Оды и некрологи

Стома хиппи
На Кировской
Тимошин в Подольске
Фото Игорь Стомахин
© Минаев, Б. Д., 2025
© «Время», 2025
От автора
Я начал упорно работать над этой книгой 24–25 февраля, а закончил – 30 сентября 2022 года.
Конечно, до этого у меня были наброски, главки, эскизы – что называется, рабочие материалы. Но, как ни странно, главный импульс этой рукописи придала именно вся эта развернувшаяся вокруг трагедия.
Я вцепился в книгу как в спасение, как в некий длительный процесс, который будет держать мою психику на плаву.
И вот сегодня я заканчиваю ее и не знаю, что будет со мной дальше. Будет ли это «дальше», зачем жить…
Эта книга – о людях, которых я знал, которые были частью меня (как выяснилось потом). Эта книга и обо мне.
Эта книга – отчасти – о той жизни, которой больше нет.
Эта книга – как я уже сказал – книга надежды на то, что жизнь все-таки может быть лучшей, по крайней мере нормальной.
Эта книга – послание к самому себе, который должен жить и должен дотерпеть. И послание тем, кто будет после меня.
В общем, это просто книга, написанная с февраля по сентябрь.
Часть первая
Мальчики и мужчины
Тень Тимошина
Глава первая
Не могу сказать, что я был близким другом Тимошина, да и были ли у него такие? Я не уверен.
При этом Тимошин оставил в моей жизни большой и глубокий след. Он, собственно, заключался в двух конкретных вещах – резных шахматах с авторской инкрустацией и желто-синем витраже, который он вставил в нашу кухонную дверь на Аргуновской.
Витраж разбился, когда я обиделся на Асю и хлопнул этой кухонной дверью. Помню, что, когда это случилось, я испытал боль, в общем, безо всяких преувеличений, физическую.
Витраж мне ужасно нравился. Было обидно, что я разбил его сам.
Впрочем, я тут же подумал, что если бы виновата была, скажем, Ася (то есть если бы это она хлопнула дверью), это было бы еще обиднее. Нет, конечно же, она не могла так поступить…
Я взял веник и совок и стал собирать осколки в мусорное ведро, переживая свое горе. Ася молчала из другой комнаты. Мне кажется, ей тоже стало страшно в эту секунду.
Как он возник (витраж)? Потом будет длинная история наших с Тимошиным отношений, с самого начала, а сейчас сухой фактологический момент.
Игорь пришел на Аргуновскую, напомнил мне о своем обещании (я опять стал его убеждать, что это не нужно, это слишком дорого, и я не понимаю, чего он вдруг решил делать мне такие подарки), наконец я замолк, он сухо и без лишних объяснений сделал замеры, потом вежливо попил чаю и удалился.
Примерно через месяц он опять пришел с инструментами, аккуратно вынул гво́здики, убрал старое стекло, вставил новое стекло с витражом – и потом аккуратно забил гво́здики обратно.
Квартира у нас была типовая двухкомнатная, в длинном восьмиэтажном доме, стоявшем буквой Г (мы жили, кажется, в шестом подъезде, а всего их было то ли десять, то ли двенадцать). Она была на последнем этаже, в период дождей на потолке появлялись пятна. Но район был хороший, Останкино, только от метро далековато.
Дверь в кухню прикрывалась, пожалуй, лишь в тот момент, когда дети ложились спать – и вот тогда-то и можно было смотреть на витраж. Ася ложилась спать тоже, а я отправлялся на кухню писать свою дежурную статью к утру, верней печатать на машинке. И вот тогда я закрывал дверь очень плотно. И передо мной возникал ангел с трубой.
Из чего был сделан этот витраж с ангелом и трубой?
…Из толстого непрозрачного стекла, а на стекло был нанесен желто-синий рисунок – ангел с крылом и трубой, как я уже сказал. Кто там был желтый, а кто синий, я не помню. По-моему, труба была синяя, а крыло – желтое.
Когда Тимошин пришел вставлять витраж, я уже знал, что там будет изображено. Тимошин, как и положено, заранее показал эскиз заказчику (то есть мне).
Да, я ему ничего не заказывал, но, конечно, узнал у Аси, не против ли она. Не против чего? Ну, если вот такой-то придет и поставит нам витраж. И я робко показал рисунок Тимошина.
– Витраж? – переспросила Ася. – Конечно, я не против. Что за глупый вопрос.
…Шахматы Тимошина живут до сих пор, им скоро исполнится сорок лет. Игорь однажды безо всяких предисловий принес мне их в журнал «Вожатый». Они были завернуты в плотную крафтовую бумагу, которая немного странно пахла, и перевязаны бечевкой.
Он положил сверток на мой рабочий стол прямо поверх бумаг.
– Что это? – немного волнуясь, спросил я.
– Ну сам посмотри, – сдержанно ответил Тимошин.
Я развязал бечевку, развернул бумагу, пытаясь разгадать этот смутный запах. («Может, в нее копченую рыбу заворачивали?» – быстро и осторожно подумал я тогда.) Потом я увидел эти шахматы.
– Ой! – сказал я. Подарок меня как-то ослепил.
Я бережно открыл доску, внутри лежали резные фигурки.
– Шахматы не я вырезал, – сдержанно сказал Тимошин. – Я только инкрустации делал.
И верно, инкрустации имелись.
На белых (а вернее, на желтых) клетках были нарисованы какие-то узоры. Позднее я разглядел, что там изображена птица Сирин, мифологическое существо. Птица с головой женщины. Каждая такая женщина-птица была изящно вписана в желтую клетку. А в каждую темную клетку был вписан затейливый завиток. (Птица Сирин была, таким образом, нарисована вручную тридцать два раза и завиток тоже.)
– Короче, смотри, это тонкая ручная работа! Сначала так вот кисточкой наносишь, аккуратно, чтобы линия была ровной. Потом лаком покрываешь. Лак должен застыть, понимаешь? Потом верхний слой наносишь. Лучше, конечно, под дождем не оставлять, но в принципе лак все равно выдержит, даже под дождем. Еще твои внуки будут в эти шахматы играть, посмотришь. (Он угадал, кстати.) Ну, как вообще твое впечатление?
– Да вообще-то потрясающе, – смущенно ответил я. – Но как-то я вроде ничем не заслужил.
– Да дело не в этом, – обиженно сказал Тимошин. – Ты, во-первых, заслужил, даже не сомневайся. Но дело не в этом. Представь, вот придут к тебе друзья, станет вам нечего делать, захотят они поиграть в шахматы. Да? Ты тогда шахматы эти достанешь и объяснишь им, что это шахматы ручной работы. Может, они тоже захотят купить.
– Но вообще это мой подарок тебе, только и всего, – смущенно сказал Тимошин, стоя уже в дверях и собираясь уходить.
Иногда мне казалось (может быть, только казалось?), что он слегка пригибал голову, входя в мой кабинет. Человек он был богатырского сложения. В данном случае он тоже слегка ее пригнул, хотя это на самом деле не требовалось, и скромно прикрыл за собой дверь.
А я сидел и вертел в руках эти шахматы.
Примерно году в 2018-м я написал про Игоря заметку в модный журнал GQ (джентльмен ежеквартально, так переводится).
И вот что я там написал.
Был у меня такой друг, Игорь Тимошин, который был известен тем, что довольно часто дрался с милиционерами. Понятно, что он дрался в нетрезвом виде – ну кто ж на них полезет трезвым?
Сейчас, в нынешнюю эпоху, Тимошин бы точно не выжил. Ну или сел бы надолго в зону по какому-нибудь там «Болотному делу».
А вот тогда, в ту гуманную и противоречивую брежневскую эпоху, его каким-то чудесным образом моя милиция отмудохивала – и отпускала восвояси.
Нос у него был поэтому сломан.
Внутренности, конечно, тоже болели. Поэтому, может быть, чтобы заглушить боль – Тимошин выпивал. И снова дрался с милицией. Наверное, именно это и называется «замкнутым кругом».
Тимошин был человек не робкого десятка, у него были симпатичная борода, сломанный нос, густой звучный голос, пронзительный взгляд, мускулистые руки. Словом, он нравился девушкам, и жен у него было несколько в разные годы.
Не знаю, кем бы он мог быть в какие-то другие эпохи. Возможно, лихим фронтовым офицером. Легко представляю его себе также священником, монахом или протодьяконом, например. Голос, повторяю, у него был невероятно густой.
Но на каком-то сложном витке биографии судьба занесла его в скромный журнал «Вожатый». Я там работал заведующим отделом эстетического воспитания в начале 80-х годов. И в комнате у меня стояло пианино. Я редактировал шарады, загадки, сценарии для агитбригад, пионерские песни, и конечно же, фельетоны. Игорь писал почти во всех этих жанрах.
