Площадь Тяньаньмэнь

Знак информационной продукции (Федеральный закон № 436-ФЗ от 29.12.2010 г.)
Литературно-художественное издание
Главный редактор: Яна Грецова
Заместитель главного редактора: Дарья Башкова
Руководитель проекта: Елена Холодова
Арт-директор: Юрий Буга
Дизайнер: Денис Изотов
Корректоры: Зоя Колеченко, Елена Аксенова
Редактор: Анастасия Шевченко
Верстка: Кирилл Свищёв
Дизайн обложки: Андрей Бондаренко
Разработка дизайн-системы и стандартов стиля: DesignWorkout®
Все права защищены. Данная электронная книга предназначена исключительно для частного использования в личных (некоммерческих) целях. Электронная книга, ее части, фрагменты и элементы, включая текст, изображения и иное, не подлежат копированию и любому другому использованию без разрешения правообладателя. В частности, запрещено такое использование, в результате которого электронная книга, ее часть, фрагмент или элемент станут доступными ограниченному или неопределенному кругу лиц, в том числе посредством сети интернет, независимо от того, будет предоставляться доступ за плату или безвозмездно.
Копирование, воспроизведение и иное использование электронной книги, ее частей, фрагментов и элементов, выходящее за пределы частного использования в личных (некоммерческих) целях, без согласия правообладателя является незаконным и влечет уголовную, административную и гражданскую ответственность.
© Lai Wen 2024
Originally published in Great Britain by Swift Press 2024
All rights reserved including the rights of reproduction in whole or in part in any form.
Published by arrangement with The Van Lear Agency LLC via Randle Editorial & Literary Consultancy.
© Издание на русском языке, перевод, оформление. ООО «Альпина Паблишер», 2025
Всем детям революции
Последняя вспышка пламени —
самая яркая.
Часть I
Глава первая
Первое мое воспоминание – о бабушке. Помню ее запах. Аромат жасмина и более приземленные нотки масла для пропитки кож, которым она обрабатывала будущие домашние туфли соседок по лестничной площадке. И дыхание у бабушки было такое же: теплое и сладкое, с легчайшей кислинкой прикасалось оно к моей щеке. Но лучше всего я помню ее руки. Пальцы – заскорузлые, но проворные, с прежней ловкостью бегающие по коже туфель, которые она мастерила, ловко кидающие рис в кипящую воду, так, чтобы не обжечься горячим паром.
Помню еще – мне, видимо, было всего два-три года, – как меня зачаровывали раздутые багровые и зеленые вены, виноградными лозами змеившиеся по тыльной стороне ее крапчатых узловатых ладоней. Ее руки были совсем не похожи на мои. Случалось, что бабушка брала мою ладошку – легкую, гладкую – и заключала в свои, и это было изумительно. Но отчетливее прочего я ощущала – особенно на запястье – тепло, исходившее от ее плотной кожи. И чувствовала, что мне хорошо, безопасно.
Морщины, бороздившие бабулин лоб, брыли, свисавшие со щек, – меня они никогда не смущали, хотя детям и случается бояться старости. Для меня бабушкино лицо, тело, все ее существо были старинной картой, одновременно и знакомой, и загадочной – такую хочется читать раз за разом не только глазами, но и пальцами. Я действительно часто тянулась к ее лицу, водила пальчиками по тонким седым бровям, играла с жесткими волосками, росшими на подбородке, – по неведомой причине они меня просто завораживали. Иногда я начинала за них тянуть, и тогда бабушка чихала. Меня это приводило в несказанный восторг, я принималась хихикать, весело и неостановимо, как все малыши. Бабушка смотрела на мои содрогания – сама сдержанная, серьезная, – и только легкий изгиб губ и искорки в серо-голубых глазах намекали на зарождение улыбки.
Родители мои были иного толка. Они меня обожали, как в китайских семьях 1970-х годов принято было обожать дочерей: обожание смешивалось с легким неудовольствием (брат мой тогда еще не пришел в этот мир). Но главное, по всей видимости, было в том, что мы были совершенно несовместимы. Папа был человеком добрым – и высоконравственным. Однако все мое детство он оставался на расстоянии, хотя виделись мы ежедневно: утром, когда я просыпалась к завтраку, и вечером, когда он возвращался с работы.
Мне случалось бродить по коридору нашей маленькой шумной квартирки: полностью уйдя в свои мысли, я разговаривала с выдуманными друзьями, билась с выдуманными врагами – и вдруг рывком возвращалась в реальность, когда сталкивалась с ним. С отцом. Сейчас я понимаю, что для мужчины он был совсем небольшого роста, худощавый, компактный, однако ведь маленький ребенок живет в стране великанов. Причем самые рослые среди них – отцы. В моих глазах отец был огромным, и это, видимо, отражало масштаб его строгости: встретив меня в прихожей, он всегда моргал, глядя на меня сверху вниз, и хмурился, как будто столкнулся с какой-то незнакомой карлицей, а не с плотью от плоти своей.
Папа вглядывался в меня, щурился, словно не до конца сознавая, кто перед ним; потом, когда молчание слишком уж разрасталось, он выдавливал из себя короткий, скомканный вопрос:
– Ты… ты… уроки выучила? Дела по хозяйству сделала?
Мне, пятилетней, еще, по сути, не задавали никаких уроков, однако я начинала отчаянно кивать, потому что была уверена: если я с ним не соглашусь, меня запросто могут нынче же вечером выгнать из квартиры. Кстати, родители никогда не говорили мне ничего, что хотя бы отдаленно намекало на возможность изгнания из родного дома за то, что я не выучила несуществующие уроки, которые папа считал таким важным делом. Но я почему-то вбила себе в голову, что вот возьмут и выгонят. Это был один из моих многочисленных страхов.
Оглядываясь вспять, я понимаю, что наших встреч папа боялся не меньше, чем я. И потому выпаливал первое, что приходило ему в голову. Был он ученым, картографом – работал с геологическими картами. Довольно непримечательное занятие, как раз для такого дотошного и безобидного человека. Тем не менее и он, и ему подобные подверглись преследованиям в годы «культурной революции» Мао. Очень многие преподаватели, технические специалисты и люди умственного труда были объявлены «буржуазными элементами», и, как мне кажется, страх и неуверенность, которые папа унаследовал с тех времен, остались с ним навсегда. Они проникли во все сферы его жизни. Даже в отношения с дочерью.
Я выросла уже после маоистской эпохи – после смерти Великого кормчего, – так что для меня эти страхи не были реальностью, по крайней мере следующие лет пятнадцать, до новых событий. Но папа мой так и не сумел выйти из круга страха, из его тени.
Возможно, именно этот страх он и пытался смягчить, сделавшись почти незримым, укрывшись в невнятно-абстрактном мире схем и координат, из которых и состояли его исследования. Спрятавшись в месте, куда не долетала неопрятная суета семейной жизни: грязные пеленки, игрушки, разбросанные по ковру; громогласный рев обиженного карапуза; гладкость личиков, обращенных вверх, с любопытством или возмущением, в потеках соплей и слез.
Мама со своими страхами справлялась иначе. Она отличалась деловитостью и жестко контролировала все стороны и подробности жизни своей семьи. Следила, чтобы ровно в шесть вечера мы все сидели за столом, расстелив салфетки на коленях. Во время еды сообщала нам новости про соседей с нашей лестничной площадки: про их достижения, про скандалы за закрытыми дверьми. В основном про скандалы. Мама была человеком феерически энергичным: подобно цунами, она могла снести и перевернуть любую постройку, встретившуюся на ее пути. Местные сплетни служили ей импульсом засучить рукава, убедиться, что нас всех накормили и напоили, что мы одеты, а наши жизненные пути расчищены. Впрочем, все это я осознала только гораздо позднее. Тогда мама казалась мне просто противной командиршей.
В самом конце «культурной революции» отца моего разжаловали, однако он смог выжить. Немного посидел в тюрьме, потом вернулся на штатную должность. Полагаю, ему просто повезло. Мне и по сей день неведомо, какие унижения – а то и что похуже – ему пришлось перенести. У него никогда и мысли не было поделиться этими воспоминаниями с родней, особенно с родственницами. Мама, однако, была убеждена, что причина его горестей – причина всех наших горестей – кроется в случайной ошибке в остальном безупречной бюрократической машины. Для мамы государство было строгим, но справедливым, неизменно использующим свою власть и авторитет на благо народа. В детстве я вслед за мамой считала, что нет на свете правительства лучше китайского, что оно во всех отношениях опережает империалистические правительства западных стран, которые пытаются ему противодействовать. Из каждой радиопередачи следовало, что мы, китайский народ, – знаменосцы человечества, вступающего в эпоху свободного и гуманного бесклассового общества. Мы, дети, впитывали все это с самого раннего возраста – так же как американские дети каждое утро вставали в школе по стойке смирно, чтобы принести клятву верности своему флагу.
Но опять же: оглядываясь назад, я все гадаю, насколько доверчивость и энтузиазм, с которыми мама относилась к властям предержащим, давили на моего измученного отца, человека, полностью выжатого жизнью и государством, которому он пытался служить. Полагаю, что неуклонное стремление мамы к сохранению статус-кво отца коробило. Возможно, ему даже случалось протестовать. Изредка у него прорывались искры тех чувств, которые он всю жизнь учился подавлять. При этом отец никогда не был с мамой груб.
Бывало, что в семьях, живших на нашем этаже, мужья поколачивали жен. Иногда до нас долетали их ссоры, случалось даже расслышать внезапную мертвую тишину перед тем, как ладонь влетала женщине в щеку, а после этого визг на высокой ноте. Но даже побитые жены из нашего коридора хранили чувство собственного достоинства – знали, что есть такие вещи, о которых уважающие себя люди не говорят и в которых не признаются соседям.
