Сны Сципиона

Пролог, год 571[1] от основания Рима
Визит разбойников
– Доминус, доминус, вот напасть-то! – бормотал Диодокл, кланяясь так истово и так низко, что кружочек желтого света плясал на его лысом темени боевую пляску. – Разбойники в усадьбу рвутся.
– Что ж не ворвались-то? – спросил я. Мягко спросил, но чуток с насмешкой. Диодоклу не привыкать к такой манере. А вот многих злило, и до сих злит, особенно Катона. Как он там в Риме? Вольготно ему без меня.
– Так мы не пускаем! – гордо выпрямившись, заявил Диодокл.
Глядя на его физиономию, плутовскую, морщинистую и одновременно наигранно-грозную, я расхохотался.
Смех тут же отозвался острой болью в левом боку, так что я невольно стиснул зубы, улыбка перешла в напряженный оскал, а смех – в противный хрип.
– Доминус? – на физиономии Диодокла изобразился вопрос.
Я отвернулся – не хотел, чтобы он видел гримасу муки на моем лице. Проклятая боль в боку появлялась все чаще, мешала ездить верхом, бегать, ходить, теперь вот не дает смеяться. Старость… Разве я стар? Не так давно я миновал рубеж в пять десятков. В битве при Заме многие мои центурионы-ветераны были куда старше меня нынешнего, у большинства серебрились виски, другие брили начисто голову, чтобы скрыть лысины. А ведь они не сидели все эти годы в таблинии[2], а стояли вместе со своими центуриями, ожидая атаки, а потом шли быстрым шагом, наступая, орали до хрипоты, выкрикивая команды, и рубились с врагом. Я сейчас, пожалуй, не выдержал бы и четверть часа в таком бою.
– И много разбойников? – спросил я, вновь поворачиваясь к Диодоклу.
Боль сидела под кожей маленьким цепким зверьком, точила зубы о ребра. Я пытался ее обмануть сном, голодом, чтением книг. Она иногда уступала, но с каждым днем все более и более неохотно. Потом, верно, взбесится, как случается с псами, изойдет пеной, будет биться в судорогах и прикончит меня.
– Негодяев набралось достаточно, целая шайка. Наши все вооружились, чтоб им противостоять.
За долгие годы войны Диодокл набрался военных терминов, прислуживая в моем шатре командующего. Наши – это двенадцать домашних рабов, включая старуху-кухарку и ее дочь, что стряпают на всю фамилию[3]. Кроме рабов в доме есть еще три отпущенника, в том числе Диодокл. Наверняка бравая моя армия растащила все ножи с кухни, садовник встал с киркой на одно колено, как легионер, который устал ждать вражеской атаки. Гастаты, принципы, триарии[4] кухни и сада. О да, грозная сила, такие остановят самого Ганнибала.
Я представил, как они выстроились возле ворот, которые можно вышибить самодельным тараном. Каменная ограда, правда, высока, и башни по углам, как в крепости. Но чтобы оборонять усадьбу, надо созвать моих арендаторов-ветеранов. Тогда мы смогли бы дать бой нападавшим. Но стоит ли?
– Ганнибал у ворот, – прошептал я.
– Что ты сказал, доминус? – Диодокл старел вместе со мной. А вернее – быстрее меня. Тугоухость у него от пристрастия к купанию в холодной воде. Впрочем, и я давно слышу не так хорошо, как прежде. А ведь бывало – я, стоя у своей командирской палатки, мог различить, о чем шептались у преторских ворот лагеря[5] караульные.
– Спроси, приятель, чего им надобно. В усадьбе нечего брать. Разве что кровать мою утащат или с кухни глиняные горшки заберут. Золото и серебро в Риме.
Я не лукавлю – почти. Серебро в доме есть – столовый прибор заперт в денежном сундуке, что стоит в атрии[6]. Ну что ж – пусть забирают. Я не стану за него драться – умирать за кувшин и пару кубков смешно. А в усадьбе кроме меня и слуг – никого.
– Я им так и сказал, – закивал старикан, – а они ни в какую не желают уходить, требуют, чтобы их допустили в атрий, на тебя поглядеть. Кричат: не уйдем, пока не узрим Сципиона Африканского, спасителя Рима. Врут, конечно. Как ворота откроем – так они всех нас и порешат. Всех до одного.
– Не вырежут. Пусть заходят. Я приглашаю.
Супруги моей Эмилии в доме нет. Зачем ей тосковать в Латерне близ Кум, почти в изгнании, если она может жить в Золотом Риме? Практически вся наша молодость прошла с Эмилией врозь – командуя армиями, мне доводилось лишь ненадолго появляться дома, чтобы провести несколько дней или месяцев в супружеской спальне. Обычно эти наши жаркие ночи (да и дни) заканчивались очередной беременностью Эмилии, и наши четверо детей – тому подтверждение.
Я поднялся. Боль тут же цапнула острым когтем так, что сделалось жарко, а потом холодно и липко от внезапно выступившего пота. Ран я знал не так много, а те, что случались, скрывал. Эту боль тоже скрываю, она рвет меня изнутри, и с нею не сладит никто, даже тот щеголеватый лекарь, красавчик-грек, что заглянул в прошлом месяце ко мне из Рима. Его тайком от меня на свои же деньги призвал преданный Диодокл. Бедняга, он и не мыслит, как будет жить без меня и что станет делать. Но этот страх перебарывается, как и любой другой. Люди уходят, а ты продолжаешь свой путь. Мы просто передаем друг другу светильники жизни, как отходящий ко сну вручает лампу из своей спальни тем, кто идет в триклиний продолжать пирушку.
Диодокл откинул передо мной кожаную занавеску, что отделяла таблиний от атрия. На бронзовой подставке тлел один-единственный светильник. Я едва различал ровный каменный пол, блеск дождевой воды на дне крошечного бассейна. Подошел к каменной скамье и сел. Боль чуть стихла, и я осторожно перевел дыхание.
Диодокл протрусил мимо – во двор с приказом отворить ворота и впустить незваных гостей.
Но прежде разбойников прибежал Аккий, принес еще два светильника, зажег и повесил бронзовые лампы на стойку, дыма прибавилось, а вот света – чуть. Про Аккия стоит рассказать отдельно, его история поучительна, хотя и странна для раба. Сейчас он услужлив, а прежде…
Впрочем, разбойники явились со своим огнем. Впереди наподобие знаменосца выступал парень лет тридцати с шипящим и потрескивающим серным факелом, за ним шествовал, поигрывая широкими плечами, натертыми жиром, загорелый полуголый здоровяк со шрамом через всю грудь. За этими двумя ввалилась вся ватага. Они оглядывались по сторонам, верно, полагая, что атрий мой увешан добычей, привезенной с Востока, повсюду должны блистать золото и серебро. Но видели лишь гладко окрашенные стены, до половины – охра, у потолка – беленые, колонны вырублены в здешних каменоломнях; ни картин, ни золота, ни серебра. И только статуя Афины за моей спиной напоминала о сокровищах иноземья. Мои домашние на цыпочках следовали за шайкой, пытаясь своим присутствием обозначить неприкосновенность господина.
У меня на поясе висел кинжал, но я не стал опускать ладонь на рукоять, подчеркивая свою оружность.
– Будь здрав, Сципион! – гаркнул главарь, выступая вперед. – Я счастлив, что увидел тебя. Дозволь поцеловать твою руку.
Сказать честно, я удивился. Но и в двадцать мне удавалось ничем не выдавать свое изумление. А в пятьдесят таращить недоуменно глаза – согласитесь, глупо.
– Дозволяю.
Я протянул ему руку, и он вдруг встал на колени и приложился губами к моему запястью. От него пахло потом, солнцем и силой, как от моих легионеров, когда они строились на поле близ Замы, зная, что в этой решающей битве обязаны переломать хребет Карфагену, а иначе все труды бесконечной войны, пожравшей тысячи жизней, отнявшей у них отцов и старших братьев, а у кого-то и сыновей – напрасны. Я подумал, что главарь, широкоплечий, косматый, загорелый почти до черноты, годами уже за сорок, тоже стоял на поле близ Замы. Почти уверен, что он был там.
– Я счастлив, – еще недавно такой дерзкий, главарь смутился, как тирон-новобранец при виде военного трибуна, – счастлив видеть тебя, спаситель отечества.
– Будь здрав, Сципион! – радостно заорала вся шайка.
Я улыбнулся им, как улыбался своим солдатам, когда они кричали мне это под стенами Нового Карфагена. Всего лишь Карфагена в Испании, но я знал, что буду стоять и под стенами Карфагена Африканского как победитель. И Ганнибал мне не помешает. Я был уверен в этом так неколебимо, будто небожители сообщили мне свою волю. И это не было дурацким упрямством юнца – я осознавал свою силу, свой ум и свое отличие от прочих римлян, и ставил пред собой великую, но достижимую цель.
А, он опять хвастается, сказал бы мой недоброжелатель Катон, жизнь положивший на то, чтобы сделать Рим снова суровым и строгим. Пускай говорит, мне ли не знать, как злоязычен недруг и переменчива толпа.
Сейчас в полутемном атрии, а не под испанским солнцем, которое для меня больше не взойдет никогда, разбойники подходили ко мне по очереди, целовали руки, и каждый что-нибудь складывал у моих ног – кто монету, кто кольцо, кто вовсе простую вещицу. Один положил потертую легионерскую сумку из кожи, и я подумал, что это его собственная сумка, долгие годы служившая парню в походах.
Я приказал Диодоклу принести для них кувшин вина и горячей воды – наверняка печь на кухне еще топилась, и бокалы – все, какие найдутся в доме. Велел и слугам выпить вместе с гостями. Кто-то получил бронзовую чашу, кто-то – глиняную кружку, но вина и горячей воды всем наливали поровну.
Они выпили за мое здоровье и за славу Рима, и удалились, как пришли: впереди парень с факелом – знаменосцем, потом главарь, и следом гуськом все остальные.
Главарь вскоре вернулся, один, но с факелом, постоял на пороге и спросил:
– Помнишь меня?
Я прищурился. Свет факела, падая сбоку, освещал его лицо – орлиный нос, высокий лоб, упрямый подбородок.
– Корнелий, – сказал я почти утвердительно.
Он был из Корнелиев-плебеев и мне не родня. Но наверняка это парень гордился, что носит одинаковое со мной родовое имя.
– Он самый, – кивнул главарь.
– Что случилось с тобой, Корнелий? Почему ты… – Я не договорил. Наверное, он не захочет рассказывать, как из легионера превратился в грабителя на дорогах.
– Все просто, Сципион. Вернулся с войны, жена умерла, отец тоже, мать ютится у племянника, от дома – одни стены. Землю забрали за долги. Вот и выпал мне жребий на дорогу с ножом идти.
– А добыча? – спросил я.
– Пока добирался из Африки, от нее ничего не осталось. Война только богатых делает еще богаче. А бедные теряют все.
– Ветеранам раздавали по два югера земли, я сам наделял их, – напомнил ему о щедротах Рима.
– Два югера пустой земли? Зачем она мне? – хмыкнул здоровяк. – Но я счастлив, что был тогда с тобой при Заме, император!
Он шагнул в темноту двора и скрылся. Факел в его руках еще недолго плясал в темноте, чтобы исчезнуть за деревьями.
Домашние мои все еще стояли у стен, и мой старый Аккий вдруг заплакал. Ему начали вторить женщины.
– Глупо, – сказал я. – Они просто заходили в гости.
Часть 1. Ганнибал у ворот
Глава 1. О чем я подумал, когда пробудился
На рассвете, открыв глаза, я сразу вспомнил вчерашнее. Уже давно я просыпаюсь не потому, что настает утро, а потому, что зверек в боку точит зубы все настойчивей с каждым днем. Я уже не вскакиваю как прежде и не бегу обливаться холодной водой в сад, а тихо лежу, дожидаясь, чтобы боль утихла.
Зашла кухарка спросить, что нынче готовить. Притащила с собой дочку, видимо, думает, что вечерком я кликну девчонку к себе. Глупая женщина, я уже отписал Клеарете свободу в завещании и небольшое приданое. Кто-нибудь из вольноотпущенников возьмет ее замуж. А что касается постели… Селена год как ушла в мир теней, но я порой ищу взглядом ее неувядающее тело. Изгиб бедер, высокую грудь. Но не замену ей. Время начинаний прошло, пора завершать старые дела.
Вчерашняя история с гостями показалась мне одновременно и забавной, и поучительной. Я подумал, коли разбойники явились поглазеть на меня, рискуя быть схваченными, то наверняка в Риме найдутся люди, кто захочет услышать мой рассказ о событиях, коих участником я был, узнать правду о делах, которые завершились успешно благодаря моей хитрости и моему мастерству.
От этой мысли боль как будто даже притупилась, я легко поднялся. Выйдя во двор, приказал рабам облить себя водой. Тело снаружи вроде бы сохранило силу – под кожей угадывался рельеф мускулов, но я уже не рисковал поднимать тяжелую бочку – в прошлый раз при подобном усилии боль пронзила меня насквозь, я рухнул на плитки двора, а глиняная бочка раскололась, острые осколки поранили мне руки. На них и так белело немало шрамов – на левом плече шрам от стрелы, чуть повыше локтя след, оставленный мне на память африканским всадником на поле близ Канн. Но я никогда не хвастался своими шрамами, не обнажал их прилюдно, чтобы воззвать к толпе, и потому многие считали, что ни меч, ни стрелы меня не берут.
Пока Диодокл собирал на кухне для меня завтрак, я отправился в таблиний и отыскал восковые таблички и стиль[7]. В атрии слышались голоса – кто-то из клиентов явился просить о помощи. Жизнь в провинции имеет свою прелесть – наверняка посетителей немного, максимум трое, я успею их выпроводить за полчаса и потом займусь моим рассказом. Тут возникла одна проблема – куда серьезнее, нежели надоедливые и шумные клиенты в атрии. Мне понадобится хороший писец, чтобы перенести мои записи на папирус. Разумеется, я бы мог диктовать свои воспоминания, расхаживая взад и вперед или сидя в плетеном кресле[8]. Но мне показалось это слишком небрежным занятием. Такое подходит для записи большой речи. А если я намерен составлять памятные записки, то над отдельными фразами придется тщательно раздумывать, не раз переворачивая стиль и разравнивая воск. А когда старательный раб сдерживает дыхание, всем своим видом показывая, как ты нелеп, не в силах вымучить нужное слово, появляется желание забросить рукопись и отправиться на прогулку. Хотя такой писец как Ликий, которому я даровал свободу, всегда подскажет нужное слово столь ловко, что невольно покажется, будто оно само пришло тебе на ум.
Я никогда не сочинял ничего длиннее речи перед солдатами или Сенатом, но тщательно вел записи о военных кампаниях, которые ныне почти все утеряны. Как бы то ни было, я не собираюсь ничего придумывать, а это сразу облегчает труд.
В любом случае хороший писец необходим, я кликнул Диодокла и велел прикупить раба вроде моего усердного Ликия, которому я дал свободу пятнадцать лет назад, хотя парень следовал за мной и после того, как претор коснулся его своей палочкой и превратил из раба в вольноотпущенника.
Диодокл выслушал мое поручение с подозрением – как он все делает в последнее время – но возражать не стал, что само по себе было удивительно.
Потом я перекусил (совсем немного, с некоторых пор я старался есть как можно меньше, замечая, что боль усиливается именно после еды), и уселся в таблинии с моими табличками. День был солнечный, ветер с моря утишал жару. Пожалуй, стоит перебраться в сад после полудня, если не будет дождя.
Я описал всё бывшее накануне, потом сообщил о своих планах начать непростой труд… И задумался.
Странная получилась бы книга, – усмехнулся я, – если не поручать никому переносить на папирус записи с воска. Тогда написанное накануне пришлось бы разравнивать стилем поутру, и каждая запись жила бы не дольше дня и короткой летней ночи. Кто бы ее прочел за эти часы? Разве что преданный Диодокл, которому до всего в моей жизни есть дело, да еще кто-то из богов, мимолетно заглянув пишущему за плечо. Но зачем богам читать сочинения смертных? Они и так все ведают куда лучше нас, и вообще, если боги…
Тут я прервался, решив, что не стоит даже в столь откровенных записках сообщать совершенно все, что думаешь. И стер последнюю строку.
И снова оказался на перепутье.
Как же мне вести повествование? Описывать день за днем прошедшую жизнь? Это показалось скучным. К тому же далеко не всё поминалось четко, а многое вообще позабылось, и чтобы восстановить и привести в порядок изложенное, придется расспрашивать друзей, сверяться с консульскими фастами[9]. Тогда никто не поручится, что в мой рассказ не просочится чья-то нелепая выдумка.
Нет уж, буду доверять папирусу лишь то, что кажется несомненно важным, что оттиснулось в памяти, как отливка в бронзе. А прочее… Найдутся потом такие, кто добавит в мой рассказ немало басен.
Второй вопрос, который тут же встал передо мной вслед за первым, как коварный пуниец в засаде: на каком языке писать, – на греческом или на латыни? Греческий уместнее, конечно же, для любых серьезных трудов, а латынь – язык Рима, язык толпы, язык моих воинов. Мой старший сын Публий пробовал сочинять историю войны с Ганнибалом на греческом и даже расспрашивал меня о событиях тех дней. Я вспомнил несколько пышных мертворожденных фраз, зачитанных мне Публием, и невольно прошептал вслух: «Нет». Но много ли найдется писателей, что оставили свои книги на латыни? Говорят, Катон сочиняет что-то. Назло Катону стоило, конечно же, выбрать греческий, так я подумал поначалу и язвительно улыбнулся, представив скривившуюся физиономию Катона. Насладившись в фантазиях его кислой миной, я все же решил отказаться от греческого. О событиях, столь важных для нашего Города, я должен рассказать на родном языке. Итак, пусть будет латынь.