Все это, конечно, требует некоторого комментария…
Тимошина прислал в «Вожатый» мой друг Коля Ламм. Он позвонил, и в своей манере, как бы что-то недоговаривая и улыбаясь сквозь густые усы и бороду, сказал: ты там поговори с ним, ладно?
Когда он появился в моем кабинете на Новодмитровской улице, 5а («Вожатый» сидел на тринадцатом этаже, а я занимал комнату 1304), я сначала не знал, что с ним делать. А потом предложил ему отвечать на письма читателей.
У меня было несколько консультантов, которые зарабатывали таким образом. Это нельзя было назвать зарплатой, но деньги были вполне нормальные. Например, был у меня в отделе такой музыкальный редактор, старик Иорданский (автор бессмертной песни «У дороги чижик»), так вот он отвечал на письма, авторы которых предлагали к печати пионерские песни: стихи и нотную запись. Иорданский разбирал ноты, брезгливо читал слова и выносил свой вердикт за пятьдесят рублей в месяц.
Были у меня и другие консультанты, которые отвечали, например, на стихи и рассказы, присланные в редакцию (среди них мой друг Лева Яковлев, в те годы он писал сценарии для елок, цирковые репризы и одновременно работал на складе макулатуры сторожем сутки через трое).
Тимошина я поначалу тоже определил на роль консультанта, я подумал, что он вполне может отвечать на детские письма с рассказами «о школе, о товарищах, о себе» и прочее. Все-таки человек то ли два, то ли три года работал на договоре в «Московском комсомольце».
Однако после второй порции писем Тимошин наотрез отказался.
– Чего так? – поинтересовался я.
– Блядь, ну тут же одни графоманы! – раздраженно сказал он, показывая на письма. – Зачем они все это пишут?
Я хотел ему сказать, что авторы писем в основном люди нежного возраста – пионеры, старшеклассники, ну даже если вожатые, вряд ли тут стоит говорить о графомании, скорее это возрастное, но почему-то постеснялся.
Потом я предложил ему сочинять для «Вожатого» в следующих жанрах: шарады, загадки, викторины, сценарий пионерского праздника, композиция для агитбригады.
Он немного подумал и осторожно спросил:
– А «композиция для агитбригады» это вообще что?
– Ну… это вроде пьесы, – уточнил я. – Первый пионер, второй пионер. Они выходят, читают стихи. Ну вот, типа такого…
– Это мне подходит! – довольно сказал Тимошин, поглаживая бороду. – Я давно хотел написать пьесу. Дай образец! – и он жадно углубился в чтение подшивки журнала.
Однажды я спросил Тимошина, почему для него так важен именно «Вожатый», только ли из-за денег. Ответ был неожиданный.
– Ты понимаешь… – сказал он. – Моя бывшая жена оформила на меня алименты. Мне нужно показывать доход и платить с него пятьдесят процентов.
Я решил не влезать в семейные отношения и замолчал.
Вообще Тимошин всем своим суровым видом, густым басом и какой-то изумительной искренностью внушал мне что-то вроде трепета.
Никогда раньше я не видел столь цельного и в то же время столь неустроенного человека.
То, что Тимошин живет как-то именно неустроенно, было написано на нем крупными буквами.
У него не получалось почти ничего, за что бы он ни брался. И вместе с тем он с лихвой искупал это какой-то своей страстью. Это была страсть сама по себе, в ее чистом лабораторном виде. Страсть вообще ко всему.
Я еще тогда спросил его по поводу алиментов:
– А сколько же у тебя детей?
Он как-то неуверенно пожал плечами.
Ко мне он относился нежно. Никогда не предъявлял никаких претензий. Когда я, мыча и путаясь в выражениях, объяснял ему, почему очередной его опус никогда не увидит свет, он говорил так:
– Понимаешь, просто ты интеллигентный человек. А я нет. Я бы просто послал их всех… Но ты так не можешь, и я уважаю это.
Однако найти ему применение в «Вожатом» все-таки поначалу было трудно. Шарады, загадки, сценарии для агитбригад постепенно отпали, и вот тогда я нашел для него тему, письмо для командировки с последующим написанием очерка.
Мальчик собирал макулатуру вместе со всеми, но конкретно именно его макулатуру почему-то не приняли или засчитали ему меньшее количество баллов. А он, видимо, собирал эти баллы, чтобы получить какую-то грамоту, а после грамоты – поездку в Москву или в Артек.
Я решил, что Тимошин прекрасно знает, как писать эти корреспонденции о равнодушных чиновниках и искренних детях.
Игорь страшно загорелся.
– Я потом напишу пьесу! Понимаешь? Я напишу детскую пьесу, и ее поставят в ТЮЗе! Во всех городах!
Он быстро оформил командировку и поехал в этот далекий город.
Вернулся Тимошин какой-то серый, потухший и в глаза не глядел.
– Что случилось? – спросил я.
– Да ну, тухлая история… – вяло ответил он. – Я-то думал, что мальчик честный, а он сам хитрожопый бюрократ, не понравился мне. Только о баллах и думает. Нет героя – нет пьесы, понимаешь? Ну и потом… – еще более мрачно продолжал Тимошин. – Комсомольцы эти… Вот же скотское племя, как я их ненавижу.
Выходя из кабинета, он оглянулся, сурово кашлянул своим густым басом, и сказал:
– Слушай, если тебе будут что-то писать или звонить оттуда, гадости про меня говорить, ты не верь. Это все неправда.
Я слегка похолодел, но потом обо всем этом благополучно забыл.
А утром секретарша главного редактора попросила меня привести Тимошина в приемную. Я вызвал его по телефону, предчувствие меня не обмануло.
– Пусть ваш автор сначала один зайдет, – вежливо сказала секретарша.
Тимошин позеленел и толкнул дверь плечом.
Вышел он из кабинета довольно быстро и, не глядя на меня, пошел по коридору к лифту.
Главный редактор сидел взволнованный и заметно покрасневший.
– Он вообще кто? – резко спросил он.
– Мой автор, – примирительно сказал я. – Творческий человек. Они все странные. Вы же знаете.
– Ну так вот, я не хочу больше видеть его нашим автором. Он позорит редакцию своим поведением, – сказал главный и пододвинул ко мне письмо на бланке обкома комсомола.
В письме говорилось о том, что Тимошин в командировке вел себя безобразно, развязно, грубил секретарю обкома, привел в номер гостиницы постороннюю женщину, и после него там осталось много бутылок из-под спиртного.
– Ну ладно, – сказал главный, немного отдышавшись. – Это все ладно, бывает. В комсомоле тоже не ангелы работают. Но почему он так себя в редакции ведет? Он что, ненормальный, что ли?
Наутро Тимошин позвонил.
– Так ты чего, послал его, главного редактора, что ли, я не понял? – спросил я его.
– Конечно, нет! – заорал он. – Вел себя тише воды, ниже травы. Но он же чудак какой-то! Как ты с ним работаешь? Солдафон, блядь.
Что на это ответить, я не знал.
– Ну так чего? – уже тише спросил меня Тимошин. – Меня больше в журнал не пустят?
– Да нет, почему… Приходи.
– Знаешь, – сказал мне через много лет Лева Яковлев, с которым мы сидели в буфете Центральной республиканской детской библиотеки (РГДБ), – я сразу понял, что в смысле литературном он как-то не очень. Но я поговорил с ним буквально три минуты и понял, что это мой человек.
– В каком смысле «твой»? – заинтересовался я.
– Ну не знаю! – пожал Лева плечами. – Так бывает!
Мы немного помолчали. Лева пил воду из бутылочки, которую достал из рюкзака, а я взял кофе, салат, бутерброд, пирожное и молча поедал все это.
– Но он был… он был опасный. Ты знал это, да? – сказал Лева.
Ну да, я знал, я догадывался.
Среди знакомых Левы было много творческих людей. Были писатели, были художники, были скульпторы. Один из них дал Леве на время муфельную печь. Ну маленькую такую печку, но страшно тяжелую, ее только вдвоем можно было поднять. Для обжига керамических изделий и создания мелкой, так сказать, пластики. Это я все узнал от Левы потом.
Лева (когда они в тот день вышли из редакции и, медленно прогуливаясь, побрели мимо хлебозавода) сказал об этом Тимошину – просто так, чтобы поддержать разговор.
Тимошин жутко загорелся. Он сказал, что надо ехать в Литву, на весеннюю ярмарку Казюкас, а предварительно наделать в муфельной печи «разные сувениры». Это поможет им обоим решить некоторые материальные проблемы (о том, что Лева работает на складе макулатуры сутки через трое, он уже знал), ну или по крайней мере, билеты они точно «отобьют». А там жизнь сама подскажет.
Целую ночь они вдвоем – Лева и Тимошин – просидели у этой муфельной печи.
Дело в том, что обжиг продолжается часов двенадцать. Нужно сидеть и просто ждать. Ну они, конечно, не просто так сидели, а пили водку и разговаривали.