В подобных случаях весь этаж начинал разыгрывать одну и ту же причудливо-сюрреалистическую сценку: что все в порядке, что двери иногда напрыгивают, подобно чудищу из древнего китайского свитка, на ничего не подозревающую женщину, чтобы стукнуть ее, пока она хлопочет по хозяйству. Углы буфетов, края кроватей – все они одинаково опасны и одинаково непредсказуемы. А вот мужчины, с которыми эти женщины решили соединить свою судьбу, ни в чем не повинны.
Ребенок осознаёт и постигает такие вещи, но не претворяет их в форму осознанных представлений. Я понимала, что жен иногда бьют, что это нехорошо. Знала, что взрослые не одобряют подобного поведения, но вслух об этом не говорят. Оно, однако, случается. Помню, что даже в детстве я ощущала, что и яркое свечение моей мамы успели слегка притушить, что ее навязчивая потребность регулировать все мелочи нашей жизни упертыми представлениями об этикете и достоинстве мгновенно сойдет на нет, если отец хотя бы раз ударит ее по лицу. Если хотя бы раз прервет ее бесконечный поток смачных сплетен и назойливых требований.
Но он, слава богу, никогда этого не делал. Впрочем, то, что от него оставалось, было во многом хуже: серая оболочка человека, который даже мне казался старым, хотя на самом деле ему было лишь немного за тридцать. Человек, из которого вытрясли всю начинку. Или, может, он просто научился ускользать. Отсутствовать в окружающем мире. Чувствовать себя по-настоящему дома только в своем одиноком кабинете, за размышлениями над схемами и отчетами. Я и по сей день не знаю, что с ним произошло тогда, до смерти Мао. Его задержали. Означало ли это избиения? Пытки? Мне ясно одно: полноту личности у него отобрали. Даже теперь, столько лет спустя, когда его нет рядом, я испытываю к нему огромную жалость.
Но если отец мой оставался пассивным свидетелем искрометного жизнелюбия моей мамы, то бабушка была совсем не похожа на них обоих. Она сильно отличалась от рожденной ею дочери. Я подмечала, что если мама стремится к добропорядочности, то бабушка – бунтарка по натуре.
Родилась она в 1921 году. Рождение ее пришлось на период модернизации, последовавший за отречением последнего китайского императора, однако бабушка жила в сельской местности, которую прошлое продолжало сжимать в странном призрачном кулаке. Ее родители придерживались жизненного уклада, который унаследовали от предков, – пальчики на ногах маленькой дочери они сломали и согнули, подвергнув ее так называемому бинтованию ножек, – но бабушка взбунтовалась, кричала каждую ночь, сопротивлялась, и в результате родители ее не выдержали. А когда ей удалось полностью стянуть с ног ненавистные бинты, они просто сделали вид, что ничего не заметили.
В результате ступни у бабушки были просто удивительные. Больше идеальных «забинтованных» ног, но меньше тех, какими должны были вырасти в нормальном случае. Найти подходящую обувь ей было почти невозможно. Именно поэтому бабушка в конце концов стала делать обувку сама. Тогда она еще не знала, что существовало целое поколение девушек, которые отказались бинтовать ноги, проявив ту же отвагу и решимость. Выросло целое поколение девушек, ноги у которых были слишком большими для «забинтованных» и слишком маленькими для «нормальных».
Со временем бабуля приноровилась шить обувь для женщин, у которых, как это называлось, были «ноги освобождения» – такие же, как у нее, которые пытались, но не смогли забинтовать. Бабушка моя владела, по сути, самым традиционным женским навыком: орудовать иголкой со вдетой в нее ниткой, чтобы создавать носильные вещи, – но у нее этот навык стал формой женского бунтарства. Вся жизнь ее была напичкана и более мелкими бунтами, которые часто принимали куда более грубую и невоспитанную форму. Взрыв задорного смеха, скабрезное подмигивание и даже громогласное…
ГР-Р-Р-Ы-Ы-Ы-Ы-Ы!
Я как раз волоку ко рту жареный рис с яйцом, вскинув палочки в воздух, но бабушка рыгает так громко, так решительно, что на несколько секунд мы все пятеро замираем вокруг стола. На лице у отца выражение, которого я никогда раньше не видела: рот приоткрылся, папа то ли озадачен, то ли возмущен. Мама – которая до того яростно осуждала соседскую дочку, повадившуюся ходить в сандалиях без носков (по маминым понятиям, верный признак детской испорченности) – так поражена этим рыганием, что на миг теряет дар речи, быстро моргает, пытается смириться с фактом столь непредвиденного и непотребного поступка.
Мой брат Цяо – ему тогда еще не исполнилось и двух лет – тоже прекратил старательно и сочно жевать, из уголка рта у него потекла струйка. На лице засияла улыбка, какая появляется у карапуза, сообразившего, что в мире его что-то внезапно переменилось – он пока не уверен, что именно, но страшно радуется перемене. И последней – но при этом главной – оставалась фигура бабушки: ее крупное приземистое тело и круглое лицо расслабились, в морщинках обозначилось зарождение улыбки, она крупной жабой откинулась на спинку стула. И смотрела на маму с искорками в глазах.
Мама побагровела. Она прекрасно справлялась со всем, что было связано с распорядком жизни, детской одеждой, подбором слов, которые в семье разрешалось употреблять, а вот с отражением чувств на собственном лице куда хуже: оно плыло, на нем внезапно проявлялись самые сокровенные переживания. Она моргнула, глядя на бабушку, пыталась подавить взрыв негодования. И наконец ошарашенно выдавила несколько слогов:
– Ты это специально, муцинь[1], я знаю!
Бабушка в ответ посмотрела на нее невозмутимо, как сфинкс, – хотя во взгляде и сквозило откровенное озорство.
– Милочка, радость моя, доживешь до моих лет, поймешь, что тело – оно как автомобиль: с годами портится, и порой глушитель барахлит!
Бабушка взмахнула ресницами, и на лице ее появилось выражение оскорбленного достоинства.
– Да ладно, – отрубила мама. – Твой «глушитель» вечно барахлит именно тогда, когда я говорю важные вещи, когда я пытаюсь…
– Гр-р-р-ы-ы-ы-ы!
И снова всех охватил временный паралич. Всех, кроме братишки, который как раз тоже рыгнул и теперь зловредно ухмылялся, с улыбающегося детского личика все еще текла грязная слюна, а сам он был доволен как слон, что сумел подхватить бабулину шутку.
Мама взглянула на братика с неподдельным ужасом, а потом повернулась к бабушке – багрянец мгновенно сбежал с лица, уступив место творожной бледности потрясения.
– Видела, что ты творишь? Ты… портишь мне ребенка!
С бабушкиного лица впервые сбежал всякий намек на озорство.
– Ну, не преувеличивай. Ему и двух лет еще не исполнилось. Вот обезьянка и обезьянничает!
– Обезьянка… обезьянничает? – задохнулась мама. – Да как… как ты смеешь! Я считаю, что нравственное развитие моих детей… не тема для шуток!
К этому времени она уже встала в полный рост и возвышалась над остальными, жестами обращаясь к незримой для нас аудитории.
А потом вдруг вперила взгляд в папу.
– А ты! Ты! Почему ты меня не защищаешь?
Папа от изумления вернулся в действительность. Не знаю, какие там мысли бродили у него в голове, отгораживая от всех этих вспышек семейных скандалов, но они разом улетели прочь под пристальным и угрожающим маминым взглядом. Бедолага попытался взять себя в руки, придумать хоть какой-то ответ – я видела, как он старается, – но не успел произнести ни слова, потому что мама обессиленно ахнула и выплыла из комнаты.
Ернический бабушкин взгляд переметнулся на озадаченного папу.
– Что-то она сегодня не в настроении. Может, тебе следует почаще исполнять супружеские обязанности?
Да, внезапная мамина выходка выбила папу из колеи, но это было ничто в сравнении с тем ужасом, который отразился у него на лице, когда бабуля высказала это свое дельное предложение.
Стараясь сохранять достоинство, он встал из-за стола и следом за мамой покинул комнату.
Братишка сидел на детском стульчике, и тут на его гладком пухлом личике впервые мелькнула тень тревоги, большие темные глаза расширились от неподдельного горя – он осознал, что все переменилось, хотя и не понял, как и почему. Понял лишь, что несколько секунд назад вокруг были люди, а теперь они исчезли – и его, видимо, захлестнуло невыносимое одиночество, которое накатывает внезапно и доводит до полного самозабвения, особенно если ты еще маленький. Через мгновение лицо его уже блестело от теплых слезинок.
Братишка часто меня раздражал. Он бывал громогласным, требовательным. В его присутствии все разговоры относились только к нему, одной лишь силой притяжения своих нужд он затягивал всех окружающих в свою орбиту. Раздражение порой затмевало в моих глазах его беспомощность. Но в тот миг его уязвимость я ощутила как свою, его одиночество и горе будто бы стали моими собственными чувствами. Я на несколько секунд переселилась внутрь его головы, мигала, глядя на тех, кто жил в одном со мной мире, колеблясь между озадаченностью и страхом. Я встала, очень осторожно вытащила брата из стульчика. Он уже ревел во весь голос, полностью отдавшись вихрю чувств, который взметнулся внутри. Я заворковала ему в ушко – не раз видела, как это делает мама. Подняла повыше, прижалась губами к мягкому животику – я так поступала иногда, чтобы он поежился и захихикал, – но все мои усилия разбивались о его смятение.