Тем временем Диодокл вернулся, но привез с собой не раба, а моего отпущенника Ликия. Вот так встреча! Я только что о нем вспоминал и хвалил за глаза. В молодости он был смазлив, а сейчас облысел, обзавелся курчавой пегой бородой, под туникой обозначился округлый животик. Кстати, прибыл писец не один, а с мальчишкой-рабом, что таскал его сумку с чернильницей, папирусами и стилями.
– Эти услужливые льстивые греки ныне так дороги, что можно, кажется, целую ферму купить вместо одного парня, который неведомо что будет царапать на воске, – проворчал Диодокл, как будто сам он при всем при том не был греком. – Пускай лучше старина Ликий все записывает. А я от твоего имени обещал платить четыре сестерция в день за труды.
– Так ты живешь неподалеку, Ликий? – спросил я с улыбкой.
– По соседству, доминус. Прикупил небольшую ферму и еще арендую виноградник, – сообщил мой прежний слуга. Я знал, что после освобождения он весьма преуспел, так что «небольшая ферма» вполне могла оказаться приличным поместьем. – Ферма бывшего легионера, он пал в битве при Заме. Семья разорилась, я приобрел у них землю с домом и женился на вдове. – Лицо Ликия расплылось в самодовольной ухмылке.
Как странно – я завершаю земной путь, и люди, с которыми я пережил звездные часы, вдруг приходят неожиданно в мою жизнь, будто некто призвал их проститься. Мне захотелось вызвать в воспоминаниях битву при Заме – воистину день моего торжества, но представилось совсем иное: Канны, раненый Эмилий Павел, пыль, саднящая горло, окровавленные умирающие легионеры вокруг. Я кричу, надрывая горло, чтобы перебить грохот битвы: «Мы проиграли, уводим людей! Спасаем живых! Немедленно! Сейчас!» Павел смотрит на меня, и взгляд его мелеет, струйка крови стекает из-под набрякшей густо-алым небрежной повязки, и шлем, криво напяленный сверху, добавляет раненому вид шутовской и нелепый. Он шевелит губами, что-то силясь сказать, но я вижу: он уже не понимает, что происходит, нельзя подчиняться приказам консула, ибо от него ускользает весь ужас пожирающей нас катастрофы. Он вряд ли даже осознает, что творится вокруг. Павлу не хватает дыхания – он силится просунуть пальцы под металл доспеха, судорожно тянет полуоткрытым ртом пыльный жаркий воздух.
– Спешиться… биться… – различаю я слова консула.
Он хочет превратить всадников в пехотинцев? То есть предлагает им умереть вместе с собой?
Но вместо того, чтобы кинуться в схватку, я разворачиваю коня и ору во всю мощь своих легких:
– Кто хочет спасти Рим, за мной!
Я – военный трибун Второго легиона, обязан подчиниться приказу консула. Но я заглушаю своим воплем его слова, увожу с собой конных – у них еще есть призрачный шанс спастись. Ко мне подбегает Лелий, конь под ним пал, да и сам он ранен и весь в крови. Сажаю Гая позади себя – мой Рыжий выносит нас обоих из битвы.
Иногда по ночам мне снится: я соскакиваю с коня и остаюсь рядом с Павлом, бьюсь с прущей на нас оравой, наношу удары, но не могу сразить, а когда просыпаюсь, осознаю, что подчинившись, не только сгинул бы сам, но и погубил бы Город. Рим не сумел бы выстоять в войне с Ганнибалом, истощился и стал бы добычей могучих врагов. Риму нужен был мой разум, чтобы перехитрить Пунийца, ибо год за годом мы ставили под знамена тысячи доблестных граждан, но ни одного, кто бы научился мыслить иначе, нежели заведено было прадедами. Ни одного, кроме меня.
Но подробный рассказ об этом впереди.
Глава 2. Обманщик Диодокл
Одна особенность нашей жизни осознается только к старости: мы не способны охватить взглядом весь предстоящий путь, мы не знаем, как будет он долог и что боги позволят свершить нам, а чему не суждено сбыться. Дорога скрыта туманом, движешься скорее наугад, нежели ясно осознавая цель. Иногда дороги нет совсем, ты сам прокладываешь новую тропу сквозь чащу. На неудобной фастигате[10] тащишь копившийся годами скарб, его все больше, он все ненужней, а ты плетешься и внезапно чувствуешь, что осталось всего несколько шажков, и только тут вполне можешь оценить сделанное, но ничего уже не в силах изменить. Ты отчетливо понимаешь, что самые счастливые годы прожиты, самые значительные дела исполнены. Но это не значит, что даже в этот миг верно понимаешь цель, к которой стремился.
Мы бьемся со смертью. И каждый из нас этот бой проигрывает. Мы – одинокая шеренга гастатов, неумелых солдат-новичков, призванных жизнью в сражение. Второй ряд – принципы – наши семьи, наши фамилии и наш Город. А триарии… Не знаю, что именно они или кто, но мы ощущаем их незримую поддержку в трудный час. Хотя не ведаю, смогут ли они заменить нас, когда мы падем в неравной схватке. Но на место каждого, кто в итоге сгинет, изувеченный, должен встать другой – сын, или друг, или тот, кого ты вдохновил на эту короткую и обреченную борьбу. И уходя, просто передаешь лампу жизни тому, кто встанет на твое место. Ты должен сделать так, чтобы свет внутри лампы не погас прежде, чем ее возьмет чья-то рука.
Ну вот, опять я про лампу и свет[11]. Эта мысль привязалась ко мне, как приблудный пес.
Я бы на миг хотел сделаться бессмертным богом. Всемогущества мне не надобно – я и человеком достигал поставленных целей. Да и вечной жизни не прошу. Но неплохо бы хоть часок поглядеть на мир взглядом небожителя – понять, как с высоты Олимпа мыслится наша земная юдоль, как велики наши беды, надежды и чаяния. Быть может, я бы понял тогда нечто такое, что скрыто от меня, как и от прочих смертных.
Но боги не даруют всезнания и держат закрытыми двери в свой чертог.
Некоторые уроки, полученные в детстве, запоминаются на всю жизнь. Порой самые странные уроки. Не ведаю, стал бы я тем, кем в итоге довелось, если бы не Диодокл. Отец купил молодого грека на рынке невольников мне в услужение – парнишка был на пять лет старше меня, и должен был следовать повсюду за сыном хозяина. Оберегать, прислуживать, угождать. Но отец никак не мог подумать, что этот парень будет меня учить жизненной мудрости.
Когда отец привел его, раб выглядел заморенным, тощим, ручонки тонкие, ноги кривоваты, а шапка кудрей казалась седой от дорожной пыли. Но он быстро освоился, отъелся, похорошел и стал вести себя так, будто с рождения обретался у нас в доме.
– Можно открыть тебе секрет? – спросил мой новый слуга, глядя мне прямо в зрачки своими черными блестящими глазами.
– Ну…
Мне не очень-то хотелось знать его рабский секрет, но парень смотрел так искренне, что отказать я не смог.
– Я – сын Македонского царя, – зашептал Диодокл, – и если ты будешь со мной хорошо обращаться, отец заплатит за меня выкуп в двадцать талантов[12].
Вообразите, я поддался проходимцу и полностью верил ему ровно шесть дней до тех пор, пока не услышал, как на кухне он рассказывает своим собратьям про грядущий выкуп. Теперь он клялся, что царь Македонии заплатит за него тридцать талантов.
– Почему не сорок? – засмеялась Даная, тридцатилетняя круглолицая кухарка с такими замечательными ямочками на щеках, что вечерами, лежа в постели перед сном, я всякий раз представлял, что целую эти ямочки, после чего Даная мне непременно снилась.
– Я уже получил письмо, могу показать…
– Хватит! – Даная влепила «царевичу» подзатыльник. – Услышу, что ты этими сказками потчуешь юного Публия, расскажу доминусу, и быть тебе поротым.
Я стоял в закутке подле кухни, где обычно спали наши домашние рабы, где пахло грязным тряпьем и одновременно – свежим хлебом из печи, и щеки мои пылали. Вот же глупец – поверил такой нелепой сказке, и дальше бы верил, если бы не Даная. Я злился на себя за то, что меня так легко провели. Другой бы тут же выместил обиду на врунишке, прибил бы его, и не раз. Но что толку от запоздалой злобы? Она не подтвердит ни ум, ни прозорливость господина, не исправит ошибку и ничему не научит.
«Глупая сказка?» – переспросил я себя.
Отчего же? Диодокл лгал наивно, и его легко смогли уличить. Но не скажи он о своем родстве прямо, а лишь намекни, чтобы другие додумали и решили: наш Диодокл – царский сын, тогда бы и вранья в его словах не нашлось ни на палец. Надо просто уметь так рассказывать, чтобы другие лгали себе сами – за тебя. Не надо говорить прямо. Достаточно подтолкнуть чужую мысль на нужную тропу, многозначительно смолчать в ответ на заданный вопрос, загадочным молчанием распалить воображение, намеком подсказать желаемый ответ. Мы, римляне, не умеем хитрить, в этом наша беда. А если и пробуем – тут же попадаемся на неумелой лжи. Римляне говорят: «Врет как грек». Но уметь врать с умом иногда полезно. И мне предстояло этому научиться.
Я уже не могу сказать точно, пришли ли эти мысли мне на ум именно в тот вечер, когда я понял, что Диодокл выдумал историю о своем царском происхождении. Но уж точно эта байка послужила толчком для множества моих поступков. Если пунийцы обманывают нас, почему мы не можем им так же ловко врать? Я не думаю, что был умнее и талантливее многих. Я просто быстрее делал выводы из того, что видел вокруг. Брал чужие придумки и делал их своими с легкостью и такой быстротой, какой не замечал более ни в ком и никогда. То, что я понял о жизни в двадцать с небольшим, многие осознают только в конце жизни. Еще очень молодым я уяснил, что должен отыскать для себя и Рима новый путь, совсем не тот, каким мы привыкли ходить прежде.
Годы спустя, когда я направлялся в храм Юпитера Капитолийского, Диодокл непременно сопровождал меня. Я никому не говорил, почему постоянно хожу в храм, не являясь фламином[13] Юпитера, почему провожу там несколько часов, и порой остаюсь на ночь.
Помню, стоя в храме, я думал о том, что являюсь плоть от плоти Рима, что мой патрицианский род врос намертво в почву Города, как древняя пиния корнями в городскую скудную землю, и в то же время осознавал, что не похож на других, что я – иной, не такой как все.
Мне иногда было странно смотреться в таз с водой и видеть свое лицо – такое похожее на лица моих сверстников. Я воображал себя Геркулесом, или – как говорят греки, Гераклом, существом, в чьих жилах текла лишь половина человеческой крови. Я даже один раз порезал себе руку нарочно (было больно), чтобы проверить, не потечет ли вслед за первыми каплями расплавленное золото – я был уверен, что в жилах небожителей должна струиться золотая кровь. Но капли, падающие на мраморный пол, были самыми обычными, и я так и не дождался проблеска золотой искры среди жидкого пурпура.
Перечитал написанное и удивился. Я хотел начать с главных событий, а рассказал о рабе Диодокле и о своем желании перехитрить пунийцев. Неужели это и есть самое важное в моей жизни?
Нет, решил я. Но рассказ всегда начинается с мелочи, а к главному приходят после. Как обед – с закуски, с яиц… Подумал о еде, но не испытал желания идти в триклиний[14] – напротив, меня замутило.
Кого я обманываю? Неужели думаю, что часть меня останется жить, если я завершу эти записи? Да и захочет ли кто-то читать мои книги, погружаясь вместе со мной в ужас кровавых войн и унизительных поражений? Мой рассказ – это хаос, черный Эреб; о том, как сама жизнь висела на волоске, прежние устои Рима рухнули, и надо было возводить новые. И я их создавал, как мог.
Я не знал ответа на заданные самому себе вопросы, но они не охладили мое желание продолжить записи. Внутри меня поселилась уверенность, что я должен исполнить задуманное. Как прежде жила уверенность, что я обязан победить Ганнибала.
Итак, если я один из гастатов в первом ряду, то стоит оглянуться и посмотреть на принципов, на мою семью и на мой Город.
Я отложил стиль…
Глава 3. Мой отец, моя мать, мой брат и мой друг
Ликий вечером переписал прежние записи на папирус и рано утром принес мне новые таблички – несколько деревянных пластинок с воском, скрепленных кожаными ремешками.
– Тебе, доминус, надо поболее записывать за день.
Старый проходимец, однако, смел, в этом ему не откажешь – уже вынюхал про мою болезнь, про то, что я почти не могу есть, и теперь намекает, что рассказчик может не закончить свою историю, не успеет, если станет лениться.
Я ничего не сказал, только погрозил ему пальцем. Но совету ловкача решил внять – я ко многим словам прислушивался, порой к поучениям людей самых низких, хотя и не подавал виду.
Сегодня утром решил направиться в большой сад за домом – несколько кипарисов росли в дальнем уголке так плотно, что образовали почти замкнутый круг, защищая скамью в центре от ветра и давая уютную тень. Здесь я устроился, сюда Диодокл принес разбавленного вина и хлеб, если мне вздумается перекусить. Он все время пытался меня заставить поесть, как надоедливая нянька – капризного малыша.
Я сделал глоток из бокала, а хлеб прожевал и выплюнул на радость воробьям. Не так уж и трудно бывает сделать приятное тем, кому мы дороги.
Итак, продолжаю…
Моя мать происходила из плебейского рода, который уже ни в чем не уступал патрициям, а во многом и превосходил, прежде всего – средствами. Я хорошо знал деда – он умер в тот же год, когда погибли мой отец и дядя в Испании[15], а римские войска, что уцелели в несчастных битвах, были отброшены за Ибер.
Дед мой по матери Маний Помпоний Мафон был на четырнадцать лет старше моего отца, но выглядел человеком деятельным и бодрым. Я помню (хотя мне многие не верят, что это возможно) церемонию, когда он вступал в консульство. В отличие от нашей патрицианской семьи, он принадлежал к сословию всадников, и как плебей не брезговал наживать деньги, он даже находил в этом особое удовольствие, которое никак нельзя был назвать жадностью. Он покупал толковых рабов, отпускал их на волю и заставлял уже как вольноотпущенников работать на себя. Эти люди, пребывая от него в зависимости, не нуждались при этом в постоянном надзоре и подстегивании. Он бывал в Карфагене, и в его доме любили поговорить о заклятом враге. Особенно красочно и в подробностях умел рассказывать про Карфаген один из его вольноотпущенников по имени Касип. Это был изощренный ловкач. Единственным богом, которому он поклонялся, являлось богатство. А превыше всего Касип ценил умение это богатство наживать, причем неважно как именно – умелым трудом, перепродажей или наглым плутовством. Про Касипа говорили, что он может обдурить десяток пунийцев за раз.
– Ты умеешь врать, Публий? – подмигивая, спрашивал меня Касип.
– Нет, – отвечал я простодушно. Мне было тогда лет восемь, и я в самом деле не умел толком врать, а если и пробовал от страха или по глупости, то тут же попадался.
– Тогда вот что я тебе скажу, Публий, – еще более доверительно подмигивал мне вольноотпущенник, – если ты не умеешь врать, никогда не связывайся с пунийцами – они тебя обманут, как младенца, а ты даже не поймешь, что тебя провели.
– А если я их обману?
– Нет, Публий, ты никогда не обманешь пунийца, просто потому что не сможешь.
– Скажи, Касип, если я совру – это будет ложью?
– Конечно, как же иначе?
– А если я совру еще раз – получится ли в итоге правда?
Касип на миг опешил. Потом подмигнул мне:
– А ты умничка, парень!
– Я совру пунийцу дважды, – сказал я уверенно.
Эта фраза оказалась пророческой, я вспомнил ее много лет спустя, на африканских берегах.
Когда намечалось что-то важное в нашей семье, моя матушка без устали обходила храмы и обнимала алтари, выпрашивая милость богов к нашему роду. Верила она и во всяческие приметы. А когда ничего подходящего для знака не находилось, сама придумывала эти знаки. Так, она сочинила историю, что к ней в постель забрался огромный змей, и что в гибком теле скрывался небожитель, именно его семя вошло в нее и даровало мне жизнь. Разумеется, матушка рассказывала, что она в этот момент спала, а гигантского змея в ее постели заметили слуги. В этой байке было много греческого, сразу вспоминалось рождение Геракла. Но проницательный слушатель невольно опускал глаза – в своей выдумке женщина признавалась, что не любила мужа. Не всякому дается радость такой любви, которая связала меня с Эмилией. Маний Помпоний отдал дочь замуж, не спрашивая, пришелся ли ей по сердцу жених. А отец был не из тех, кто умеет очаровывать женщин. Вскоре после моего рождения родители стали спать порознь. Отец находил наслаждение в объятиях юной рабыни, а мать – в своих фантазиях и рассказах о внимании небожителей, становясь год от года все экзальтированней.
Моя мать никогда не объясняла свои поступки. В отличие от прочих женщин она мало говорила, но, казалось, о чем-то постоянно раздумывала. Была она необыкновенно честолюбива, и мне кажется, порой она мечтала о том, что сама будет управлять Городом. Почему бы и нет? Ведь, пока отец командовал войсками, она отлично справлялась с трудностями нашей фамилии. Дом наш был небольшим и небогатым, стоял на Тусской улице, что спускалась к Тибру, сразу за старыми лавками. От наших дверей рукой было подать до форума. Но как ни скромно мы жили, рабы требовали постоянного пригляда, записи виликов[16] – проверок, средства – экономии, а положение нашего рода – поддержания дружеских отношений с аристократическими семьями, что числились нашими союзниками, и холодного достоинства при общении с теми, с кем мы годами враждовали.
В тот год, когда я был избран эдилом[17], я всегда советовался с нею по поводу своих решений. Ее замечания были оригинальны и дерзки, и уж конечно же, она куда больше знала о повседневной жизни Города и его нуждах, нежели недалекий Луций.