Я попросил написать про Казюкас бывших хиппи (сам я там никогда не был) – в этом мне помогла Умка, Аня Герасимова, которая почему-то хорошо ко мне всегда относилась. Бросила клич, как говорится, в социальных сетях.
Мне прислали несколько заметок – совершенно разных. Одна девушка, Ася Аксенова, описывала праздник с антропологической, так сказать, точки зрения:
Казюкас проходит в Вильнюсе очень давно, кажется, что он был всегда. В советское время он считался не только литовским национальным праздником, ярмаркой святого Казимира, но и большим праздником хиппи, которые приезжали со всего Союза». (Хиппи – мы отметим эту важную тему. Может быть, Тимошин попал на Казюкас, да еще и завлек Леву туда, потому что его бывшая девушка была из них?) Был он тогда компактным, – продолжает Ася, – проходил на Кальварийском рынке. Потом Казюкас расширился, разросся, переехал с рынка в центр города. Захватил Ратушную площадь, проспект Гедиминаса, подступы к Ужупису и часть Ужуписа, а также бульвар Вокечу (Немецкий). Он стал менее интимным и специальным, на ярмарке появилась некая доля ширпотреба, но все равно он остается Казюкасом – моим любимым праздником.
На Казюкасе здорово. Иногда лежит снег, и страшный мороз. Иногда – тепло, и можно разоблачаться до футболки. Иногда дождливо. Погода на Казюкасе не имеет значения – он прекрасен всегда.
…Невозможно понять смысл Казюкаса без мотива бегства – от себя, от Москвы, от советской власти. Бегство приобретало самые экзотические формы.
Начало 80-х, весна. Я, полуприхипленная студентка филфака, – пишет, например, Елена Брагинская, – отправилась с «цивильными», непродвинутыми однокурсницами в Вильнюс, а Вильнюс, он вообще много значит в моей жизни, у папы была вторая жена (после моей мамы) примерно моего возраста из Вильнюса, недолго, но официально, мы тогда плясали рок-н-ролл на их свадьбе… Впрочем, это было сильно после, в конце 80-х, но я уже тогда как-то предчувствовала…
Казюкас проникал глубоко внутрь, непонятно каким образом. Он манил, обещал другую жизнь, и не только детям, но и отцам. Это какая-то проговорка, не до конца понятная, но важная.
…Однокурсницам мои детоцветовнические искания были по барабану, но я тут же обнаружила братьев по разуму. Повсюду. Бледные тени в капюшонах на хайрах (одни голимые профили, как говорил знакомый уголовник) бродили гуськом по улицам, нисколько не удивляя привычных к этим вереницам прибалтов: хоть и цвел еще совок, но Казюкас-то был не первый.
Брагинская снова возвращается к тому, что Казюкас как магнитом притягивал к себе хиппи со всего Советского Союза. Далее небольшая вставная новелла.
Я вспомнила, что с двумя продвинутыми подругами, прихипленными поболее моего, где-то на две трети практически, я договорилась встретиться возле памятника Ленину.
О, этот памятник Ленину в Вильнюсе! Легенда о котах и ведре валерьянки жива в моем сердце до сих пор. Евреи города Вильнюса, гласит она, вылили на памятник в районе чресел ведро валерьянки, и наутро все коты города Вильнюса были там.
А тут – холодный март (8-е число, как потом выяснилось в ходе задержания – я-то тогда искала истину, любила бхартму, хоть и не знала, что это такое, и все эти ваши числа календаря игнорировала). Заснеженная площадь Ленина. Ни одного человека. И я начала ждать, так преданно и долго, как может ждать друзей юный человек в другом городе в эпоху до изобретения мобильной связи. Так ждала я, пока не начало смеркаться, и тут в голову пришла замечательная мысль: просто так уйти нехорошо, а уйти очень хочется. Надо оставить им послание. Вытоптать на снегу.
К счастью, обеих подруг звали Аня. Это сократило текст послания. Но в процессе вытаптывания восклицательного знака после обращения “Ани!” я услышала скрип сапог по снегу и негромкое “Пройдемте”. Не исключено, что это предложение было сделано по-литовски, но я как-то все равно поняла.
Паспорта у меня при себе не было. Меня повели в отделение. Ирония судьбы! По Вильнюсу шлялись наркоши, валялись в кустах алкаши, праздновал народ 8 Марта, праздновали хиппи первый день Казюкаса, люди пребывали во всех стадиях всевозможного расширения сознания и антиобщественного поведения – и только я, студентка полусвета, не успевшая к тому моменту даже выпить пива, была задержана и доставлена в тот день.
Милиционерам в отделении было скучно. Мое появление их развлекло. Я узнала, что сейчас пройду обследование на гинекологическом кресле на предмет наличия венерических заболеваний, а потом у меня будут брать анализ на наркотики (не уверена, что он тогда вообще существовал в природе). Изнасилованием, впрочем, не грозили.
Приехавшая в ночи однокурсница, которой удалось дозвониться, привезла паспорт и положила конец всему цирку. Меня выпустили на волю.
А на следующий день была ярмарка, красота, круговерть.
Ярмарка, красота, круговерть…
Перевезя на такси муфельную печку к Леве в Медведково, Тимошин немедленно занялся маркетингом и одновременно сразу производством.
Маркетинг был такой. Он позвонил мне и спросил, не знаю ли я, какой сейчас год.
– 1986-й, – послушно ответил я.
– Да нет! – досадливо поморщился он, и, хотя мы говорили по телефону, я прямо-таки ясно увидел это его выражение, оно было мне хорошо знакомо. – Ну это… зверь-то сейчас какой?
– По-моему, кролик, – сказал я. – Или заяц. Голубой, что ли? Черт, не помню.
– Цвет не имеет значения, – сурово ответил Тимошин и повесил трубку.
На самом деле это был год Зайца, причем голубого.
Лева вспоминал потом, что более страшных зайцев он в жизни никогда не видел. Тимошин где-то достал глину, но вскоре освоил и технику, которая называлась «соленое тесто». Берешь тесто, густо солишь, и в печь.
Кособокие и оскалившиеся зайцы тут же подверглись 12-часовому обжигу. Затем, уже аляповато покрашенные, они отправились в холщовую сумку, с которой Тимошин ходил всегда.
Лева поехал на вокзал за билетами, они были, разумеется, только в плацкартный вагон. Потом они купили бутылку коньяка и отправились в путь.
…Именно в этом вагоне им встретился экстрасенс.
Экстрасенс, назовем его Володя, или лучше Эдик, позвал их курить в тамбур и, будучи человеком скромным, просто рассказал им про необъятные возможности человеческого мозга.
Лева сходил за фляжкой, и они решили еще раз перекурить.
– Телекинез – это самое простое. Ну вот самое простое… – горячо сказал Эдик, пошатываясь в такт вагону. – Поверьте, ребята, я не шучу. Ну вот, чтоб вы понимали, даже я это могу. Даже я.
Пытаясь посмотреть на это давнее событие с двух сторон – глазами Левы и глазами Тимошина, – я пытаюсь уловить ту точку, где эти два взгляда сходятся. И что-то затягивающее есть в этой точке для меня.
Итак, они пошли внутрь вагона. Эдик порылся в куртке, достал коробку спичек, вынул их из коробки и положил пустую коробку на стол.
Тут нужны особые выразительные средства, возможно метафоры и синекдохи, но я скажу лишь, что поезд к ночи набрал большую скорость, в мерцающем свете ламп ночного света все вокруг немножко дрожало. И фокус был, конечно, не в том, чтобы показать, как коробка спичек, поставленная на ребро, падает на стол, – она могла упасть и просто так, вагон мотало и подбрасывало, фокус был именно в том, чтобы показать, как она встает!
…Однако экстрасенс проделал это несколько раз. Глаза у него были, как лупы, и он весь обливался потом, как будто поднимал штангу. Он поднял коробок спичек со столика несколько раз.
Леве стало немного страшно.
Он прекрасно понимал, что к обычным цирковым фокусам это отношения не имеет. Технику фокусов он хорошо знал, поскольку писал репризы для Союзгосцирка и даже Никулина видел лично, тот ласково ему покивал, когда Леву завели в кабинет, как нового автора. Нет, это были не фокусы. Лева верил в гипноз, но ведь тогда получалось, что тихий экстрасенс Эдик просто загипнотизировал их вдвоем с Тимошиным, и сейчас он их убьет, изнасилует или тупо ограбит.
Отберет голубых зайцев, например.
Неизвестно, чего Лева боялся больше, – поэтому он активно щипал себя за внутреннюю сторону руки, где кожа нежнее. Было больно.
Наконец Тимошин грубо спросил Эдика:
– А нахрен ты вообще нам все это показываешь?
Женщина с верхней полки подняла голову и заспанным голосом попросила говорить потише.