Бабушка жестикулировала, сидя в кресле. Я без единого слова передала ей Цяо. Он все ревел, но, когда бабуля прижала его к своей большой груди, он сразу зарылся в ее грузность, неподвижность, теплоту. Его пухлое тельце еще сотрясалось от рыданий, но он уже начал обмякать, уткнулся в нее, приладился к мягким складкам, а она принялась покачивать его вверх-вниз – крошечное суденышко, объятое ритмичным коконом волн. Братик инстинктивно засунул в рот пальчик. Через несколько секунд я услышала тихое посапывание – большие закрытые глаза, как гладкие мраморные шарики, наружу торчит крошечный носик. Все переживания позади.
И тут же в чувства мои вкралось куда менее добродетельное побуждение. Мама редко разрешала мне пойти поиграть с соседскими детьми, а вот бабушка не проявляла такой строгости, и в отсутствие мамы я легко добивалась своего.
– По-по![2] Можно я пойду немножко поиграю на улице?
Бабушка даже не глянула на меня, только слегка кивнула крупной черепашьей головой. Она все качала на руках братишку. По телу моему пробежала дрожь беззаконного восторга, я тихонько открыла входную дверь, выскользнула на площадку. Меня обдало жаром. Стояло лето, а до повсеместного появления кондиционеров было еще далеко. Балконные двери были открыты настежь, да и двери в квартиры тоже – циркуляция воздуха помогала справиться с липучей жарой в перенаселенных помещениях, особенно ранним вечером, когда кипели кастрюли и шипели сковородки. Так что на нашем этаже была этакая коммунальная обстановка: двери открыты, стены тонкие – всегда можно попробовать чужую жизнь на ощупь, и в результате, с одной стороны, возникала некая общность, а с другой – конца не было сплетням и зависти.
Мама моя никогда не скупилась ни на первое, ни на второе. Одна из наших ближайших соседок – я ее называла тетей Чжао, хотя она и не была моей кровной тетей, – приехала из деревни, у нее был непонятный выговор, порой я с трудом ее понимала. Она, однако, вышла замуж за пекинца – более того, за директора фабрики – и пользовалась привилегиями, нашей семье недоступными. Например, у тети Чжао у первой на нашей площадке появилась морозильная камера. Никогда не забуду тот день, когда ее привезли. Она оказалась почти в два раза выше грузчиков, они с трудом заволокли ее по лестнице и в коридор – а все соседи стояли и благоговейно взирали на это действо.
Помню выражение маминого лица, когда она выглянула в щелку нашей двери: как опустились вниз кончики поджатых от обиды губ, как в глазах заплескался тусклый гнев. Тетя Чжао была одной из самых близких маминых подруг; я ее помнила столько же, сколько и себя, знала, что маме она очень нравится. От маминой реакции у меня сжалось горло. Я почувствовала ту же неловкость, которую чувствовала, когда в школе меня заставляли расшифровать букву или знак, смысл которых находился за пределами моего понимания. Я увидела, как на короткий миг мамино лицо вытянулось, исказилось, а потом она захлопнула дверь и вернулась к домашним делам. Но я эту историю так и не забыла.
И вот сейчас, среди всех этих ароматов жареной курицы, рыбы, арахисового соуса и морского огурца, поверх которых витают нотки крахмала от сушащегося белья и терпкий запах разгоряченных тел, я бросаю быстрый взгляд в квартиру тети Чжао. Вижу стол на кухне, сидящие за ним фигуры; широкая дверца морозилки распахнута, всех заливает прохладный голубой свет – но я не останавливаюсь. Только ускоряю шаг – детям не разрешается бегать по коридорам, – но меня буквально переполняет возбуждение, я выскакиваю на лестничную клетку, сбегаю по ступеням, толкаю дверь, оказываюсь на улице. Снаружи даже и в этот час душно и жарко; я чувствую, как зной поскрипывает в пояснице, как на затылке скапливаются от влажности бусинки пота, но я на улице – и вроде бы снова могу дышать.
Глава вторая
Ищу их взглядом. И нахожу почти сразу. Они собрались на пустыре рядом с главной улицей, солнце заходит, в длинных полосах вечернего света пляшут пылинки, поднявшиеся с иссохшей земли, в воздухе будто повисают блестящие золотые ленты. Сквозь эту золотистую дымку мне видно далеко. Вижу формы и очертания зданий в центре города, а у самой кромки горизонта, в стороне Запретного города, обозначаются контуры башен, охраняющих вход на площадь Тяньаньмэнь. Туда, по моим понятиям, так же далеко, как и до какой-нибудь далекой загадочной страны, и образ площади – размытый, тающий – мерцает передо мной лишь миг, а потом исчезает в толще набежавшего облака. Я тут же возвращаюсь мыслями в свой квартал, заставляю себя сосредоточиться, потому что подхожу к группе детей, меняю походку на раскованную, гоню с лица всякое выражение. Приближаюсь с тщательно отрепетированным безразличием.
– Привет, чем занимаетесь?
Чем они занимаются и так ясно: Цзянь, мальчишка с тонкими чертами лица и большими глазами, проводит языком по краешку хрусткой бумажки. Остальные смотрят на него с орлиной зоркостью, потому что из его проворных рук всегда выходят самые красивые и летучие самолетики, и всем хочется узнать его секрет. Я прекрасно понимаю, чем они занимаются, но не могу не задать этого вопроса, потому что так положено.
Чжен неотрывно смотрит на лист бумаги, который свертывает Цзянь, и отвечает мне добродушным бормотанием – как будто они придумали уникальный способ скоротать время.
– Мы делаем бумажные самолетики!
Я киваю, собираюсь еще что-то сказать, умолкаю. Поигрываю пальцами. Вижу, что А-Лам за мной наблюдает. Я перехватываю ее взгляд, она смущенно отводит глаза в сторону. Мы в одной компании, но редко разговариваем друг с другом. Может, дело в том, что мы здесь две единственные девочки. Мы понимаем, что отличаемся от остальных и если начнем тесно общаться, то только подчеркнем свое отличие. Или даже не знаю. Как бы то ни было, друг к другу мы относимся настороженно.
Цзянь доделал самолетик. Быстрым движением запястья он отправляет его вверх по дуге. Мы следим за полетом, вскинув головы в полновесный вечерний свет, пока самолетик не превращается в черный контур. Он поднимается в верхнюю точку, а потом – почти как живой – несется вниз и по головокружительной петле опускается на землю в нескольких метрах от нас. Мы все разом срываемся с места.
Чжен аккуратно подбирает сплющенную поделку.
– Неплохо, – объявляет он, рассматривая игрушку; четкие крупные черты его лица освещает приятная открытая улыбка.
В принципе, лидера в нашей компании не было, но, мне кажется, Чжен мог бы им стать. Он был хорош собой, с густыми черными волосами, торчащими надо лбом; с мягким, но сильным голосом; спортивный, бегал быстрее всех нас. А еще он был всех выше. В детстве рост имеет важное значение.
– Давайте поиграем в другую игру!
Цзинь смотрит на нас со странной улыбкой. Он гораздо ниже Чжена, лишь чуть-чуть выше меня. Но у нас в компании у каждого есть особое свойство. Чжен сильный. А-Лам рассудительная. Цзянь лучше всех делает бумажные самолетики. Цзинь… он умный. Тут мне приходит в голову, что я, пожалуй, единственная вообще без особых свойств. Может, именно поэтому меня очень редко замечают. Учителя в школе меня будто не видят, а с тех пор, как родился Цяо, родители уделяют мне гораздо меньше внимания, чем раньше (ну ра́зве что мама иногда говорит, что я снова испортила платье, потому что каталась в грязи – что, разумеется, чрезвычайно «невоспитанно»). Бабуля меня, понятное дело, видит. От ее взгляда не укроется ни один укромный уголок ни в твоем теле, ни в голове. Но это не совсем то же самое. Тем не менее знаю: когда я выхожу из дома и отправляюсь играть с друзьями, они – пусть во мне нет совсем ничего особенного – принимают меня в свою компанию без всякого ропота. Можно подумать, что все мы – фрагменты головоломки, которая для того и придумана, чтобы ее сложить.
Но Цзинь – отдельная история. Да, он мал ростом, однако все прислушиваются к его словам. В нем чувствуется уверенность – говорит он негромко, но всегда о вещах, которые нам незнакомы. Вот почему он и кажется умным. Есть в нем что-то такое, что делает его взрослее других, даже взрослее Чжена, хотя Чжен из нас самый рослый и самый старший. А еще Цзинь никогда ни с кем не спорит, в отличие от остальных.
Однажды Фань – а он толстый и вонючий – заявил, что я вечно чешу в попе! А сказал он это только потому, что все знают: он сам вечно чешет в попе, – и, говоря, он хихикал и пускал слюни, как будто это ужасно смешно. Я почувствовала, как краснею, хотя с чего бы, ведь я никогда не чесала в попе. Но Фань выкрикнул это с таким упоением, что, пусть я никогда ничего такого не делала, щеки у меня вспыхнули и на глаза навернулись слезы. Нет, я не расстроилась. Я рассердилась. А всем, видимо, показалось, что мне стыдно, потому что Фань сказал правду.
И я взорвалась.
– Ты, недоумок безмозглый!
Я изо всех сил врезала Фаню по руке. Тут и у него на глаза навернулись слезы, а потом он заверещал. Мы смотрели, как он припустил к дому со всех своих толстых ног.
– Ты поступила некрасиво, – заметил Чжен, глядя на меня с расстроенным видом.
Говорил он мягко, смотрел ласково и при этом будто хлестнул меня по лицу наотмашь. Я вдруг возмутилась, запаниковала.
– Он врет. Ван Фань врет. Он сказал, что я чешу в попе, но я никогда этого не делаю!
Я внимательно посмотрела по сторонам. Взглянула на Цзиня, потому что все же знают, что он умный, рассудительный – а мне очень хотелось услышать голос разума.
– Цзинь, я этого не делала!
