежития перестали общаться с ним, как только узнали о его отъезде – чужой успех не так просто пережить.
VIII
Он искал её повсюду: в парках и на пляжах, в кинотеатрах, магазинах антиквариата, библиотеках и в вагонах ночных поездов – Рут пропала, как будто и не было её никогда. Как будто была лишь сладким миражом у идущего по пустыне жизни, обманом, скрывающим за собой мертвое тело правды. Быть может и он, Борис, обманывал себя все эти годы, находясь здесь, вдали от того места, где родился и вырос, где ездил на велосипеде по душистым лужам после майского дождя, гонял в футбол во дворе до самого вечера: воздух вокруг становился темно-синим, в панельках из шлакоблока зажигался желтый свет; где ездил в спецшколу на другой конец города и там – прогуливал уроки с друзьями – они знали коды от всех мрачных подъездов, где пили портвейн, пели под гитару и целовали жадно молодые девичьи губы со вкусом табака и фруктовой жвачки. Борису вдруг остро захотелось домой. Он попросил аудиенцию у директора Школы.
– Борис, как ваши дела? Вижу, вы уже совсем поправились, – директор оторвал взгляд от экрана компьютера на котором он что-то печатал, и взглянул на Бориса, – мы все очень рады, что так закончилось
– Макото, спасибо, все хорошо, я очень благодарен Школе и лично вам за поддержку.
– Ерунда, – губы Макото тронула едва уловимая улыбка, – Школа вас очень ценит.
– Тем тяжелей мне расставаться с ней.
Директор Школы Макото Куросава перестал печатать, и посмотрел на него в упор.
– Я не уверен, правильно ли вас понял?
– Все правильно. Я хочу уволиться.
– Но, простите, почему? После стольких лет… – Макото снял очки, и положил на стол, – что случилось?
– Ничего, просто надоело.
Макото немного оскорбился от такого, но вида не подал. Он взял со стола очки и начал их протирать. В воздухе повисла фермата.
– Борис, но у вас же контракт, он истекает только через два года, – сказал директор.
– Я не могу ждать два года. Отпустите меня, Макото.
Макото кончил протирать очки и надел их.
– Мне нужно подумать. Идите, Борис. Я дам вам знать, – и он снова обратил свой взгляд к монитору.
IX
Василисонька, краса наша, училась усердно – ходила по тем же коридорам, что и Петя-дирижер двадцать лет назад. Да что там Петя! Кто только ни ходил там, кто только ни дышал этим творческим воздухом! Каждая стена там была намолена, под старыми плинтусами лежала священная пыль, помнившая еще великих, и кто бы рассказал, чьи пальцы трогали то ветхое издание Шумана, взятое Василисой в библиотеке!.. Часов в пять Вася после сольфеджио и специальности выходила из своей музыкальной шкатулочки в жестокий, зимний, сумеречный мир и, прижимая к девственной груди томик Шумана, спешила к метро, чтобы проделать путь длиною в час двадцать до тихого подмосковного города, где на станции за турникетами ее уже ждала бабушка. Она махала ей рукой, завидя в толпе. Шли они домой, рука об руку, по дворам, а снег падал мягкими хлопьями…
Не вернуть те моменты детства, не испить вечернего чаю в кругу семьи, не идти вприпрыжку домой и видеть, как в окне с облупленной деревянной рамой горит трехрожковая люстра! Не стучать гулко дерматиновым мячом о плато асфальта – нет, не вернуть ничего, не вернуть!..
Закончилось и Василисино детство. Папа, Федор Николаевич, умер утром во вторник, неделю после её семнадцатого дня рождения. Встав утром, почувствовал себя плохо, схватился за сердце – и нет человека. Надежда Васильевна, мама, на общей кухне жарила яичницу, с соседками трещала о том о сём – потом звала Степана Николаевича кушать, долго звала…
– Ох, Федечка, на кого ты нас покинул, ох, не вовремя, как же мы без тебя? Как Василисонька наша? – причитала у гроба Надежда Васильевна.
Василиса стояла хмуро – она не понимала, что такое смерть. Наверное, это все не правда. Наверное, кто-то просто решил жестоко пошутить, и наутро она встанет, и все пройдёт – и пойдут они с бабушкой снова на станцию.