Мой старший брат был человеком бесцветным, не наделенным талантами, зато необыкновенно честолюбивым, как и положено римлянину патрицианского рода. Кстати, лицо его было так невыразительно, что многие не узнавали его на улице, разе что внимательный номенклатор[18] подсказывал господину: смотри, доминус, вон идет Луций Корнелий Сципион, надо поприветствовать его.
Как-то мать сказала мне:
– Луций – сын своего отца. А на тебе, Публий, печать бога.
Вообще-то первенцем моего отца был не Луций, а рано умерший Публий, ведь личным именем отца должен нарекаться старший среди сыновей. Я никогда не видел того, другого, Публия: он ушел от нас еще до моего рождения, так что я, появившись на свет, унаследовал его имя – имя старшего сына, и это стало предметом постоянной зависти Луция и некоторой путаницы, когда меня принимали за старшего сына в семье.
По сути таковым я и был, и к Луцию с детских лет относился как к младшему.
Мой отец был избран консулом на тот год, когда Ганнибал вторгся в Италию. Так что в этой истории наши имена связала первым узлом эта прочная нить: в год консульства Публия Корнелия Сципиона Ганнибал начал военные действия против Рима, – гласят фасты. Хотелось бы мне сказать, что отец был достойным противником Пунийца. Но я должен быть честным. Зачем писать воспоминания и при этом врать – это сделают за тебя вольноотпущенники-греки – они восславят доблесть любого господина, лишь бы заплатили золотой монетой.
Мой отец был хорошим полководцем, гораздо лучше многих, но не из тех, кому под силу тягаться с Ганнибалом. Отец мог побеждать восставшие племена или биться с галлами, против их ярости выставляя щитом дисциплину и выучку наших легионов. Но Ганнибал? Нет, его победить отец никогда бы не сумел. О, если бы отцу достало ума это понять и выбрать тактику Кунктатора[19] – ускользать, не вступая в битву, нападать на союзников, злить испанцев, копить силы, убивать фуражиров, а не пытаться решить в большой битве исход войны. Увы, отец действовал так, как всегда поступали римляне, и потому в конце концов проиграл.
Мой брат Луций был старше меня на год и несколько дней. Но уже к четвертому лету своей жизни я догнал и опередил и по силе, и по сообразительности, отныне в наших играх и занятиях он всегда оставался догоняющим. Еще два или три года он опережал меня в росте, но потом и это превосходство исчезло, и Луций во всем сделался моим младшим братом – я опекал его, руководил им, помогал ему. Грамоте я выучился гораздо быстрее и раньше брата, считал Луций всегда плохо, в греческом запинался, а писать на языке Гомера так и не научился. Мне же учение давалось с необыкновенной легкостью. Луций никогда и ничего не пытался делать по-своему, умел только подражать, следовать, копировать, я же во всем искал что-то особенное, даже внешне я желал отличаться от других, и в молодости носил кудри до плеч, что мне необыкновенно шло, наряжался в греческое платье и надевал открытые греческие сандалии. Да и потом, много лет спустя, уже командуя армией, дома и по улицам Сиракуз я ходил в греческом платье, по этому поводу Катон без устали строчил на меня доносы в Сенат.
Ни перед кем и никогда я не преклонялся, никого не ставил выше себя и полагал, что нет на свете человека, ни в прошлом, ни в настоящем, перед которым я должен благоговеть, никому, впрочем, не сообщая о своей гордой уверенности. Но многие догадывались, чувствовали мою тайную убежденность, попрекали высокомерием. Я не сомневался в любви и дружбе брата, но уже в зрелые годы с печалью убедился, что мое превосходство не всегда было Луцию по душе. Однажды ему захотелось утвердить свое старшинство, доказать, что он ничуть не ниже меня, что точно так же способен командовать армией и выигрывать битвы. Его желание едва не стоило жизни моему сыну, а нашему Городу – победы. Но об этом тоже в свое время. Если успею закончить свой долгий рассказ…
Что касается Гая Лелия, то мы сдружились с ним в школе – отец решил, что для нас с братом вполне подойдет учитель, что давал уроки письма и чтения детям из ближайших домов. Так вышло, что Лелий оказался во время занятий со мной на одной скамье. Гай был моим ровесником, учеба давалась ему почти так же легко, как и мне, и мы сошлись с ним, как будто именно он был моим родным братом, а не Луций. Всю жизнь потом я ощущал это родство. Не имело значения, что семья Гая не обладала ни богатством, ни знатностью, атрий в его доме не украшали маски достойных предков – прежних консулов и преторов. Наша с ним дружба завязалась на всю оставшуюся жизнь, и лишь однажды за десятилетия вышла у нас с ним размолвка, лишь однажды, выбирая между братом и другом, я предпочел брата, и был наказан и унижен за этот выбор.
Когда подошло время, вместе с Гаем мы стали упражняться на Марсовом поле. Я был ловок и силен, Гай не так проворен, но искупал недостатки упорством. В пору юности нас иногда именовали Кастором и Поллуксом. И хотя об этом никогда не говорилось, но подразумевалось само собой, что бессмертный Поллукс из нас двоих – это я. Наши тренировки верхом собирали немало зрителей, и надо сказать, что сброшенным с коня я оказывался поначалу куда чаще Лелия. Но потом, когда я пересел на Рыжего (тогда еще задорного куражливого двухлетку) и почувствовал небывалое прежде единство с конем, стал побеждать куда чаще. Это мое умение очень скоро мне пригодилось.
С Гаем пускались мы в дерзкие приключения, с ним вдвоем заглянули в гости к весьма легкомысленным сестрицам накануне отбытия в Испанию. Отец, полагавший, что я занимаюсь подготовкой оружия да присматриваю за слугами, пришел в ярость, явился за мной, вытащил из постели и вывел меня от подружки в одном плаще на голое тело. Я слышал эту историю в дурных стихах еще несколько лет назад и полагаю, что она переживет меня, а может быть, и рассказы обо всех моих подвигах.
В юности меня посещали необыкновенно яркие и странные сны. С годами они приходили все реже и реже, а, возвращаясь, становились все более загадочными и нелепыми.
Но ни одно сновидение не могло сравниться с тем, что привиделось мне после гибели отца в Испании. В тот день, когда пришла эта страшная весть, едва смежились мои горящие от слез веки, как тут же явился мне отец, входящий в наш дом. Он был в какой-то серой одежде – то ли из неотбеленной шерсти, то ли дорожная пыль покрыла его толстым коконом. Он вошел торопливо и сразу направился ко мне. Во сне я с кем-то беседовал (с управляющим, или Луцием, не помню, кажется, я даже не различал лица человека, что стоял напротив – так приковал мой взгляд входящий отец). Я знал, я помнил, что он погиб, и в то же время нисколько не сомневался, что вижу его живым. И это меня радовало, и вселяло робкую надежду, которая может ощущаться только во сне. Отец скорым шагом подошел ко мне, взял меня за предплечье и сказал: «Публий, сын мой, отними Иберию у пунийцев». Я проснулся с громким криком. Во сне этом не было ничего пророческого – я и так целыми днями размышлял, что нам предпринять, дабы разгромить Ганнибала. Но для размышлений нужна тишина, а в доме, в Городе, всегда было слишком шумно: женщины ссорились или указывали на провинности рабам, в перистиле – беготня и крики детей, лай собаки у входа и шаги, шаги…
Чтобы уединиться, обычно я отправлялся вечером на закате в храм Юпитера Капитолийского. Еще подходя, видя его почти уродливый портик с сильно раздвинутыми посередине колоннами из туфа и терракотовые барельефы на фронтоне, созданные этрусским мастером[20], освещенные закатными косыми лучами, я ощущал странное одиночество и причастность к тем, кто создает и рушит миры. Боги-этруски, чувственные и загадочные, выпуклыми глазами взирали на меня с высоты и молчаливо свидетельствовали: не было никакой закономерности в победе Рима над Этрурией – побежденные были мудрее и старше, но им не хватило для победы самой малости – упорства, которое граничит с упрямством. Они растворились в нас, как исчезает зерно в почве, и каждый знаменитый ныне род Рима, и мой в их числе, хранит в своих жилах частицу этрусской крови. Как был не похож этот храм на те, что довелось мне потом увидеть под солнцем Сицилии, где совершенство греческих пропорций раз за разом повторялось по установленному канону! Но только здесь, в целле Юпитерова храма, я ощущал связь с древностью мира, с его истоками, здесь посещали меня удивительные мысли, здесь я прозревал новое, выстраивая свой, не похожий на иные, путь.
Накануне я провел ночь в прохладе и полумраке храма, накинув на голову полу тоги, я размышлял над тем, чем смогу уязвить Ганнибала, как перехитрю того, кто сам является воплощением хитрости. А воротившись домой, получил известие о смерти отца и, сидя в таблинии, заснул после бессонной ночи – точь-в-точь как сегодня на скамье в саду, выронив стиль. И увидел во сне отца, и получил от него совет.
Я помню, что тогда меня разбудил Луций.
– Что тебе снилось? – спросил он.
– Финики. Горы фиников. Даже ты столько бы не съел за всю жизнь. – Надо сказать, что Луций обожал финики.
Потом, спустя несколько лет, я понял, что символично было само мое пробуждение, а не сон. Что именно такие люди как Луций будут противостоять мне на каждом шагу. И единственный способ отделаться от них – дать им то, чего они больше всего хотят – еду, славу или роскошь, но никогда не отдавать им главного, самого важного, не открывать перед ними свои планы, свои мысли.
Сегодня, когда я заснул, записывая, и стиль выпал из моих рук, мне опять, как прежде, приснился яркий и удивительно правдоподобный сон.
Я вернулся назад, в Город, в самую безмятежную юность, еще до войны с Ганнибалом. Во сне я чувствовал себя очень молодым – только-только надевшим тогу. Тогда, помнится, я часто выходил на форум, чтобы продемонстрировать свое новое взрослое состояние, показать всем, что не ношу более тогу-претексту[21], положенную ребенку, вышагиваю в белой тоге взрослого гражданина. Я даже двигаться стал по-другому, степенно, уверенно, и голову держал иначе, и смотрел внимательнее. В те годы Рим был бедным полисом, еще не вкусившим соблазна восточных роскошеств, трудолюбивым, суетливым и тесным. Впрочем, теснота и сейчас осталась, а вот строгость и трудолюбие постепенно исчезали, смывались прибоем ярких диковин, обилием новых рабов, новых обычаев, новых яств и невиданных прежде развлечений.
В своем сне я шел по Форуму – мимо ряда лавок, мимо торговцев, предлагающих всякую снедь, к храму Сатурна, где хранилась казна и к стенам которого были прибиты бронзовые доски с законами Двенадцати таблиц. А потом внезапно всё переменилось, и я увидел Форум не маленькой базарной площадью, возникшей на месте засыпанного болота. Он вдруг вытянулся в длину и стал катящейся неведомо куда широкой дорогой. Не было по правую руку от меня ни курии, где собирался Сенат, ни украшенной ростами трофейных кораблей трибуны, откуда ораторы обращались к волнующемуся народу, ни холмов вокруг. Исчезли Капитолийская круча и храм на ее вершине – остались только путь и клубящийся плотный туман. Я двинулся по этой дороге, чувствуя, как под ногами она медленно забирает вверх. Я знал, что вскоре поднимусь на вершину неведомого холма, тогда туман рассеется, и я окину взглядом Город подо мной, совсем не тот, к которому привык, а другой, новый, великолепный. И пойму…
Но меня кто-то окликнул, и я проснулся. Солнце садилось. В моей живой ротонде воцарилась предвечерняя тень.
– Пора обедать, доминус, – сказал Диодокл. – Смеркается.
После скромной трапезы я переместился в таблиний, велел зажечь светильники и продолжил записи.
Разумеется, каждый школяр, в возрасте лет десяти уже знает предание о начале нашей страшной войны, о клятве Ганнибала, каковую тот дал своему отцу Гамилькару Барке перед жертвенником. Говорят, Ганнибал обещал уничтожить Рим, то есть нас. Слова священной клятвы не так уж и важны, главное другое: Гамилькар Барка, после того как Карфаген проиграл Риму войну за Сицилию, внушил сыну, что во второй грандиозной войне Карфаген обязан победить. Цель была поставлена, оставалось найти средства, каковых у побежденного Карфагена не имелось. И тогда Баркиды обратили свои взоры к Испании, стране диких и воинственных племен; земле, чье тело пронизано серебряными и золотыми жилами. Ганнибал и его братья нашли здесь источник пополнения своей армии и своей казны, обильный хворост для будущих битв. Дело оставалось за малым – поджечь костер.
Начало кровавым годам положила осада несчастного Сагунта[22]. Город был расположен на высоком холме, взять его приступом оказалось не так-то просто, недаром у Ганнибала ушло на это восемь месяцев. Но Рим еще не был готов воевать и вместо военной помощи отправил посольство[23], что обернулось для нас позором – Ганнибал в своем лагере близ Сагунта просто отказался встречаться с римлянами, прислал через глашатая весть, что не может гарантировать послам безопасность, а потому гостям лучше убираться восвояси. Римляне издалека поглядели, как Ганнибалова армия штурмует несчастный город, повздыхали и отправились в Карфаген, потащив за собой сагунтийских послов, которым обещали защиту и помощь. Я здесь особенно краток, но все же стоит сказать – мы бросили нашего союзника на произвол судьбы. Могу представить, что чувствовали жители Сагунта, стоя на стенах и видя, как причаливает римский корабль, и наблюдая вскоре, как тот уходит в море. Но они не сдались в тот час и продолжили биться за свои очаги и алтари.
Не стоит отрицать, что Рим стремился к войне с Карфагеном. Мы знали, то борьба с могущественным соперником рано или поздно возобновится, ибо после первой тяжелой войны с пунийцами Рим-победитель мечтал усилиться еще больше, а Карфаген – взять реванш. Но в те дни Рим занимали иные хлопоты и другие войны, и потому мы всеми силами пытались отсрочить новую схватку. Нам некуда было спешить, в распоряжении Республики имелись годы и годы. А в распоряжении Ганнибала – только его короткая жизнь. Отсюда и эти долгие обсуждения в нашем Сенате – что делать, отправлять ли снова послов в Карфаген или сразу начинать боевые действия.
Помню, как отец за обедом передразнивал сенаторов, копируя бесконечные споры в курии.
– У нас слишком много важных хлопот помимо Сагунта, – имитирует он старческий голос, в котором без труда можно узнать дребезжащие интонации Квинта Фабия Максима. – На самом деле Сагунт не наш союзник, а просто свободный город, и они свободны воевать с Ганнибалом или ему покориться.
– Пускай Ганнибал занимается Испанией, – басит отец, и мы с братом покатываемся с хохоту, ибо тут же узнаем Бебия, который вечно во всем вторит Максиму, – а мы займемся этими вредными галлами, которые нам так сильно досаждают.
– Нам некого послать воевать в Испанию!
– Придется набирать новые легионы! Сил на такую войну нет!
Этот хор рассудительной осторожности призван был прикрыть самое обычное нежелание оказывать помощь без явной выгоды. О, если бы речь шла о легком, пусть и не бескровном завоевании, все эти радетели терпеливого ожидания выказали бы такую яростную свирепость!
– Зачем отправлять армию. Мы снова отправим послов, – передразнивает отец очередное выступление Квинта Фабия. – Потребуем, чтобы Карфагенский сенат призвал Ганнибала к порядку.
– Да, да, потребуем, чтобы лиса не таскала кур из курятника! – вторю я отцу.
Второе посольство возглавил сам Квинт Фабий, а среди легатов, что его сопровождали, находился Эмилий Павел, мой будущий тесть. То, что в Карфаген отправили Квинта Фабия, сторонника осторожных действий, было своего рода посланием: несмотря на дерзость Ганнибала, Рим старался сохранить открытость для переговоров. Но пунийцы отказались отозвать своего полководца и на прямой вопрос: «Государством ли дано Ганнибалу полномочие осадить Сагунт?», карфагеняне по своему обыкновению озвучили кривой ответ: «Мы имеем право вести войну в Испании».
Квинт Фабий тогда свернул полу тоги и произнес: «Вот здесь я приношу вам войну и мир; выбирайте любое!»
Может, он надеялся, что сенаторы Карфагена в ужасе закричат: «Мир! Мир! Дай нам мир!»
Но пунийцы ответили: «Выбирай сам!»
И осторожный Квинт Фабий распустил полу тоги и произнес: «Я даю вам войну!»
И Карфаген эту войну принял.
Я помню, как узнав про возвращение послов, мы с Гаем Лелием помчались на Форум узнавать новости. «Война!» – разнеслось по Городу. И первое, что я сказал Лелию: «Мой отец будет командовать армией, и мы отправимся с ним».
В другое время консулы стали бы кидать жребий – кому воевать, а кому остаться и блюсти порядок в Городе. Но эта новая война заставила обоих консулов собирать армии, а жребий должен был только определить, где консулу воевать во главе легионов. Риму предстояло вести две войны одновременно – товарищ отца по консулату Тиберий Семпроий Лонг получил по жребию Африку, а мой отец – Испанию. Вместе с отцом легатом отправлялся его младший брат Гней. Я должен был сопровождать отца как командир конной разведки. В этот отряд конницы входил и Лелий как юноша из всаднического сословия.
Что мне вскоре доведется отправиться в армию, говорили еще с прошлой зимы, а посему отец выделил мне средства на оружие и назвал имя лучшего мастера. После такой рекомендации я надеялся получить сверкающий доспех, нечто восхитительное, достойное стихотворных строк самого Гомера. Но вместо Ахиллова оружия передо мной выставили кусок весьма плохо выкованного металла, который к тому же, едва Диодокл стал затягивать ремни, впился мне в правую подмышку так, что я не смог двинуть рукой. Я спокойно снял панцирь, швырнул под ноги оружейнику (панцирь загрохотал, как ворчливый гром в душный вечер) и сказал:
– Переделай.
Мастер вспыхнул, залился краской, мне показалось, даже волосы у него на голове налились кровью.