Он несколько секунд смотрел себе под ноги, потом поднял голову, устремил на меня взгляд карих глаз.
– Да, знаю, но суть не в этом.
– А в чем? В чем суть?
Этот вопрос я едва ли не выкрикнула, но они уже вернулись к своим делам. Никто меня не гнал, я ушла сама. На следующий день вернулась. Ван Фань был там – капал слюной и хихикал, играя с остальными. Я присоединилась к игре – как будто ничего и не произошло. Но в тот момент я поняла, что значат слова Цзиня: «Да, знаю, но суть не в этом». В школе Ван Фаня называли «умственно отсталым». Всё потому, что, когда в обеденный перерыв он ел, почти вся его еда вываливалась на рубашку, а еще он иногда начинал хихикать без всякой причины.
Но суть была не в этом. Как меня приняли в компанию, хотя я и не обладала никакими выдающимися свойствами, так приняли и Ван Фаня, потому что однажды он пришел к нам и захотел поиграть. Для нас, детей, в то время не было ничего ценнее совместной игры, пусть среди нас и были недоумки, не такие, как все, косоглазые или с толстым животом. Вот в чем была суть.
– Давайте поиграем в другую игру! – предложил Цзинь.
Его, как всегда, послушались. Мы с Цзинем учились в одной школе, но в разных классах. Тем не менее я однажды видела, как он выходил на сцену получать награду за достижения в каллиграфии. А еще я знала, что отец его важная птица, хотя как мы это выяснили, неизвестно, потому что Цзинь редко упоминал своих родителей.
– В какую? – серьезно осведомился Чжен.
– В кошки-мышки! – тут же ответил Цзинь.
Чжен кивнул, соглашаясь.
– Хорошо, – сказал он. – Начинаем.
И посмотрел на меня.
– Мышка! – выкрикнул он.
Я невольно захихикала, все на меня смотрели, но я очень обрадовалась, что Чжен меня выбрал.
А потом кровь у меня застыла.
– Ван Фань – кот!
И тут же все принялись декламировать хором:
– Который час?
– Скоро шесть.
– Котик наш дома?
– Пора ему есть!
Игра состояла в том, что после этого стишка кот должен был ловить мышку, но, к сожалению, Ван Фань это недопонял и ринулся на меня прежде, чем все замолчали. Я почувствовала, что падаю – будто в замедленной съемке, а потом время понеслось вскачь, и вот я уже лежала на грязном полу, оглушенная, каскад звуков рушился внутрь меня, а в ухо жарко, возбужденно и шершаво дышал Ван Фань. Я почувствовала на щеке теплую струйку.
Подняла глаза на нависшее надо мной пухлое осклабившееся лицо, и меня вдруг будто током пронзила ярость; захотелось выцарапать Фаню глаза, раскровенить мокрые шепелявые губы. Он был маленьким, в определенном смысле самым маленьким из всех нас, и тем не менее ощущение его тела поверх моего было невыносимым: я чувствовала жар, исходивший из дряблых складок кожи на лице и животе. Ощущала кисловатый запашок, поднимавшийся из впадин его тела – подмышек, дебелых ляжек.
Он все хихикал, сотрясаясь всей тушей, но на сей раз я не стала орать и обзывать его недоумком, не стала плеваться (а это худшее, чем один ребенок может обидеть другого). Вместо этого я проглотила отвращение, сгруппировалась и ловким движением сдвинула его дряблое тело на сторону – он завалился на бок, а я высвободилась.
С трудом встала на ноги. Посмотрела на остальных. Они все смеялись. В первый момент я опешила. В ноздрях все еще ощущался запах Ван Фаня. А он катался по земле, хихикая, как будто над какой-то ужасно смешной шуткой, как будто его щекотал кто-то невидимый. Я почувствовала, что все на меня смотрят. А потом ощутила собственный смех. Натужный. Странный. Звук, зарождавшийся вне моего тела. Все вернулись к игре. Кроме Цзиня. Он еще немного понаблюдал за мной – с загадочным, оценивающим выражением на лице.
Солнце скрылось за горизонтом. На землю упала тень. И вот мы понемногу начали расходиться, каждый отправлялся в своем направлении, к дому. Зарядил дождь. Но я не спешила. И снова ощутила на себе взгляд Цзиня. Вдумчивый, любопытный.
– Хочешь кое-что покажу? – спросил он.
– Ага.
Спускалась ночь, а я знала, что до темноты должна вернуться домой. Такое правило завели мои родители. Я иногда скандалила по этому поводу, но без особого пыла, потому что, если честно, мне и самой было неуютно на улицах в темноте. Но в тот момент что-то удержало меня на месте, не позволило сразу же уйти. Цзинь говорил мягко, но в голосе его чувствовалось какое-то озорство, глаза лукаво блестели – как будто я казалась ему немного смешной. Если я откажусь с ним пойти, он решит, что я трусиха. Что я боюсь. И будет еще больше улыбаться. Если я просто уйду, я буду чувствовать этот лукаво-ироничный взгляд, устремленный мне в спину.
Так что я выпятила грудь и пошла с ним рядом. Дождь мягкими серыми струями падал на землю, над улицами поднимался пар – тусклая дымка, в которой очертания домов казались нечеткими, смутными. Тени разрастались, темнота обретала форму, не оставалось ничего, кроме шума дождя. Я чувствовала, как он стучит по ткани моих туфель, пробирается внутрь, проникает в носки, я чувствовала, что капли повисают на бровях и падают с кончика носа. Накатила усталость, как будто серая сырость засела и у меня в голове.
– Куда мы идем? Еще далеко?
– Не очень, – ответил Цзинь с тем же шепотком смутной улыбки на губах.
Я почувствовала укол раздражения. Начинали болеть ноги. Я уже хотела сказать Цзиню, что мне надоело, что есть дела поинтереснее. И тут он остановился.
– Пришли, – сказал он.
Я проследила за его взглядом. Большое многоэтажное здание. Бетонные стены скрывала тьма, но на каждом этаже были ряды полукруглых окон, изнутри исходило слабое бледно-оранжевое свечение. Крыша по крутой металлической дуге поднималась вверх, очень высоко, на ней переплетались трубы и провода. Даже оттуда, где мы стояли, слышно было негромкий гул внутри здания – в глубинах его работали какие-то механизмы. В темноте здание выглядело и обыкновенным, и чудовищным, но я понимала, что бояться нечего. Я уже поняла, где мы. Над зданием возвышалась труба, она гигантским пальцем торчала ввысь. Трубу я узнала, потому что по ночам видела ее из окна своей спальни. Вот только сейчас ее четкий черный контур так высоко вдавался в темный свод неба, что я показалась себе совсем маленькой, меня замутило от собственной ничтожности; из трубы во тьму вылетали призрачные клубы пара.
Я взглянула на Цзиня. Он странно-серьезным взглядом смотрел на здание.
– Знаешь… что это за место? – спросил он так тихо, что я едва расслышала вопрос.
– Разумеется, – ответила я. – Пекинская детская больница.
Я попыталась произнести это презрительно. Но звук затих во мраке, его заглушила ночь.
Цзинь медленно повернулся ко мне лицом.
– Все так думают.
– В смысле?
Лицо его стало угрюмым.
– Мой отец – он работает в правительстве. И знает то, что знают очень немногие.
– Например? – спросила я сварливо.
– Например, что в этом здании действительно есть дети. Но они там не для того, чтобы поправиться. Они… никогда не поправятся.
Это он произнес едва ли не шепотом.
– То есть?
Меня помимо воли завораживал его мягкий и строгий голос. Я почувствовала, как волоски на затылке встали дыбом – жар дня испарялся, наползал ночной холод.
– То есть это здание… это не больница… это крематорий.
– Крема… Чего?
Он печально улыбнулся.
– Ты вообще ничего не знаешь, да?
– Достаточно я знаю, – огрызнулась я, приготовившись защищать свою честь.
– Тогда слушай, – сказал он. – В крематории детей не лечат. Там сжигают тела детей, которые уже умерли!
Я недоверчиво посмотрела на него.
– Врешь! – выпалила я. – Зачем это нужно? Да и кому?
Лицо Цзиня ничего не выражало. Он говорил без всякого выражения, сухо, но тоном человека, обремененного всеми тайнами мира.
– Потому что… так нужно, и всё.
– Я тебе не верю. Ты все выдумал.
Он посмотрел на меня. Не стал спорить. Ничего не сказал. Просто вглядывался в лицо все с той же странной серьезностью. Она выглядела совсем неуместно на детском лице – помню, что еще тогда об этом подумала. А главное, что вообще-то я ему поверила. Хотя и не хотела. Но поверила. Сердце пустилось вскачь, на бумажный панцирь тонкой и хрупкой кожи начал давить наэлектризованный страх. При этом меня не покидало чувство, что Цзинь пытается меня надуть. Я стала отбрыкиваться.
– Если это так, давай, докажи. Не можешь, да? Потому что ты просто дурацкий врунишка!
И снова мое оскорбление его не задело, он сохранил это свое невыносимое спокойствие.
– Докажу, – произнес он негромко.
Я ждала любого ответа, только не этого. Он меня потряс. А сквозь потрясение подступал страх.
– Давай, – произнесла я неуверенно.
Он закинул голову, посмотрел в темноту.
– Труба, дым!
– И что?
Он снова заговорил совсем тихо – делясь со мной зловещей тайной.
– Каждый раз, когда сжигают мертвого ребенка, трубу открывают, чтобы выпустить дым. Вот только…
– Ну?.. – спросила я, тоже запрокидывая голову, чувствуя, как внутри всплеснулся липкий ужас.
– Вот только дух-то не умирает. Ты ведь это знаешь?
Я знала. Бабушка часто говорила о таких вещах. Я кивнула.
