Ледяные объятия

Mary Elizabeth Braddon
THE COLD EMBRACE
© Перевод Е. Ильина, 2024
© Школа перевода В. Баканова, 2025
© ООО «Издательство АСТ», 2025
Ледяные объятия
Он был художник, и то, что случилось с ним, иногда случается с людьми его профессии.
Он был немец, и то, что случилось с ним, иногда случается с людьми его национальности.
Он был молод, хорош собой, прилежен, восторжен, беспечен; он смотрел на мир с позиций метафизики, не веровал в Бога, не имел сердца.
И, будучи молодым, видным собой и красноречивым, он был любим.
Сирота с малых лет, он рос в семье дядюшки Вильгельма, брата покойного отца, а та, что любила его, та, которой он клялся в любви, доводилась ему кузиной и звалась Гертрудой.
Любил ли он ее на самом деле? Безусловно: когда впервые выпалил свою клятву, то была любовь страстная, – но сколь обтрепалась она, сколь умалилась со временем в эгоистичном сердце этого студента! На первой же золотой своей заре, когда он, девятнадцатилетний, приехал к дяде из Антверпена, где учился у великого живописца, когда они с Гертрудой бродили по романтичнейшим окрестностям города и в розовых закатных лучах, и при полной луне, и ясными, исполненными радости утрами, – о, какой это был дивный сон!
Они таились от Вильгельма, который ждал и жаждал для единственной дочери богатого жениха, и эта отцовская амбиция, подобно холодной и мрачной тени, застила мечту влюбленных.
Поэтому они решились на тайную помолвку. И вот он стоит рядом с Гертрудой (а небосвод разделен пополам, ибо солнце собралось умирать, а луна, напротив, только-только выплыла) и надевает кольцо на Гертрудин белый, суженный к ноготочку пальчик – его форма так хорошо изучена им. А кольцо особенное: это массивная золотая змея, которая держит в зубах собственный хвост, – символ вечности. Кольцо носила его матушка, он узнал бы его из тысячи. Если бы ему было суждено ослепнуть завтра, он на ощупь безошибочно выбрал бы золотую змейку из россыпи тысячи колец.
Итак, он надевает это кольцо кузине на пальчик, и они клянутся в вечной верности друг другу: в беде и в опасности, в печали и в болезни, в богатстве и в бедности. Что до отца, постепенно он смирится, ведь они теперь помолвлены и одна только смерть может их разлучить.
Но наш студент – циник, хоть и обожатель всего мистического – уточняет:
– Разве смерть способна разлучить нас? Я вернусь к тебе из могилы, Гертруда. Моя душа придет, чтобы остаться подле моей любимой. А ты – ты, если умрешь первая, уж конечно, восстанешь из сырой земли? Если любишь меня, ты вернешься, и вновь твои восхитительные руки обовьют мою шею, вот как сейчас.
Однако она объясняет ему (причем в ее глубоких синих глазах горит благоговейный свет, какой никогда не зарождался в его глазах), что умершие в мире с Господом счастливы на небеси и не могут вернуться на грешную землю, и только пропащая душа самоубийцы, пред которой ангелы закрывают двери в рай, преследует тех, кто остался жить.
Проходит год после помолвки; Гертруда одинока, ведь жених уехал в Италию, чтобы копировать на заказ шедевры Рафаэля, Тициана и Гвидо Рени во Флорентийской галерее. Он отправился за славой: да, наверное, так, – но от этого не легче, он далеко!
Разумеется, дядя Вильгельм скучает по племяннику, который ему как родной сын, но не видит в Гертрудиной тоске ничего особенного – просто дочке не хватает общества двоюродного брата.
Текут недели и месяцы. Влюбленный пишет к невесте – сначала часто, потом редко, наконец, вовсе перестает писать. Сколько оправданий она ему измыслила! Сколько раз ходила на отдаленный маленький почтамт, куда письма должны поступать с пометкой «до востребования»! Сколько раз надежда сменялась в ней разочарованием!