– Это отличная работа!
– Переделай! Чтобы он сидел на мне как влитой.
– Публий, ты просто вырос после первой примерки.
– Даже на полпальца нет, – ответил я.
Оружейник глянул зло исподлобья, беззвучно шевельнул губами, а затем кликнул раба, что помогал в кузне, тот припорошил панцирь изнутри толченым углем и надел мне на голое тело. Где на теле остались самые темные следы угля, он отметил на панцире светлые пятна. Три дня они перековывали доспех, пока я не принял от него работу. Потом дома отполировал металл куском акульей шкуры. Наверное, теперь это был самый лучший панцирь в нашей римской армии.
Так я обнаружил, что уверенное спокойствие, соединенное с упорством, зачастую действует куда эффектнее, нежели скандал и крики. Скандал – это напор ветра, который люди привыкли пережидать, чтобы далее продолжить свой путь. А если вы командуете людьми, то должны заставить их двигаться в нужном направлении и не позволять уклоняться. Но при этом они обязаны верить, что сами хотят идти туда, куда вы им указываете.
Дома, надев доспехи и шлем, я отправился в матушкину комнату, отыскал ее самое лучшее бронзовое зеркало и принялся себя рассматривать. В отражении я увидел юное улыбающееся лицо, буйные кудри, что выбивались из-под шлема, и понял, что из зеркала на меня смотрит не бешеный Арес, греческий бог кровавой и бесшабашной бойни, а мудрая Афина, покровительница героев.
К слову, Эмилия, моя супруга, пользуется исключительно серебряными зеркалами.
На Сицилию можно было попасть только морем, и в Испанию морской путь куда удобнее и короче, чем по суше, потому каждому консулу предстояло снарядить большой флот для перевозки своих войск. Тиберий Лонг оказался куда проворнее отца, и практически все имевшиеся в наличии корабли достались ему – он первый с двумя легионами отбыл на Сицилию, а мой отец собирал еще два месяца потребные 60 пентер[24], чтобы загрузить на них два только что набранных легиона. Теперь я уже не могу сказать точно, почему мы так медлили, отправляясь в первый поход. Наверное, отец полагал, что Ганнибал после осады Сагунта не сможет быстро собрать армию, что война для него так же внезапна, как и для Рима, что Пуниец выступит только поздним летом… К тому же мы запаздывали независимо от наших желаний – то набор в легионы шел слишком медленно, то не было нужного числа кораблей, то не подвезли провиант. Но – не исключаю – что ожидали послов Карфагена с мирными предложениями. Не дождались.
Пока наши послы ездили в Карфаген, Сагунт был взят, разграблен, а жители перебиты. На месте прежнего города Ганнибал основал свою колонию, назвал ее Карфагеной-Спартагеной и разместил в крепости пунийский гарнизон.
Итак, Ганнибал стер нашего несчастливого союзника с лица земли, а мы оказались втянуты в войну, к которой были катастрофически не готовы. Звучит нелепой насмешкой – Рим, и не готов к войне! Но это было именно так, потому что нас ждала такая война, которой никто до той поры не видывал.
Наконец мы выступили. Двигаясь вдоль побережья, наш флот достиг Массилии, чтобы встать на якорь у восточного устья Родана[25].
Мы совершенно не представляли, что делает Ганнибал после взятия Сагунта и как он планирует вести войну. Отец полагал – да и все люди в его штабе тоже – что единственная дорога для его армии в Италию – это путь по морю. Посему Ганнибалу придется пробиваться с боями вниз по берегу Родана к побережью, чтобы отыскать здесь флот, который мы ему, естественно, не отдадим, раз за разом рассуждали на совещаниях в палатке полководца. Довольно скоро я усвоил один очень важный урок: глупо полагать, что ваш противник мыслит точь-в-точь так же, как и мы, и станет поступать именно так, как мы напридумывали на военном совете за него.
Разбив лагерь, отец мой отправил в разведку конные отряды (в том числе и мой), дабы выведать, что происходит в округе и где теперь Ганнибал. Тогда мы еще не ведали, с кем нам довелось столкнуться и как опасен наш новый враг. Известия, полученные от аборигенов, оказались тревожными – говорили, что Ганнибал перевалил через Пиренеи, теперь идет через Южную Галлию и вот-вот будет готов атаковать Массилию. Все рассказывали о конных отрядах юрких нумидийцев, о толмачах африканцев, которые расспрашивали дорогу на Массилию. Добытые сведения подтверждали, что Ганнибал вот-вот объявится на побережье. Отец решил стоять на месте и встретить Пунийца на дружественных нам землях. Дела складывались для нас поразительно удачно. Слишком удачно, чтобы не заподозрить ловушку.
Итак, мы ждали…
Лето заканчивалось, наступал секстилий[26]. Помню, как я впервые столкнулся с нумидийскими всадниками. Низкорослые воины без доспехов на крошечных быстрых лошадках куда лучше подходили для разведки, чем наши конники. Издалека они показались нам смешными, маленькими, будто подростки, и совсем неопасными, пока один из них, метнув дротик, не сшиб наземь нашего всадника – тот легкомысленно решил прокатиться верхом без доспехов. Мы кинулись в погоню, но куда там – Ганнибаловы разведчики умчались, будто ветер, и мы не смогли никого из них ни настичь, ни сбить с коня. Это было тем более обидно, что наши лошади покрылись пеной, да и мы изрядно умаялись на жаре, но ничего не достигли.
Мы скакали довольно долго, преследуя варваров почти до самых стен лагеря Пунийца. Завидев частокол, мы вообразили, что отыскали наконец гнездо Ганнибала и теперь надо как можно быстрее сообщить об этом командующему. День уже клонился к вечеру, и мы повернули назад, однако не сумели добраться к своим до темноты. Пришлось устроиться на привал. Я выставил караульных, но мы с Гаем Лелием сменялись по очереди, чтобы проверять стоящих на страже. В любой момент я ожидал появления нумидийцев. Однако нас никто не атаковал. В римский лагерь мы прибыли только к полудню, измотанные, усталые, с весьма сомнительными сведениями. Отцу не понравились наши известия. Я помню, как он расхаживал взад и вперед по палатке, хмурил брови, а когда Диодокл принес кувшин разбавленного вина и нечаянно немного пролил, наполняя кубок, отец вдруг влепил ему такую затрещину, что парень отлетел к самому выходу из палатки. Диодокл валялся, облитый вином, кусая губы, чтобы не стонать от боли, а отец метался по палатке – он не понимал, что происходит, что задумал Ганнибал и что ему, римскому консулу, теперь делать. По его расчетам, Ганнибал должен был давным-давно подступить к Массилии, где мы его ждали во всеоружии. Почему этого не происходит? Почему Пуниец не идет к берегу? Чего ждет? Увы, я не мог тогда подсказать ответы на все эти важные вопросы.
В итоге отец решил идти навстречу Ганнибалу и дать бой.
Мы выступили на другой день рано утром. Консул торопился, но что толку – добравшись до места, мы нашли пустой, давно оставленный лагерь пунийцев. Скорее всего, он был пуст уже в тот час, когда мы издалека глазели на его частокол. Отряд разведчиков-нумидийцев оказался всего лишь обманкой Ганнибала, каковых нас ожидало в будущем еще множество. Мы двинулись дальше, опять никого не встречая, кроме поселений отнюдь не дружественных нам племен. Посланные в разные стороны всадники захватили нескольких местных парней. Но пленники почти ничего не понимали по-нашему, а у нас не имелось подходящего толмача, чтобы разъяснить ответы и вопросы, так что пленные нелепо трясли головами в ответ на наши гневные возгласы. Но одно слово аборигены поняли и без перевода: Ганнибал. Заслышав это имя, пленники указали на северо-восток. Не сразу мы поверили, что именно туда и ушел Ганнибал со своим войском. Получалось, что путь его лежал вовсе не к морю, что он решил двинуться через Альпы, чтобы опередить нас и оказаться в Италии прежде, чем мы сумеем туда вернуться на кораблях. Брошенный лагерь, отряд нумидийцев заставили нас потерять драгоценные дни.
Отец приказал поворачивать и самым скорым маршем идти к побережью.
Но как мы ни торопились, часы и дни утекли безвозвратно, и не нам дано было перевернуть эту безжалостную клепсидру[27].
Прибыв в Массилию, отец созвал военный совет. Многие были в растерянности, не ведая, что делать. Увы, хитрый Пуниец ускользнул от нас, как лис из дырявого силка. Так что мы были вынуждены поступать так, как он планировал и хотел. Он направлял нас к цели, и как ни пытались мы противиться, шли туда, куда нас вел Ганнибал. Это был путь к поражению, и мне кажется теперь, что отец это понимал уже тогда, в Массилии. Вернуться морем с армией прежде Ганнибала мы уже не успевали. К тому же Рим непременно должен был нанести Карфагену поражение в Испании – без этого нам пунийцев в войне не одолеть – мы знали это уже тогда.
И все же отец нашел выход, пусть и не самый лучший. Было решено, что дядя Гней двинется с набранным войском, как и планировалось, в Испанию, а отец спешно вернется в Италию без армии, только с небольшим личным отрядом на одном-единственном корабле. Отбыть мы должны были на другое утро. Это не страшно, уверяли мы друг друга, ведь в долине Пада[28] квартируются два легиона, и нам хватит сил, чтобы покончить с армией Карфагена одним ударом. За год до этого Рим основал в недавно завоеванных и еще незамиренных землях две колонии – одну в Кремоне, другую – в Плаценции, так что у нас наличествовали силы, на которые мы могли опереться. Такое решение позволяло консулу очутиться в Италии одновременно с Ганнибалом. Или – что было бы вообще замечательно, даже чуть раньше.
Два корабля вышли из порта на рассвете. Путь консульской пентеры лежал в Пизу, второй корабль вез посланцев в Рим и далее на Сицилию. Отец извещал Семпрония Лонга, что мы просчитались в своих планах, и звал консула на помощь на берега Пада.
Море волновалось, суля непогоду и скорые холода. По пути все спорили до хрипоты, сможет ли Ганнибал пройти через перевалы в Альпах, или потеряет в горах все испанское войско? Слоны, конница, – как протащить их по узким тропам, да еще осенью? На вершинах этих гор даже летом лежит снег, а в непогоду перевалы непроходимы. Пара повозок, небольшой отряд торговцев найдут, где укрыться от снега и ветра, но карфагенской армии пристанища никто не даст, она сгинет после первой же бури.
– Солдат Ганнибала перебьют варвары, сделают за нас всю работу, – уверял Гай Лелий. – Мы зря торопимся.
– Как он протащит через Альпы слонов? Нет, посуди сам… – обращался ко мне центурион Тит Карий. Отец взял его с собой в Италию, справедливо рассудив, что в новой армии будет не хватать командиров. – Они там сдохнут от холода. А уж про воинственных галлов и говорить нечего – варвары отрубят Ганнибалу голову, обдерут с нее мясо, череп обделают в серебро и будут пить из этого кубка в храме священное вино.
Увы, описанная столь красочно судьба ждала вовсе не Ганнибала, а несчастного Луция Постумия, что погубил двадцать пять тысяч нашего войска в Литанском лесу и сам пал в тот самый год, когда случилась трагедия под Каннами. Но все эти беды ждали нас впереди, кара богов за самоуверенность и недальновидность.
– Публий! – поманил меня отец. – А ты что думаешь об этом переходе?
Я подошел. К слову, качка почти не оказывала на меня действия, чем я весьма гордился, хотя море волновалось все сильнее, и многие наши спутники уже висели на бортах корабля и блевали, поневоле прекратив бурные споры.
– Думаю, что Ганнибал не так глуп, он не стал бы уничтожить свою армию ради прихоти, – я сам залюбовался своей рассудительностью, будто смотрел на себя со стороны. – Но если боги к нам милостивы, они пошлют снежную бурю на перевале и уничтожат его армию.
– Нет, – покачал головой отец и скривился. В отличие от меня качка изрядно его донимала. – На это никогда не стоит рассчитывать. Боги ничего не сделают за нас. Запомни это на будущее.
– Но можно свою удачу приписать богам. Тогда она станет вдвое значительнее, – предположил я.
– Сначала сделай так, чтобы эта удача тебе выпала, – пробормотал сквозь зубы отец.
Как-то Гай Лелий спросил меня, хотел бы я стать богом? Я подумал и ответил «нет».
– Почему? – искренне удивился Гай.
– Если бы я был злым и капризным богом, то делал бы много зла, и посылал бы достойным людям несчастия, лишь бы позабавиться.
– Но если ты был бы достойным богом, то поддерживал доблестных мужей в их начинаниях, – возразил Гай.
– То есть свершал бы за этих доблестных людей их великие дела?
Гай задумался.
– А все же было бы неплохо, если бы в трудный час кто-то могучий протягивал нам руку.
– А если этот могучий протянет руку нашим врагам?
Так довольно долго мы препирались, рассуждая о природе богов. Не помню точно, что мы еще говорили, а сочинять теперь не хочу.
Одно я знаю одно: боги не помогли нам в тот, первый год войны, не уничтожили Ганнибала в Альпах, как прежде не помогли несчастным жителям Сагунта – дротик, брошенный со стены осажденного города, тяжело ранил Ганнибала в бедро, но не лишил жизни. О, если бы он погиб тогда, мы бы никогда не узнали, от каких бедствий спас нас брошенный на произвол судьбы союзник. В наших поражениях не было злой воли богов, внимательный взгляд мог без труда разглядеть невероятную хитрость Пунийца и ту поразительную ловкость, с какой он заманивал нас в свои ловушки. Но в самые важные моменты жизни мы бываем безнадежно слепы.
Иногда меня посещает мысль, что богам нравится видеть нас на краю гибели, стоящих над пропастью, готовых в нее рухнуть, и наблюдать, как мы медленно от этой пропасти отползаем. Или падаем в бездну.
Я заканчиваю свой рассказ почти в темноте – масло в светильнике выгорело, огонек умирает. Ложась спать, я предвкушаю пробуждение – ведь я тут же вернусь к своим записям и продолжу рассказ. Я буду вновь юн и полон сил, снова переживу звездные часы своих побед. Но я не могу написать, что вернусь в счастливые годы – ведь это были годы кровавых потерь, мне придется заново переживать смерти близких и неизбывное горе.
Глава 4. Битва при Тицине[29]
Первый серьезный бой, в котором мне довелось принять участие, был самый безумным из всех сражений в долгой череде сражений той бесконечной войны, на которой я провел почти всю свою взрослую жизнь. Мне было семнадцать. Мои противники так долго кричали о моей молодости – сначала они указывали, что я слишком юн, чтобы командовать отрядом конницы, потом – два года спустя – что слишком молод для того, чтобы стать военным трибуном, что в итоге я казался себе еще очень долго юным. Я все время был слишком молод для чего-то…
И вот теперь я стар и жизнь прошла. Я не заметил, как преступил черту между молодостью и старостью. Должен признать – зрелым мужем я как будто и не был, а всегда был дерзким мальчишкой, умеющим поражать при этом своей расчетливостью и рассудительностью. Беда ли это?
Военным трибуном я стал в черный год Рима – в год битвы при Каннах. Я уже приготовился написать – самый страшный день в моей жизни… То есть я это написал – но тут же разровнял обратной стороной стиля написанное на воске. Сказать, что тот день был самым страшным – не сказать ничего. Для раба, которого приготовили к казни, самый страшный день – день его распятия. Но день этот страшен лишь для него одного. Для легионера, на которого пал жребий во время децимации, – он страшен и позором, и ужасом смерти – но лишь для него и для кучки несчастливцев, кого должны по жребию засечь до смерти и после этого обезглавить за то, что они кинулись бежать впереди легиона с поля боя.
Тот же день – я говорю о Каннах – был страшен как день казни для всего Рима. И он уж никогда не изгладится из нашей памяти – ни одна победа, даже одержанная мною над Ганнибалом, не сможет скрыть черную пропасть того поражения. Эта пустота зияет, слегка прикрытая тканью времени. Но стоит ступить на нее, и эта ткань, как любая другая, прогибается, пружинит, и под ногой открывается пропасть.
Меня упрекали, что я встречался с этим человеком – я имею в виду Ганнибала – что вел с ним беседу, что был любезен. Но я встречался с ним перед битвой, не слишком рассчитывая на успех, но лишь стараясь понять, каков он в тот день и час, чего мне ждать, как перехитрить того, кто вечно опережал римлян на поле брани. Да, я не преследовал его, не требовал выдачи и казни. Но коли Фортуна не уготовала ему погибнуть на поля боя, быть растоптанным слоном, или пасть, продырявленным дротиком, то устраивать ему подлую ловушку, убивать исподтишка, требовать казни – означало бы унижать Рим и память павших при Каннах. Напротив, я бы позволил ему жить как можно дольше, чтобы он видел, как разгорается звезда моего Города и закатывается звезда Карфагена… Впрочем, и сам свет римской звезды опалил меня.
Но я опять забегаю вперед. Последние события – совсем недавние. Ганнибал все еще жив, но скитается где-то в чужих землях и опасается за свою жизнь. Возможно, он переживет меня, но что это изменит?
Берега Тицина так далеко, что я уже не ощущаю – почти – холод той осени, хотя помню противный мелкий дождь, что лил, не переставая, несколько дней и ночей кряду. Земля размокла. Копыта коней и солдатские калиги[30] вязли в ней, как в липкой глине гончара. Было зябко и сыро, мы все время мерзли, даже в палатках, грея онемевшие руки над жаровней. Зимой римляне не отправляются на войну – для этого хороши летние месяцы между посевом и жатвой. Но Ганнибал все и всегда делал не так, как мы. В этой войне руководил он и наступал тоже он, а мы только оборонялись. Он бросал кости – мы проигрывали. И я знал, наверное, уже на берегах Тицина знал – пока мы будем позволять ему держать стаканчик с костями, пока будем отвечать ему, способные только обороняться, безуспешно силясь разгадать его хитрости, мы будем терять людей и земли.