– Посмотри в дым, который поднимается вверх, и увидишь…
– Увижу?
– Увидишь дух мертвого ребенка… или мертвого младенца… который улетает в ночь.
Тело мое гудело от адреналина и страха. Тьма будто бы поглотила все вокруг, стиснула, сплющила.
– Да ну. Врешь. Я тебе не верю.
– Ладно. Но ты… просто посмотри.
Мне не хотелось, но голова запрокинулась еще дальше, будто под действием незримой силы. Я стала вглядываться в призрачные струйки дыма, клубившегося в бескрайнем куполе тьмы, и мне показалось, что серебристые нити ненадолго сплетаются – дым обтекает тьму незрячих глаз, пар очерчивает темный провал рта, застывшего в крике. Я тут же моргнула, потому что телесное напряжение и гул сердца достигли апогея, а потом дернулась в сторону – глаза горели от жаркого страха и слез.
Я почувствовала, как Цзинь положил ладонь мне на плечо. Вырвалась и сорвалась с места.
Звук шагов гулко отдавался в пустоте. Я свернула на одну улицу, другую. Остановилась, задыхаясь. Мокрые волосы обвисли, от быстрого бега каждый вдох резкой болью отдавался в животе. Несколько секунд я пыталась отдышаться. На глазах вновь выступили слезы. Но теперь это были слезы унижения. Я позволила воображению взять над собой верх.
Потом мама истерически орала на меня – как мне показалось, несколько часов кряду, – и меня рано отправили спать. Я сидела у себя в темной комнате с угрюмой улыбкой на лице. Цзинь сумел меня напугать, рассказав какую-то сказочку для малышей, а я проглотила наживку, крючок и грузило. Пообещала себе с ним сквитаться – завтра продумаю, как буду мстить, – вот только подо всеми этими мыслями билось глубинное и более примитивное беспокойство. Я лежала в постели, и мне казалось, что привычные предметы в спальне переменились. На фоне тьмы они казались эфемерными незнакомыми тенями – силуэт плюшевого медведя вдруг стал угловатым, зловещим, а из щели под платяным шкафом черным потоком хлынула тьма.
Я лежала в темноте, вслушиваясь в звук собственного дыхания, в негромкие толчки сердца в глубине. Из прошлого у меня сохранились обрывки воспоминаний, теперь они начали возвращаться. Смерть дедушки. Я тогда вряд ли была сильно старше, чем сейчас мой братишка Цяо. Проблески памяти: запах горящих свечей, ощущение скученности в комнате, где полно людей, смутный очерк незнакомого лица, устремленный на меня взгляд. Я знаю, что все это обрывки дня дедушкиных похорон. Через много лет я выяснила, что родители хотели провести гражданскую панихиду, но бабушка воспротивилась.
Дедушку положили в открытый гроб в большой комнате нашей квартиры, как это принято на традиционных похоронах, чтобы он мог уйти к предкам. Заходили отдать дань уважения соседи, вечер перетекал в ночь. Шум, разговоры. Настрой, наверное, был довольно бодрым – в традиционных церемониях больше радости, чем горя, – но из сохранившихся у меня обрывочных воспоминаний это не следует.
Помню тихое пение. Помню, что мне страшно. Кажется, я цеплялась за свое одеяло, свое хорошенькое одеяльце, и от страха засовывала кончики его бахромы в рот. Помню, как вошла в комнату в тесной толпе, постепенно пробилась сквозь лес длинных ног к нужному месту – тому, где свет свечей собирался в сияющий круг в центре комнаты, озаряя насыщенную фактуру дерева. К месту, где находился дедушка. У меня возникло ощущение, что он там – это-то я знала – как знала, что, если двигаться дальше, я его обязательно увижу, вот только мне этого не хотелось. Внутри закипал страх, но я не могла прекратить движение, я двигалась с неотвратимостью сновидения, ближе и ближе, и вот…
И вот что? Помню, как ужас нарастал, мне даже стало трудно дышать. Помню, что оказалась совсем близко, увидела профиль, бледно-восковую кожу, форму носа – хотя теперь мне кажется, что эти подробности я добавила задним числом, чтобы заполнить пробелы. Точно ли я видела дедушку? Лежа в кровати несколько лет спустя, погружаясь в странную дымку собственного детства, я понимала, что не могу представить себе дедушкиного лица, ни живого, ни мертвого. Запомнилось только число: он скончался в возрасте семидесяти трех лет. Возраст, который тогда мне казался непредставимым, какие-то бесконечные годы, которые горным пиком вздымались в туманные заоблачные выси.
Но ведь Цзинь говорил про детей. Про умерших детей. Которых сожгли, превратили в дым. Говорил даже о младенцах. У этих детей вообще нет никаких чисел. Я принялась крутить это в голове снова и снова. Не могла остановиться. Отчего они умерли? Что заставило их умереть? Сердце помчалось вскачь, хотя лежала я совсем тихо. А со мною может такое случиться? Вдруг я тоже возьму и умру? Я крепко зажмурилась, тут же надвинулась тьма. Может, то же самое чувствовал и дедушка?
Я снова открыла глаза. Посмотрела в другой конец комнаты. Цзинь у нас хитрый, он наверняка все это выдумал, сказала я себе. А я сдуру ему поверила. Тем не менее унять внутреннее беспокойство я не могла. Свесила ноги с кровати. Пол в комнате оказался холодным. Подкралась к окну, выглянула. Вдали можно было различить струйку дыма, змеившуюся из больничной трубы, призрачно-белую – она таяла в темноте. Я вернулась в постель, закуталась в одеяло. Потом заснула.
Глава третья
Вот только утром то самое чувство никуда не делось. Я будто заболевала. Пошла завтракать и поймала себя на том, что все смотрю на Цяо – он ел и хихикал. Ничего смешного в общем-то не происходило, но даже обычное занятие – поглощение пищи – вызывало у него улыбку, тем более что среди нас он был самым неопрятным едоком (с небольшим отрывом от бабушки). Он засовывал в рот липкий сладкий рис – пальцы блестели от меда – и восторженно улыбался, может, потому что мы – все мы – казались ему уморительными, а может, потому что во рту было сладко и тепло. Мама шлепала его, стараясь не попадать по кусочкам еды, которые постоянно ползли по его щекам и падали на грязный нагрудник, но от этого Цяо смеялся только громче, как будто весь этот спектакль устраивали исключительно ради его удовольствия.
«Мама… Цяо ням-ням», – сообщал он восторженно, и изо рта фонтаном вылетали кусочки еды. Цяо поворачивался ко мне и улыбался, махал пухлыми пальчиками в мою сторону с видом счастливым и победоносным.
Я посмотрела ему в лицо, сиявшее радостью и свежестью, – и, хотя обычно брат раздражал меня своей шумливостью и назойливостью, сейчас меня пронзила ошеломительная, опасливая любовь. Я посмотрела на его личико, на широкую и открытую детскую улыбку – невинность его выглядела одновременно и самозабвенной, и уязвимой. Слова Цзиня о мертвых детях казались мне бредом – он просто хотел вывести меня из себя, – но я вдруг поняла, что ведь и без него слышала о детских смертях. Девочку на класс младше сбила машина. Мальчик на класс старше заболел. Я не помнила их имен, а подробности болезни и обстоятельства аварии оставались неведомыми.
О случившемся, скорее всего, узнавала из вторых рук, а может, что-то упоминали на школьном собрании, вот только в подробности я не вдавалась. Происходившее сейчас казалось куда реальнее. Я посмотрела на брата – темные глаза блестят, пухлые щеки раздулись, потому что он набрал полный рот еды, – и у меня перехватило дыхание. А если кусок пищи застрянет у него во рту или, когда мама спустит его со стульчика – животик-то у него раздулся, – он оступится, ударится головой о косяк двери. Или, например…
В мозгу моем роились самые разные варианты того, как брат мой может уйти из этого мира, и мне внезапно показалось, что сегодняшний день он точно не переживет. Я инстинктивно потянулась к нему, ущипнула за носик, он моргнул и засмеялся, мне же пришлось глотать слезы. Больше никто не заметил внезапной перемены моего поведения (до того я чаще щипала брата за щечки, чтобы довести до слез). Но бабуля, видимо, уловила перемену, потому что я почувствовала на себе тьму ее взгляда – заинтересованного, с толикой загадочного лукавства.
Для меня же в сложившейся ситуации не было решительно ничего смешного. В то утро – мама вывела меня за порог, и за спиной захлопнулась дверь – я покинула квартиру с уверенностью, что вижу братишку в последний раз. Что в мое отсутствие с ним обязательно что-то случится. Я представила себе его личико – уже не румяное, не ясноглазое, но серое, с опущенными веками, парящее в странном оранжевом свете, заливавшем огромное здание; потом я представила себе, как высокая труба выплевывает моего брата и безликая смертная маска на месте лица растянута в дымном крике. Мне ужасно хотелось попросить маму, чтобы она разрешила мне не ходить сегодня в школу, остаться дома – вот только слова не шли. Глубока в этом возрасте пропасть между твоими детскими понятиями и миром взрослых, в котором обитают твои родители. Я не сомневалась, что брату грозит страшная опасность (хотя и не ведала, какого толка), но не в моих силах было изменить распорядок своего дня, облечь страхи в слова, ибо я знала: я никогда не сумею заставить папу или маму понять мои чувства.
Состояние было ужаснее некуда. Я сидела за школьной партой, и в желудке плескался ужас. Минуты ползли, причиняя мне невыразимые муки. В обед я, чуть не помимо воли, подошла к одной из девочек, Фулинь – она всегда казалась мне рассудительной и доброй.
– Привет, Фулинь!
Выглядела она вполне приветливо, но я знала, что действовать нужно осмотрительно и с тактом.
– Фулинь?
– Да?