Сколько раз она отчаивалась лишь для того, чтобы снова надеяться!
Но является настоящий повод для отчаяния, и отвратить его нельзя: на сцену выходит богатый соискатель. Отец непреклонен: она должна выйти замуж, и не когда-нибудь после, а уже 15 июня.
Дата словно выжжена в ее мозгу. Огненные цифры так и пляшут перед глазами.
И будто сами фурии ежеминутно выкрикивают: «Пятнадцатое июня!» – своими визгливыми голосами ей прямо в уши.
Но время пока есть – еще только середина мая; письмо еще может дойти до Флоренции, и он еще может примчаться в Брауншвейг, увезти ее, обвенчаться с ней наперекор отцу – наперекор всему свету.
Однако дни и недели проходят, а он не пишет и не приезжает. Отчаяние, овладевшее ее сердцем, не ослабляет тисков.
Настает 14 июня. В последний раз идет она на почту, в последний раз задает все тот же вопрос и слышит все тот же угрюмый ответ: «Для вас ничего, сударыня». В последний раз – ибо завтра она станет женой другого; отца уговорить так и не удалось, а богатый соискатель, конечно, не станет внимать ее мольбам. Ей не уступят ни денечка, ни даже часа; нынешний вечер один только и остался у нее – нынешний вечер, которым она может распорядиться по своему усмотрению.
И она выбирает другую дорогу – не ту, которая ведет домой. Она спешит переулками городских окраин к уединенному мостику, где он, бывало, глядел вместе с ней, как розовеет, бледнеет и гаснет над рекой закат.
Он возвращается из Флоренции. Он получил ее письмо – закапанное слезами, полное уговоров и отчаяния, – он получил его, но он ее больше не любит. Он околдован молодой флорентийкой, своей натурщицей; она завладела его прихотями, которые заменяют ему сердце, а Гертруда давным-давно забыта. Если сыскался для нее богатый жених – это прекрасно, пусть выходит замуж. Так будет лучше ей самой, а ему – тем более. Он не желает связывать себя. У него уже есть вечная невеста, нестареющая любовница – его искусство.
Вот почему он предусмотрительно откладывал поездку в Брауншвейг: хотел подгадать так, чтобы появиться уже после венчания – как раз вовремя, чтобы поздравить новобрачную.
А как же клятвы, как же таинство, как же его собственная уверенность, что даже после смерти возлюбленная обнимет его? Они давно изжиты; глупые мальчишеские мечты, они растаяли навек.
И вот 15 июня он вступает в Брауншвейг, идет по тому самому мостику, на котором она стояла накануне, освещенная звездами, переходит мостик и оказывается у воды; за ним по пятам следует лохматый пес, а его короткая пенковая трубка выпускает в чистое утреннее небо сизые колечки фантастических очертаний. Под мышкой у него альбом для набросков; то и дело какой-нибудь объект завладевает его вниманием – он ведь имеет особое, художественное зрение, – и тогда он останавливается и делает зарисовку. Он изображает то тростники и камни у воды, то утес на противоположном берегу, то ветлы в отдалении. Завершив набросок, он какое-то время им любуется, затем захлопывает альбом, вытряхивает пепел из трубки, закладывает новую порцию табаку, мурлычет припев разудалой застольной песни, кличет собаку, закуривает и продолжает путь. Внезапно он вновь открывает альбом: на сей раз его внимание привлекла группка людей. Что там у них такое? Точно не похороны – ведь никто не одет в черное.
Это не похороны, однако на грубых носилках лежит мертвое тело, покрытое старым парусом, и несут его двое.
Это не похороны, ведь эти двое – простые рыбаки в повседневной одежде.
В сотне ярдов от него рыбаки кладут свою ношу на песок. Один становится в головах, другой – в ногах мертвеца.
Композиция теперь идеальная: художник отступает на два-три шага, выбирает точку обзора и быстрой рукой начинает новый эскиз. Он успевает закончить прежде, чем рыбаки трогаются в путь; ему слышны их голоса, но слов он не может разобрать. Ему любопытно, о чем они говорят. В итоге он подходит к ним.