Эдик нахмурился, вежливо попрощался и пошел в свое купе.
Коробок остался лежать на столе.
…Тут я должен сказать, что в конце восьмидесятых годов в экстрасенсов, неопознанные летающие объекты (UFO), инопланетян, снежного человека и бермудский треугольник верили почти все. Даже люди с высшим образованием.
Но то, что спичечный коробок в этом сраном вагоне сам встал на ребро, – это было не про науку и технику. А про что-то другое. Лева и Тимошин это поняли сразу. А я только сейчас.
Мир вокруг подошел к какому-то важному рубежу. Так сказать, к Рубикону. Эдик им просто это наглядно показал.
Среди моих друзей и знакомых тогда были будущие писатели, политологи, даже маги (каким был, например, Володя Котов, о котором речь пойдет позже) – но Тимошин даже среди них казался совершенно особой фигурой.
Такие люди есть в каждом поколении.
Вот что, например, пишет Валерий Попов об одном из друзей Сергея Довлатова:
Слегка особняком от всех стоял Валера Грубин. Самый ближний, повседневный – и самый загадочный друг Довлатова. Необыкновенный умница и эрудит, за глубокое знание древнегреческой литературы заслуживший прозвище Тетя Хлоя – при знакомстве произвел на меня очень странное впечатление. Большая голова, объемистая, как колокол, грудь, мощные руки. Он был чемпионом, кажется, по метанию молота, а кроме того – одним из светил философского факультета университета. При этом говорил как-то мало, тихо и невнятно, как бы ленясь вести разговор. Все могучие его знания и способности сводились на нет какой-то чуть заметной примесью абсурда, которая была в этом вроде бы воспитанном, серьезном человеке, никогда не повышающем голоса. Но – забыть, опоздать, по совершенно необъяснимым причинам не явиться вдруг на заседание кафедры, где решалась его судьба… такое он проделывал постоянно, без малейшего напряжения и мук, ничуть не переживая и не изменяясь в лице, как говорят в народе – «за милую душу». Когда его с отчаянием спрашивали, как же так – он спокойно отвечал что-нибудь вроде «знаете, забыл», или «ничего страшного, сделаю позже». Наверное, именно он наиболее полно и честно выполнял модную тогда в нашей жизни программу: «Маразм – лучшая форма протеста». Когда я его увидел, он, по-моему, уже растерял все, что могла бы ему дать наука, или спорт, или что-то еще, и работал на какой-то фантастической должности, не требующей никаких усилий и даже появления на рабочем месте… При этом он был ровен и спокоен в общении, вовсе не казался гулякой и разгильдяем, был серьезен и всегда сосредоточен на чем-то далеком, невидимом глазу…
О похожем на Грубина человеке из своего поколения, например, пишет в «Памятных записках» Давид Самойлов, это был его одноклассник – Борис Шахов, которого он запомнил так ярко, что даже через пятьдесят лет досконально вспомнил его любимые книги, привычки, особый облик. Но если Грубин – человек шестидесятых, то Борис Шахов, самойловский одноклассник – человек тридцатых. Их объединяет лишь одно – они потом куда-то пропали.
Такие люди, наверное, одарены не какими-то особыми талантами и способностями, а тем внутренним светом, который поражает, иногда даже ослепляет окружающих.
Странные, они словно очерчивают вокруг себя круг, в котором мы все должны жить.
Но главное, что их объединяет, – это неспособность или, скорее, невозможность приноровиться к внешнему, социальному, вообще к «чужому».
У таких персонажей в организме как будто отсутствует данная всем и каждому от природы способность обтекать жесткие углы жизни. У нас у всех есть эта пластичность, умение превращаться почти в воду, чтобы не столкнуться с чем-то очень жестким и не разбиться об него, способность, про которую мы сами ничего не понимаем, но она нас порой спасает. А такие люди, как Грубин или Шахов, они от природы твердые, в них нет вообще никакой жидкости, если понятно, о чем я говорю.
Наверное, таким человеком был и Тимошин.
Но если все эти «люди внутреннего огня», забытые герои были в воспоминаниях современников все-таки прежде всего несостоявшимися гениями, то Тимошин несостоявшимся гением не был, разве лишь в одном – он был очень увлечен идеей справедливости (или несправедливости).
Он жил с этим ощущением, и оно дрожало, пульсировало в нем ежесекундно, отнюдь не заглушаемое алкоголем, скорее наоборот.
В этом смысле он был, конечно, выразителем, как ни странно, главной идеи нашего поколения.
Идея была в том, что весь этот окружавший нас советский мир – вообще не жалко. Чем скорее он умрет, тем лучше. В нем для нас не было ни одной детали, которую хотелось бы бережно сохранить. Мы все жили с терпеливым и мрачным ожиданием конца этого света.
И мы дождались.
Казюкас был в марте – то есть, как мы понимаем теперь, это была не только ярмарка, но и карнавал. В ходу были шутовские колпаки, маски, в том числе жуткие – какие-то козлы, пугавшие всех настоящей вонючей козлиной шерстью. Люди продавали горшки, деревянные бусы, шапки, шерстяные варежки, девушки из литовских деревень с интересом смотрели на молодых московских парней.
Это, впрочем, раздражало других молодых парней, литовских – предание сохранило память о «битве при Казюкасе», когда на москвичей напали местные гопники, на самом деле никакие не гопники, а просто литовцы, рабочие ребята, которым, как говорил мне Тимошин, надоел «весь этот выебон», в ход пошли палки, кастеты, и тогда толпе хиппи пришлось быстро спасаться в православном монастыре, и, кстати, попы их приняли, закрыли ворота, литовцы поорали с полчаса да и разошлись.
А Казюкас продолжался.
…Кстати, как тогда выглядели хиппи?
Глупо думать, что они одевались в джинсу (как показывают сейчас в сериалах, изображающих советскую жизнь), – отнюдь. Джинсы за двести рублей (то есть за мою месячную зарплату в «Вожатом»), купленные на Беговой возле магазина «Березка», тогда были как раз буржуазной роскошью. Их берегли для праздника и выхода в свет. У хиппи же вся жизнь была праздник и выход в свет, поэтому одевались они несколько иначе. В ходу были перешитые бабушкины вещи, всякое народное творчество – мешковатые платья, длинные юбки черт знает из какого материала, плащи на пять размеров больше, старые армейские шинели, шляпы тридцатых-пятидесятых годов, мужские пиджаки, прошитые цветной ниткой, да господи, они одевались как клоуны.
Именно за эту невыносимо вызывающую одежду их и били гопники: нормальные люди так не выглядят, а ненормальным не место среди нормальных.
Очень часто хиппи покупали все это рванье на Тишинском рынке. Это была знаменитая московская барахолка, и если в послевоенные годы вся Москва, любая ее площадь могла быть барахолкой, то есть ярмаркой старья, то к семидесятым годам осталась одна – вот эта. Здесь можно было купить все, что надо городскому клоуну, – мягкие хлопковые штаны в крупную клетку, отстирать и перешить которые было несложно, фуражки без звездочек, свитера с заплатами, кожаные ремни, сумки. Например, если девушка, ехавшая на Казюкас, покупала здесь кожаную куртку за десять рублей, всю в царапинах и разрезах, принадлежавшую когда-то какому-нибудь летчику или чекисту, это была удача. На Белорусском вокзале ее уже было видно издалека, в этой куртке или в старой солдатской шинели и клешах, в грубых мужских ботинках – к ней уже радостно спешил милиционер, чтобы проверить документы. Одевались, конечно, и гораздо скромнее: мешковатые юбки, куртка поверх платья, чтобы не привлекать внимания, – но опытный глаз все равно видел и ксивник на шее, и фенечки на запястьях, и ожерелье из пуговиц, и фуражку без кокарды.
Тимошин относился к хиппи очень плохо.
– Да ты что, я ими вообще брезгую, – сурово говорил он мне. – Не моются, спят черте где, пахнут плохо. Могут украсть что-нибудь. Ну их…
…Сам я к хипповской «системе» никогда не принадлежал. Знакомых у меня там тоже не было, кроме Умки. К словам Тимошина я относился с предубеждением – хиппи казались мне самой прогрессивной частью нашей молодежи.
Но спорить я не хотел.
Между тем именно там, на Казюкасе, Тимошину пришлось отдуваться за всех хиппи перед литовцами – когда они с Левой зашли в пивную, чтобы выпить местного пива (думаю, что холодного, простого, а не местного горячего), чересчур громкий голос Тимошина кому-то не понравился, а может, он сказал что-то про саму ярмарку, что цены слишком высокие, что мостовая грязная или что-то в этом роде. Леву с Тимошиным сразу обступила толпа литовцев, «и я понял, что нас сейчас жестоко отделают… – вспоминал потом Лева. – Но выхода не было. Мы стояли спина к спине и мрачно ждали, как вдруг от толпы отделился один человек, встал вместе с нами и громко сказал: ну ладно, тогда бейте и меня!».