– Как ты считаешь: правда ли, что в любой момент может случиться что-то ужасное и мы можем… умереть… в любую секунду, и, когда это произойдет, наши тела сожгут, а наши души… вылетят наружу вместе с дымом?
Она посмотрела на меня и моргнула примерно так же, как моргнул братишка, когда я ущипнула его за нос.
– Мне сейчас некогда болтать. Нужно… делать домашнее задание.
Оставшаяся часть дня прошла в тех же муках. К возвращению домой я успела миллион раз передумать все эти мысли и уже не сомневалась, что брата нет на свете. Когда я зашла в большую комнату и увидела, как он подпрыгивает у бабушки на коленях, у меня во второй раз за этот день перехватило дыхание. Брат посмотрел на меня и радостно заворковал, а потом вернулся к изучению замысловатой топографии бабушкиного лица, вдавливая в него ладошки точно так же, как когда-то вдавливала я. Бабушка же смотрела только на меня, пристально, испытующе.
Я ушла к себе в комнату. Цяо невредим, это самое главное. И тут меня посетила еще одна мысль. Неделю назад, бегая с друзьями после уроков, я наткнулась на деревянную калитку и разбила колено. Тогда меня это совсем не смутило, хотя я и заметила легкую желтизну вокруг тонкой красной царапины. Кожу там покалывало. Я подумала: наверное, в ранку попала зараза – мама постоянно твердила о таких вещах. Похоже, уязвим вовсе не Цяо, а я.
А потом меня посетила еще одна мысль: «Наверное, уязвимы мы все. Но как люди могут так жить? С пониманием этого?» В глазах защипало, но из них не выкатилось ни слезинки.
Меня объяла страшная печаль. Чувство это будто бы отделяло меня от родных, от мира. Я смотрела, как мама играет с братишкой. Смотрела, как папа задумчиво уходит к себе в кабинет. Для них жизнь шла как прежде. Неужели все эти мысли никогда не приходили им в голову? Неужели все мы окажемся в месте, которое описал Цзинь? Неужели все превратимся в черный дым, вылетающий клубами из какой-то странной трубы?
Ноги сами понесли меня в комнату к бабушке.
Она устремила на меня взгляд своих крупных черепашьих глаз.
– Готова выпустить наружу?
– Что выпустить?
– То, что удерживаешь внутри. Оно, знаешь ли, как вулкан. Рано или поздно начнется извержение.
Внутри прокатилась волна чувств. Я ощутила, как на глаза наворачиваются слезы.
– Есть один мальчик.
– Да? А я думала, для этого ты еще маловата. Но если он хорош собой и действительно тебе нравится и у тебя такое теплое ощущение в животе каждый раз, как ты на него посмотришь, то, наверное…
– У-у-у, нет! Он мне совсем не нравится. Я вообще его ненавижу!
– Ну, любовь часто начинается с ненависти…
Она улыбнулась улыбкой крупной жабы.
– По-по, давай серьезно. Он… он сказал мне страшную вещь.
Выражение бабушкиного лица стало ласковым.
– И что он попросил тебя сделать?
– Он мне рассказал, что существует здание, где сжигают…
И тут я ощутила всю горечь этих чувств. Тело содрогнулось от беззвучного рыдания.
– Что сжигают? – уточнила бабушка.
– Сжигают… сжигают тела… мертвых детей. А души их превращаются в дым. Но ведь это неправда, да, по-по?
– И что это за здание?
– Пекинская детская больница.
Бабуля пожевала нижнюю губу. Она пыталась сосредоточиться. Кстати говоря, именно это мне в ней особенно нравилось. Взрослые, как правило, не воспринимали слова детей всерьез. Отвечали безразлично, лишь бы отделаться. А бабушка всегда вдумывалась в мои слова. Только в данном случае лучше бы наоборот. Наконец она заговорила:
– Я думаю, что друг твой, скорее всего, сказал правду.
У меня внутри что-то обрушилось. Одно дело, когда такая история рождается в мире детей. Но, когда взрослый человек – да еще и старый – подтвердил слова Цзиня, я почувствовала, что волосы у меня на затылке встали дыбом.
Бабушка улыбнулась, мягко, меланхолично, – морщины у нее на лбу превратились в овраги, глубоко врезавшиеся в кожу. Взрослея, я все чаще думала про старение – как и все. Я пришла к выводу, что старость – это отклонение сродни болезни, человек от этого делается слабым, неполноценным. Но я никогда не думала так о своей бабушке. Ее руки с венами, похожими на виноградные лозы, сетка морщинок на лбу, мягкая дряблая складка живота, неподвижность артритных плеч, ее древние глаза, в которых плескалась вечность, – для меня все это было не отклонением, а признаком неизменности. Неизменной силы, какой обладает старое корявое дерево, которое, противостоя ветру и непогоде, продолжает цепко держаться корнями за почву.
И действительно: папа работал, мама бегала по делам и по магазинам, мы с братом каждый день уходили в школу, а вот бабушка будто бы вросла в квартиру. Мне необходимо было вдыхать ее присутствие – исходивший от нее густой запах масла для кожи, потому что он приносил умиротворение. Бабушка бывала язвительной – язычок у нее был острый, папе от нее доставалось по первое число, а маму ее слова могли заставить пойти пятнами и выскочить из комнаты. Но хотя, раззадорившись, бабушка иногда больно шлепала меня по запястьям, в целом к нам с Цяо она относилась с ласковым приятием. Сейчас, однако, вид у нее был серьезный; задумчиво поглаживая волоски, росшие на подбородке, она заговорила.
– Ты хорошо помнишь дедушку?
Я сразу разволновалась. Не хотелось вызвать у бабушки неудовольствие.
– Я… я… помню, как начался его шоулин[3]. Цяо тогда еще не родился. И они… то есть он… его положили… в большой комнате, – закончила я с запинкой.
Никогда нельзя было сказать заранее, посветлеет бабулино лицо или потемнеет. Но на сей раз на нем не мелькнуло ни тени. Вместо этого слабая улыбка. И доверительная искорка в глазах.
– Он был старым козлом.
Рот у меня, видимо, раскрылся сам собой, ведь я никогда не слышала подобного описания своего дедушки. Но бабушка лишь плутовато ухмыльнулась.
– Нужно, чтобы ты, маленькая, поняла одну вещь… то, какие до этого были времена. Думаешь, мы с твоим дедушкой встретились, полюбили друг друга, а потом жили долго и счастливо? Как в этих твоих сказках? Да не было ничего подобного. Мои родители сговорились с его родителями. Нас пообещали друг другу задолго до того, как мы познакомились. А потом, похоже, все про это забыли. Я осталась в деревне. Дедушка твой уехал в Пекин. Учился на железнодорожного инженера. Наверное, уже нашел себе к этому времени девушку – современную, а не с изувеченными ногами.
Я зачарованно слушала.
– А что было потом?
– В 1937 году началась война с Японией. Японцы наступали стремительно, безжалостно, через деревни проходили очень быстро. Творили страшные вещи. Их солдаты с деревенскими не церемонились. Было решено, что девушка вроде меня – а мне тогда было шестнадцать – никуда уже не будет годна после того, как через ее деревню пройдут солдаты!
Меня ее слова озадачили.
– А почему ты никуда не будешь годна из-за каких-то ужасных солдат? Для меня ты на всё годна, по-по. Я тебя не променяю даже на двести «Драконьих бород»! (Конфеты «Драконья борода» мы, дети, ценили больше всех остальных, хотя купить их вдоволь никогда не позволяли средства.)
Бабушка посмотрела на меня – ее темные глаза сияли, точно река ночью. Заговорила еще тише.
– Тогда времена были другие.
Я поняла, что она просто хочет от меня отвязаться, что это никакой не ответ, попыталась на нее надавить, но она подняла руку.
– В определенном смысле эта война сыграла мне на руку. Потому что родители отправили меня в Пекин к твоему дедушке. Если бы не отправили, ты никогда бы не родилась!
Она протянула руку и покрутила мне нос пальцами; иногда она так делала. Было немножко больно, но я все равно начинала хихикать. Но сейчас я была слишком захвачена ее рассказом.
– А дедушка не знал о твоем приезде?
Бабушка сокрушенно усмехнулась.
– Не знал. Меня посадили на мула, распихали по карманам какие-то драгоценности, сказали, что я должна прийти к нему домой, вложить золото ему в руку и потребовать, чтобы он выполнил родительское обещание. Взял меня в жены. Надо сказать, что, когда я к нему явилась, он сильно побледнел.
– А драгоценности взял?
Бабуля нахмурилась.
– Нет, меня в дороге остановили какие-то бандиты. И ограбили – якобы за право «свободного проезда». Но до места я так или иначе добралась. До самого Пекина. А для деревенской девчонки моих лет в те времена Пекин был настоящим краем света.
– Но если ты приехала без драгоценностей…
– Дед твой был старым козлом. Но козлом порядочным, пускай угрюмым и дурковатым. Он с самого начала дал понять, что я ему не нравлюсь. И он совершенно не рад, что меня ему навязали, точно какую-то скотину, купленную на рынке. Однако родительское обещание выполнил. Бросил учебу. Мы поженились.
– И жили долго и счастливо?
Бабушка хмыкнула.
– Что-то в моем рассказе навело тебя на эту мысль?
Я покраснела. С одной стороны, здорово, когда взрослый человек откровенно говорит с тобой про такие вещи. С другой, при разговорах с бабушкой я часто не понимала, что и думать.