Увертливость Ганнибала поражала. Пунийца никогда не было там, где его поджидали враги, но он возникал в другой стороне, где по всем законам очутиться никак не мог. Мы были уверены, что доблестью и упорством можно добиться всего – и раз за разом наши усилия шли прахом. Можно было быть бесшабашным как консул Семпроний или осторожным, как мой отец, – результат оказывался одинаковым – то есть катастрофическим. Или почти катастрофическим. Лишь стратегия Фабия Медлителя приносила плоды – но то были горькие плоды сродни отраве – Фабий сохранил армию, но позволил пунийцам разорять наши земли – убивать скот, жечь дома, насиловать женщин и детей. Но опять я забегаю вперед – Фабий Медлитель еще не сделался диктатором, и я (как и все римляне) еще не мог представить, с кем нам предстоит сражаться.
Мы верили в свою победу. Когда наш посол в Карфагене объявил, что он достает из своей тоги войну, знал ли он, сколько крови выплеснется следом на землю Италии? А если бы знал – повторил бы свой вызов осторожный Фабий? Судьба повелела ему произнести те слова, роковые для тысяч римлян. Да, мы верили в победу Рима. Мы же победили пунийцев там, где они были особенно сильны – на море – в прежней войне с Карфагеном. У нас не было флота – мы его построили. Несравненные воины на суше, мы стали сражаться на море, как на земле, сделав деревянные клювастые мостки, которые нарекли воронами. Коли мы одолели пунийцев на море, то неужели не победим их на земле? На своей земле, там, где нет никого сильнее наших железных легионов!
Но не стоит винить посла – не скажи он тогда: быть войне, Ганнибал все равно бы нашел повод столкнуть Карфаген с Римом. Он бы раззадорил нас иначе, и принудил бы именно нас сделать выбор, именно нас объявить, что война началась. Он жаждал войны, жаждал нашей гибели – и мир ему был не нужен. Впрочем, и в Риме многие стремились к войне, уверенные, что теперь-то они окончательно разобьют Карфаген.
Рим всегда гордился тем, что мы не бросаем союзников, и на словах мы их не бросили, мы объявили, что отомстим за несчастный Сагунт, уничтоженный Ганнибалом. Придем, победим, отстроим. В результате мы не победили в тот год. И вообще окончательно и навсегда чуть не проиграли. Но мы вернулись. В том числе и в Сагунт, и заново возвели его стены.
Ну вот, я опять тороплюсь, пропуская несчастья, спешу рассказать о победах. До них далеко. Как до теплой весны той холодной осенью на берегах Тицина.
Итак, наш корабль вошел в порт Пизы, и оттуда быстрым маршем мы направились к Паду, и консул принял под командование два легиона, расквартированные в Плаценции и Кремоне. Кроме того, мы призвали давших нам присягу галлов-бойев в наши вспомогательные отряды.
Свой лагерь отец решил устроить к северу от Тицина. Соорудив понтонный мост из лодок, мы переправились через раздувшийся от дождей Пад. Теперь мы стерегли дорогу на северном берегу, тогда как сама колония Плаценция и оставленный там отряд перекрывали дорогу с юга. Легионерам, которых взял под свою команду консул, здесь все было знакомо: ближайшие селения, реки, местные племена, и мы надеялись, что сможем это обернуть в свою пользу.
После того как Ганнибал ловко обдурил нас по ту сторону Альп, в долине Пада отец осторожничал и все время посылал конные отряды на разведку. Я командовал всадниками в одном из таких рейдов. Но все, что мне удалось сделать во время первой моей экспедиции в этих землях, так это увидеть, как встреченные мною галлы тут же пустились наутек – я даже не понял, были ли это местные жители или же они составляли какой-то летучий отряд Пунийца. Удрав, они тут же укрылись в зарослях тростника на берегу ближайшего ручья, и я благоразумно не полез за ними – подозрительность отца передалась и мне, я опасался засады.
Однако вскоре я увидел небольшой разъезд вездесущих нумидийцев – эти смуглые всадники на резвых некрупных лошадях появлялись, будто из-под земли и, рассыпавшись подобно шустрым насекомым, разбегались во все стороны, чтобы вскоре очутиться у нас под носом и тут же исчезнуть. Стало ясно, что Ганнибал уже здесь, в Италии, – пока мы ползали вдоль берегов Родана, пока решали, что делать, пока грузились на корабль, он миновал горы. Вопрос был в другом: как велика его армия, и много ли союзников он смог добыть из местных галлов по эту строну Альп? Племена здесь жили непокорные, и мы надеялись, коли они так упорно не желали подчиняться Риму, то проявят точно такую же строптивость и по отношению к пунийцам.
Как выяснилось, я ошибался (как и многие в те дни). Ганнибал взял приступом первое попавшееся непокорное селение, сжег дотла и вырезал всех – мужчин, женщин и детей, после чего разослал гонцов к тем, кто выжидал – браться ли за оружие или нет. Посланцы изложили ситуацию лаконично: либо вы сопротивляетесь и с вами происходит то же самое, что и с жителями дерзкого села, от стен которого не найти даже пепла, либо становитесь моими союзниками и получаете много-много серебра и золота, женщин и всего того, что сможете добыть вместе с Карфагеном мечом и копьем.
Один из посланцев Пунийца столкнулся с нашим конным разъездом из числа галлов-бойев – и те приволокли его в лагерь, где пленный изложил эти требования Ганнибала к местным племенам. Помнится, центурион Тит Карий закипел, будто котелок с водой, в который разом бросили горсть раскаленных углей. Он даже хотел на месте прикончить посланца. Отец остановил его. С происходящим сделать уже было ничего нельзя – Ганнибал опять опередил нас.
Вечером на совете долго спорили, что делать дальше – вскоре должен был подойти со своей армией из Италии второй консул – только что прискакал гонец с известием, что Семпроний распустил свою армию с приказом собраться легионам в Аримине[31] – люди буквально летят на крыльях, проходя по тридцать миль в день.
– Они же устанут, как мулы под непосильной ношей, – заметил Тит Карий.
Я тем временем подсчитал, что легионерам Семпрония понадобится как минимум сорок дней на эту дорогу, где они будут питаться неведомо чем, ночевать, где придется, многие собьют ноги в кровь, а кто-то столкнется по пути с разбойниками или отрядом незамиренных варваров.
– Надо перейти Тицин и двигаться вверх по течению Пада, – решил отец.
Он опасался, что Ганнибал, не вступая с нами в битву, двинется в беззащитную Этрурию. Один раз Пуниец уже ускользнул от консульской армии, отец не мог позволить ему сделать это повторно. Скорее всего, шаг этот был ошибочным. Но сказать точно, что мы должны были делать в тот день и час, я не могу даже теперь. Что бы мы ни предприняли, все равно бы проиграли, потому что не научились опережать Ганнибала.
Так или иначе, но отец решил покинуть лагерь на северном берегу Пада напротив Плаценции[32] и двигаться вверх по берегу с осторожностью, постоянно производя разведку, то и дело останавливаясь. Мы навели мост через Тицин и, пройдя за день двадцать миль, разбили новый лагерь.
На другой день отец лично с отрядом легковооруженных пехотинцев и конницы отправился на разведку. Я во главе моих конных разведчиков двигался дальше от реки в надежде первым заметить отряды Ганнибала. Во время одной из остановок я расположился на ближайшем холме, дабы иметь возможность предупредить отца сигналом трубы, если появится неприятель. Неприятель появился – небольшой отряд конницы, куда меньше, чем взял с собой отец. Звук трубы возвестил о том, что римляне их заметили. Я продолжал наблюдать. Странное предчувствие, некая тяжесть в груди, как при печальном известии о чьей-то смерти, не оставляло меня с утра. Но напрасно я вглядывался вдаль: ночью все время шел дождь, и теперь в воздухе висел туман, его сивые полотнища тянулись над самой водой и над берегами. Из-за этой завесы и выскочили внезапно нумидийские всадники, ударив в тыл отряду консула. Они кинулись на нашу конницу, как кидаются собаки на стадо оленей. С овцами я бы не стал все же сравнивать нашу кавалерию, как ни печально она выглядела в тот день.
Часть наших всадников бросилась наутек – назад к лагерю. Так всегда бывает с плохо обученными кавалеристами – а эти были не самыми лучшими. Другие остались и решили биться, но мгновенно оказались в окружении, и отец вместе с ними.
Я подал сигнал об опасности практически одновременно с атакой нумидийцев, так что толку от этого не было никого. Предупредить отца я не успел. В той ситуации, что сложилась, мне оставалось одно – напасть на всадников Ганнибала и отбить консула и его людей.
Я поднял руку и выкрикнул приказ. Конь мой сделал свечку, и я едва не свалился с седла. Кто-то гаркнул: «Держись крепче!» И мне почудился хохот в дерзком крике.
– Вперед! – заорал я и ринулся вниз.
Пролетев половину дороги, я оглянулся. Весь мой отряд так и остался на вершине. Лишь один всадник отделился от прочих и отважился следовать за мной. Это был Лелий.
Призывать их, кричать, угрожать – для этого надо было вернуться и упустить драгоценное время – вместо этого я обнажил спату, взмахнул ею и помчался дальше, не оглядываясь.
Вокруг отца роились нумидийцы – мое преимущество было в разгоне, в доспехах, массе коня – конь был отличный, он мог бы нести двоих, а не только меня, щуплого тогда еще мальчишку. Первого же я ударил мечом наискось от шеи вниз, и смел его с лошади. Тут же дротик взвизгнул над ухом… смуглое лицо, курчавые волосы – вплотную, рядом. Удар щитом – умбон[33] рассекает скулу нумидйцу, брызжет кровь. И вот я уже подле отца. Вокруг него уцелела горстка наших всадников – остальные либо бежали, либо были повержены. Консул ранен. Я вижу, как по его бедру течет кровь – кто-то всадил ему дротик в обнаженную часть ноги. Кровью вымазано и седло и попона – и даже башмак. Я оглядываюсь, пытаясь придумать, что могу сделать, и в этот миг вижу, как порскнули нумидийцы во все стороны – это мой отряд, наконец ринувшись с вершины холма, врезается клином в стаю дерзких хищников.
Еще несколько мгновений, и мои всадники прорубают к нам дорогу, Лелий поначалу бьется рядом, но потом его оттесняют в схватке, и мне недосуг следить, где он теперь.
Мы стали отступать, уводя раненых за собой. Слева меня прикрывал один из тех парней, что, не стесняясь, хохотал там, на холме, – теперь ему стало не до смеха, когда дротик подлетевшего к нам нумидийца пробил ему руку насквозь.
Он чудом удержался в седле, но схватился за меня, как тонущий вцепляется за проплывающее мимо бревно. Первым моим движением было его оттолкнуть. Но я не мог сражаться, потому что был вынужден придерживать отца в седле – так что правой рукой я вцепился в пояс отца, а левой со щитом прикрывал этого парня. Нам повезло – мы добрались до лагеря втроем, в связке, сцепленные, будто лошади в колеснице. Консула сняли с коня и понесли в палатку – надо было извлечь дротик, прижечь рану и остановить кровь. Следом прискакали остальные с Гаем Лелием во главе.
Едва соскочив с лошади, Гай ринулся ко мне, обнял, потом схватил за плечи и стал трясти.
– Публий, ты получишь дубовый венок! Слышишь? – Он хохотал от радости так, будто венок этот причитался ему.
Кажется, никогда потом он не радовался своим наградам, как этой моей, так в итоге и не полученной.
В нашем лагере мы не остались – в тот же день отец приказал уходить. Возвращаясь, мы снова перешли Тицин по мосту, а мост разрушили, чтобы Ганнибал не смог переправиться вслед за нами. Мы надеялись, что слоны, которых он все же перевел через Альпы, затруднят его переправу здесь. Но и лагерь на северном берегу Пада простоял недолго – лишь до утра.
С отцом я никогда не говорил потом, можно ли считать эту стычку передовых отрядов полноценным сражением, и если да, то насколько серьезным было наше поражение в тот день. Мы потеряли отряд конницы и велитов[34]. Не так много, чтобы падать духом. Но ранение отца очень тяжко сказалось на всех последующих событиях.
Вечером я раздобыл свиток папируса у квестора и зарисовал все, как было – где стояла наша кавалерия, извивами изобразил реки, отметил место, где прятались в засаде отряды Ганнибала, уродливые человечки изображали, кто наступал, кто оборонялся и бежал. Я еще не понял тогда точно, что это мне дает, но знал, что запоминать нужно всё, что я видел и что слышал. Однако память человеческая – странная штука. Еще не смолк грохот мечей о щиты в бою, еще, лишь закроешь глаза, и мелькают рядом вплотную, обжигая дыханием, лица врагов, еще добыча не поделена, и только-только проходит горьковатый вкус во рту – как тут же твоя память услужливо рисует совсем не ту картину, какую ты видел час или два назад. Ты уже восхваляешь себя, скрываешь свою слабость и кричишь о своей силе. Назавтра ты уже всем рассказываешь только то, что вообразил себе после битвы. Это все хорошо, если ты намерен сочинить Илиаду. Но мало поможет, если назавтра ты хочешь победить сильного противника и исправить ошибки, сделанные накануне. Потому папирус обязан был сохранить то, что Мнемосина[35] хотела услужливо замолчать или подправить. Записанное по горячим следам поможет трезво оценить все промахи, чтобы не ошибиться снова. Закончив записывать, я нарисовал внизу дубовый венок – награда за спасение жизни римского гражданина.
Дубовый венок. Столь редкая и столь почетная награда! Я не припоминаю, чтобы кто-то получал ее за спасение консула. Я украдкой поглядывал на отца и улыбался.
Мне потом доводилось слышать самые баснословные рассказы об этой стычке – умники почему-то называли ее битвой, хотя отряд конницы в сопровождении велитов выехал на обычную разведку, и ни о какой битве и речи быть не могло. Кто-то пытался доказать, что мы перебили втрое больше народу, нежели потеряли – ну, тут можно дивиться фантазии тех, кто сочинял панегирики римлянам, пытаясь ободрить растерянных жителей Города. В тот момент я меньше всего думал о том, как представить нашу стычку, – как грандиозную битву или как неудачную вылазку с весьма плачевными результатами.
Я сидел в палатке отца, и когда он заснул, не позволял его будить, а когда ему доводилось очнуться от лихорадочного сна, сам давал ему питье, составленное медиком, сам следил, не намокает ли снова повязка от крови и не пора ли прижечь рану. Горели бронзовые светильники на подставке, мерцали угли в жаровне, пытаясь хоть немного согреть большую кожаную палатку, и я записывал на куске папируса, что это неописуемая глупость полководца – кидаться неосмотрительно в бой, рисковать своей жизнью тогда, когда в этом нет нужды. Ведь армия без полководца, даже самая отличная и натренированная, – побежденная армия. Все эти поединки один на один красиво описаны в стихах Гомера, но глупо выглядят в жизни.
Я закончил свой рассказ о том дне и задумался. Эта короткая кровавая схватка и спасение отца позволили мне впоследствии воплотить свои замыслы по части командования. Я как бы уже навсегда, на всю оставшуюся жизнь доказал свою храбрость, так что, стоя во главе легионов, старался никогда не лезть вперед, а если надобность была приблизиться к позициям врага, приказывал солдатам прикрывать меня щитами. Только на поле при Заме довелось мне вновь биться в рукопашной, и следы тех схваток остались у меня на руках, но я об этом никому не говорю.
Однако у моей славы нашлось немало злопыхателей, завистники много чего насочиняли потом, дабы унизить меня и умалить заслуги. Уже после того, как я взял Новый Карфаген, пошел гулять по Риму рассказ, будто бы на самом деле отца моего в той стычке спас какой-то лигурийский раб. Как он оказался в разведке да еще верхом (не мог же он бежать вслед за отцовским конем), как удалось вырвать отца из лап нумидийцев благодаря одному-единственному рабу, о таких деталях мои «доброжелатели» никогда не задумывались.
Глава 5. Битва при Требии
Вечером, как раз перед тем, как я отошел ко сну, из Рима прибыл письмоносец с посланием от моей супруги. Она писала мне время от времени, сообщая городские новости. Сейчас же Эмилия извещала, что намерена навестить меня вместе с нашими дочерями Корнелией Старшей и Корнелий Младшей, и обещала прибыть к вечеру следующего дня. В письме она просила, чтобы я не волновался – она возьмет с собой нескольких сильных рабов для охраны, да еще два ветерана, что едут в свои поместья, будут сопровождать ее спальную повозку.
Сегодня на рассвете, задолго до моего пробуждения (а я всегда любил вставать поздно), предусмотрительный Диодокл успел отправить рабов за снедью в Латерн, отдал распоряжения приготовить триклиний к обеду да истопить бани. Бани, правда, в поместье небольшие и весьма темные, однако воды сколько душе угодно – я велел выкопать большое водохранилище, чтобы даже в самую сильную засуху не нуждаться в живительной влаге.
Разумеется, еще до того, как я поднялся, слуги уже носились, сбиваясь с ног, и, разумеется, производили больше шума, нежели делали что-то полезное. Я предоставил Диодоклу возможность самому разобраться с предстоящим обедом и решил не вмешиваться и ничего не указывать.
А сам вернулся на берега Тицина – к тем дням, когда я был молод, и даже отдаленно не представлял, чем грозят мне и моему Городу грядущие события.
После схватки у Тицина я спал в палатке отца, придвинув свою походную койку к его кровати. Впрочем, смежить веки мне удалось лишь на пару часов перед рассветом.
Утром я услышал, как он заворочался.
– Не буду… – пробормотал он.
Я вскочил.
– Не буду награждать тебя дубовым венком, – и, помолчав, консул добавил, – даже не надейся.