– У вас тут покойник, не так ли, друзья мои? – спрашивает он.
– Так, час назад река вынесла.
– Утопленник?
– Утопленница. Молоденькая совсем, и уж такая кралечка.
– Все самоубийцы красивы, – резюмирует художник.
Некоторое время он молча курит, размышляя. Мертвое тело так четко очерчено под жесткими складками холщового паруса.
Художник молод, честолюбив, умен; жизнь для него – вечный золотой праздник: ни печали, ни смерти нет места в его судьбе.
Наконец он говорит, что хотел бы зарисовать утопленницу, если она, бедняжка, так хороша собой.
Рыбаки получают по несколько монет и готовы откинуть парус, который скрывает черты покойной, но нет, художник сделает это сам. Он берет край грубой жесткой сырой холстины и приподнимает над лицом. Но чье это лицо?
Это лицо являлось ему, сияющее, в глупых мальчишеских снах; это лицо некогда озаряло дом дяди Вильгельма. Перед ним Гертруда – его кузина, его нареченная невеста!
Одним взглядом он вбирает весь ее облик (тогда как дыхание его замерло) – ее застывшие черты и мраморные руки, скрещенные на холодной груди. Безымянный палец левой руки отяжелен кольцом, которое некогда принадлежало его матери. Это золотая змейка, которую он, если бы даже ослеп, на ощупь отличил бы от тысячи других колец.
Однако он гений и метафизик; скорбь – истинная скорбь – не для таких, как он. Его первая мысль – о бегстве. Бежать! Куда угодно, лишь бы подальше от этого проклятого города, от берега этой мерзкой реки; бежать от раскаяния – куда угодно, лишь бы там можно было все забыть.
И вот между ним и городом Брауншвейгом пролегло несколько миль, но он, хоть убей, не помнит, как и когда сумел их преодолеть.
Лохматый пес, вывалив язык, падает к его ногам, и тут-то он осознает, что его силы иссякли, и садится передохнуть. И тогда-то картины, виденные им во время бегства, начинают развертываться перед ним (а в глазах у него рябит), пока не встает этюд: два рыбака и носилки, накрытые парусом. И глаза его саднит в сумерках от этого видения!
Долго, очень долго он сидит на обочине, гладя свою собаку, дымя своей трубкой, вроде бы просто отдыхая, имея вид, характерный для всякого студента-путешественника, чья совесть ничем не отягощена. На самом деле в это время его воспаленный мозг прокручивает утреннюю сцену со скоростью сто раз в минуту. Но вот наконец он немного успокоился; он пытается подумать о себе – таком, каков он есть, безотносительно к самоубийству кузины.
А безотносительно к сему событию он ровно тот же, что вчера, ничуть не хуже. Его талант при нем; деньги, заработанные во Флоренции, позвякивают в кошельке; он сам себе господин и волен идти куда пожелает.
Пока он сидит на обочине, пытаясь отделить себя от утренней сцены: пытаясь изгнать из воображения мертвое тело под сырым холщовым парусом, – пытаясь решить, что же делать дальше, куда направиться, чтобы оказаться как можно дальше от Брауншвейга и раскаяния, – с грохотом и звоном на дороге появляется дилижанс. Художник помнит эту колымагу: она курсирует по маршруту Брауншвейг – Ахен.
Он свистит своей собаке, кричит форейтору, чтобы придержал лошадей, и запрыгивает внутрь.
За весь вечер он не произносит ни слова; он молчит и всю долгую ночь, хотя и не смыкает глаз, зато утром, когда просыпаются другие пассажиры, вступает в общий разговор. Он сообщает, что он художник, направляется в Кельн, а оттуда в Антверпен, чтобы копировать полотна Рубенса, а также великого Квентина Массейса, которые находятся в музее. После он вспоминал, что речь его была развязна, и смеялся он к месту и не к месту, так что в момент, когда он исторг особенно громкий раскат хохота, один из пассажиров, старше и суровее, чем другие, открыл рядом с ним окно и велел ему высунуть голову. Его лицо обдало свежим ветром, в уши вторгся птичий щебет, перед глазами замелькали поля и пустилась в пляс лента дороги – это он еще помнил. Он помнил также, что в следующую секунду мешком рухнул на пол.