После похорон прилетели в Москву, и, на следующее утро встали и пошли. Но не было уже так, как было: и поздней была весна, и светало рано, и бабушка резко сдала – не вела внучку бодро, а поспешала за ней, как могла.
Денег стало недоставать – мать Василисы всю жизнь только дома, по хозяйству: ни специальности, ни работы. Пошла в палатку продавщицей, да что там заработаешь – самой бы выжить. На бабушкину пенсию тоже вдвоем не проживешь. А Василиса девушка видная – ей бы и обновочку какую на себя примерить, и в свет выйти – не все же по электричкам таскаться в заношенном пальто!
Парни не давали ей прохода еще с первого дня её появления в училище. Они просили, требовали, караулили её после пар – и умоляли дать проводить до дома. Они звали её в кино и на дискотеку, на прогулку по центру города, на карусели и на чашку латте с пирожными – и на все предложения получали отказ.
Но всё меняется – и Василиса, то в силу обстоятельств, то ли сама собой, смягчилась сердцем – ей стало нравиться мужское внимание: подарки, походы в кафе, сеансы в кино. Она позволяла трогать себя за определённые места в темноте зрительного зала и томительно смотреть на себя в вагоне метро.
– Все, я выхожу, дальше не провожай – после электрички меня бабушка встречает, – говорила она очередному поклоннику – подставляла щеку для поцелуя и выходила на «Комсомольской».
Трубач Витя никак не мог закончить училище – и бросил бы уже, – но не давал отец, крупный чиновник в мэрии. Витя дважды брал академический отпуск, и был старше всех на четвертом курсе – недавно ему стукнуло двадцать лет. Еще в школе он был первый, у кого появился мобильник – тогда он сразу приобрел популярность у девочек и никогда ее больше не терял. Он был щедр, смел и уверен в себе – качества, присущие только настоящему мужчине – на трубе же играл хуже любого пожарника, что никого не волновало, в том числе и знаменитого его профессора, солиста Большого театра, Андрона Савросова. Не научил он Витю играть, ох, не научил!..
Витя подъезжал к училищу на своем новеньком Фольксвагене «Сирокко»: зеленый металлик, матовый блеск черных колесных дисков. Лениво выходил из машины, усталый, с банкой энергетического напитка и сигаретой во рту.
– О, давненько тебя не было! Когда ты уже выпускаешься? – баба Маша, вахтерша, измерила Виктора презрительно-насмешливым взглядом.
Баба Маша работала в училище уже лет тридцать и была легендой заведения. Она знала всех и вся.
– В этом году уже, баба Маша, потерпи.
– В прошлом году, поди, то же самое говорил.
– Не-не, – Витя зевнул, – в этом точно. Андрон Аркадьевич у себя?
– Так ушел он пятнадцать минут назад, не дождался тебя.
– Да я в пробке застрял, звонил ему, а он не взял. Баба Маш, а передайте ему это от меня, когда увидите, – Витя положил ей на пост пакет в котором было видно красивую коробку с двумя выведенными на ней буквами «Х.О.», – скажите, что я этюд почти выучил, а пьесу скоро уже буду по нотам играть.
– Ты, балбес, знаешь, что государственный экзамен через месяц?
– Да знаю, знаю, баба Маш. Не волнуйтесь – от меня тут уже все избавиться хотят. Четверочку натянут.
– Трусы только натягивают. Коньяк-то твой на четверочку потянет?
– Это я в знак уважения к учителю!
– Ладно, ладно, передам. Иди на лекцию хоть сходи, а то, зря что ли в пробке стоял?
– А где она?
– Да в двадцать четвертом классе, только началась.
– Спасибо, баба Маш! Вам что-нибудь надо может быть?
– Зефирчику принесешь бабушке, чай попить?
– Сделаем! Вот, на лекцию только схожу – и сгоняю в магазин.
– Иди, иди, Витенька. Ученье – свет.
Может и не встретились бы Василиса и Виктор, если бы не пошел бездельник на ту лекцию. После неё он предложил подвезти её до дома, на что она сказала, что с малознакомыми мужчинами в машину не садится, но, если он хочет, то может проехаться с ней до «Комсомольской» (как делала уже половина училища), а потом она сядет на электричку, после которой её встретит бабушка.
– И ты сюда каждый раз на электричке ездишь? – спросил Витя.
