Кулаки и философия

Размер шрифта:   13
Кулаки и философия

1

Удар. Еще удар. Металлический скрежет крюка, впившегося в сухую древесину яблони, отдавался в висках тупой, навязчивой нотой. Федор бил. Не яростно, не с остервенением, а методично, как заведенный механизм. Его кулаки, туго обмотанные серыми, уже не первой свежести бинтами, встречали резиновую поверхность груши с глухим, влажным чмоканьем. Каждый удар сотрясал не только тяжелый мешок, свисающий на толстой цепи, но и все его тело, отзываясь дрожью в натруженных плечах, в напряженных мышцах спины, в сжатых челюстях. Пот. Он стекал жгучими ручейками по вискам, слипал ресницы, пропитывал тонкую белую майку темными пятнами на спине и под мышками. Воздух был густым, как кисель, пропитанным запахами нагретой за день земли, пыльцы с соседних полей, сладковатой гнили падалицы и едким, знакомым до боли ароматом пота – своим собственным.

Он не считал удары. Счет был для спорта, для правил, для того мира, куда ему предстояло ехать завтра и который виделся ему туманной громадой стекла и бетона, где такие понятия, как честный удар, по расхожему мнению, были смешны. Здесь, под раскидистой яблоней, чьи ветви от тяжести незрелых плодов клонились к земле, как усталые руки, бить было просто физически необходимо. Это был способ выгнать из мышц накопившуюся за день, за неделю, за всю жизнь в этом захолустье сонную одурь. Или, наоборот, загнать внутрь ту тревогу, что клубилась под ребрами холодным комком, росла с каждым тиканьем часов, отсчитывающих последние часы пребывания дома.

Завтра. Слово отдавалось в мозгу эхом, как удар колокола. Завтра закончится все это: пыль на подоконниках, скрип половиц под босыми ногами по утрам, голуби, воркующие под крышей, тяжелый, сытный запах отцовской картошки с салом по вечерам. Завтра начнется другое. Институт. Мегаполис. Будущее.

Удар. Груша отлетела, закружилась на цепи, заскрипев, как несмазанная дверь. Федор поймал ее локтем, прижал к себе на мгновение, ощущая сквозь тонкую майку ее тяжесть, влажность резины, слипшейся от его пота. Потом оттолкнул и замахнулся снова.

Спина горела огнем. Дыхание сбилось, хрипло вырываясь из пересохшего горла. Он чувствовал каждую прожилку, каждое волокно в своих руках – налитые кровью предплечья, сведенные в кулак пальцы, тупую боль в костяшках, приглушенную слоями бинта. Боль была знакомой, почти родной. Ясной. В ней не было подвоха, как в тех смутных обещаниях будущего. Ты бьешь – тебе больно. Все просто. Как уравнение с одним неизвестным.

Рядом на покосившейся деревянной скамейке сидел отец. Тень от яблони ложилась на него косыми полосами, делая морщинистое, обветренное лицо еще более рельефным, как старую карту. Он курил. Самокрутку из дешевой, крепкой махорки. Дым вился сизыми кольцами, смешиваясь с запахами сада, создавая свою собственную, терпкую ауру. Отец смотрел не на сына, а куда-то поверх забора, в сторону бескрайних полей, уже тронутых вечерней сизой дымкой. Его взгляд был мутным, отсутствующим. Руки, лежавшие на коленях, – большие, с узловатыми, распухшими от работы суставами, с глубокими, въевшимися в кожу трещинами и темными пятнами застарелых синяков. Пальцы, сжавшие самокрутку, были желтыми от никотина.

Федор знал этот взгляд. Отец часто уходил в себя. Туда, где копилась своя усталость, свои невысказанные мысли, своя, давно перемолотая жизнью горечь. Отец был человеком познавшим горечь бытия и смирившийся с ней. Федор понимал это, он мог рассуждать о сути бытия и прочих философских материях, как мать когда-то. Но это умение не давало ему ничего. Он не мог ни помочь, ни наставить.Отец редко говорил о чувствах. Говорил о погоде, о цене на картошку, о том, что сломалось в доме и надо починить. О будущем сына – тоже скупо, деловито: “Учись”, “Не связывайся”, “Деньги береги”. Как будто боялся сглазить. Как будто само слово “будущее” было слишком хрупким для этих мест, где жизнь тянулась, как старая резинка, от рассвета до заката, от посевной до уборочной.