Лихорадка свалила его на шесть долгих недель. Все это время он прикован к постели в гостинице вольного города Ахена.
Он выздоравливает и, сопровождаемый собакой, пешком идет в Кельн. К этому времени он снова прежний. Снова синий дымок из его коротенькой пенковой трубки уплывает кольцами в утреннее небо; снова он мурлычет старинную студенческую застольную песню и снова останавливается там и тут, чтобы осмотреться и сделать набросок.
Он счастлив, и он забыл свою кузину – а значит, вперед, в Кельн.
Это происходит, когда он стоит перед величественным Кельнским собором[1]; его пес рядом с ним. Уже поздно; колокола только что прозвонили, часы показывают одиннадцать. Луна струит свои лучи на это невероятное сооружение, и глаз художника, скользя по шпилям, витражам и прочему, вбирает совершенство его форм.
О своей кузине утопленнице он вовсе не думает; он забыл ее, он счастлив.
Внезапно некто – или нечто – обвивает сзади холодными руками его шею. Пальцы сцепляются на его груди. Однако позади никого нет, и на каменных плитах, залитых лунным светом, всего две тени – его самого и собаки. Он быстро оборачивается: просторная площадь тоже пуста. И он не видит этих ледяных рук, обвивших ему шею, только чувствует их.
Объятие не призрачно, ибо он нащупывает эти руки, но и не реально, ибо руки невидимы.
Ему не нужна эта ледяная ласка; он хочет высвободиться и хватает руки; сейчас он их расцепит, сбросит со своей шеи. Пальцы длинны, тонки и холодно-влажны, а на безымянном пальце левой руки он обнаруживает матушкино кольцо – золотую змейку, – то самое, о котором всегда говорил, что не глядя узнает его из тысячи. И вот он его узнал!
Холодные руки мертвой кузины обняли его за шею – влажные пальцы сцепились у него на груди. Он спрашивает себя, уж не рехнулся ли.
– Ко мне, Лео! – командует он собаке. – Ко мне, малыш!
Ньюфаундленд, встав на задние лапы, передние кладет хозяину на плечи, но под лапами – мертвые руки, и Лео исторгает жуткий вой и отскакивает от хозяина.
Так студент и стоит: в лунном свете, в ледяных объятиях, – а поодаль от него жалобно скулит собака.
В конце концов сторож, всполошенный собачьим воем, выходит поглядеть, где на площади непорядок, и тотчас ледяные руки исчезают.
Студент ведет сторожа к себе в гостиничный номер, одаряет деньгами; он так благодарен ему, что готов отдать половину своего скромного капитала.
Повторится ли объятие утопленницы – вот о чем его мысли.
Отныне он старается не оставаться в одиночестве: заводит сотню знакомств, делит комнату с товарищем-студентом. Если вдруг пустеет общая комната гостиницы, он выбегает на улицу. Его странное поведение замечено; в нем начинают подозревать безумца.
Но, несмотря на все усилия, он еще раз остается один. Из общей комнаты все куда-то подевались, и он под нелепым предлогом спешит выйти на улицу, но и улица пустынна, и вот вторично он чувствует, как на его шее смыкаются холодные руки, и вторично на его зов ньюфаундленд Лео пятится с жалобным подвыванием.
После этого случая он покидает Кельн – вновь пешком, теперь уже потому, что вынужден экономить. Он прибивается к бродячим лоточникам, шагает бок о бок с поденщиками, заговаривает с каждым путником, которого посылает ему дорога, и с утра до ночи старается быть среди людей.
Ночует он в кухнях постоялых дворов, устраивается возле очага, и все равно он часто совсем один, и даже почти привык к ледяным объятиям.