– Да, а ты на машине?
– Конечно.
– Далеко живешь? Почему я раньше тебя не видела?
– Да нет, здесь, в центре живу. Просто работы много, дел.
– А кем работаешь?
– Да папе помогаю, – соврал Витя.
– А кто у тебя папа.
– Зам мэра. Дел у него много – просит помочь.
«Виктор, ты куда это пошел, зефир мне обещал!» – крикнула баба Маша со своего поста.
– Ах, да, баба Маш, забыл совсем, сейчас!.. Эй, ты, парень иди сюда! Ну иди, иди, не бойся! Слушай, вот тебе тысяча, сгоняй в магазин за зефиром для бабы Маши. Сдачу себе возьмешь, я тут просто занят… Ну давай, спасибо тебе!
Кажется, Василисе начинал нравится этот сорящий деньгами Казанова.
Витя ухаживал красиво: дарил огромные букеты цветов и водил в рестораны, которые прежние её поклонники старались обходить стороной. Все, казалось бы, шло к логическому завершению, но Василиса, то ли в силу природного целомудрия, то ли –традиционного воспитания, – не была готова к интимным отношениям. Она позволяла Вите больше, чем до этого остальным, но, в последний момент ускользала: дверь Витиной машины открывалась, и Василиса, маша рукой уже в окно, бежала на электричку – бабушка уже готовилась выходить из дома, чтобы встретить внучку за турникетами.
Однажды Витя не повез Василису к вокзалу, а повернул раньше, увезя в Лосиный Остров, где в темноте проселочной дороги остановил свою бричку, и, перетащив ненаглядную назад, овладел ею силой. Она кричала, но одетый молодой листвой лес шумел на майском ветру (должно быть к грозе) – и крик девушки тонул в чарующем воздухе весенней ночи.
X
Борис потихоньку паковал чемоданы. Договорённость была такой: доработать учебный год, после чего Школа прекращала с ним договор досрочно. Вовремя подоспело предложение с Родины, на которое Борис радостно откликнулся, хоть и не знал о новом театре на Востоке ровном счетом ничего. До выпускных оставалась неделька – а дальше он сядет на паром из Ниигаты, и через сутки будет в Южновостоке. Во времена его московской молодости Южновосток казался очень далеким местом на земле, и, если бы не японские машины, заполонившие городской асфальт в девяностые годы – знать бы он не знал, что есть такой город. А теперь там построили театр, который еще и носит имя «Андреевский» и является филиалом знаменитого на весь мир театра в Петерборо! «Надо было Елисеевскому гастроному туда тоже зайти, – думал Борис, – одними зрелищами ведь сыт не будешь…»
Школа устроила Борису проводы. В банкетном зале накрыли столы. На них легкое сливовое вино, закуски из морепродуктов: креветки, морские гребешки, мидии. Люди ходили между столами и общались, кто с кем. Они подходили к Борису, произносили какие-то слова и отходили – хрустели на зубах сочной креветкой – и всем было хорошо. Макото, директор, попросил минутку внимания.
– Сегодня мы провожаем нашего коллегу. Для нас это тот, кто отдал Школе восемнадцать лет своей жизни. Я уверен, что для него самого эти восемнадцать лет были преданным служением искусству. Настоящий творец не имеет места работы, он лишь отдает миру то, что должен отдать. Я желаю Борису счастливого возвращения на Родину.
Раздались аплодисменты, и Борис подошел к Макото и обнял его крепко, но коротко. Уходя навсегда, долго не прощаются.
На паром его провожал его друг Владимир.
– Не боишься начинать все сначала, Борис?
– Пусть в тысячу ри начинается с одного шага.
– Что же, пусть этот шаг будет на твердую землю.
– Мне все равно. Как будет – мы не знаем, а как было – уже не будет.
XI
Японское море глубоко. Борис стоял на верхней палубе и видел не только аквамариновую толщу горько-соленой воды, но и то, что в ней скрыто. Для «вернувшихся с того берега», коим он являлся, такие вещи были ясны и понятны. Досрочно заглянуть в мир теней имеет свою цену – теперь его жизнь никогда не вернется в то русло, по которому она текла до его падения со скалы. Теперь он будет видеть духов и слышать голоса. До тех пор, пока сам не станет духом и голосом и не будет лететь вдоль верхушек смолистых елей, и выше – до снеговых вершин загадочных Анд. Его похоронят на сухом пригорке, где через триста лет дети, играясь в песочном карьере, вдруг найдут его белые кости и удивятся – откуда тут взяться человеку, ведь давно уже нет здесь погоста, и память заросла синеокими васильками.