Удар. Груша снова закачалась. Федор почувствовал, как под бинтом на костяшке правой руки что-то горячее и липкое проступило сквозь слои ткани. Опять разбил. Не рассчитал. Да и неважно. Он вдохнул полной грудью, пытаясь поймать ритм, но воздух не приносил облегчения – он был тяжелым, влажным, обжигал легкие. Ласточки носились под крышей сарая, вычерчивая в сгущающемся воздухе невидимые траектории. Их писк, резкий и суетливый, казался единственным признаком жизни в этом застывшем мире.

– Пап? – голос Федора прозвучал хрипло, неожиданно громко в тишине. Он сам не планировал говорить. Но слово сорвалось.

Отец медленно повернул голову. Его глаза, маленькие, глубоко посаженные, цвета мутной речной воды, встретились с сыновьим взглядом. В них не было удивления. Была та же привычная усталость, накрытая слоем равнодушия, как пылью.

– Мм? – хрипло отозвался он, затянулся. Дым вырвался струйкой из ноздрей.

Федор опустил руки. Кулаки разжались сами собой, пальцы дрожали от напряжения и усталости. Он смотрел на отца, на его согбенную спину под потертой рубахой, на эти вечные, неизбывные синяки на руках, на морщины, расходящиеся от глаз лучами. Что он хотел сказать? “Страшно.” “А если не получится?”. Слова застревали в горле комом. И Федор понимал всю бесполезность этого разговора. Отец не знал ответов. Его мир заканчивался этим забором, этими полями.

– Бинты… – выдавил Федор, глядя на свои руки. – Кончаются. Надо новые купить. Но это уже…там.

“Там”. Это звучало как название другой планеты.

Отец кивнул задумчиво, не глядя на бинты. Он снова уставился вдаль, за забор. Потом медленно, будто каждое слово вытаскивая из глубин усталости, произнес. Голос его был низким, скрипучим, как несмазанная петля.

– Сила… – он сделал паузу, затянулся, выпустил дым. – Не в том, чтобы бить, сынок.

Федор замер. Ждал. Сердце почему-то стукнуло гулко где-то под горлом.

Отец повернул голову, его мутные глаза впились в сына с внезапной, почти болезненной интенсивностью.

– Сила… в том, чтобы решать. Когда это делать.

Он умолк. Тишина навалилась снова, еще гуще, еще тяжелее. Слова повисли в воздухе, как махорочный дым – терпкие, обжигающие, не дающие вдохнуть полной грудью. Не наставление. Не урок. Констатация. Выстраданная истина, вырванная из самого нутра жизни, прожитой в кулаках, в поту, в бесконечной борьбе с землей, с погодой, с немотой бытия.

Решать. Когда.

Федор кивнул. Коротко и резко. Не потому, что понял до конца. Потому что почувствовал тяжесть этих слов, их чугунную, неоспоримую правоту, от которой сжималось что-то внутри. Он не смотрел на отца. Смотрел на свои руки. На серые, пропитанные потом и кровью бинты, туго стягивающие костяшки. Эти руки знали, как бить. Знакомое движение, доведенное до автоматизма. А вот решать… Это было темное, незнакомое пространство. Как та грядущая жизнь за забором.

Он сглотнул комок сухости в горле, снова сжал кулаки. Боль в костяшке правой руки вспыхнула остро, напоминая о только что разбитой коже. Он замахнулся. Удар! Груша взвыла на цепи, закрутилась бешено. Федор бил теперь с каким-то новым, глухим остервенением, пытаясь загнать внутрь неясный страх, смешанный с раздражением, заглушить назойливый голос сомнения, который шептал: “А если не решишь? Если не поймешь когда?”.