Много месяцев минуло со смерти его кузины: позади и осень, и зима; вновь настала весна. Деньги у него на исходе, здоровье расшатано; он – тень себя прежнего. Он скоро будет в Париже. Он поспеет как раз к карнавалу. О, как он спешит! Париж во время карнавала – вот где он ни на миг не останется один, не претерпит ласку утопленницы; как знать: может, он обретет былую веселость, здоровье его поправится, он вернется к живописи, заработает известность и деньги своим искусством.
Как тяжко ему дается преодоление последнего отрезка пути, ведь день ото дня он слабеет, он буквально еле передвигает ноги!
Но все когда-нибудь кончается; кончилась и дорога – долгая унылая дорога. Перед ним Париж, и он впервые вступает в этот город, о котором столько мечтал; в город, который миллионом своих голосов изгонит фантома.
В этот вечер Париж для него – скопление огней и звуков, и он растерян. Огни пляшут перед глазами, ни на миг не замирая, оглушительная музыка бьет по ушам, а голова будто сама собой поворачивается направо и налево, ибо он не в силах разобраться в этом хаосе.
И все же ему удается отыскать здание оперного театра, где дают бал-маскарад. У него хватает денег, чтобы купить входной билет и взять напрокат домино, которое скроет его обноски. Кажется, всего миг назад вступил он в ворота чудесного города – а уже оказался в самой середке разнузданного веселья.
Нет больше тьмы, нет одиночества, а есть буйная толпа, галдящая и пляшущая, и есть хорошенькая дебардерка[2] – повисла у него на локте.
Ему весело, о как ему весело. По всем признакам, вернулось прежнее, легкое отношение к жизни. Вокруг говорят о каком-то пьяном студенте возмутительного поведения; он слышит голоса, он видит, что указывают на него, хотя он со вчерашнего дня губ не омочил и даже сейчас пить не станет, хотя губы сухи, а в горле пожар; он просто не может пить.
Он охрип, и трудно разобрать его слова, но отчаянно весел, и это потому, что вернулась былая беспечность.
Прелестница дебардерка явно утомилась – ее руки на его плечах тяжелее свинца. Прочие танцоры выбывают один за другим.
И одна за другою гаснут свечи в канделябрах.
И в мутной полумгле, которая не относится ни к ночи, ни ко дню, очень бледно выглядят гирлянды и прочие украшения.
Сквозь полуоткрытые ставни проникает полоска холодного серого света – это новорожденный день; умирающие огни уже еле мерцают.
И в этом свете прелестница тоже меркнет. Вот только что так ярки были ее глаза. Он смотрит ей в лицо, он наблюдает угасание этого блеска. Он все смотрит. Лицо бледнеет под его взглядом; оно совсем белое!
А теперь взгляд возвращает ему только тень лица.
А теперь нет ничего – ни блестящих глаз, ни лица, ни тени от лица. Он один, один в огромном зале.
Он один, и в чудовищной тишине слышит эхо собственных шагов, ибо втянут в жуткую пляску, которая длится без музыки.
Ритм задает только биение в его груди, ибо шею вновь обвили холодные руки, и они-то вертят его, и не стряхнуть их, не оттолкнуть. Ему не выскользнуть из ледяной хватки: она неумолима, как смерть. Он оглядывается: никого, только он один в огромном пустом зале, – но он же чувствует: они здесь, холодные, как из могилы, куда как реальные в каждой подробности – длинные тонкие пальцы – и кольцо, которое когда-то носила его матушка.
Он пытается крикнуть, но истерзанное жаждой горло бессильно. Тишину нарушает только эхо шагов – это его шаги, и ему не выпутаться из дикой пляски, ибо она владеет им.
Кто сказал, что он пляшет без партнерши? Холодные руки сцеплены на его груди, и он уже не отталкивает эту ласку. Нет! Полька продолжается; она будет продолжаться, пока он не упадет замертво.