Я ничего не ответил. А что сказать? Венок за спасение римского гражданина – дубовый венок – высшая награда. Но для этого спасенный должен признать свое избавление от смертельной опасности. А после награждения спаситель становится патроном спасенного, тот в свою очередь – до конца дней его клиентом. Кому охота попадать в унизительную зависимость, пускай и от человека, которому обязан жизнью. Спасение консула – вещь неслыханная, но и отец в клиентах у сына – неслыханно тоже. Я знал, я понимал, но все же… Моя заслуга была несомненной, и в мыслях я уже видел этот торжественный миг. В мечтах даже ощущал горьковатый запах только что сломанных дубовых веток, прикосновение листьев к коже на лбу, древесные пальцы ветвей – на висках. И что мне оставалось теперь? Только сделать вид, что я и не помышлял о подобной чести. Мой учитель-грек любил читать мне басни Эзопа. Виноград слишком часто зелен, когда мы юны.
В тот день отец решил не оставаться в лагере на северном берегу Пада, а вернуться на берег южный, с утра приказал строить войско и уходить. Понтонный мост через реку был все еще цел, и мы перешли по нему, однако недостаточно споро. Отряд, прикрывавший наш отход, был захвачен пунийцами. К счастью, пока шла короткая схватка, несколько человек ломали мост на северном берегу, пока другой отряд, уже переправившийся, резал веревки и расталкивал лодки с юга. Едва там и здесь мост был разрушен, среднюю его часть подхватило бурное течение и поволокло за собой. Так что теперь река отделяла нас от Ганнибала. Несмотря на свое ранение, отец успел распорядиться выставить посты и следить, чтобы Ганнибал не стал наводить переправу.
Однако не тот человек был Пуниец, чтобы его сдержала какая-то река. Он двинулся по течению Пада вверх, переправился там, где мы уже не могли никак ему помешать, и через два дня объявился вблизи наших позиций. Он упорно пытался выманить нас из лагеря на новое сражение. Но отец не собирался с ним биться, понимая, что поражение в этом случае неминуемо.
Тут нас постигла новая беда: перед рассветом наши союзники-галлы, перебив римских командиров и прихватив их отрубленные головы как трофеи, ушли к Ганнибалу. Сразу за нашим лагерем лежали их родные земли, и эта измена делала нашу позицию смертельно опасной. Отец осознал это мгновенно, велел сниматься с нового лагеря и двигаться к берегам Требии, бросив часть обоза в надежде, что дележка наших скудных пожитков задержит передовые отряды Пунийца.
Так и вышло – мы беспрепятственно переправились через Требию и до темноты разбили новый лагерь. Теперь с запада нас прикрывали воды Требии, с юга – горы, с востока – еще одна речушка, и только с севера местность оставалась открытой. В этом лагере мы стали ожидать прибытия Семпрония Лонга и его легионеров.
Дважды я выезжал на разведку, пробуя определить, не собирается ли Ганнибал подобраться к нам ближе. Чтобы усилить конников, я велел посадить позади каждого по велиту с запасом легких дротиков. Один раз мы столкнулись с галлами, и эта тактика нам помогла: велиты, мгновенно спешившись, закидали варваров дротиками, те кинулись наутек, и укрылись в прибрежных зарослях. Подобрав велитов и никого не потеряв в той схватке, мы вернулись в лагерь. Эту тактику много позже мы применили при осаде Капуи.
Я рассказал о нашей стычке консулу.
– Пуниец где-то рядом и чего-то ожидает… – кивнул отец.
Нам было невдомек, что он ждет прибытия второй армии, – как и мы. О том, что вторая консульская армия идет нам на подмогу, Ганнибал наверняка узнал от местных варваров, что нас предали.
Через три дня после того как мы разбили лагерь на берегу Требии, консул Семпроний Лонг объявился со своими легионами, которые он заново собрал в Аримине. Как все Семпронии Лонги он был высок ростом – выше меня на целую голову, что позволяло ему смотреть на людей сверху вниз. Как плебей, он всегда и всюду пытался доказать, что ни в чем не уступает патрициям. Он был неплохим солдатом, но командовать армией мог разве что в битве с толпой варваров, к тому же лишенных вождя. Против Ганнибала он не годился, но сам он, разумеется, так не считал. Пока его солдаты, измотанные, грязные, собирались заново в легионы, Лонг тут же воспользовался тем, что отец мог передвигаться только на носилках, взял объединенную армию под свое командование и решил одним ударом разгромить Ганнибала – ведь теперь в его распоряжении было четыре легиона! Семпроний заявил, что вскоре от Пунийца не останется мокрого места. Часть вновь прибывших были набраны на замену ветеранам, они не знали, к какой принадлежат центурии, в глаза не видела своего центуриона, а военных трибунов помнили лишь по данной трибунам клятве прибыть в Аримин. С товарищами своими, с которыми ныне предстояло стоять плечом к плечу на поле брани, они в лучшем случае встречались на Марсовом поле во время тренировок в мирные времена. К счастью, у них имелся опыт других сражений, и потому наши легионы в новой битве уцелели.
Каждое наше поражение в той войне мне кажется одно нелепее другого. Как будто полководцы выставляли свою глупость напоказ друг перед другом. Так и Лонг в битве при Требии совершал одну ошибку за другой.
Зачем, столкнувшись с отрядами Ганнибала, Семпроний тут же послал легионеров в атаку? Солдаты ринулись прямиком в реку – погода холодная, вода ледяная, и доходила самым высоким из них до груди, а многим и по горло, и когда римляне выбрались на другой берег, то все были полумертвыми от усталости. К тому же солдаты Семпрония не успели отдохнуть после изнурительного перехода, а тут их подняли на заре и бросили в бой, не дав позавтракать, заставили переправляться через вздувшийся от дождей ледяной поток. Я лично полагал поразительным, что в таких условиях наши люди смогли не только атаковать, но и прорубиться через центр вражеской армии. Уже тогда хитроумный Пуниец надеялся, что ему достанет силы зажать легионы в клещи и раздавить тяжелую пехоту. Но у нас были выносливые бойцы, они сумели прорваться. Воодушевленный Семпроний праздновал победу, поначалу не заметив, что его крылья[36] полностью уничтожены противником, да и трудно было что-то разглядеть сквозь сетку непрерывного дождя и густой туман, что наползал с реки.
Мне не довелось сражаться в той битве – иначе, скорее всего, я бы погиб, потому что почти вся наша конница пала. Мы с Лелием оставались с отрядом, что охранял лагерь, и несколько раз выезжали на разведку. Толку от этих выездов за стены лагеря не было никакого – холодный дождь, сменявшийся липким, густо летящим снегом, да туман, что заполонил низины, делали попытки разглядеть происходящее бесполезными. Удаляться же от лагеря с небольшим отрядом я не рискнул. Шум битвы, что долетал из-за реки, а особенно яростные трубные звуки слонов, заставляли наших коней испуганно всхрапывать.
В последнюю вылазку я встретил нескольких беглецов. Половина из них была легко ранена, да еще они везли на лошади центуриона, которому вражеский дротик выбил напрочь локоть, обломки костей торчали наружу.
– Наши легионы прорубили центр и ушли вперед, – сообщил человек, что держал лошадь за повод. – А вот наши крылья отодраны от тушки и сожраны. Пуны там лютуют. Мы не выдержали и кинулись назад к реке.
Я отправил этих людей в лагерь, а сам устремился к броду, пытаясь понять, что происходит. Я слышал плеск воды. Крики людей. Еще какие-то ужасные совершенно незнакомые звуки – и я не сразу понял, что их издавали лошади, издыхая. На миг полосу тумана разорвало, как будто кто-то хотел, чтобы я воочию узрел картину ужасной катастрофы. И я увидел: тела наших союзников, которых я легко опознал по доспехам, устилали берег, а среди мертвецов носился взад и вперед огромный слон (мне он тогда показался воистину живой горой) и топтал всех – живых и мертвых. Хруст костей смешивался со скрежетом раздавливаемых доспехов. И еще – чавкающие звуки, что издавала пропитанная дождем и кровью земля под ногами страшного монстра. Внезапно слон поднял хобот, и трубный глас огласил округу.
В ответ я издал какой-то дикий клич, больше похожий на хрип раненого животного, где отчаяние мешалось с яростью. Мне хотелось ринуться в воду и напасть с мечом на эту живую машину смерти. Но я понимал, что это будет всего лишь еще одна бессмысленная смерть глупого мальчишки. Так что я повернул коня и помчался назад в лагерь, обгоняя немногих беглецов – доложить отцу и узнать, что делать.
Консул выслушал меня молча. Он сидел недвижно в своем походном кресле (рана все еще не давала ему свободно передвигаться) и, казалось, не ведал, что предпринять.
– Нам надо навести переправу, – предложил я. – Если Семпроний вернется на восточный берег…
– Он не вернется, – перебил отец. – Он наверняка ушел в Плаценцию. Я бы так и сделал. Надеюсь, Лонгу хватит для этого ума.
– Значит, нам надо переправляться следом и присоединиться к нему. У нас слишком мало людей, чтобы удержать лагерь, если здесь появится Ганнибал.
Отец согласно кивнул, приказал сниматься с лагеря и наводить переправу. Тем временем прибыло еще несколько солдат из союзников, замерзших до полусмерти. Раненых среди них уже не было – покалеченным попросту не хватило сил перебраться через реку. Беглецы подтвердили то, что мы и так знали: пока Семпроний прорубался через центр Ганнибаловой армии, Пуниец уничтожил наши фланги.
Потом прискакал посланец от Семпрония с кратким донесением: консул одержал грандиозную победу над врагом и ушел с легионами в Плаценцию. Также Семпроний сообщал, что уже отправил донесение об этой победе в Рим.
– Победа?.. – только и сказал отец.
Мы погрузили все, что могли, на повозки – оружие, продовольствие, казну, раненых, палатки, а лагерь подожгли. Погода нам благоприятствовала: дождь прекратился, зато туман висел плотной пеленой, укрывая нас от вражеских глаз. Через Требию мы переправились беспрепятственно.
После краткого роздыха снова хлынул дождь, быстро сменившись снегом, началась настоящая буря, погода буйствовала. Ничего не удавалось разглядеть даже в нескольких шагах впереди. Мы опасались сбиться с дороги, я велел своим конникам каждому привязать веревку к седлу и кинуть товарищу, что ехал сзади. Мой плащ покрылся толстым слоем снега, а руки так замерзли, что я не ощущал повода.
Внезапно я увидел впереди странного вида холм. Я не сразу понял, что передо мною лежащий слон. Видимо, ужасная снежная буря оказалась для этого теплолюбивого животного роковой. Однако когда мы приблизились, то поняли, что слон еще жив – он еще дышал, бок время от времени вздымался, а сам зверь издавал судорожные сиплые звуки. Мы обошли его стороной и двинулись дальше.
Когда мы добрались до Плаценции, то обнаружили, что город переполнен – маленькая колония не могла вместить четыре легиона пехоты. Вновь прибывшим пришлось размеситься во дворах и на улицах, только раненым нашли места для ночевки под крышей. Мы простояли здесь несколько дней в невероятной тесноте, терпя во всем лишения, пока не удалось выяснить, что дорога на Кремону свободна. При первой же возможности отец увел своих людей во вторую нашу крепость.
Много позже я узнал, что в снежную бурю после битвы Ганнибал потерял почти всех своих слонов, что перевел через Альпы. Остался один-единственный.
Зимовка в тот год была ужасной – даже потом в Канузии мы так не бедствовали, как на берегах Пада. Мы сидели в лагерях как в осаде – повсюду рыскали неуловимые нумидийцы, ведь Ганнибал точно так же пока не мог сдвинуться с места: он дожидался весны, чтобы вторгнуться в Италию. Так что и думать нечего было, чтобы отправить за зерном и сеном фуражиров. Мы наладили подвоз припасов по реке, но Ганнибал атаковал пристань, и только чудом нам удалось ее сохранить. Бывали дни, когда есть приходилось раз в день, да и то одну жидкую кашу и хлеб. Многие легионеры припрятывали что-нибудь про запас – сухари, кусок сыра, горсть полбы. В те дни мне доводилось наблюдать, как разнятся люди. Одни старались отдельно от других приготовить на углях похлебку и съесть в сторонке. Другие объединялись – и весь контуберний[37] ссыпал в общий котел свои сокровища: кто крупу, кто ошметок сала, кто овощи, если таковые удавалось достать. Сополаточники ели вместе и сообща, и казалось, что тем, кто делится с товарищами по палатке, достается больше, нежели одиночкам.
Точно так же, как и мы, Ганнибал испытывал нехватку провианта. Но ему не к кому было послать за припасами, неоткуда ждать корабли с зерном. Он поступал проще: пока псы-нумидийцы держали нас в Плаценции и Кремоне почти что в осаде, его ливийцы рыскали по ближним селениям и грабили галлов. Какое разочарование: прежде варвары встречали Ганнибала как освободителя от власти Рима, теперь он лишал их последнего. Селения, которые пробовали сопротивляться, сжигались до основания. Местные вожди так возненавидели карфагенского полководца, что стали подсылать к нему в лагерь лазутчиков-убийц. Даже внутри частокола Пуниец не чувствовал себя в безопасности: он менял одежду, спал каждый раз в новом месте, носил накладные волосы, чтобы подосланные убийцы не смогли его отыскать. Ему надобно было как можно скорее уходить из этих мест – промедление грозило гибелью от голода или от рук варваров. Первая попытка миновать Апеннины не удалась – было еще слишком холодно (а зима в тот год выдалась на редкость суровая), морозы и снежная буря пригнали Пунийца назад.
Но едва-едва дохнуло весной, как Ганнибал снялся с лагеря и ушел, и мы не могли этому помешать. Ему ничто в те дни не могло помешать: ни горы, ни покрытая водой долина Арно. Река разлилась так сильно, что превратила все поля в округе в настоящие болота. Уже много позже я слышал рассказы о том переходе: вьючные животные мерли сотнями, ночами люди могли спать только лежа на их трупах, что возвышались над водой вместе с поклажей. Четыре дня и три ночи длились эти странствования болоту, когда ноги вязли в тине и надо было следовать строго за проводниками, потому что невозможно было понять, где поля под водой, а где русло настоящей реки. От мерзких испарений и грязной воды у Ганнибала воспалились глаза, и он вскоре ослеп на один глаз. Но казалось, чем больше препятствий вставало у него на пути, тем сильнее росли его дерзость и упорство.
Надежды, что его остановят дожди, морозы и варвары нам пришлось оставить.
Тем временем командование над легионами приняли новые консулы[38], и мы с отцом вернулись в Рим.
Я не стану здесь описывать еще одно страшное наше поражение у Тразименского озера, где несчастный Фламиний погиб, забрав с собою в Аид почти всю свою армию. Как прежде Семпроний, он попался в ловушку Ганнибала, легионеры вынуждены были сражаться на узкой полосе озерного пляжа. Бежать было некуда, а тот, кто пытался спастись вплавь, беспомощный, тонул, не имея сил переплыть озеро в доспехах. Никто так точно потом не смог сказать, скольких же мы потерли в тот день. Называют пятнадцать тысяч. Возможно, наши потери были даже больше. Я не стану здесь порочить Фламиния лишь за то, что он был плебеем и все время ссорился с Сенатом. Прежде он уже командовал армией и одержал блистательную победу над инсурбами, которую после поражение у Тразименского озера стали спешно преуменьшать. Спору нет, Фламиний умел говорить красиво, очаровывал плебс своими дерзкими выпадами в адрес знати и прославился тем, что запретил сенаторам и их сыновьям владеть большими кораблями, то есть вести морскую торговлю и богатеть. Закон был глуп и не нужен ни тогда, ни потом, зато подобные уступки черни позволили набрать голоса кандидату от плебеев. Но там, на берегу злосчастного озера, Фламиний бился храбро, и пока он был жив, армия тоже сражалась из последних сил. Он пал – и его люди обратились в бегство.
Поначалу об этом новом бедствии просочились лишь смутные слухи. Как промозглый туман с болот, они текли вместе с беглецами и достигали Города. Спасшиеся и сами толком ничего не могли рассказать, что же на самом деле случилось и почему консульская армия опять разбита.
Женщины бродили по улицам, расспрашивали встречных, не знает ли кто о судьбе их родных. Народ стал стекаться к курии, ожидая верных известий, я пошел вместе со всеми. Отец был на заседании Сената, но сенаторы не могли ничего решить, ожидая верных вестей, как и весь народ. Наконец перед заходом солнца к людям вышел претор Марк Помпоний и сказал тихо, так, что слышали только стоявшие поблизости:
– Мы проиграли большое сражение…
Ничего, кроме этой отчаянной фразы, произнести он не смог.
Многие тут же кинулись к воротам – встречать тех, кто возвращался в Город, избежав гибели и плена, слухи расползались, то в одном доме, то в другом раздавались отчаянный плач и крики. Рассказывали, что одна женщина умерла, когда сначала получила известие о смерти сына, а потом он живой постучался в дверь родного дома. Сердце ее после тяжкого горя не выдержало радости.
Казалось, это будет повторяться снова и снова, как будто наш враг заколдован, а мы обречены приносить ему кровавую дань. И некому нас расколдовать, некому спасти от смертного бедствия. После битвы на берегах Требии, когда нам все же удалось сберечь легионы, новое поражение казалось изощренной местью Фортуны.
Потом были шесть месяцев диктатуры[39] Фабия Кунктатора, который ходил со своим войском за Ганнибалом по пятам, отлавливал его фуражиров и уничтожал мелкие отряды, успешно уклоняясь от сражения. Так он сберег армию, но разорялись наши дома и поместья, гибли люди, и горели нивы.
Само собой, мы постоянно спрашивали друг друга: неужели Рим так ослаб, что не может собрать огромную армию и дать решающий бой, чтобы навсегда уже прогнать завоевателя с нашей земли? Разве мало у нас смелых и испытанных в боях воинов? Разве нет преданных союзников? Разве мы бедны и не можем вооружить подобную армию?
И мы собрали невиданную прежде армию. И вооружили.
И вся она осталась на поле под Каннами.