Это вдруг почему-то отрезвило местных, и они отступили.
Вся эта история была довольно типичной для Тимошина.
– Однажды, – рассказал мне Лева, – он ехал ко мне домой на день рождения, второго ноября. Мы сидели на кухне, закуски уже стояли на столе, я купил водки, и вдруг звонит Тимошин и говорит: «Лева, извини, я тут немного задерживаюсь, тут какие-то мудаки к девушке пристают, я должен немного разобраться, извини…» Потом он позвонил с другой станции метро, из телефона-автомата, потом еще с другой, и еще… То есть он проезжал одну остановку, выходил, дрался, потом опять выходил, опять дрался и так далее.
Потом примерно через час все-таки приехал. Весь в крови, брюки грязные, но вид довольный.
Хорошо представляю себе, как Тимошин нависает над группой гогочущих подростков, которые прицепились к какой-то девчонке, как выволакивает их на перрон, как они всей толпой начинают его бить, как к ним подбегают милиционеры и задерживают Тимошина, это же он «первый начал», волокут его по перрону, заламывают руки, он исхитряется и начинает их бить в ответ, подростки смываются, и только девушка бежит за милиционерами и, плача, умоляет их отпустить Тимошина.
Мы сидели и продолжали говорить о Тимошине. В буфете Центральной республиканской детской библиотеки.
– Ты еще пирожное не доел, – вежливо сказал Лева.
– А, ну да… – ответил я. – Задумался немного.
– Вот понимаешь, – сказал Лева, допивая воду из своей бутылочки, – если бы он здесь оказался, он бы и тут с кем-нибудь сцепился, я в этом просто уверен…
В изумлении я оглянулся – вокруг были малыши, которых безжалостные родители, в основном мамаши тридцать плюс, привели на книжную ярмарку, с кем тут можно было сцепиться, интересно?
Но я вспомнил, как взял детский стульчик (тут были только детские столы и стульчики) и переставил за наш стол, как пролез без очереди, чтобы быстро взять свой кофе, салат, пирожное и бутерброд, мне все пробили моментально, пока малыши мучились с выбором чупа-чупса.
…Ну да, наверное, он сцепился бы со мной. Больше тут было не с кем.
В 1987 году я работал в «Комсомольской правде», уже во второй раз, и мне нужна была тема. Тему подарила мне Нина Павловна – женщина, которая позвонила в редакцию и поговорила со мной по телефону. Она рассказала, что приехала в Москву добиваться справедливости (ее, как она считала, несправедливо уволили). Нина Павловна приехала из одного республиканского центра. И вот она ходила по высоким кабинетам и приемным, писала разные заявления, добиваясь этой самой справедливости, она кратко описала мне всю эту волокиту, в довольно ярких выражениях, а тем временем ей надо было где-то жить с дочкой, заявления рассматривала сначала прокуратура, потом какая-то комиссия ЦК, все длилось месяцами, – и она стала сиделкой, помогала, как она говорила, пенсионерам и инвалидам и жила на птичьих правах, выкраивая утренние часы, чтобы вновь доехать до прокуратуры или до приемной Верховного Совета, отстоять очередь, сдать заявление, а потом назад, возвращаться в свою Немчиновку к очередному инвалиду – дочка тут пошла в школу, денег за «помощь» родственники инвалидов платили немного, но вроде на жизнь хватало, однако Нина Павловна горько говорила мне о том, что справедливости в Москве она так и не нашла.
Я приехал в эту Немчиновку. Инвалид спал в соседней комнате, жутко пахло лекарствами и старостью, она кормила меня на кухне супом из тушенки или из каких-то еще мясных волокон, – помню хорошо этот вкус, вкус беды, вкус сиротства и безнадежности. Она еще с тревогой спросила меня: что, невкусно? И болезненно поморщилась, когда поняла, что невкусно.
Нина Павловна говорила мне, что приехала в Москву, начитавшись статей в «Литературке», «Комсомолке» и других газетах, перечисляла знакомые мне фамилии: Щекочихин, Рубинов, Ваксберг.
Борьба за справедливость или восстановление справедливости была тогда в полном разгаре.
Я о ней написал, надеясь, что это Нине Павловне как-то поможет, но написал главным образом не о ее судьбе (что, наверное, и было моей ошибкой) – а о том, что этой жаждой справедливости тогда были охвачены многие, можно сказать, охвачена вся страна. На Красной площади раскинулся целый палаточный городок, там люди ночевали, жили неделями, о них снимали репортажи для программы «Время», они вывешивали плакаты о своих требованиях, в основном у них были конкретные претензии – у кого-то неправильно посадили мужа, кому-то не дали инвалидность, кому-то квартиру, тут было очень много жалоб, много претензий, городок на Красной площади все рос и рос, людей в нем прибывало, такое, наверное, случилось впервые за всю историю страны – может быть, в первый и в последний раз, милиция с ними ничего не делала, просто поставила оцепление, и все.
Мне за статью дали там какую-то премию, кажется десять рублей, на летучке похвалили, я начал думать над следующим очерком, а потом опять позвонила Нина Павловна и пришла в редакцию.
– Ну как же так… – сказала она. – Ведь ничего же не изменилось. Мои просьбы игнорируют. Я всюду приношу вашу статью – они смеются. Или отписываются бумажками. Вы должны что-то сделать.
– Ну а что я должен сделать?
– Не знаю, – печально ответила она. – Вы же журналист. Сделайте что-нибудь. Вы должны.
Потом она приходила еще несколько раз – в те места, где я работал. И долго, тяжело говорила со мной. Разговор она начинала так: вот, я поверила в перестройку, я читала в «Литературной газете» статьи: Рубинова, Ваксберга, Щекочихина…
Теперь, говорила она мне, просьба у меня совсем простая – пусть пропишут в Москве. Мне больше ничего не надо. Чтобы найти нормальную работу, чтобы дочка училась в школе, чтобы не на птичьих правах. Я понимаю, что меня уже на восстановят на работе в родном городе. Но хотя бы вот это…
– Хорошо, – говорил я. – Давайте я напишу письмо. Кому?
– Да нет, – говорила она горько, – вы должны добиться, чтобы меня прописали в Москве.
И в какой-то мере она была права. Просто это было не в моих силах.
В середине девяностых я частенько ездил в Переделкино, чтобы там поработать несколько дней в доме творчества (тогда он представлял собой довольно унылое место) – и в электричке с Киевского вокзала, когда начинался бесконечный поток продавцов разной мелочи, частенько видел Нину Павловну: она предлагала пассажирам воду, пирожки, иногда газеты. Она проходила мимо меня между рядами.
…И я видел, что и она меня видит, хотя делает вид, что не видит, я краснел и отворачивался к окну.
Сказать друг другу нам было нечего.
В общем, мир вокруг подошел к какому-то важному рубежу, как уже было сказано. У меня тоже было такое ощущение. Там, на Казюкасе, Лева и Тимошин увидели то, чего в принципе не могло быть. И это ощущение постепенно разливалось в воздухе.
Дополнение к главе первой
Мальчик с печатью
У меня (верней, у моей мамы) сохранилась в книжном шкафу такая книжечка, она называется «Для вас, ребята!» (репертуарно-тематический сборник, издательство «Советская Россия», 1986-й). На книжечке есть дарственная надпись, так сказать, автограф автора: «Дорогой мамочке, воспитателю журналистов и литераторов, свой “первый блин” (может не последний?)».
Я подарил брошюру маме 16 марта – наверное, не нашел лучшего подарка на 8-е, на «международный женский день». А может, и не в этом дело, просто для меня любая книжка с моей фамилией в тот период была важна.
В сборнике есть инсценировка повести «Кондуит и Швамбрания» Льва Кассиля, стихи Игоря Шкляревского «Ленин в Шушенском», и, конечно, сценарии для агитбригады. Все это мне рекомендовали в издательстве, я же добавил туда несколько своих – написанных мной или заказанных авторам – текстов. Тексты были такие.
Сценарий «ТВТ, или Товарищество воинствующих техников».
«…Тут появляются все остальные наши герои – Яша, Стась, Соня, Леня, Боря, Андрейка. Они носятся по сцене, а в руках у них портфели с оторванными ручками, поломанные утюги, рубашки с оторванными пуговицами, дырявые чулки… И мы слышим крики: “Помогите! Почините! Зашейте! Заштопайте!”