Отец больше не смотрел вдаль. Он смотрел на сына. На его напряженную спину, на яростные удары по безответной резине. В его мутных глазах мелькнуло что-то – то ли понимание, то ли жалость, то ли отголосок собственной, давно похороненной ярости. Он затянулся окурком до самого фильтра, до хрипоты в легких, потом швырнул бычок на землю и раздавил его грубым подметком кирзового сапога. Движение было резким, злым. Потом он поднялся со скамьи, скрипнув костями.

– Заходи ужинать, – бросил он хрипло и, не дожидаясь ответа, заковылял к дому, к низкой, покосившейся двери, из которой уже валил теплый, жирный запах жареной картошки и сала.

Федор не сразу остановился. Еще несколько ударов – коротких, рубящих, будто добивая невидимого врага. Потом резко замер, тяжело дыша. Пот заливал глаза. Он смахнул его тыльной стороной обмотанной руки, почувствовав на коже соленое жжение и шершавость бинта. Груша медленно раскачивалась перед ним, как маятник, отсчитывающий последние минуты.

Он разжал кулаки. Пальцы ныли, плохо слушались. Он стал медленно разматывать бинты. Ткань, пропитанная потом, кровью и пылью, снималась с трудом, прилипая к разбитой коже на костяшках. Каждый слой открывал красные, воспаленные полосы, следы трения, темное пятно засохшей крови там, где кожа лопнула от последнего удара. Он смотрел на свои руки. На эти крепкие, с жилистыми венами, но еще молодые руки. Руки, которые умели держать лопату, колоть дрова, вязать снопы, бить по груше. Руки, которые завтра должны были взять ручку, конспектировать лекции, листать учебники. Руки или голова? В этом захолустье руки всегда были надежнее. А там? Там?

Он скомкал грязные бинты в тугой, липкий шар, сунул его в карман выцветших тренировочных штанов. Потом поднес ладони к лицу. Пахло потом, пылью, резиной и железом – кровью. Знакомый запах. Запах его мира. Он вдохнул его глубоко, пытаясь запомнить. Завтра запахи будут другими. Чужими.

Федор подошел к груше, положил на нее ладонь. Он стоял так минуту, глядя на старую яблоню, на покосившуюся скамейку, на раздавленный окурок отца на земле. Вечер спускался быстро, наливая сад синими тенями. Где-то далеко, за полями, загудел трактор – последний перед ночью. Звук был одиноким и тоскливым.

Федор повернулся и пошел к дому. Ноги были тяжелыми, будто налитыми свинцом. На пороге он остановился и оглянулся. Яблоня, груша, скамейка – все тонуло в вечерней дымке. Островки знакомого мира, уходящего под воду неизвестности. Внутри пахло едой и затхлостью старого дома. Отец уже сидел за столом, шумно хлебая из миски. Его спина, сгорбленная над едой, казалась воплощением немоты и покорности.

Федор вошел. Дверь скрипнула за ним, как стон. Он сел напротив отца, взял ложку. Картошка с салом. Знакомая до тошноты еда. Он зачерпнул, поднес ко рту. Вкус был пресным, как земля. Он жевал, глядя в стол, на засаленную клеенку, на трещину в дереве, по которой когда-то полз муравей. Мысли вертелись вокруг отцовских слов: Решать. Когда. Как это? Как понять этот самый момент? Когда терпеть? Когда бить? А если момент упустишь? Или, наоборот, ударишь слишком рано? Сила не в том, чтобы бить. А в чем тогда? В этой сгорбленной спине? В молчаливом поедании картошки? В умении терпеть до конца?

Он чувствовал на себе взгляд отца. Тяжелый, немигающий. Федор не поднял глаз. Боялся увидеть в них то, что не хотел видеть – страх за него? Сомнение? Или ту самую усталую покорность, которая была страшнее любого страха.

– Билет взял? – хрипло спросил отец, разламывая кусок черного хлеба.

– Взял, – коротко ответил Федор. Голос прозвучал чужим.

– Деньги?

– Есть.