– Не было никакого «долго и счастливо». Хотя «долго» как раз было. Я – упрямая как ослица. Твой дедушка – угрюмый, неразговорчивый. Он наверняка мечтал совсем о другом будущем. Мне в нем не было места. Но мне он ни разу об этом не сказал. Мы совсем не нравились друг другу. Однако постепенно притерлись. Он сидел вон в том кресле, прямо здесь. Раскачивался взад-вперед. Курил трубку. Редко открывал рот. Когда совсем состарился, только мне разрешал стричь ему волосы. Я постоянно бурчала, велела ему не вертеться. Но… под конец… мне даже вроде как стало нравиться.
Вряд ли я когда-то видела бабушку расчувствовавшейся, с затуманенным взором. Это «вроде как стало нравиться» было чуть ли не пределом ее эмоциональности, причем даже эти слова относились к человеку, которого она не слишком любила. Но было во всем этом что-то еще. Я это сообразила, хотя и была маленькой.
– Ну, – начала я робко, – а что ты скажешь про Пекинскую детскую больницу? Про мертвых детей?
Бабушка вынырнула из грез и снова увидела меня, в настоящем.
– Дедушка твой мне не очень нравился, да и сам он не всегда был со мной ласков. Но мы притерлись. И когда он умер… все стало… иначе. Иногда, в годы после его ухода… Ночь, окно открыто. Я сплю. Очень жарко, никакого ветра, а его кресло-качалка слегка шевелится…
Я посмотрела на кресло. Видимо, на лице у меня отразился ужас, хуже того – я инстинктивно отшатнулась.
Бабушка хмыкнула. Протянула свою кожистую руку, положила мне на предплечье. Я чувствовала тепло, ток крови под кожей; мне будто бы передалась часть бабушкиного духа, она заставила тревогу разжать свои когти.
– Я пытаюсь тебе сказать, маленькая, что я не чувствовала страха. Я смотрела сны – видела лица людей, живших много веков назад, видела отражения своих прежних обличий, они говорили мне безмолвные речи, и я ощущала… смятение и… одиночество. А потом просыпалась в этой комнате. И ощущала, что твой дедушка рядом, со мной. Он угрюмо молчал – этим противный старый козел обычно и занимался. И мне становилось… не так одиноко. Я ощущала его присутствие.
Бабушка прижала иссохшую костлявую руку к сердцу. Коротким неуверенным жестом. Но во мне этот жест пробудил чувства, которые я по возрасту еще не могла понять. На короткое время все детские вопросы, толкавшиеся у меня в голове, умолкли.
Бабуля посмотрела на меня.
– Я не знаю, правду тебе сказал твой друг или нет. Но не надо бояться смерти. Ты умрешь еще очень нескоро. И Цяо тоже очень нескоро умрет. И твои мама с папой. Да, и твое время придет, но помни: смерть – не конец. Ты останешься здесь. Может, в виде дыма, плывущего по небу. Или качания кресла вперед-назад – рядом с кроватью того, кого ты когда-то знала.
Бабушка говорила совершенно невозмутимо. И мне стало легче. Настолько, что я даже не обратила внимания на то, что она посулила долгую жизнь мне, моему братишке, нашим родителям, но не самой себе. Как оно часто бывает в жизни, истинное значение чужих слов открывается лишь много лет спустя, когда тот, кто их произнес, уже ускользнул в прошлое.
Глава четвертая
Лето 1978 года стало, пожалуй, самым странным в моей жизни. Великий кормчий уже года два как умер. Старая коммунистическая гвардия – так называемая «Банда четырех» – прекратила свое существование через несколько недель после смерти Мао, оставив вакуум власти. Его заполнил реформатор Дэн Сяопин, решивший бороться с «эксцессами» «культурной революции» и модернизировать экономику, переведя ее на более рыночные рельсы. Дэн начал в открытую заигрывать с США – и этот факт сильно озадачил многих из тех, кто родился после революции 1949 года. Для них США были не чем иным, как демонизированным врагом: брюхом зверя, оплотом всемирного капитализма, потребительства и коммерции. Местом, где подлинный человеческий дух сворачивается в трубочку и угасает перед всемогущим алтарем доллара.
Бывшие враги становились союзниками, а бывшие союзники – врагами. До того Китай помогал Северному Вьетнаму в войне против американцев, теперь же, когда Вьетнам выступил против Камбоджи, китайцы готовы были обратить свое оружие против него. На границе сосредоточивали войска. Мир вращался вокруг все менее устойчивой, содрогающейся оси; то, что вчера казалось незыблемым, вырывалось с корнем, то, что виделось абсолютно прочным, таяло в сладком настое странного воздуха того лета.
Кроме того, создавалось впечатление, что взрослые – бастионы серьезности и уверенности в себе – тоже лишились руля и дрейфуют в неведомом направлении. На устах у всех были разговоры о предстоящем в конце лета визите. Бжезинский, старший советник американского президента Джимми Картера по вопросам безопасности, должен был посетить несколько крупных китайских городов и провести там встречи с Дэном; на улицах шепотом говорили о сближении двух стран. В нашем городе армия уже взялась за дело: военные убирали бездомных с улиц, по которым должен был проехать кортеж американской делегации.
Мы, дети, воспринимали происходившее иначе. Для нас это были некие вихрения, которые определяли фон нашей жизни, но затрагивали ее лишь изредка. По ночам до нас доносились голоса родителей – они напряженным шепотом что-то обсуждали. Соседи собирались кучками в коридорах и произносили слова, которые нам в нашем возрасте еще было не понять. Но для меня и моих друзей лето это стало не просто далеким рокотом великих потрясений, происходивших во взрослом мире. Мы чувствовали, что воздух наполнен статическим электричеством, видели багровые сполохи на горизонте – как оно бывает перед тем, как небо окончательно потемнеет к ночи, и было ясно, что наши жизни изменятся тоже.
Ибо лето это стало не просто временем года, а мостиком между детством и отрочеством. Некоторые из нас уже вступили в переходный возраст. У Фаня, который по поведению оставался совсем ребенком, на верхней губе появился кудрявый пушок, до которого все мы восторженно дотрагивались, а Фань в ответ попискивал и хихикал. Красивое лицо Чжена стало худощавее, угловатее, а когда он говорил – с прежней уверенностью, – голос звучал хрипловато. А-Лам, к великому ее смущению, отправляли в женскую школу в Гонконге – и она из-за этого страшно переживала. В Гонконг через месяц должно было переехать все ее семейство. Она из всех нас была самой тихой и поначалу никак не комментировала новости. Но в один прекрасный день ни с того ни с сего плюнула на землю, обругала своих родителей, обозвав их «бэньдань» – это переводится как «глупые яйца» и звучит не так уж неприлично, но дело в том, что, если китайцы упоминают в разговоре яйца, они всегда хотят уязвить собеседника («глупые яйца», «плохие яйца», «черепашьи яйца»). Мы все дружно моргнули от изумления. Я впечатлилась. А-Лам бросила на нас вызывающий взгляд, а потом тихо произнесла:
– Они у меня… чун ян мэй вай.
Это в определенном смысле шокировало нас даже сильнее, чем бранные слова. Этой фразой А-Лам оскорбила своих родителей – выражение означало, что они лизоблюды и предатели, пляшущие под дудку иностранцев. Слова эти иногда произносили, но никогда применительно к родственникам. В те времена даже дети умели проявлять осмотрительность, ведь ты же никогда не знаешь, кто тебя может услышать.
И А-Лам вдруг залилась слезами.
Мне кажется, мы все поняли: внезапная вспышка ярости стала прикрытием беспомощности и страха. Родители увозят ее из родного дома, а она никак не может этому помешать. Мы сгрудились вокруг и тут же дали друг другу клятву, что доберемся до Гонконга, причем передвигаться будем ночами, отыщем школу, где будут удерживать А-Лам, и вызволим ее оттуда. Мы стали придумывать разные способы: спустимся на парашютах на крышу или устроим подкоп – в любом случае А-Лам должна помнить, что мы снова соберемся вместе и ничто не сможет нам помешать.
Вряд ли она верила в это сильнее, чем мы. Но сам этот сложный заговор показался нам штукой интересной. Так что слезы на ее щеках быстро высохли под напором теплоты и самозабвенности детского смеха.
Мне кажется, мы так сильно сочувствовали А-Лам еще и потому, что нечто подобное происходило с каждым из нас. Да, не в такой степени. Но скоро лето закончится – и мы все пойдем в разные старшие школы. Никто из нас не знал, что его ждет в будущем. Новый жизненный этап растаскивал нас в разные стороны, мы все это ощущали, но в то же время еще оставались детьми и отчаянно цеплялись за свое детство.
И мы сделали единственное, что было нам под силу. Единственное, что могут сделать дети в такой ситуации.
Пошли играть в «Тинь-тинь помидор».
Это такая игра, с одной стороны, очень рискованная, с другой – сулящая серьезное вознаграждение.
Район у нас был довольно обшарпанный, зато находился совсем рядом с улицей Чаоян. На этой благополучной улице обитали чиновники среднего звена со своими семействами. Вдоль улицы тянулись сады с ухоженными деревьями, дома с гладкими темными окнами, обрамлявшими уютное сияние просторных богатых помещений. Но для нас особая привлекательность этих домов состояла не только в том, что в них можно было мельком увидеть тамошних детишек и их изумительные игрушки, но еще и в том, что в некоторых стояли домофоны. То были времена до компьютерных игр, по крайней мере в Китае; собственно говоря, в нашем районе и телевизоры-то имелись не у многих.
Для нас, детишек, домофон обладал особой привлекательностью: можно нажать кнопку, что-то сказать и сквозь треск помех услышать странный бестелесный ответный голос. К изумлению, впрочем, быстро добавилось желание попроказничать – как часто в детстве две эти вещи идут рука об руку! Выяснив, что нам под силу вызывать из глубин дома голос без тела, мы сообразили, что говорить в домофон можно все что угодно. А еще быстро поняли, что помехи искажают голоса, и те, кто внутри, принимают нас за взрослых. Поэтому мы научились подражать серьезным взрослым интонациям и задавать серьезные вопросы.