Синеблузники. Ну и порядки! Невыносимо! Честное слово! Эти ребятки не могут сделать то, что проще простого! Ни зашить, ни прибить, ни завинтить! Как же так можно жить?! Нет, в нашем краю советском – таким не место!.. А ведь все, что вы видали пока, происходило из-за пустяка… Да-да, как и во все века… Не было гвоздя, подкова пропала… И это в то время, когда вся наша страна от западной до восточной границы и от Ледовитого океана до Каракумов в едином порыве, напрягая стальные мускулы, строит социализм. Когда миллионы людей строят, возводят, прокладывают, штурмуют, перевыполняют… Когда в суровых условиях Крайнего Севера борются во славу советской науки наши полярники во главе с академиком Отто Юльевичем Шмидтом… Когда легендарный Валерий Чкалов со своим героическим экипажем совершил выдающийся перелет в американский город Сан-Франциско».
Называлась эта пьеса – «представление-буфф по одноименной повести Янки Мавра».
Что это был за такой Янка Мавр, я так и не узнал. Может быть, это был какой-то выдуманный писатель. Вся эта фигня была, как мне показалось, легкой, ироничной, чувствовалась дистанция между «нашим» современным взглядом и чугунной мифологией 30-х годов. Чугунной и героической. Я решил печатать. Это все написал мой друг К.
Если мой друг К. легко оперировал культурными символами прежних лет, то я попытался привнести в свой сценарий «дыхание современности». Взял газетные вырезки, подборки подростковых писем, долго над ними корпел. Получилось не очень.
«Красивая девочка. По-моему, добрый человек – это человек бесхребетный, бесхарактерный. Добрый человек никогда не спорит с судьбой. Не может, не способен из-за доброты своей включиться ни в какую борьбу, постоять за себя… Добрый – это в определенном смысле слабовольный человек. Добрый человек почти всегда кажется жалким».
Но если на газетной полосе, рядом с постановлениями ЦК ВЛКСМ, суровыми тассовками о международном положении, статьями отдела пропаганды о том, как правильно готовиться к очередному съезду КПСС, – весь этот «школьный наив», моральные искания старшеклассников смотрелись еще как-то свежо, то в структуре сценария, разыгранный по ролям, этот «советский гуманизм» был просто ужасен. «Советский гуманизм», я это еще плохо понимал тогда, вдруг как-то переворачивался в словесной воде – как переворачивается рыба – и оказывался мутным, склизким и бесформенным. Самое главное – бесформенным. Меня еще мучила моя неспособность к пониманию законов драматургии, хотя я знал, что тут нужен какой-то конфликт, «развитие», какие-то характеры, но никак не мог понять, как же все это делается.
«Я знаю, что Ленин еще в гимназии задумывался над судьбами народов, что Маяковский в нашем возрасте ушел в революцию… И таких примеров сознательной борьбы юных можно привести много. Сейчас другое время. Но я был бы счастлив, если с гранатой или саблей я мог открыто бороться против открытых врагов».
Так писали реальные дети в восьмидесятые годы прошлого века.
Когда я попытался собрать вместе все эти письма, которые (каждое по отдельности) казалось нам в «Алом парусе» и наивным, и искренним, и милым, я просто ужаснулся. Гуманизм не помогал. Ни советский, никакой. А может быть, все дело было просто в моей бездарности?
…А вот в «Вожатом» меня не покидало чувство странного восторга. Впервые я чувствовал себя в совершенно несвойственной мне роли веселого обманщика. Я занимался тем, чем в принципе не мог, не имел права заниматься. И все время ждал разоблачения, словно мальчик в повести «Принц и нищий».
Но пока меня не разоблачили – я давал подзаработать своим друзьям. В том числе и Тимошину. И Леве.
Коллекция Вожатого Васи.
Помните? В прошлом выпуске мы объявили конкурс на лучшую коллекцию смешных фраз, которые придумывают наши воспитанники. Первым откликнулся и прислал в редакцию несколько детских наблюдений о цирке и цирковых артистах учитель из Свердловской области Сергей Иванов. Дети верят цирку и любят цирк, последний старается отвечать им взаимностью. Им хорошо друг с другом, потому что у них много общего. (Дальше шли «смешные фразы»).
– Тигр зарычал, и укротитель встал на задние лапы.
– Очень понравился номер со зверями, особенно когда лиса подбежала к зайцу, а заяц отбивался ушами.
– Хочу стать джигитом, только вот голос у меня тихий.
– Буду цирковым силачом. Только гири у меня нет, тренируюсь пока на макулатуре.
– Больше всего в цирке мне понравилась газировка и мороженое.
Ну и так далее.
До меня на этой должности работала некая Ирина Николаевна М., лет тридцать работала, пока не ушла на пенсию. Она знала буквально всех в литературном мире Москвы. Чуть ли не Вознесенского она печатала в «Вожатом» (а уж Давида Самойлова точно). Так вот, она и была создателем этого «отдела эстетического воспитания» в том виде, в каком он достался мне. Он был ее жизнью, ее детищем. И если этот созданный ею «целый мир» вдруг доверили мне, «мальчику с печатью» – тут что-то было не так.
Я вообще понятия не имел, зачем я тут нахожусь. Это был какой-то абсурд.
Ну не мог такой человек, как я, или такой человек, как Тимошин, работать в отделе эстетического воспитания журнала ЦК ВЛКСМ. Этого в принципе не могло быть. Но оно было.
Мир, короче, подступал к какой-то роковой черте.
Глава вторая
На Аргуновскую улицу (куда Тимошин принес свой витраж) мы переехали в 1987 году из Чертанова, где у нас была комната в двухкомнатной квартире на Днепропетровской улице.
Сосед был старше меня раза в два, с сухим желчным лицом, довольно красивым, ну то есть на тот момент, по моим понятиям, ему было около пятидесяти (скорее, лет сорок пять). Звали его Олег. Женат он был на молодой девахе, высокой и тощей, из Кургана или из Кемерова, я не помню, в общем, из какого-то города, где я никогда не был. И еще у него была собака сенбернар.
Когда мы в первый раз позвонили в дверь, держа в руках ордер на вселение, собака выбежала в коридор и наделала лужу от страха. Мне было странно, что такая огромная собака от страха писается. Тогда еще у меня не было собаки. И я этого не понимал.
Олег был немного специфическим человеком. Вел он себя в целом аккуратно, но всячески подчеркивал, что ни в чем ограничивать себя не будет. В коммуналке он оказался из-за развода с предыдущей женой. Она развелась и комнату у него отобрала, отсудила. Теперь в ней жили мы.
…Однажды молодая сожительница Олега решила отмыть кастрюли дочиста. Новым чистящим порошком. Они тогда только появились в продаже. Короче, Олег увидел коробку с порошком и страшно разорался.
– Вот я думаю, что за привкус такой! Ты что, с ума сошла, дура! Это ж химия, жуткая вещь! Это же болезнь, рак!
Мы с Асей напряглись.
– Не смей этого делать! – орал Олег на кухне. – Поняла, дрянь? Песком, песком три!
Ночью сожительница решила загладить свою вину. Из комнаты Олега некоторое время доносились сладкие стоны любви, причем, как мне показалось, немного наигранные (хотя что я тогда в этом понимал).
Все было не очень приятно, а утром – наступила суббота – Ася послала меня сказать, что надо вести себя потише.
Тут Олег опять разорался.
– Я в своем доме нахожусь, понятно? Я вас сюда не звал, понятно? И вообще, у меня справка есть, я инвалид по психическому здоровью, и мне ничего не будет…
Я тогда еще не знал, что это такая блатная присказка, дурацкая и совершенно ничего не означающая.
Впрочем, мне эти его крики показались какими-то наигранными. Кричал Олег странно, глядя куда-то вбок, скорее даже в окно, а не мне в глаза. Я тоже зачем-то туда выглянул, в окно.
Но было неприятно.
Конечно, мы пытались разговаривать, общаться, Олег как-то сразу понял, что передавать сообщения Асе лучше через меня.
Однажды, это было девятого мая, мы сидели за нашим столом, отмечали праздник (то есть мы пригласили Олега с девушкой как бы в гости), и Олег сказал:
– А знаете, я ведь хорошо знал Володю Высоцкого.
Девушка посмотрела на него с обожанием.
– Да, я его хорошо знал, – повторил Олег басом, сурово поглаживая бороду. – Сейчас пойду его матери позвоню.
Он действительно встал, вышел в коридор, у нас был общий с ними телефон на тумбочке, мы за него платили совместно, пополам, и стал говорить тихим, слегка заискивающим голосом.
– Нина Максимовна, здравствуйте, с праздником вас! – говорил Олег в коридоре. – С праздником, говорю, Девятого мая! Это я, Олег… Ну, друг Володи, художник, помните меня? Ну как вы? Я говорю, как вы?
…Мне стало неудобно.
Впрочем, я не стал хуже относиться к Олегу, такой уж он был человек. Да и мало ли чего не бывает в городе Москве. Друзей у Высоцкого было много, полстраны.
В тот самый день к Олегу в гости пришел некий дядя Леша, с бакенбардами по тогдашней моде. И тоже сел с нами за стол.