Огни погасли; через полчаса являются жандармы с фонарем. Они вошли, потому что на крыльце под дверьми выл ньюфаундленд, но зал пуст. Возле главного входа они обо что-то спотыкаются. Это студент; он мертв. Причины смерти – истощение, изнурение тела и разрыв аорты.
Гость Эвелины
Фатальная ссора с моим двоюродным братом Андре де Бриссаком завязалась на маскараде в Пале-Рояль. Сцепились мы из-за дамы. Причинами столкновений, подобных нашему, как правило, становились женщины, которые следовали стилю жизни, задаваемому Филиппом Орлеанским[3]; едва ли сыщется в этом «букете» хоть одна прелестная головка, которую человек, знающий нравы света и не чуждый его тайн, не счел бы забрызганной кровью.
Я не назову имени дамы, любовь которой мы с Андре де Бриссаком решили оспорить, для чего августовским утром, когда только-только занималась хмурая заря, пересекли мост и направились к церкви Сен-Жермен-де-Пре, за которой был пустырь.
В те дни в Париже хватало прекрасных собой гадин, и женщина – объект нашей ссоры – была одной из таковых. До сих пор мое лицо холодит августовский ветер, хотя сам я нахожусь в унылой комнате моего шато Пюи-де-Верден, и сейчас ночь, и нет свидетелей того, как я предаю бумаге престранный случай из собственной жизни. Перед моим взором поднимается над рекой белый туман и вырастают мрачные очертания «Шатле»[4]; квадратные башни собора Парижской Богоматери преувеличенно черны на фоне бледно-серого неба. Еще яснее я вижу красивое юное лицо Андре: он стоит напротив меня, – рядом его приятели, оба они мерзавцы, обоим невтерпеж увидеть развязку этого противоестественного поединка. Странную группу тем ранним утром представляли мы – молодые люди, только-только покинувшие душные и шумные залы, в которых регент задавал бал-маскарад. Андре щеголял в старомодном охотничьем костюме, точь-в-точь таком, как на одном из портретов из шато Пюи Верден; я был одет индейцем, чем намекал на Миссисипскую компанию Джона Ло[5], остальные были в кричащих нарядах с вышивкой и драгоценными каменьями, столь тусклыми в бледном свете зари.
Наша ссора носила жестокий характер и могла иметь лишь один исход, притом самый трагический. Я ударил Андре; след от моего удара алел теперь передо мной на его женоподобном лице. Взошло солнце – и отметина в его лучах сделалась багровой. Но моя собственная душевная боль была свежа, и я еще не ведал, каково оно – презирать себя за вспышку животного бешенства.
Нанести Андре более чудовищное оскорбление я, наверное, и не смог бы. Он был любимцем фортуны и женщин; я – солдатом, загрубевшим в сражениях за Отечество, который в будуаре условной маркизы Парабер[6] держался не многим учтивее дикого кабана.
Итак, мы ринулись в бой, и я смертельно ранил Андре. Жизнь была столь дорога ему; полагаю, отчаяние сжало свои тиски, когда Андре почувствовал, как из раны, пульсируя, хлещет сок жизни – кровь. Распростертый на земле, мой кузен поманил меня, и я склонился над ним, встав на колени, и сказал:
– Прости меня, Андре.
Он обратил на мои слова внимания не больше, чем на плеск речных волн.
– Вот что, Гектор де Бриссак, – заговорил он. – Знай: я не из тех, кто верует, будто человек уходит из этого мира, когда его глаза стекленеют, а челюсти сжимаются. Меня похоронят в древнем фамильном склепе, и ты станешь хозяином шато Пюи-де-Верден. О, мне известно, как легко нынче воспринимают смерть. Дюбуа рассмеется, услыхав, что я убит на дуэли. Меня снесут в склеп, отслужат мессу за упокой моей души, однако наш с тобой спор еще не закончен, дражайший кузен. Я застану тебя врасплох – ты не предугадаешь, где тебе явится мое лицо с безобразным шрамом, то самое лицо, которым восхищались и которое любили женщины. Я навещу тебя в счастливейший твой час и встану между тобой и всем, что будет для тебя бесценно. Моя призрачная рука вольет каплю яда в кубок твоего блаженства. Мой призрачный силуэт заслонит солнце твоей жизни, ибо мужчины, чья воля, как моя, подобна стали, могут делать что пожелают, так-то, Гектор де Бриссак. А я желаю преследовать тебя после смерти.