Погода была хорошая, и на палубе было много людей. Ему показалось, что его взгляд будто бы зацепился за что-то, будто бы в картинку закрался двадцать пятый кадр. Он смотрел на высыпавший на палубу народ и не мог понять, что было не так, как вдруг он встретился с ней взглядом. Это была Рут. Они долго смотрели друг на друга, пока он не решился подойти.
– Я искал тебя, – сказал он.
– Зачем?
– Чтобы сказать, что я не держу на тебя зла.
– Я же бросила тебя в самую трудную минуту.
– И поэтому ты решила пропасть? Потому что тебя совесть заела?
Она было развернулась и хотела уйти, но он схватил её за руку.
– Подожди, Рут. Давай забудем старое и начнем все сначала.
– Нет, Борис, я не смогу забыть. Все кончено, оставь меня. Я здесь не одна, не хочу, чтобы нас увидели.
– Надеюсь, он ниоткуда не упадет, и у вас все будет хорошо.
– Прости меня, Борис. Я рада, что ты выздоровел.
Он еще долго стоял посреди палубы. Начало темнеть, и он пошел к себе в каюту. Завтра в двенадцать пополудни они должны прибыть в Южновосток, где начинается и заканчивается страна.
Проснувшись от странного стука, он выглянул в окно, и не увидел ничего, кроме белого тумана. Взглянул на часы – шесть тридцать утра. Снаружи были слышны какие-то крики. Он встал, почистил зубы, умылся и вышел на палубу. На корме уже столпилась толпа зевак. Он подошел и спросил, что случилось.
– Девушка выбросилась за борт. Еще одной дуре жить надоело.
На шлюпке подняли водолаза.
– Ну что там?
– Да ничего, все кишки на винт намотало. Почистили – сейчас заведемся и пойдем.
– А тело?
– Да какое тело? Все, что осталось, завтра уже акулы съедят, – устало ответил водолаз.
Выбросившаяся за борт была Рут.
Через пять часов туман рассеялся, и вдали уже был виден растянувшийся на полуострове Южновосток. Несколько крупных капель упало вниз, и небо разразилось искупительным дождем, который напитал водой и без того глубокое море.
XII
А меж тем, под барабанную дробь того самого дождя по крыше Андреевского Театра, наш Эдуард исполнял партию третьего гобоя в балете «Золотой осёл» композитора Дудиной-Полторацкой. Дробь дождя по металлической крыше, впрочем, никто не слышал. Киксы и нестройные ноты Эдуарда слышали все! И, первую очередь, Мэтр – после спектакля он рвал и метал.
– Наконец-то, наконец-то вам дали шанс! Сколько я просил, обивал пороги нужных кабинетов, и что же?.. Вы просто обделались! Не понимаю, как теперь мне смотреть в глаза коллегам… Вы меня очень сильно подвели!
– Простите меня, Ян Сергеевич. Как-будто что-то случилось с инструментом, погода сами видите какая – дерево реагирует, и, к тому же, старая трещина открылась.
– Вот так прямо взяла – и открылась? Инструмент, значит, я вам отдал новый, а трещина на нем – старая? Это как так? Вы мне, молодой человек, эти сказки не рассказывайте! – Ян Сергеевич потер лоб, оставив на нем красное пятно. – Значит, так… Мы вам дадим second chance, – сказал Мэтр с английский акцентом и нижне-охтинским выговором, – но вы должны будете его заслужить. Я дам вам знать, когда увижу, что вы сделали правильные выводы.
Эдик сидел и медленно обтекал, после разноса от Мэтра. И не так страшен был сам разнос, как то, что его слышали все, кто был в гримерке. В театре слухи распространяются с невиданной быстротой, и Мэтр специально устроил ему публичную порку, зная, что завтра люди, встретив Эдика в театре, будут сочувственно потуплять взор и понимающе вздыхать – за спиной же шушукаться и хихикать.