Наступила пауза. Только чавканье отца да тиканье старых ходиков на стене. Тик-так. Тик-так. Отсчитывали секунды. Федор ковырял ложкой в миске. Картошка была холодной, жир застыл белыми сгустками. Его тошнило.

– Там… – начал отец и замолчал, словно передумал. Потом добавил, глядя в стену: – Люди… другие. Не злись зря.

Федор кивнул.

Не злись зря. Это все? Весь отцовский наказ перед дорогой в новый мир? Он почувствовал внезапную, дикую ярость. К кому? К отцу? К себе? К этой проклятой картошке? Он сжал ложку так, что пальцы побелели. Хотел швырнуть ее, крикнуть что-то. Но вместо этого просто опустил руку. Ярость схлынула, оставив после себя ледяную пустоту под ложечкой.

Он встал.

– Я спать.

Отец не ответил. Просто ковырял ложкой в своей миске.

Федор прошел в свою каморку – маленькую, с одним окном, завешенным пыльной тканью. Его вещи – нехитрый скарб, уже были сложены в потрепанный армейский рюкзак у кровати. Он сел на кровать, скрипнувшую пружинами. В кармане штанов нащупал комок грязных бинтов. Вытащил, развернул. Серые, в пятнах пота и темной, запекшейся крови. Рассмотрев их, он принялся скручивать. Этот процесс всегда успокаивал, помогал собраться мыслями.

Завтра он уезжал. Уезжал с отцовскими словами в голове – тяжелыми, как камни.

“Решать. Когда”.

Он не знал, как это. Но знал, что его руки, эти руки, привыкшие к ясной силе удара, к понятной боли, будут его главным аргументом там, где слова отца будут пустым звуком. Или единственным спасением? Он не знал. Знакомо было только ощущение вечерней истомы и всесокрушающая тишина этого дома, пропитанная запахом махорки и безысходности.

Он лег, не раздеваясь, и повернулся лицом к стене. За тонкой перегородкой слышалось, как отец копошился на кухне, звякнула миска. Потом шаги, скрип половиц под тяжелыми сапогами. Дверь в спальню отца прикрылась с тихим стуком. Наступила полная тишина. Только ходики тикали за стеной. Тик-так. Тик-так. Как отсчет до приговора. Федор скрутил бинты. Сейчас это успокаивало. А завтра… Завтра было черной дырой, в которую ему предстояло шагнуть с этими руками, с этими бинтами, с этой непонятной силой, что должна была решать.

Когда.

2

Глухой и протяжный скрип, рвущий тишину раннего утра. Он впился в барабанные перепонки Федора, как ржавый гвоздь, и не отпускал. Это скрипели рельсы где-то за поворотом, где из утренней дымки, как мираж, должен был выплыть поезд. Федор стоял на крошечном перрончике, затерянном среди бескрайних, еще сонных полей, и чувствовал себя нелепой, выдернутой с корнем травинкой. Потрепанный армейский рюкзак, туго набитый немудреным скарбом, давил на плечи знакомой тяжестью, как мешок картошки. Но сегодня эта тяжесть была иной – не физической, а внутренней, гнетущей, осевшей свинцовой плитой где-то под желудком. В кармане выцветшей джинсовки лежал билет – маленький, смятый, отсыревший от утренней росы, что проступала холодными каплями на металлической скамейке. Билет в один конец. В другой мир.

Воздух был прозрачен и холоден, пах сырой землей, дымком из далеких труб и чем-то неуловимо горьким – прощаньем. Отец стоял рядом, чуть поодаль, будто боялся коснуться. Его руки были глубоко засунуты в карманы старого ватника. Он смотрел не на сына, а куда-то поверх его головы, на рельсы, уходящие в туманную даль. Его изборожденное морщинами лицо было неподвижно, только легкая дрожь в уголке рта, затянутого в тонкую ниточку, выдавала что-то – напряжение? Беспомощность?

Федор не смотрел. Боялся, что увиденное заставит его бросить рюкзак и побежать обратно, к старой яблоне, к скрипучей скамейке, к духоте родного дома, где даже безысходность была своей, привычной.