Эту тираду Андре выдал прерывистым шепотом мне на ухо, ведь я склонился низко – к самым его холодеющим устам, – но стальная воля Андре де Бриссака была достаточно сильна для противостояния самой Смерти. Вот почему я уверен: он сказал все, что хотел, прежде чем навзничь упал на бархатный плащ (который был ему подстелен), чтобы уже никогда не поднять головы.
Так он лежал – с виду хрупкий юноша, слишком красивый и слишком утонченный для борьбы, именуемой жизнью, – но есть люди, которые помнят краткую пору его возмужалости и могут присягнуть, что Андре де Бриссак, этот гордец, обладал пугающими способностями.
Я же смотрел в это юное лицо с безобразной отметиной и, Господь свидетель, сожалел о содеянном.
Кощунственным угрозам Андре я не придал значения. Я был солдат; я веровал в Бога. Сам факт убийства меня не страшил: мне случалось убивать в сражениях, – а этот человек причинил мне зло.
Мои друзья предлагали побег за границу, но я был готов встретить последствия своего поступка и остался во Франции. Двора я чуждался: мне намекнули, что лучше для меня будет скрыться в провинции. Не одна заупокойная месса была проведена в часовне шато Пюи-де-Верден, и гроб с останками моего кузена занял нишу в фамильном склепе рядом с нашими предками.
Его смерть озолотила меня, но сама мысль о богатстве, обретенном таким способом, была мне противна. Я зажил уединенно в древнем шато, почти ни с кем не говорил, кроме слуг, которые, все до одного, служили еще моему кузену, а меня едва терпели.
Жизнь моя была горька. Проезжая по деревне, я исходил желчью при виде ребятишек, которые бросались от меня врассыпную; я замечал, как при моем появлении старухи осеняют себя крестом. Обо мне расползались нелепые слухи: шепотом передавалась история, будто бы я продал душу врагу рода человеческого, желая унаследовать состояние Анри де Бриссака. С детства я имел смуглую кожу и угрюмый нрав – вероятно, поэтому и не мог похвалиться любовью ни одной из женщин. Я помню все оттенки чувств на лице моей матери, но не могу припомнить, чтобы хоть раз ее взор озарила нежность ко мне, ее сыну. Дама, к ногам которой я бросил свое сердце, была довольна моим благоговением, но меня никогда не любила; итогом же стала измена.
Постепенно я сделался противен сам себе и был уже близок к тому, чтобы возненавидеть всех людей, но тут мной овладело яростное желание вновь влиться в шумный и беспокойный мир. И я вернулся в Париж, где удерживался от присутствия при дворе – и где стал объектом сострадания некоего ангела во плоти.
Она была дочерью моего боевого товарища, чьих достоинств двор не замечал, а заслуги игнорировал. Этот человек хандрил в своем неряшливом жилище, будто крыса в норе, в то время как весь Париж сходил с ума по Шотландскому Финансисту[7] – господа и лакеи гибли в давке на улице Кенкампуа[8]. Зато в единственной дочери старого упрямца, капитана драгун, словно был воплощен солнечный луч, взявший себе имя на тот период, пока сияет в мире смертных. Имя это – Эвелина Дюшале.
Она полюбила меня. Небесные дары, притом самые ценные, порой сходят на человека, приложившего для их получения минимум усилий. Лучшие годы юности я потратил на поклонение ничтожной злодейке, которая отвергла и обманула меня, а этому кроткому ангелу досталось всего несколько учтивых слов да капля братской теплоты. И вот любовь зажглась и озарила мое мрачное одинокое существование, и в Пюи-де-Верден я вернулся с прелестной юной женой.