Олег торжественно представил его:
– Вот знакомьтесь, друзья, это дядя Леша, легендарная личность нашего двора.
Мы сидели в нашей комнате за круглым столом. Скатерть с бахромой, над столом – большой матерчатый абажур.
На столе были закуски: селедка, картошка, квашеная капуста. Может, даже шпроты.
Я посмотрел на «легендарного дядю Лешу» с бакенбардами по тогдашней моде внимательно. И мне вдруг стало не по себе. Впервые в жизни я увидел так близко – до прозрачности, до какого-то сияния над головой – упившегося человека. Он смотрел прямо, ничего не говорил и, как показалось мне, вообще ничего не понимал. Олег налил ему полстакана водки, и человек с бакенбардами выпил и занюхал хлебушком. К еде он не притронулся.
Я встал и в какой-то паузе вышел на балкон. Передо мной простирался огромный Битцевский лес.
Внизу виднелось белое здание школы, а чуть поодаль – психоневрологический интернат. Над деревьями с молодой листвой ласково плескалось небо.
Если что и было хорошего здесь, в Чертанове, – так это именно небо.
Я склонился через перила и посмотрел вниз во двор.
Ну и ладно, подумал я. Какая разница.
…Когда мы приехали на Днепропетровскую в тот первый раз с ознакомительным визитом, Олег сразу стал выносить свои вещи из второй большой комнаты. Теперь она стала нашей.
Это были какие-то фотографии в рамках, прислоненные к стене, поделки из дерева, плетеные макраме. На балконе были другие его вещи: деревянные обрезки, гайки, даже небольшие листы железа, – видимо, там Олег мастерил с помощью верстака, пилы, рубанка и других своих инструментов.
А через год, когда мы с Асей жили уже в другой коммуналке (ее обменяли Асины родители) – он нам вдруг позвонил и сообщил, что комнату он освобождает, потому что ему неожиданно дали отдельную квартиру. «Так что вы учтите», – сухо сказал Олег и попрощался навсегда. Мы немного подумали, приехали в Чертаново. Открыли дверь своим ключом.
Теперь никакого соседа не было, вторая комната пока стояла пустая, и мы начали обживать квартиру на Днепропетровской заново.
…Да, если что и было хорошего здесь, в Чертанове, – так это небо.
Небо простиралось над этим советским пейзажем, бесконечностью бетонных кварталов, пустырей, кривых заборов.
Что-то эпическое даже было в масштабах этого пейзажа. Я тогда впервые, можно сказать, все это увидел вблизи. До этого Москва казалась мне каким-то другим городом, более беспорядочным и домашним, что ли.
В Чертанове всюду было далеко, и пешком, и на автобусе. Например, ехать от метро «Каховская» до нас можно было и двадцать минут, и полчаса, и сорок, как повезет. Чертановская улица неизвестно где кончалась, и непонятно где начиналась, как река Енисей, и текла ниоткуда в никуда, уставленная по бокам рядами девятиэтажных коробок. (Сейчас это уже «старый московский район», как пишут люди.)
На Чертановской находились разные важные учреждения – например, поликлиника и женская консультация, куда потом ходила беременная Ася, «дом быта» (химчистка, металлоремонт, ремонт обуви и прочие хорошие вещи), продуктовый, где, я хорошо это помню, часто продавался единственный вид сыра – советский рокфор, причем совсем неплохой, с синей плесенью. Но его почему-то никто не брал вообще, а «костромского» и «советского» никогда не было, и я специально ездил за не нужным никому рокфором на трамвае или автобусе, за пять остановок. По-моему, Ася делала из него какой-то салат с грецкими орехами.
Автобусы шли в час пик переполненные, и люди внутри, прижатые к мутным окнам, выглядели довольно грустно. Эти автобусы, освещенные слабым полусветом, как некие мрачные ковчеги, передвигались по улицам, оставляя за собой вонючий запах бензина.
Тут, на Чертановской, была наша «цивилизация», а вот сразу за первой линией домов с магазинами и учреждениями начинались совсем уж одинаковые дворы.
Своеобразие, впрочем, где-то тоже присутствовало: вдруг встречалась зеленая голубятня – сложная конструкция из дощатого домика и железной клетки, внутри могли быть и голуби, и кролики, и даже петухи; спортивная площадка, ярко освещенная зимним вечером, таинственно влекла к себе синим неровным льдом – тут зимой под большими лампами ездили на коньках девочки или гоняли шайбу мальчики с раскрасневшимися щеками и истошными голосами. Но в целом это были бесконечные ровно расставленные по земле бетонные коробки, и больше ничего – даже деревья не везде еще выросли.
Весь этот район – от Чертановской до улицы Красного Маяка – когда-то строился, как говорили, «для ЗиЛа», то есть для Завода имени Лихачева, производившего грузовые автомобили и еще – малой серией – автомобили «для начальства»: бронированные лимузины, в которых ездили Брежнев, Андропов, Горбачев, Ельцин и другие наши высокие руководители.
Завод этот потом Лужков закрыл.
Меня всегда поражало, почему людей выселяли из общежитий, бараков, чтобы, по идее, переселить их в другие, более человеческие условия, и строили для них вот эти бетонные корпуса. То есть, по сути, переселяли в другие казармы, но огромные, циклопические, потусторонние, из которых уж точно было никуда не выбраться – они должны были стоять тут веками.
Потом я перестал этому удивляться, как-то все улеглось, утряслось, я понял, что есть другие, куда более весомые причины для страдания о человечестве. Это было все же приличное жилье, с горячей водой, лифтом, центральным отоплением, газом, электричеством. Если же смотреть с какой-то вообще иной точки зрения, то «московская квартира» – это был жизненный проект многих поколений и семей, из другой, провинциальной России, да и для многих москвичей, выросших в бараках и коммуналках. Мечта, короче говоря.
И все же привыкнуть к Чертанову я почему-то никак не мог.
Куда бы я ни шел – всюду передо мной возникали «картины народной жизни». Всюду был какой-то пугавший меня эпос.
В универсаме ошалевшие люди набрасывались на лотки, куда продавцы выкидывали с грохотом синие тушки куриц, куски мороженого хека, какую-то почерневшую от мороза капусту, подло пихая друг друга и громко шипя… Возле шаткого пивного ларька люди стояли на изнуряющей жаре по часу, по два, в ожидании, что в трехлитровый бидон или трехлитровую стеклянную банку из-под сока нальют разбавленного пива, в прачечной, куда я таскал тюки с бельем и «подшивал метки», если они были плохо пришиты, нужно было сидеть минут по сорок в жуткой духоте, и всюду ощущался этот масштаб «советского проекта», как потом его определили, – ничего маленького и замкнутого на себе тут не было. Все было какое-то тревожно открытое и распахнутое до горизонта.
Везде стоял надо мной этот неразличимый хор народных голосов, лишь иногда проявленный наиболее зычными нотами.
То есть я никогда прежде не чувствовал себя настолько «внутри хора», даже когда просто выходил на улицу.
Вокруг меня как будто постоянно звучал этот народный хор, или, может, это мне только казалось? Но я-то его слышал.
…Но, с другой стороны, много чего тут было, на Днепропетровской, 32, что и представить я себе не мог в прежние времена – например, заснувшего после праздника Пашу Г., старшего корреспондента отдела научной и студенческой молодежи, мы его выносили в ту «нелегальную комнату», которую освободил Олег, прямо в кресле, хохоча шепотом, чтобы не разбудить. Паша утром бодро встал, отказался от кофе и помчался на работу в отдел. Я помню, как мы отмечали день рождения любимого Окуджавы, за нашим круглым столом, под низким огромным абажуром (навечно сохранились прекрасные фотографии Феклистова): Фурман, Врубель, Женя Двоскина, я, Ася, Морозов, покойная Ира Горбачева, мы пели (я пел) его грустные песни, от которых у меня всегда сжималось сердце, Врубель недовольно кривился, он терпеть не мог «все это КСП», да, было хорошо, а перед этим долго бродили по Арбату, не зная в точности, где дом Окуджавы (а теперь там и памятник, и мемориальная доска), и я, как представитель редакции всесоюзной газеты, сжимал в кармане его телефон, записанный на бумажке, потом пересилил страх, зашел в телефонную будку, стрельнув у товарищей двушку, набрал его домашний номер. Он жил тогда в Безбожном переулке.
Окуджава не подошел. А что я ему хотел сказать? Не знаю.
…Первыми сюда, наверное, стали приходить Врубели.
Врубели потянули за собой и других удивительных персонажей: например, так попал к нам Володя Котов. Внешне он был похож на француза д’артаньяновских времен – совсем прозрачные глаза, под высоким лбом высоко поднятые брови, жесткие черные волосы и какие-то дворянские усы строгой красоты – но сам по себе он был полностью «деклассированный элемент», практически нигде и никогда не работал, изучал Кастанеду и других эзотериков и вел такие рукописные тетради, в которых участвовали все его друзья, художники и литераторы. Тетради назывались «флекс-сборники» и были важной частью московской подпольной культуры, я это сразу понял, как только взял их в руки.