«Нет, ну вы только подумайте – так опростоволоситься! Да еще в «Золотом осле»! Таком ответственном и важном спектакле!»
Что же до главного дирижера этой цитадели искусства, то им был нам уже известный Петр Аристархович. Все-таки дальновидна была Валечка: раньше всех распознала в Петре большого человека – а ведь в то время в него еще никто не верил, даже он сам.
Петя хорошо усвоил уроки профессора Лапландского: «Запомни, мальчик, главное в нашей профессии – хорошие отношения.»
Действительно, трудно сказать наверняка, хорош ты, или плох, когда твое дело – просто махать палкой. Тут в ход идёт умение подать себя так, чтобы оказаться всем удобным. И Петя был удобен: скромен, вежлив, услужлив, острожен – и абсолютно сер. Вдобавок, имел могущественную поддержку в лице своего дяди-композитора. Трудно ли предположить, что вскоре, еще будучи студентом консерватории, он стал в ряду помощников главного дирижера Андреевского театра!
Простые работяги-оркестранты, испытывая благоговейный страх перед главным дирижером, в грош не ставят его помощников, и отыгрываются на них, костеря прямо во время спектакля (ох как хорошо все слышно этим беднягам со своего места!) На репетициях помощники всегда превращаются в объект насмешек.
– Простите, маэстро, мне по вашей руке вступать, или вовремя?
– Как вы показали, так я и сыграл.
– По-моему у вас палочка киксанула.
И все такое прочее. Не найти человека более язвительного, чем оркестровый музыкант, ох, не найти! Годы в оркестровой яме, где каждый вечер происходят похороны искусства, делают своё дело. Спастись можно только юмором – но юмором черным и мрачным, как панельное гетто под дождем.
Как был – так и остался Петя человеком, которого никто не воспринимает всерьез. Его отправляли дирижировать балеты: Дон Кихот, Жизель, Баядерку и прочий музыкальный хлам. Артисты оркестра почти никогда не поднимали глаз со своих нот на Петю, хотя и знали свои партии практически наизусть, а когда они это делали, то маэстро смущался, и потуплял взор в партитуру, боясь продирижировать лишнего. На любовном фронте дела тоже не клеились: худосочные танцовщицы за тридцать, засидевшиеся в артистках, ему не нравились – он питал слабость пышногрудым оперным дивам. Но нет – не крутят дивы романы с помощниками, да еще такими невыразительно-постными, как Петя! Какой диве с помощника толк? Не на роль не поставит, не гонорар не поднимет.
Восьмой год тянул он держался в театре, лишь потому, что был невзрачен и бесталанен – талантливые же были давно из театра выжиты. Судьба благоволила Петру – на восьмой год службы его вызвал к себе сам Главный, и объявил, что назначает его главным дирижером только что открывшейся сцены Андреевского театра в Южновостоке.
Теперь нелепый Петя-дирижер в прошлом. Петр Аристархович Косолапов – маэстро Южновостокской сцены Андреевского театра – просим называть по имени отчеству и смотреть с подобострастием. Теперь, наконец, познает он сладость любви самодовольных див. А старожилы в главном театре будут иногда вспоминать его в душной, пропахшей потом гримерке, и шутить похабно. Да и пусть шутят – они теперь далеко.
Пусть глумятся, пусть сплетничают! Театр без сплетен, как озеро без воды, пересыхает – и нет в нем больше жизни, один лишь смрадный ил. Слухи разносятся по театру с невероятной быстротой, и проходят тщательный отбор. Какие-то, произнесенные лишь однажды, предаются забвению навсегда, но что-то смакуется неделями и никогда не забывается – такие слухи становятся легендами театра: отец семейства ушел к молодой певичке, к которой его оскорбленная жена после спектакля зашла в гримерку и отхлестала её подаренным ей букетом; Балерина зашла в столовую и на весь зал объявила, что от нагрузок у нее пропали месячные; меццо-сопрано, поссорившись со своим любовником, баритоном, сделала подробности их интимной переписки достоянием общественности. И прочее, и прочее…
XIII
Василиса после случая с Виктором ударилась в учебу. Скоро ей надо было поступать в консерваторию. Там будет и новая жизнь, и новые друзья – и всё будет новое! Питаемая этими надеждами, Василиса решила замахнуться на арию Леди Макбет – и взяла её на поступление. «Ну зачем тебе Макбет? – отговаривала её педагог, – Голосок у тебя звонкий, нежный, почти колоратурный, а тут – мощь нужна. Ну давай лучше Марфу споём из «Царской невесты!» Нет, хочу, и всё – уперлась рогом. Проорала кое-как на экзамене, но прошла, хоть и со скрипом – поступила в консерваторию последним номером. Радости-то было! Бабушка как будто вторую молодость обрела, даже ходить бодро стала, как раньше. Мама отгул взяла, приехала в Москву с новым платьем для дочки: бежевым, с вышитыми на нём цветами и птичками колибри, купленным на последние.