В этот день я более ничего не записывал, хотя перед глазами то и дело возникали картины тех лет, и мне хотелось вновь немедленно взяться за стиль. Однако нынешние дела отвлекли от прошлых.
Женщины прибыли после полудня: небольшой караван, слуги и служанки, повозки со всяческим скарбом. Эмилия привезла с собой трех служанок, Корнелия старшая – двух, и только младшей дочери прислуживала девчонка лет двенадцати – чуть старше самой Корнелии. Служанок Эмилии я хорошо знал – они жили в нашем доме много лет, и я всем дал свободу. А вот Корнелия Старшая взяла с собой двух смуглых дерзких особ. Обе – поразительной и какой-то злой красоты. Я улыбнулся одной – как невольно улыбается мужчина красивой женщине, но она лишь дерзко приподняла бровь. Такая дерзость совсем не шла рабыне.
Несмотря на то, что Эмилия перешагнула тот возраст, когда женщины перестают рожать, она по-прежнему оставалась красивой. Время как будто подарило ей против других женщин несколько цветущих лет – младшую дочь она родила, уже приближаясь к сорока. Она немного располнела, но кожа сохранила упругость, щеки – румянец. В ее волосах почти не заметить седины. Или она их красила какими-то составами с Востока? Не было покупательницы придирчивей и щедрей в лавках Субуры, нежели моя Эмилия. И все же легкий налет увядания уже коснулся ее тела, нанеся сетку морщин возле глаз, иссушив губы, лишив руки прежней идеальной формы.
А вот Корнелия Старшая буквально расцвела. Она сделалась поразительно похожей на мать в молодости – разве что в ней не было той вызывающей надменности, которая была присуща Эмилии. Мне иногда казалось, что жена моя мнит себя богиней, которой наскучило обитать на Олимпе, и она решила посетить смертных и немного развлечься. Однажды, где-то на десятом году нашего брака, она призналась, что много лет назад увидела меня на улице, приметила, расспросила отца и мать о моей особе, и потом как бы невзначай намекнула: вот хороший жених для девушки из патрицианского рода. Не знаю, может этот рассказ – всего лишь удачная выдумка. Но поступок был в духе Эмилии – с этим никак не поспоришь.
Корнелия Старшая себе жениха не выбирала. Она обручилась с Публием Сципионом Назикой по моему решению, и на будущий год собиралась замуж. Не знаю, нравился ли ей жених, два или три раза, когда я заводил с нею разговор о замужестве, она тихо улыбалась и говорила, что счастлива моим выбором. Назика приходился внуком моему дяде Гнею и троюродным братом невесте. Молод, хорош собой, весьма рассудительный малый.
Глядя на чистое, какое-то невероятно светлое, светящееся даже лицо моей юной дочери, я вспомнил, как впервые увидел Эмилию.
Это было за год до битвы при Каннах. Отец мой наконец-то оправился от раны, полученной в стычке на берегу Тицина, и теперь должен был отбыть в Испанию и присоединиться к своему брату Гнею, чтобы покончить с Гасдрубалом Баркой. Этот брат Ганнибала, несомненно, был талантливым полководцем, хотя и не мог тягаться коварством и ловкостью с самим Ганнибалом. Я планировал отправиться с отцом, но у него были иные планы. Во-первых, я должен был получить чин военного трибуна. А во-вторых…
За несколько дней до отъезда отец сообщил, что мы приглашены в дом Эмилия Павла. Я по наивности полагал, что Павел, с которым наша семья состояла в дружбе, устроил что-то вроде прощальной вечеринки перед грядущим походом и предвкушал неразбавленное вино, кабана на вертеле, и – что почти что обязательно – молоденьких служанок, готовых угодить каждому. К моему изумлению, нас встретили сам хозяин дома с супругой – что сразу сделало возможность веселья в обществе служанок сомнительным. Вместе с Эмилием и его женой навстречу нам вышел сын хозяина, Луций, еще к детской тоге-претексте, поскольку ему еще и четырнадцати лет не исполнилось, а также девушка, на полголовы выше мальчишки и годом старше. Тогда я понял, что мои надежды на неразбавленное вино тоже не оправдаются.
Девушка оказалась дочерью Эмилия Павла – отец называл ее Терцией, а его супруга тут же поведала нам, что прежде, чем боги послали им Терцию, она рожала дважды дочерей, но те умерли еще в младенчестве.
Пока мать ее говорила, Эмилия Терция смотрела на меня с надменным вызовом. У нее было очень белое лицо (белое именно благодаря коже, а не свинцовым белилам, которые красотки накладывают порой так яростно, что случайно упавший луч солнца обжигает им кожу). Светлые ее волосы были тщательно зачесаны назад, и лежали волосок к волоску, собранные на затылке и обвитые золотыми лентами. В ушах ее сверкали крошечные злотые сережки, изящная греческая работа, а на тонком запястье позвякивали браслеты – она намеренно встряхивала их, чтобы насладиться мелодичным звоном. Ее стола – не белая, какие носили обычно девушки, а из ткани, выкрашенной шафраном, открывала не только шею, но и часть груди, а руки – полностью. Ее наряд был не только смелый, но и дорогой, что в семье Эмилия Павла, людей не богатых, говорило о том, что юная красавица в доме – маленькая богиня и большой тиран.
Не дожидаясь каких-то объяснений, она взяла меня за руку и повела за собой – как я вскоре понял – в маленький перистиль, в котором в этот час было особенно хорошо – летний день выдался жаркий. Она шла чуть впереди, я видел ее тщательно уложенные, собранные на затылке волосы, длинную шею и легкий завиток пушистых волос, выпавший из прически. Она довела меня до скамьи в тени портика и указала на нее. Я сел, сама она осталась стоять. Потом, аккуратно подняла руки. Зазвенели браслеты, она ловко вытащила фибулы, державшие ее платье на плечах, и ткань стекла к ее ногам – она осталась предо мной совершенно нагая. Помню, как я смотрел на ее груди, ослепительно белые, увенчанные розовыми лепестками сосков, а потом взгляд мой начал спускать к плоскому животу, к темному треугольнику, к округлым круто выгнутым бедрам. Я ощутил, как кровь взбунтовалась, и я старательно сдвинул колени, хотя конечно же под тогой никто бы не заметил, какой эффект произвело на меня это зрелище.
– Хочешь стать моим мужем? – спросила Эмилия.
Потом наклонилась, и аккуратно вновь втекла в свой скользящий сверкающий шафран. И протянула мне на раскрытой ладони фибулы:
– Заколи…
Я встал, взял нагретые теплом ее ладони застежки. Она придерживала ткань лишь на одном плече, правая грудь была по-прежнему обнажена. Так на статуях греки любят изображать Диану – с одной обнаженной грудью, и окрашивают этот сосок золотом. Я наклонился и коснулся губами розового соска на груди. Эмилия не препятствовала.
– Что это за ткань? – спросил я внезапно охрипшим голосом.
– Ее называют шелком.
– Она наверняка безумно дорогая… – не знаю, хотел ли я сказать именно это, но сказал так.
– Конечно. Очень.
– И ты надела это платье ради меня?
– Я надела его, чтобы показать, как мой будущий муж должен одевать меня. Я должна наслаждаться жизнью, а не страдать.
Я сколол ткань у нее на плечах и обнял дерзкую за талию. Ткань ее платья оказалась под пальцами совершенно невероятной – одновременно и нежной, и ускользающей. Я прижал ее крепко к себе, дабы она ощутила – даже сквозь ткань тоги – впрочем, не слишком пышную, что ее демонстрация произвела неизгладимый эффект. Затем поцеловал ее – коротко, быстро, но успев слегка прикусить дерзкой верхнюю губу.
Я смотрел ей в глаза и видел в них свое отражение – Эмилии было плевать, что думают другие. Ее волновали лишь ее собственные желания, и она находила нужным делать то, что ей нравилось и приносило удовольствие. Если бы боги сделали ее мужчиной, она бы выросла дерзким воином, рвалась к власти и полагала, что обязана сделаться консулом, императором, диктатором и – возможно – тираном. Но ее честолюбивый дух оказался заперт в женском теле, и изнывал от подобной несправедливости. Поэтому ей оставался один путь – найти мужчину, который достигнет небывалой славы.
Я невольно улыбнулся – она разглядела во мне героя.
Свадьбу сыграли без всяких торжеств и второпях – не до празднеств было, когда половина Города ходила в трауре.
И вот годы и годы спустя я, изгнанник, обедал в обществе моих женщин. Я возлежал за столом, они сидели. Корнелия Младшая болтала без умолку – она уже второй год ходила в школу и опережала на уроках и по письму, и по счету всех мальчишек и девчонок ее учителя, которые, к тому же, были старше ее на несколько лет. Осуждающе покачивая головой, она пересказывала глупости и ошибки других школяров, ахала, прижимая ладошки к щекам, и заливалась смехом, сообщая, какие нелепости удавалось прочесть маленьким глупцам, неправильно разобрав слова.
– А потом в перистиле, когда начали биться на деревянных мечах, я заколола Тита! – прыснула Корнелия от смеха. – Знаешь, за что? – Она наклонила голову и лукаво глянула из-под длиннющих ресниц на меня.
– Нет, милая. Как же я могу знать, коли меня там не было…
– Он сказал: хоть ты и считаешь и пишешь лучше меня, но консулом тебе никогда не бывать. Вот что сказал этот Тит, глупый, как кусок дерева.
Я невольно вздохнул. Ах, если бы этот дух и этот ум достались сыну моему Публию! Или Луцию!
– Зато ты сможешь стать матерью консулов, – улыбнулся я, зная, что в тот миг роняю зерно в благодатную почву.
В этот день боги оказались ко мне милостивы – боль не тревожила меня (впрочем, за обедом, я старался есть как можно меньше), и мы с Эмилией возлегли на ложе вместе. Приап был милостив ко мне тоже.
Я должен здесь немного рассказать о своих сыновьях. Мой старший Публий, родившийся через год после битвы при Каннах, долгое время был единственным ребенком в нашей семье. Я почти все время находился в армии, и зачастую делил ложе с другими женщинами. Эмилия, родив Публия, долго болела, и мы не знали, будет ли у нас с нею иное потомство, кроме нашего первенца. Когда я отбыл на осаду Капуи, Эмилия оставалась управлять нашим домом и во многом – воспитывать нашего сына. Страх потерять единственного наследника заставил ее сговориться с сенаторами (она была отличным переговорщиком) сделать в будущем нашего сына фламином Юпитера – должность эта не была популярна среди молодых, поскольку не давала возможности продолжить карьеру. Но она же гарантировала, что наш сын не пойдет в армию и не будет воевать. Я не возражал и не пробовал позже переиначить его судьбу: Публий отличался слабым здоровьем, и с восемнадцати лет в собачье время, когда над Римом всходило созвездие Псов, у него начинался сильный, долго не проходивший кашель. Когда ему едва исполнилось двадцать, он сошелся с женщиной на семнадцать лет его старше. Она потеряла мужа в битве при Метавре, овдовев, спешно вышла замуж за старика, чтобы дать отца своим детям – мальчику и девочке. Дети уже выросли, второй муж скончался, и она могла позволить себе молодого любовника и прочие капризы. Я не называю здесь ее имени – дабы не указывать на связь этих двоих. Но Публий так привязался к этой женщине, что наотрез отказывался жениться на девушке, способной родить ему наследника, хотя мы с Эмилией подыскали ему достойную невесту. Год назад, когда я в последний раз его видел, он, кажется, уже и дни, и ночи проводил в постели, читая книги или пробуя изредка что-то писать. То ли это была обычная лень, ставшая его второй натурой, то ли страсть так изматывала его, что отнимала последние силы. Не знаю, переживет ли он меня. Если переживет, то ненамного. Детей у него нет, и вряд ли будут. Мы с ним как-то завели разговор о наследнике, и он сказал, пускай ему наследует Луций – а если и это не суждено, приемный сын будет носить гордое имя Сципионов Африканских. Меня не оставляет мысль, что если молодого Публия кто и хвалит, то лишь из уважения к моим заслугам. Хотя по натуре он человек хороший – обходительный, образованный, отвечающим благодеянием на благодеяние. Он мог бы стать воистину достойным римлянином, но болезнь надломила его.
Луций был на шесть лет моложе брата – зачатый накануне испанской экспедиции, он родился, когда меня не было в Риме. К моим ногам его положили не на девятый день после рождения, а уже когда он давно научился ходить. Я поднял его – и он вдруг влепил мне пощечину, ударил не просто играючи, а зло, изо всех маленьких своих силенок, испугавшись чужого ему человека, взявшего его на руки, после чего заревел в голос. Я уже тогда понял, что этот мальчишка доставит мне массу хлопот. Он унаследовал мою дерзость, мою красоту (он даже одно время носил длинные волосы до плеч, как я когда-то в юности), мою уверенность в своей исключительности, но начисто был лишен рассудительности, а также боги не наделили его даром руководить людьми и вести их в битву. При этом он полагал, что все вокруг относятся к нему несправедливо. Впрочем, его характер я понял гораздо позже. А в детстве он радовал меня своей живостью, забавными выходками, дерзкими и остроумными ответами, и, каюсь, любил я его куда больше, нежели вялого старшего сына. Мне казалось, я вижу самого себя, только куда более успешного, обласканного удачей, и в мыслях рисовал ему судьбу более величественную, чем моя собственная.
Как жестоко я ошибался, мне довелось понять уже только в Сирии, когда мы с братом Луцием вели армию против Антиоха. Первая военная экспедиция юного Луция (он был послан на разведку с конным отрядом, точь-в-точь как я когда-то) закончилась плачевно – Луций попал в плен к Антиоху и доставил тем самым царю оружие против меня, римского легата. Царь держал важного пленника в самых изысканных условиях – вино, красивые женщины и мальчики – всё к его услугам. И вскоре ему понравилось в этом плену – вечное хмельное безделье, приторная льстивость, роскошь, столь вычурная, что казалась порождением больного ума. Когда мне его вернули, Луций стал человеком, буквально помешанным на развлечениях Востока. Он уговорил Антиоха отдать ему нескольких невольников из прежней свиты. Так он и прибыл в римский лагерь – вместе с караваном разряженных девиц и юнцов, с верблюдами, груженными одеждой, посудой, необыкновенными яствами. По прибытии он тут же закатил пирушку в своей палатке. Я спешно отправил его в Италию в надежде, что суровая римская жизнь отвадит его от новых привычек. Как я ошибался! Суровости в Риме не осталось ни на палец. К тому же после нашего с братом возвращения, мой сын сделался постоянным гостем своего дяди, оба Луция вместе пировали и транжирили деньги. И я охотно верю, что они на пару запустили руки в римскую казну, присвоив себе часть восточной добычи. О, я представляю, как завоет от восторга Марк Порций, если когда-нибудь эти записки попадутся ему на глаза. И теперь я сижу и раздумываю над последней рубрикой – стоит ли оставлять эти мои подозрения, здесь, на воске. Стоит ли переносить на папирус…
Но я обещал себе быть честным с самим собой. Так что буду честным. И это не самое страшное мое признание касательно той восточной кампании.
Итак, продолжаю.
Сенат проигнорировал распутство мальчишки, но брата моего обвинили в растрате народные трибуны. Науськанные Катоном, они заговорили о том, что братья Сципионы присвоили сокровища Антиоха. Острие удара целилось в Луция как командующего кампанией, но метили шавки Катона на самом деле в меня. Как мог я спасти наше доброе имя? Мой брат был не лучше и не хуже других, но бескорыстие и скромность не стали его добродетелями. Я устроил публичный демарш – принес сенаторам счетные книги с отчетами о полученной с Антиоха контрибуции и захваченной добыче, на глазах у всех размотал свитки и порвал в клочки, бросив небрежно: кто хочет проверить счета, пусть собирает обрывки. Брат был спасен, во всяком случае, от суда и позора, и то на время. Новые обвинения посыпались на него вскоре, его присудили к заключению в тюрьму, но вето трибуна Семпрония Гракха спасло его от позорной участи, хотя и не избавило от штрафа.
Что касается сына моего Луция, то его ни в чем не обвиняли. Он слишком походил на других юнцов-аристократов, так что его безумства старались не замечать благоразумные отцы-сенаторы, дабы не привлекать внимания к своим собственным детям.
И все же мои сыновья в Риме не особенно были в чести. Не имея возможности поквитаться со мной, мои злопыхатели нападали на моих мальчиков.
Так ни Публий, ни Луций не входили в коллегию салиев, несмотря на то, что имели на это право: их родители были живы, они принадлежали к патрицианскому роду и оба появились на свет в Риме. Но требованиям коллегии – не иметь изъянов во внешности и здоровье, отвечал только младший, Луций. Однако и его отвергли. Вспоминая об этом, я всякий раз испытываю злость: это был удар по мне, мелкая месть со стороны моих врагов.
Сам я был избран жрецом-салием еще до начала войны с Ганнибалом, едва мне исполнилось шестнадцать.
Дважды я участвовал в ритуальной пляске – несколько часов двенадцать юнцов в пурпурных туниках, каждый держа в руке один из священных щитов, плясали старинные танцы. Как всем известно, подлинно священный щит, тот самый, небесный, что сброшен был Юпитером Нуме Помпилию, только один, остальные одиннадцать – удачные подделки, но никто не мог указать, какой же из них настоящий. Есть способ проверить, но я не стану здесь писать, каков он.