Зачем? Мысль пронеслась остро, как лезвие. Зачем лезть в этот чужой мир? Доказывать что-то? Кому? Себе? Этим полям? Отцу? Отцу, который сейчас стоял рядом, излучая немоту такой плотности, что ею можно было резать воздух. Федор втянул холодный воздух носом. Он обжег легкие, но не прочистил голову. Мысли путались, как спутанные нитки: образы мрачных стеклянных корпусов из телевизора, смеющиеся лица в дорогой одежде (как у тех, кто иногда приезжал на джипах "на природу"), смутный страх непонимания, и глубже, глубже – жгучее, неистребимое чувство, что он здесь лишний. Всегда лишний. И там будет лишним. Чужим.

– Трогается… – хрипло пробормотал отец, не поворачивая головы.

Федор вздрогнул. Далекий скрип рельс перерос в нарастающий гул, потом в тяжелый и ритмичный стук колес. Из утреннего тумана, как чудовище, выполз длинный, грязно-синий состав. Он шипел, выпуская клубы белого пара, скрежетал тормозами, замедляя ход перед платформой. Окна вагонов были мутными, заляпанными, за некоторыми мелькали сонные лица. Двери с лязгом и скрежетом открылись. Холодный, промозглый запах дезинфекции, табака, немытых тел и чего-то металлического ударил в нос, смешавшись с чистым запахом полей. Контраст был ошеломляющим, почти физически болезненным.

Федор взглянул на отца. Тот наконец повернул голову. Их глаза встретились. В мутных, водянистых глазах отца Федор не увидел ничего привычного – ни усталости, ни равнодушия. Там была пустота. Глухая, бездонная пустота, как в колодце, куда бросили камень и не услышали всплеска. Эта пустота ударила сильнее любого слова. Сильнее страха. Она была страшнее.

Отец кивнул один раз. Коротко и резко. Как тогда, под яблоней.

– Ну… – выдавил он хрипло. И все.

Федор сглотнул комок, внезапно вставший в горле, рванул лямку рюкзака выше, сделал шаг к открытой двери вагона. Запах изнутри стал гуще, навязчивее. Он почувствовал, как его тошнит. Еще шаг. Он неуклюже втянулся внутрь, почувствовав, как рюкзак цепляется за дверной косяк. Внутри было полутемно, пусто. Только в дальнем конце сидел старик в засаленном пиджаке, дремал, прислонившись к стеклу. Федор бросил рюкзак на сиденье у окна и обернулся.

Отец стоял на перроне. Прямо напротив двери. Смотрел на него. Все тем же пустым взглядом. Расстояние между ними в три шага вдруг стало пропастью. Непреодолимой. Вечной.

Звук захлопывающейся двери прозвучал как выстрел. Гулко, окончательно. Федор прильнул к грязному, холодному стеклу. Отец стоял неподвижно. Маленькая, согбенная фигура на фоне бескрайнего, серого поля. Казалось, он врос в землю. Стал ее частью. Памятником немоты и усталости.

Поезд дернулся. Раз. Еще раз. И медленно, со скрежетом, тронулся. Перрон поплыл назад. Отец не махал. Не кричал. Он просто стоял. Уменьшался и превращался в маленькую темную точку на фоне бескрайней, унылой равнины. Федор впился глазами в эту точку, пока она не исчезла за поворотом. Исчезла. Как будто ее и не было. Как будто и мира этого не было. Остались только стук колес, давящий гул вагона, едкий запах и бесконечные поля за окном, проплывающие мимо, как кадры чужого сна.

Он упал на жесткое сиденье, спиной к окну. Не хотел смотреть. Не мог. В горле стоял тот же комок, а в глазах ощущалась жгучая сухость. Слез не было. Была только ледяная пустота внутри, та самая, что он увидел в глазах отца. Она заполняла все, вытесняя даже страх перед будущим. Он закрыл глаза. В ушах все еще стоял скрип рельс под яблоней. И запах махорки. И глухой чмок кулака о резину. Здесь, в этом грохочущем ящике, эти звуки и запахи казались призраками, воспоминаниями из другой жизни. Уже не его.