Важно то, что флекс-сборники были принципиально незаконченными, то есть каждый брал тетрадь, чтобы дописать или дорисовать туда что-то, как будто это был школьный «девичий альбом», но в том-то и дело, что странные рисунки Котова (ну это были, например, изысканные лабиринты или узоры, похожие на «китайские гравюры»), или его тексты об увиденных снах или о другой «прикладной магии», дневниковые записи – все это было совершенно не похожим ни на что. Все скреплял «флекс-стиль»: рисунки шариковой ручкой, густо заштрихованные изображения, некая паутина смыслов, возникавшая сама по себе.
Я ничего туда не мог написать. Но флекс-сборники, конечно, казались мне драгоценными – писавший статьи в «Комсомольскую правду» или в журнал «Вожатый», я был поражен и вдохновлен тем, что участвую, пусть и косвенно, в таких фантастических затеях.
Для Володи Котова это новое знакомство – то есть со мной, членом редколлегии журнала «Вожатый», – в свою очередь, было слегка экзотическим, помню, как он однажды кому-то из моих друзей сказал (а мне потом передали, конечно), что у меня «яйца сквозь штаны просвечивают», что он тогда имел в виду, я не знаю, но, наверное, мой предполагавшийся им жизненный цинизм и практицизм был несколько переоценен.
Он смотрел на нас прозрачными, ясными, серыми глазами, как бы вбирая в себя весь этот круг людей, вбирая их в свой фокус зрения, в круг понимания, – как бы пытался найти общий смысл наших встреч. Вина и водки Котов на наших встречах не пил вообще.
А если вдруг пил, то случалось всякое. Однажды он шел с нашими общими друзьями по улице, полил сильный дождь. Котов вдруг скинул с себя всю мокрую одежду и полез на фонарный столб абсолютно голый (он, кстати, был физически очень сильным человеком). Он лез просто на руках и добрался до самого верха, крича оттуда что-то неразборчивое. Набежали милиционеры.
…На Днепропетровской, одним словом, быстро сложилось «общество». Однажды Врубель привел с собой художника-концептуалиста Свена Гундлаха, совершенно мне незнакомого человека, державшегося немного официально, и Свен вдруг спросил меня, не знаю ли я людей, которым нужна мебель с авторской инкрустацией («Но только это дорого», – гордо предупредил он). И я совершенно не удивился.
Людей, которые могли бы заинтересоваться мебелью с инкрустацией, среди нас не было, но посыл был мне понятен – мы с Асей в Чертанове устроили «салон»!
Это был именно не интеллектуальный кружок, в котором бы изучали «идеи молодого Маркса», эзотерические басни Кастанеды, или, скажем, «творческое наследие М. Бахтина», или пытались бы выпускать самиздатский альманах, или печатали листовки, – нет, как раз к нам сюда приходили представители самых разных кружков, «общин», коммун и сообществ, чтобы просто посидеть и выпить сухого вина. Никто из нас тогда не пил водку, это был слишком «народный» напиток. Для того чтобы пить водку, нужно было быть уже старым, много пожившим человеком, прошедшим ссылку, лагеря, психлечебницу и так далее.
И вино тогда продавали очень плохое, поэтому мы часто варили глинтвейн – две бутылки красного, лимон, сахар, корица, лавровый лист. Однажды я никак не мог открыть пачку сахара, стоя над кастрюлей, и тогда Гундлах (хотя Ася говорит, что это был совершенно другой молодой человек, которого она ни до ни после потом не видела) взял у меня из рук эту пачку и сказал: «Все гораздо проще». И просто опустил всю пачку, вместе с оберточной бумагой, в кипящую кастрюлю.
…Тимошин не входил в эту мою компанию. Но именно он перевозил нас с Днепропетровской улицы на Аргуновскую, когда мы получили отдельную квартиру. Он переносил нашу старую мебель: книжные полки, раскладной диванчик, детскую коляску, платяной шкаф пятидесятых годов с зеркалом, круглый стол, люстры и светильники, кухонные табуретки (кухню мы потом купили новую, но что-то и с собой взяли), а также «архив» в картонных ящиках. Там были рукописи, какие-то письма, но не только.
Конечно, главной частью перевозимого с Днепропетровской улицы архива были материалы фотовыставки «10 лет Комбригу».
Как я уже говорил, сначала на Днепропетровскую к нам начали приходить просто гости, потом гости «из разных сфер», из разных московских кружков, потом меня обуял какой-то «творческий раж», или, как сказали бы сейчас, «жажда проекта». Не знаю, почему меня всю жизнь обуревают эти совершенно бессмысленные и ненужные идеи.
Возможно, первой такой идеей была выставка «10 лет Комбригу».
«Комбригом» когда-то назывался клуб при редакции «Комсомольской правды», куда мы ходили в конце семидесятых годов. Это было связано с Соловейчиком, «коммунарской методикой», «педагогами-новаторами».
История «Комбрига» в виде отдельной статьи попала даже в сборник «История левых движений в СССР».
Порожденный нами тогда вал самиздата – какой-то внутренней переписки, дневников, «манифестов», литературных опытов, проектов построения идеальной структуры (структуры чего? – я бы и сейчас не смог ответить на этот вопрос) – свидетельствует о том, что мы буквально рвались в какое-то свое будущее, ощущая его очень остро, как неизбежную, почти уже зримую реальность. Клуб создавал удобную почву для этого и для многого другого – первых любовей, страстных дружб, откровенных признаний, решительных поступков и так далее.
Все это, бережно сохраненное, разложенное по папочкам, скрепленное и надежно подшитое, хранилось у Фурмана дома.
Мой архив, в отличие от фурмановского, отличался полной бессмысленностью и в какой-то мере пригодился только сейчас. Но мы все равно бережно перевозили его с Днепропетровской на Аргуновскую и потом дальше.
В несколько сокращенном виде этот архив и сейчас со мной.
…В общем, в 1984 году мы решили отмечать десятилетие клуба. За оформление выставки взялась Женя Двоскина и предложила изумительно красивое решение. В нашей пустой «нелегальной» комнате (потом там поставили детскую кроватку) появились свисающие с потолка кубы – из ватманской белой бумаги, склеенные таким образом, чтобы можно было заглядывать внутрь, кубы представляли собой мозаику из записок, писем, фотографий и прочего.
Кубы крепились к выкрашенным рейкам, которые Врубель приладил к потолку.
Фотографий у нас тогда было довольно мало. Еще не было мобильных телефонов, цифровых снимков, и даже если фотокамера у кого-то имелась, необходима была еще целая «лаборатория», то есть темная комната с проявочными ванночками, проявителями и закрепителями, красным фонарем и проволокой, на которую с помощью прищепок развешивались сохнущие снимки, но главное – желание всем этим заниматься. Камера у Морозова была, дедовская, иностранная. Иногда снимки делали и другие люди, но все равно их было крайне мало.
Не было и самой привычки непрерывно фиксировать реальность, она появилась много позже.
Короче говоря, нами было склеено два или три бумажных куба, в которых размещались десятки замечательных артефактов.
Выставка, таким образом, ждала своего открытия в «нелегальной» комнате, покрываясь пылью, некоторые кубы я потом снял, чтобы не задевать их головой (ведь комната использовалась и в других целях, особенно когда родился Митя). Наконец, мы с Асей получили квартиру, и я начал срочно упаковывать всю эту «выставку» в мятые картонные ящики, купленные в продмагах. Красивые ватманские кубы, в висячем положении – по крайней мере, первое время – вызывавшие восхищение своим изяществом, в сложенном виде оказались пыльной бумагой, на которую были наклеены фотоотпечатки и листочки, заполненные нервным подростковым почерком. Увозя все это на Аргуновскую, я уже не верил, что это когда-нибудь нам пригодится.
Именно так – по одной из версий – пропала часть архива Фурмана. Я взял ее «для выставки» и не отдал.
…И все же хочется понять, вот сейчас – через сорок почти лет – что же именно мы хотели показать на этой выставке «10 лет Комбригу», и главное – кому? Ответ на последний вопрос будет несколько размытым – принципы «домашней выставки», или «домашней галереи», уже давно существовали, это было у нонконформистов начиная с шестидесятых, потом это подхватили умные головы типа Д. А. Пригова, и в общем и целом мы об этом знали. Но, конечно, уже на старте этой затеи было понятно: показывать что-то глубоко интимное, личное, непонятное и не конвертируемое в мир других людей – было глупой затеей. Ну хорошо, даже если отбросить эти тонкости и предположить, что все десять кубов были бы Двоскиной созданы и гости приглашены, – что именно мы хотели тогда показать?