Пляска утомительна и сложна: каждый прыжок, поворот, вращение – заученный и повторяемый год из года ритуал. Салий должен соблюдать ритм на три счета и при этом совершать почти акробатические прыжки и вращения, ничего не добавляя от себя, но лишь раз за разом повторяя движения, смысл которых давно утрачен. Когда-то это был боевой танец наших суровых предков, а ныне – сложный ритуал, готовящий римский народ к грядущим трудам на полях брани. Что касается зрителей, то для них это одновременно и священнодействие, и забава: стоя на улицах, они сравнивают танцоров, приветствуют любимцев криками, идут за процессией следом. Но для участника долгий танец – тяжелейший труд: приходится несколько часов плясать непрерывно, не имея возможности не то что поесть, но даже глотнуть воды. Погода зачастую бывает студеной, идет дождь, мне однажды случилось попасть под снег, а танцору положена только тонкая пурпурная туника, никакой тоги или плаща, вместо кожаного пояса – тяжелые медные пластины на бедрах, сцепленные кольцами. В левой руке – медный шит, после которого обычный боевой кажется легкой игрушкой, в правой – короткий ритуальный меч, им отбиваешь такт вычурной пляски. Старинный медный шлем с высоким шишаком не создан для танцев и прыжков. Тут главное, чтобы он плотно сидел на голове, иначе может свалиться при резком движении, или, напротив, съехать на нос и рассечь кожу. Темп и высоту прыжков задает зачинатель танцев, остальные должны уловить ритм и двигаться с ним одновременно. Хорошо спляшут салии, значит – быть нашей армии в грядущих битвах победоносной.
Так танцевал я несколько дней подряд, переходя вместе с другими жрецами от одного святилища к другому. За несколько дней в ритуальной пляске салии должны обойти весь священный померий. Каждый вечер нас принимали в ближайшем богатом доме и сажали за стол пировать. После голодного дня наступал вечер неуемного обжорства, и это тоже считалось частью ритуала. Многие не выдерживали, блевали, у других к утру случался понос. В год консульства моего отца один из юношей в конце дня упал без чувств во время пляски. Это сочли дурным знаком.
Салием я числился очень долго, хотя и не плясал с той поры как отбыл вместе с армией моего отца на войну.
Мой сын Луций недавно приезжал ко мне сюда, в поместье. Он искал должности и просил помощи на выборах. В отличие от Публия, чья жизнь протекала на мягком ложе, Луций с малых лет являл неуемное честолюбие и не скрывал страстного желания сделать карьеру. Свое нелепое военное прошлое с позорным пленом, тень которого навсегда легла на имя Сципионов, он пытался выдать за великую доблесть.
В друзьях у него ходил сейчас некто Гай Цицерий, мой клиент и человек весьма темного прошлого, внезапно разбогатевший, как случается со многими пройдохами в наше время. Луций завел с этим Гаем дружбу, и решил, полагаясь на ловкость и деньги торговца, победить на выборах. Я не отговаривал его от этой затеи за долгой беседой, но и не поощрял. Под конец я спросил: для чего он ищет для себя магистратуры, не имея на то заслуг.
Он ни на миг не смутился. Напротив, нагловатая усмешка тронула алые чувственные губы.
– А ты сам? Сколько раз я слышал рассказ, как ты искал места проконсула, чтобы получить войска в Испании, не имея на то права! Вот я и решил – пойду-ка по отцовым стопам.
Его дерзкий ответ, его улыбочка причинили мне боль. Теперь мне даже кажется, что осколок той боли поселился у меня в боку и медленно убивает. А в тот момент я ощутил ледяную ярость, которая приходит во время схватки и дает силу разить насмерть одним ударом.
– Я должен был победить Ганнибала. И победил. – Я чеканил слова, будто наносил удары. – У тебя есть подобная цель? – Мой выпад был не менее резким, нежели его дерзкие слова.
– Ганнибал нам больше не угроза, – рассмеялся Луций. – Так что я могу подумать о себе. И о своем будущем. И о своих радостях.
– Будущее? Что ты знаешь о будущем, мой мальчик? Мы не думаем о будущем. Рим живет прошлым. Прошлые победы, прошлые заслуги. Прошлые традиции. Наше настоящее всегда основывается только на прошлом. Все эти суровые добродетели, о которых талдычит без устали Катон, – это прошлое. Не спорю, традиции – как камень, на который мы ступаем, чтобы начать долгий путь. Но мир меняется, и мы должны меняться, идти вперед и строить новые дороги. Иначе вместо полноводной реки времени, мы будем видеть лишь посыпанные солью камни.
– Вот я и меняюсь, – отозвался Луций. – Каждый день. Как Протей.
– Плен изменился тебя, превратил в пустышку.
– А что ты знаешь про мой плен? – выкрикнул он с неожиданной злобой, лицо его исказилось, а в глазах вспыхнули яростные синие огоньки. – Ничего! Ни-че-го! Зачем ты взял меня на эту нелепую войну? Дядя Луций жаждал прославиться? Так пусть бы и воевал…
Он опрокинул кубок вина залпом.
Потом вскочил, подошел ко мне вплотную и сказал на ухо шепотом:
– Лучше бы ты не признал меня своим сыном и не поднимал с земли.
И ушел, хохоча.
Глава 6. Домашние хлопоты
Сразу же после завтрака я пригласил Эмилию и девочек на прогулку. Мы прошли совсем немного, как вдруг острая боль в боку заставила меня остановиться. Скрючившись, побрел я дальше, опираясь на руку Эмилии, чтобы не упасть. К счастью, рядом оказалась каменная скамья, где все мы и разместились. Эмилия ни о чем не спрашивала, лишь следила за мной внимательным взглядом. Боль потихоньку отступала, и я, чтобы как-то отвлечь спутниц от мыслей о моем далеко небезупречном здоровье, принялся рассказывать историю о том, как в поместье заглянули разбойники. Теперь, спустя дни, мне показалось эта сценка почти комичной, и я рассчитывал, что ироничный рассказ позабавит слушательниц. Однако я ошибся.
– Они же могли убить тебя, Публий! – покачала головой Эмилия, как будто я совершил нечто безрассудное. К примеру, сам зазвал в гости этих бесшабашных ребят.
Корнелия Старшая никак не отреагировала на рассказ. Она все больше молчала, потупив взор – но когда полагала, что ее никто не видит, оглядывалась весьма внимательно и с любопытством. Что она пыталась отыскать в окружающих скамью деревьях или в лицах немногочисленных слуг? Не ведаю. Но она всегда была себе на уме. Когда за нее посватался Сципион Назика, я первым делом спросил старшую дочь, хочет ли она этого брака? Если нет, я откажу жениху – не в моем обычае принуждать женщин.
Она же, все так же держа очи долу, тихо проговорила:
– Я согласна.
И это было тем более поразительно, что нежных чувств она к нему не питала. Назика был копией отца – тот славился своей унылой безупречностью, благодаря которой его сочли лучшим римлянином. Как лучшего римлянина его отправили в порт встречать богиню – вернее, тот хлам, что притащили с собой жрецы, весьма довольные, что могут за государственный счет переселиться в столицу мира и жить отныне в почете, не думая больше о том, как выманивать новые дары. Теперь мой кузен Назика раздобрел, располнел, вспомнил, что его роду нужен наследник и посватал за Корнелию своего сына. Она согласилась.
– Кстати, уже назначен день свадьбы? – спросил я, решив начать новый разговор, коли прежний не задался.
– Мы пока обсуждаем приданое, – отвечала Эмилия.
– Мальчишка не доволен тем, что мы даем за нашей дочерью?
Я-то полагал, что список вещей, что составлен для моей девочки, весьма щедр. Молодой Назика, как и все Корнелии, не был богат, а патрицианство ныне не особенно ценится, плебеи точно так же занимают высшие магистратуры и командуют армиями, порой затмевая аристократов своей напористостью и честолюбием. К тому же они могут становиться народными трибунами и портить кровь сенату с превеликим удовольствием, как это делал Семпроний Гракх. Я вспомнил о нем и невольно улыбнулся – этот народный трибун неожиданно встал на мою сторону и наложил вето на решение Сената отправить брата Луция в тюрьму. Мы с Гракхом не водили дружбу, но никогда не ссорились. Не знаю почему, но народная молва сделала нас врагами за глаза. Так что решение Гракха выглядело воистину беспристрастным.
Я так задумался, что пропустил мимо ушей какую-то фразу Корнелии Старшей.
– …золотая посуда… – расслышал я и очнулся от своих мыслей.
– О чем ты, деточка?
– Я спрашиваю, где твоя золотая посуда?
– Какая посуда? – не понял я. – Серебряный прибор вчера ставили на стол. Как видишь, разбойники не добрались до моего сундука.
– У дяди Луция золотой прибор на девять персон. Перед каждым гостем в его малом триклинии ставят золотую тарелку. А повар приносит поросенка на огромном сверкающем блюде. У тебя должен быть такой же прибор. Неужели ты позволил ему забрать золото, а сам довольствовался серебром?
Золотой столовый прибор? Это что-то новое, я не видал подобной роскоши ни у кого в мире. К тому же после всех обвинений, что сыпались на брата Луция как из рога изобилия, у него конфисковали все сколько-нибудь ценное. Кое-что удалось потом выкупить на торгах. Но ни о какой золотой посуде речи не шло. Скорее всего, это отлично начищенная бронза. К тому же брат Луций порой начинал безудержно врать, воображая, что в такие моменты подражает моей изощренной хитрости, что позволяла в прежние годы расставлять ловушки пунийцам. Но его обман рассчитан на слуг и женщин, а не на политиков и полководцев. Так что ответов было два – либо посуду придумал брат Луций, либо сама Корнелия Старшая – с раннего детства она была горазда на всякие хитрости.
– Ничего подобного у меня нет. Единственный подарок, который я принял от Антиоха – это возвращение моего сына. Сенат по сему случаю преследовал меня нещадно, подозревал во взятках.
– Я хочу, чтобы мне в приданое дали золотую посуду, – заявила юная Корнелия с нажимом, и я услышал в ее голосе свои собственные звенящие металлом нотки.
– А ты не думаешь о тех людях, что воевали вместе с отцом, а теперь лишились крова и разбойничают на дорогах? – кинулась на нее в атаку Младшая. – Им не до золотой посуды, сестричка.
О, мой маленький легионер, как же ты была хороша в тот момент!
– Скажи это нашей мамочке, – отозвалась Старшая. – За ее последнее платье заплачено, как за большущую ферму. – Таким тоном говорят цензоры, когда обвиняют кого-то в недостойном поведении и намерены вычеркнуть транжиру из списков Сената.
– Я себе такое никогда не куплю! – с жаром воскликнула Младшая.
– Можешь в лохмотьях ходить и босиком, мне-то что? Так я получу золотую посуду в приданое? – спрашивая, Старшая не глядела на меня, и, похоже, уже знала ответ.
– Нет, дорогая. Тебе придется довольствоваться серебром.
Она поднялась и направилась к дому.
– Надеюсь, своему супругу наша девочка попортит немало крови, – Эмилия со сладкой улыбкой растянуло это «немало».
– Тебе не нравится Назика?
– Конечно же, нет. Как он вообще может нравиться? Смеш-ш-но… – Она изобразила голосом что-то вроде шипенья, так шипит египетская кошка, завидев пса. С Востока я привез в подарок Эмилии кота и кошку, и целый выводок этих дерзких независимых зверьков расплодился у нас в городском доме.
– Отец, но ведь у римского народа есть же большое общинное поле, так ведь? – вдруг спросила Младшая.
– Есть, конечно. И что из того?
– Разве эту землю нельзя дать таким старым солдатам, как твой разбойник? Отрезать от общей земли по наделу каждому из тех, кто воевал с Ганнибалом и лишился дома. Рим ведь может это сделать?
Мы с женой переглянулись.
– Тебе, милая, стать бы народным трибуном, – улыбнулся я. – Одна незадача, патриции не могут ими быть.
– Так что же делать? – спросила Младшая с недетской серьезностью.
– Надо подумать.
Младшая, непоседа, как всякий ребенок, вскоре убежала в погоне за яркой бабочкой, Старшая, вновь выйдя из дома, пошла собирать цветы. Она рвала их с каким-то ожесточением и тут же выбрасывала. Лицо ее при этом не отражало ничего – ни восхищения красотой сорванных бутонов, ни раздражения, когда она ими сорила. Мысли ее были далеко.
– Я вот о чем думаю… – Эмилия прижалась ко мне, и это означало, что разговор сейчас начнется важный, и мне не понравится то, что она скажет.
– Как женить Луция? Ты пробовала подыскать ему невесту? – я постарался атаковать, опережая.
Но она умело отразила удар:
– И не однажды. Но ты бы видел, что он устраивает в этом случае! – она рассмеялась, похоже, ей нравились выходки нашего младшего сына. – Представь, чудная девушка, шестнадцати лет, достойный отец, и вот мы приходим с Луцием к ним на обед. Повеса в шафрановой тунике, тога из пушистой дорогущей шерсти, темные кудри до плеч, пальцы унизаны перстнями. Красавец, ничего не скажешь. Милей, чем ты был когда-то.
– О, я даже не сомневаюсь.
– Девушка в восторге и кивает отцу. Но Луций едва бросает на нее взгляд. Поприветствовав хозяина с супругой, он начинает расхаживать по атрию, рассматривает на поставцах серебряные кубки и спрашивает об их цене. Потом тут же начинает интересоваться, сколько хозяин дает за своей дочерью приданого. Услышав сумму, поворачивается и молча уходит. Таков наш Луций.
– Он ищет большое приданое? Мы вроде как не бедны нынче.
– Для забав Луция даже денег Креза не хватит.
– Надеюсь, он образумится, – проговорил я, сам не слишком этому веря.
Значит, разговор не про Луция. О чем же тогда?
– Мой брат пойдет в консулы на следующий год. Его совершенно точно изберут. Имя павшего консула, нашего отца, теперь произносят с благоговением. У брата два чудных мальчика-погодка. Он только что развелся с женой и снова женится. Думаю, у него будут еще сыновья… – Эмилия помолчала. – Я хочу поговорить с ним, пускай Публий усыновит одного из моих племянников.
Я вздохнул: видимо, Эмилия уже не надеялась, что у нашего первенца будут когда-нибудь дети.
– А Луций? Он ведь еще молодой человек, и кажется, не жалуется на здоровье.
Эмилия бросила на меня косой взгляд.
О, я очень хорошо знал это выражение, означающее: не притворяйся глупцом! А то ты не знаешь…
Да, знаю, милая, он жаждет развлечений, так и сгорит в круговерти дел без цели и пиров во имя чужих побед. Принцип, павший прежде, чем гастат уступит ему свое место в шеренге.
Перед обедом я вновь взялся за стиль. Но вместо своих записок я принялся сочинять письмо Семпронию Гракху, приглашая в гости. В своем послании я старался быть как можно убедительнее, расписывая приятности сельского уединения, – ведь от этого визита зависела судьба моей малышки.
Перед обедом мне сделалось совсем худо – боль в боку вспыхивала при каждом движении и при каждом вздохе, а к горлу подкатывала тошнота. Так что за столом я лишь пригубил вино, а пищу брал в рот для виду, слегка надавливал зубами, чтобы ощутить вкус, и аккуратно и по возможности незаметно выплевывал в салфетку, а затем стряхивал под стол – к обычным объедкам полу добавлялись разжеванные кусочки овощей и мяса. Мне было жаль усилий моего повара, готовившего чудесные блюда, сейчас он стоял в дверях столовой и внимательно наблюдал, понравилась ли его стряпня хозяину и гостям. Я надеялся, что он не заметил, как я плююсь приготовленным с таким тщанием мясом.
– Я знаю, для кого ты прячешь свой золотой прибор, – вдруг сказала Корнелия Старшая. – Для своей любимицы… – И она бросила поросячью косточку на тарелку Младшей.
Я так опешил, что забыл, для чего поднес салфетку губам, и невольно проглотил кусок. Зверек в боку тут же сделал кульбит – шустрый, что твой Ганнибал, и я почувствовал, как рвотная спазма поднимается от желудка наверх. Я спешно вскочил, и, как возлежал за столом босиком, пошлепал из столовой в свой таблиний, быстрым движением задернул за собой занавеску. Здесь два моих неутомимых служителя, Диодокл и Ликий, занимались делами: Ликий переписывал на папирус с табличек мои вчерашние записи, а Диодокл рассчитывал траты на завтрашний обед. На бронзовой подставке горело сразу четыре светильника. Диодокл догадался тут же, что со мной творится, и спешно подставил полу своего греческого плаща, куда меня и вырвало. Я отер тыльной стороной ладони губы и уселся на скамью рядом с Ликием. Запах рвоты вызывал новые приступы тошноты. Диодокл спешно убежал – замывать плащ. А Ликий протянул мне кубок с каким-то темным отваром.
Я выпил и, откинувшись на спинку скамьи, сидел так довольно долго. Боль стала понемногу уходить. Ликий помедлил, но все же протянул мне льняную салфетку. Наверняка планировал после нашей трапезы, когда господа покинут триклиний, завернуть в нее оставшийся кусок курицы или поросенка. Ему было жаль приготовленной чистой салфетки – это ясно отразилось на его лице. Я прижал ткань к губам.
– Завтра, – ответил я так же шепотом, – начну свой рассказ про Канны.
Наконец вернулся Диодокл. У него было несчастное лицо. Два раза он пытался заговорить и не решался, наконец с третьей попытки выдавил:
– Я знаю одного лекаря-грека. Что если завтра…
– Молчи! – оборвал я его.
Я вернулся в триклиний, взял у мальчишки, что прислуживал нам за столом, чистую салфетку, завернул в нее целую курицу и вынес моим верным отпущенникам. Я всегда стремился отблагодарить любого за оказанные благодеяния, какой бы малой ни казалась чужая услуга. И мне было все равно, кому я обязан, отпущеннику или аристократу, – за доброе дело каждому должно воздаваться, независимо от ранга и богатства.
В ту ночь я долго лежал без сна. Все кончается, но я, ведя свои записи, заново прохожу жизнь по второму кругу – вновь ощущаю на губах вкус яств, опять пылаю страстью к прекрасным женщинам, сражаюсь, мучительно обдумываю ночь напролет в своей палатке план грядущей битвы, советуюсь с Лелием, побеждаю. Но будет ли тот, кто станет читать мой рассказ, возвращать меня к жизни снова и снова? Нет, конечно! Но ему будет казаться, что я появляюсь в его комнате, едва он развернет свиток.