В этом платье пять лет спустя и споёт Василиса прослушивание, которое определит её судьбу.
А пока, конечно же, в Крым всей семьей – ведь впереди сложный учебный год! В Судак, на кварцевые пески: частный сектор, туалет-дырка на улице, мама готовит на общей кухне – ей не привыкать. На море только рано с утра – занять место на пляже и лежать, лежать, пока не зарумянишься, как пирог в духовке, – а потом дома пачкать сметаной простыни и пить аспирин. Дорогой сердцу отдых! Разве сравниться с этим прохлада египетского отеля с белоснежными полотенцами, скрученными в гротескных лебедей! Разве заменит янычарская Турция родные российской душе Балаклаву и Херсонес! С Василисы уже слезает первый загар, и начинает прилипать второй нежно-золотистый, характерный только светловолосым людям. Молода и лепа, она – королева кварцевых песков, но окружена двумя бдящими женщинами и неприступна, как каменный остров. Нет – никаких курортных романов! Научена горьким опытом, теперь только надежному кандидату отдаст она своё сердце.
Что молодому организму в радость, то старому только приближает конец. И зачем потащили с собой бабушку под раскаленное Августом Крымское солнце?! Сидеть бы ей у подъезда, в ставшем уже родным Пушкино, под развесистым клёном, дышать подмосковным воздухом – жила бы, может, еще – и долго бы жила. А так – хватил апоплексический удар. Бесполезная скорая подъехала на «буханке», по проселочным дорогам-ниточкам, по скользкой крымской пыли: лупоглазые фары – глаза стрекозьи. Констатировали, увезли. Забирали потом из морга – и на машину, в цинковый контейнер – домой. Несчастны те, кто рано теряет родных. Грубеют они, покрываясь коростой – а внутри все то же нежное сердце, которое уже некому согреть.
Оставшись с матерью одна, Василиса узнала почём продают в магазине еду, и сколько платят за квартиру. Быстро произошло превращение из балованного дитя в бедную полусироту. Мама была женщиной слабой и немного истеричной – ну какая на нее надежда! Вклады от бабушки, конечно, остались – умеют старики копейку сберечь, хватит на первое время, а потом? Москва просит денег, как топлива просят дорогие машины на её улицах – коптят, стоя в пробках, питают городское небо свинцом, что завтра прольется пулями, разящими без разбору и своих, и чужих.
XIV
Идёт спектакль за спектаклем. Работает театр, как маленький заводик. Нет никогда «после спектакля» – есть только «до». С последним аккордом уходит в небытие действо, представленное восторженному взору, и начинается подготовка к новому. Рабочие убирают декорации, музыканты спешат прочь из душной оркестровой ямы, оперные снимают грим, балерины с наслаждением стягивают пуанты с искалеченных ног. Но уже на следующий день уставшие подмостки снова готовы, и зал впускает в себя волнительно-прекрасную публику, которая сядет в мягкие кресла, чтобы посмотреть на сладкую ложь, – и в нос будут бить пузырьки выпитого шампанского. Театралы – как идолопоклонники: «Сегодня поет Тарутин! Ждала целый месяц, мне знакомая билетерша по секрету сказала – связки лечил.»; «В этот вечер, благодаря маэстро Косолапову, Уманчук танцевал, как никогда!»; «Сметанина в «Иоланте» божественна. Какой-то особый серебристый тембр в её голосе…» И прочее, и прочее… Но, в экстазе своего идолопоклонничества, не различают они, что их кумиры уже давно – музыкальные истуканы, и единственное, что они могут дать молящимся – свое творческое молчание. Нет, конечно, не все такие! Да и эти