Пап…

Мысль была беззвучным стоном. Ты был не прав. Сила не в решении. Сила… в том, чтобы вынести эту пустоту. Он открыл глаза. Вагон качало. Старик в углу клевал носом. За окном мелькали редкие перелески, покосившиеся избенки, стада коров на пожухлой траве. Знакомый пейзаж. Его пейзаж. Но он уже плыл мимо него и уходил безвозвратно. Каждый удар колеса о стык рельс отдавался в его костях, отбивая такт уходящего прошлого.

Тук-тук. Тук-тук.

Прощай.

Прощай.

Он достал из кармана смятую пачку сигарет – дешевых, крепких, как махорка отца. Руки дрожали, когда он чиркнул спичкой. Сигарета дрожала в пальцах. Он смотрел на огонек. В голове – сумбур. Обрывки фраз отца: "Не злись зря", "люди другие", "сила в том, чтобы решать, когда". Как решать? Что решать? В этом грохоте, в этой духоте, перед лицом чужого, неведомого мира, его "решения" казались детским лепетом. Его единственная сила – эти руки. Руки, которые умели держать лопату, колоть дрова, бить. Что они смогут там, среди стекла и бетона? Среди людей, которые говорят на другом языке – не слов, а денег, связей, презрительных усмешек?

Федор потушил спичку и убрал сигарету обратно в пачку. Затем он поднял руку, разглядывая костяшки. Под тонкой кожей проступали жилы. На среднем пальце правой руки – свежая, не до конца зажившая ссадина от последней тренировки. Боль при нажатии была тупой, ясной и утешительной. Здесь, сейчас, в этом качающемся вагоне, эта боль была единственной реальностью. Единственной его собственностью. Все остальное – прошлое, отец, поля – уплыло. Будущее – было черной дырой.

Время текло тягуче, как патока. Поля сменялись перелесками, перелески – болотами, болота – редкими поселками с покосившимися заборами и унылыми коровами у прудов. Чем дальше, тем чаще мелькали поселки, тем выше были трубы на горизонте. Воздух за окном менялся: исчезла свежесть, появилась тяжелая, маслянистая нота – запах цивилизации. Гул поезда становился монотонным и навязчивым. Федор пытался читать старую потрепанную книжку про бокс, но буквы расплывались. Мысли возвращались к отцу. К его пустому взгляду. К этой немоте. Он даже не сказал "пиши". Ничего не сказал. Почему? Стыдился? Боялся? Или просто нечего было сказать? Их мир был миром действий, а не слов. И его действие – это уход. Бегство? Или шаг вперед? Федор не знал.

На какой-то крупной станции, где перрон кишел народом, в вагон ввалилась толпа. Запахло потом, дешевым парфюмом, пивом. Заговорили громко, на разных языках. Федор вжался в угол у окна, стараясь стать невидимкой. Его выцветшая джинсовка, стоптанные кроссовки и потрепанный рюкзак резко контрастировали с образами местных провинциалов мнящих себя жителями столицы. На него бросали беглые, оценивающие взгляды. Без интереса. С легким презрением. "Деревенщина". Слово, которого он еще не слышал здесь, но которое уже висело в воздухе. Он опустил глаза и уставился на свои руки, лежащие на коленях. Кулаки сжались сами собой. “Не злись зря” прошелестело в памяти голосом отца. Он разжал пальцы. Ладони были влажными.

Чем ближе к мегаполису, тем плотнее становилось движение за окном. Поля окончательно сменились промзонами – грязными, унылыми, с бесконечными заборами, складами, дымящими трубами. Потом пошли первые многоэтажки – серые, одинаковые, как солдаты в строю. Их становилось все больше и они росли ввысь, теснились, нависали над самой железной дорогой. Воздух в вагоне стал совсем спертым, густым от выхлопов, пыли, человеческого дыхания. Федору стало трудно дышать и давило в груди. Окна были закрыты, но сквозь щели просачивался городской смрад – копоть, бензин, горелая резина, какой-то химический сладковатый душок. Знакомый запах полей, земли, яблонь исчез. Как будто его никогда и не было. Осталась только эта липкая, отравленная атмосфера. Духота. Но не та, родная, от печки и тел в маленьком доме. Это была другая духота – бездушная, агрессивная, давящая на легкие.