В этом и состояла игра «Тинь-тинь помидор».
– Я первый, я первый! – переживал Фань: на губах его блестела слюна, он подпрыгивал от возбуждения на одной ноге – казалось, ему срочно нужно в туалет.
– Скоро и твоя очередь настанет, Фань, – мягко произнес Чжен, и на его красивом лице показалась добродушная улыбка. – Но пусть первым попробует Цзянь, а у тебя потом лучше получится!
Фань просиял, продолжая подпрыгивать от возбуждения. Цзянь не только ловчее всех делал бумажные самолетики, у него еще был особый дар изображать самые разные акценты. Он умел говорить на выпендрежном шанхайском диалекте мандаринского – мы всегда смеялись до слез. К микрофону домофона Цзянь приблизился точно борец, оценивающий силы соперника. Даже Фань притих. Чжен поднял руку, вытянул три пальца, убрал один, второй, последний – он вел отсчет, прежде чем нажать на кнопку. Мы все затаили дыхание.
– Добрый вечер? – долетело до нас сквозь треск.
– Уа, да, дуобрый вечер, – отозвался Цзянь. Слова он произносил нараспев, растягивал, не сразу давал им стихнуть. Молчание затянулось.
– Добрый вечер? – повторил наконец голос, теперь с некоторым напряжением. – Я могу вам чем-то помочь?
– Уа, да-а, я тут очень надеялся, что вы-ы-ы уа-а-а-а-а будете так любезны. Я, понимаете ли, ищу… Тинь-Тинь…
Два последних слова Цзянь произнес совсем неразборчиво.
– Простите, кого вы ищете?
– Тинь-Тинь, – прошептал он, прижав губы к микрофону.
– Как вы сказали – Динь-Динь?
– Нет, я сказал… Тинь-Тинь!
Голос вернулся – вконец озадаченный, просительный, с ноткой отчаяния.
– Тинь-Тинь?
Настал момент кульминации.
Цзянь выкрикнул в микрофон безумно и пронзительно:
– ТИНЬ-ТИНЬ… ПОМИДО-О-О-О-ОР!
Изумленное бульканье на другом конце потонуло в нашем оглушительном хохоте. Этот номер мы уже проделывали сто раз и каждый раз смеялись до упаду.
И только потом мы услышали, как открылась дверь – и тут же раздался гневный вопль.
Улица была довольно длинной, дверей с домофоном на ней хватало, но цели свои мы выбирали без всякого умысла или системы. Да, мы использовали разные акценты и разные голоса, но это совершенно не исключало того, что в этот дом мы явились далеко не в первый раз, и кульминацией нашего появления всегда был этот довольно глупый вопль: «ТИНЬ-ТИНЬ… ПОМИДО-О-О-О-ОР!»
Видимо, именно этим и объясняется то, какая волна гнева последовала сразу за нашей «развязкой» – судя по всему, тот, до кого мы на этот раз докопались, в недалеком прошлом уже натерпелся от наших проделок. Мы увидели крупного мужчину в больших трусах и развевающемся халате – он выскочил из-за двери с громким ревом, голый живот его колыхался от ярости, которую одновременно пытался усмирить его мозг. Гнев его был кипящим, слова вылетали с таким неумеренным негодованием, что сложить их в связные предложения не получалось:
– Сволочи. Сволочи сраные! Гребаные сволочуги. Сраные черепашьи яйца!
Мы будто приросли к месту – вряд ли кто из нас раньше видел, чтобы взрослый человек так вот слетал с катушек, при этом в колышущемся животе было что-то странно притягательное. Тем не менее через секунду до нас дошло, что все это происходит на самом деле, и мы сорвались с места. Фань, как всегда, оказался медлительнее других: он с зачарованным любопытством посмотрел на своего обидчика и только потом припустил за нами вдогонку, но с некоторым отставанием. Упал, ободрал колено. Это, впрочем, ничего не меняло, потому что мужчина хотя и продолжал орать, но застрял у металлического забора своего сада: он поливал нас грязью, ухватившись за решетку. Уже стемнело. Вряд ли он станет нас преследовать.
Тем не менее Фань разревелся. Полагаю, что сам обидчик не так уж его напугал. Да и боль в коленке вряд ли очень ему досаждала. Скорее всего, он испугался того, что его сейчас бросят.
Чжен остановился и пошел обратно. Нагнулся, помог Фаню встать. Я заметила, что из ноздри у Фаня свисает длинная сопля. Чжен, похоже, этого не видел.
– Гадость какая.
Цзинь стоял со мной рядом и смотрел на двоих товарищей – выражение лица у него было холодное, взрослое. Говорил он чуть слышно, почти против воли, явно обращаясь не ко мне.
Чжен пытался поднять Фаня с земли. Слов мне было не разобрать, но я слышала его голос, мягкий, терпеливый. Хотя я сама обычно не испытывала никакой радости от вида Фаня, тут мне стало досадно.
– Он упал. И он неуклюжий. Но это не его вина! – прошипела я Цзиню.
Он будто вернулся к реальности и посмотрел на меня так, словно только что заметил мое присутствие.
– Я не про Фаня говорил, – произнес он. – Я говорил про Чжена.
Он отвернулся. Ответ его меня озадачил, потому что хотя в нашей компании и случались перепалки, Чжен всегда был выше этого. Он был и хорош собой, и добродушен; никому из нас и в голову не приходило его критиковать. Я не знала, как ответить.
Фань продолжал тихонько всхлипывать.
Мы инстинктивно обступили его со всех сторон. А-Лам посмотрела на ссадину, красневшую у него на коленке сквозь полумрак.
– Ух ты! Какая у тебя рана красивая!
Фань перестал плакать, глянул на нее недоверчиво, моргнул.
– Честное слово! – улыбнулась она в ответ. – У тебя будет совершенно потрясающий шрам!
Остальные присоединились к ней. Отвешивали ссадине комплименты. И вот толстощекий мальчишка снова заулыбался.
– А вы как думаете, чего этот старый пень так разорался? – спросил Цзянь.
– Ну, может, он сидел на горшке, как раз собрался покакать, и тут звонок, он встал и, ну… не успел… закончить, – задумчиво предположил Чжен.
– Фу-у-у! – ответили мы хором, скандаля, что Чжен – отличавшийся изысканностью речи – придумал такой тошнотворный сценарий. Надо отдать ему должное: он сразу вскинул руки, признав поражение.
– Ну, чего? – беспомощно осведомился он.
К сожалению, в ответ посыпались самые разные предположения. А может, когда мы позвонили, старый пень целовал взасос свою восьмидесятилетнюю беззубую жену, или соскабливал волдыри со своих вонючих ног, или мучил в подвале таких же детишек, как и мы, – потому что они не успели сбежать. Каждый сценарий – а были они один фантастичнее другого – порождал волну смеха; старикан с его колышущимся животом и безумной яростью превратился в чудовище из сказки, которое мы общими усилиями смогли одолеть. Мы так и нежились в лучах нашего общего триумфа.
– Нужно… нужно еще раз ему позвонить! Сходим туда в этом месяце, и в следующем, и еще через месяц! – предложил Цзянь, которого так и распирало от энтузиазма.
Мы выразили свое единодушное согласие – и едва расслышали слова А-Лам. Она произнесла их тихо, но они до нас долетели.
– А меня через месяц здесь уже не будет.
Тут же и восторг, и возбуждение схлынули. Мы почувствовали взаимную неловкость, никто не знал, что сказать. А-Лам покраснела от досады.
И тут вдруг слово взяла я:
– Нужно придумать что-то еще. Поинтереснее. До отъезда А-Лам!
Она взглянула на меня с удивлением. Я поймала и удержала ее взгляд. Остальные тоже смотрели на меня, и если в обычном случае мне было бы очень неприятно, на сей раз меня поддерживало чувство собственной правоты.
– А ведь Бжезинский приедет еще до отъезда А-Лам, верно?
– Да, и что из того? – негромко спросил Чжен.
– Ты что, не понимаешь? – запальчиво ответила я. – Неужели твои родители про это не говорят? Считается, что все должны сидеть по домам. В тот вечер, когда машины будут проезжать мимо, выходить никому не разрешается. Правительство запретило. А мы тогда… тогда…
Все смотрели только на меня. Я чувствовала их общее возбуждение. Слова мои сжались, усохли до настойчивого шепота.
– А мы выйдем. В последний раз. В последний раз перед отъездом А-Лам. Увидим кортеж…
Я умолкла.
Но никто не отвел от меня взгляда. Вид у них был встревоженный, однако я чувствовала, что их разбирает предвкушение. В таком возрасте это ощущается отчетливее: на миг мы стали одним человеком.
– Да, давайте попробуем! – воскликнул Цзянь.
Даже Цзинь поглядел на меня так, будто его это впечатлило. Вряд ли Фань до конца понял, о чем речь. В итоге все мы обернулись к Чжену. В таких вещах последнее слово всегда оставалось за ним.
Он призадумался, потом улыбнулся.
– Да, – сказал он, – давайте попробуем!
Несколько секунд мы молчали, словно заключили безмолвный пакт, пересекли черту, мы – каждый из нас – были потрясены тем, на что себя обрекли. В мрачных летних сумерках что-то внезапно переменилось. Да, это была скорее игра, но именно она заставила нас объединиться в этом серьезном связующем молчании, причем в той точке, в которой жизни наши должны были разойтись в разные стороны. И таким торжественным оказался этот момент, что не было ни смешков, ни шуток… ни слов. Вместо этого мы двинулись к дому. В молчании. Группа наша становилась все меньше, и мы кивали друг другу всякий раз, как кто-то сворачивал в ночь.