Поезд замедлял ход, все чаще останавливаясь у платформ, где толпились сотни людей. Финальная остановка. Вокзал оказался огромным, наполненный грохотом, гудками, криками, ревом громкоговорителей. Федора вынесло из вагона людской волной. Он едва удержался на ногах, рюкзак больно дернул за плечи. Он стоял посреди этого ада, оглушенный, ослепленный ярким светом, потерянный. Люди спешили мимо, толкались, не замечая его. Поток человеческих тел, запахов (еды, пота, духов, выхлопов), звуков – все это обрушилось на него с такой силой, что он инстинктивно прижался к холодной, грязной стене. Сердце колотилось где-то в горле. Голова кружилась. Где выход? Куда идти? Вокруг не было горизонта. Не было неба. Был только низкий, закопченный потолок вокзала и стены, уходящие в бесконечность. Исчезнувшая линия провинциального горизонта была теперь внутри него чертой, отделяющей прошлое от этого оглушительного, враждебного настоящего.

Он должен был пересесть на электричку следующую до университетского городка. Знаки висели где-то высоко, пестрели непонятными названиями. Федор попытался пробиться сквозь толпу, следуя за потоком но его толкали, пихали локтями, кто-то рявкнул: "Не тормози!". Запах дешевого одеколона и перегара ударил в нос. Федор стиснул зубы. Кулаки сжались в карманах. “Не злись зря”. Он вжал голову в плечи, как бык перед ударом, и поплыл по этому людскому морю, ощущая себя щепкой в шторме. Его рюкзак цеплялся за людей, вызывая раздраженные взгляды. Он бормотал "извините", но голос терялся в общем гуле.

На платформе электрички давка стала еще страшнее. Люди лезли в вагоны, как в последнее убежище, давя друг друга. Федор оказался втиснутым в дверной проем. Его прижали к холодной металлической стене, чье-то колено упиралось ему в спину, чей-то локоть – в бок. Воздух был раскаленным и спертым, пах немытым телом, кислым потом, металлом. Федор задыхался. Перед глазами поплыли круги. В ушах – звон. Выбраться! Паника, холодная и липкая, поползла по спине. Он рванулся, пытаясь протиснуться глубже в вагон, или вырваться наружу, он сам не знал. Его резко толкнули в спину и он влетел внутрь, споткнулся о чью-то ногу и едва не упал, ухватившись за поручень.

Двери с лязгом захлопнулись, электричка дернулась и поехала. Федор стоял, зажатый со всех сторон, лицом к грязному окну. Он видел только спины людей, да мелькающие в окне огни, столбы, стены домов, которые проносились так близко, что казалось, вот-вот врежешься. Скорость, давка, духота и полное, абсолютное одиночество посреди этой человеческой массы. Он был здесь один. Совершенно один. Как в космосе.

Федор закрыл глаза. Внутри была та же ледяная пустота, что и в глазах отца. Только теперь она заполнилась новыми ощущениями: грохотом колес по стыкам (здесь он был резче, злее, чем на поезде), вибрацией пола, передающейся по всему телу, жаром от тел, прижатых к нему со всех сторон. Он чувствовал каждый толчок вагона, каждый поворот. Чувствовал, как капли пота стекают по вискам и спине под мокрой от волнения майкой. Чувствовал дрожь в коленях и глухую, тупую боль в кулаке, который он все еще сжимал в кармане. Боль была единственной его точкой опоры в этом качающемся, грохочущем аду. Единственным напоминанием о себе. О том, что он – это он, Федор из-под той самой яблони. С кулаками. И с отцовской пустотой внутри, которая теперь казалась единственным спасением от этого всесокрушающего шума, этой чуждой, агрессивной реальности мегаполиса, затолкавшей его в свой железный кулак и несущей в неизвестность.

Продолжить чтение