О, что за дивная перемена произошла и с жизнью моей, и с моим домом! Деревенские ребятишки больше не прятались, завидев «темного всадника», и ни одна старая карга не творила крестного знамения, ибо рядом с «темным всадником» ехала женщина, чья сострадательная щедрость завоевала сердца невежественных поселян и чье присутствие в шато превратило угрюмого господина в нежного супруга и милостивого хозяина. Слуги позабыли о безвременной кончине моего кузена, и теперь угождали мне с сердечным рвением – из любви к юной госпоже.
Нет в мире слов, чтобы в полной мере раскрыть, сколь чисто и безоблачно было мое счастье. Я чувствовал себя путником, который преодолел ледовитые арктические моря без поддержки ближних, без единого товарища, и очутился вдруг в цветущей долине, где самый воздух словно шепчет: «Ты дома». Перемена казалась слишком резкой, чтобы быть реальной; я напрасно гнал смутное подозрение, что моя новая жизнь не более чем дивный сон.
Столь кратки были эти Алкионовы часы[9], что ныне, вспоминая их, я почти не удивляюсь тогдашним предчувствиям.
Ни в пору уныния, ни в блаженное время после женитьбы я ни разу не вспомнил о кощунственной клятве своего кузена Андре.
Слова, произнесенные им мне на ухо прежде, чем он испустил дух, ничего для меня не значили. В пустых угрозах он дал выход ярости, но с тем же успехом мог разразиться бранью.
Что и остается умирающему, если не тешить себя клятвами: дескать, не будет недругу моему покоя? Да если бы преследовать врагов после смерти было во власти человеческой, призраки ходили бы по земле толпами.
Три года я прожил один в Пюи-де-Верден: засиживался за полночь у камина, где любил сидеть Андре, ходил по коридорам, которые помнили эхо его шагов, – но воображение ни разу не подшутило надо мной, явив мне тень убитого кузена. Странно ли, что я забыл его зловещую угрозу? Портретов Андре в шато не водилось. Я повествую об эпохе будуарного искусства, когда миниатюрами украшали крышечки золотых бонбоньерок, когда портрет, хитро спрятанный в массивном браслете, ценился дороже холста в громоздкой раме, изображающего модель в полный рост, годного лишь на то, чтобы висеть на стене унылого провинциального замка, куда сам его владелец наезжает от случая к случаю. Свежее лицо моего кузена украсило немало бонбоньерок и притаилось далеко не в одном-единственном браслете, но среди лиц, что глядели с обшитых панелями стен шато Пюи Верден, этого лица не было.
Правда, в библиотеке я обнаружил картину, которая вызвала болезненные ассоциации, ведь Андре, готовясь к маскараду, взял за образец костюм именно этого де Бриссака, современника Франциска Ⅰ[10], а поскольку жизнь моя протекала большей частью в этой комнате, я велел завесить портрет портьерой.
Мы были женаты уже три месяца, когда Эвелина вдруг спросила:
– Кто владеет шато, ближайшим к Пюи-де-Верден?
Я воззрился на нее с недоумением.
– Дорогая моя, разве ты не знаешь, что ближайшее шато отстоит от Пюи-де-Верден на целых сорок миль?
– Неужели? Как странно, – отозвалась Эвелина.
Я спросил, что странного она находит в данном факте. Она долго запиралась, но я все же добился ответа.
Оказалось, весь последний месяц, гуляя по парку и рощам, Эвелина встречала мужчину – судя по платью и манерам, безусловно, дворянского рода. Она думала, что это хозяин шато, которое находится где-то неподалеку, что владения этого человека граничат с нашими. Я терялся в догадках: ведь мое поместье располагалось в сердце безлюдного края; лишь изредка по деревне, громыхая на ухабах, проезжал экипаж какого-нибудь путешественника, а в остальное время шансы встретить дворянина были разве что чуть повыше шансов столкнуться с полубогом.
– И часто ты его видишь, Эвелина? – спросил я.
Моя жена ответила не без тени печали:
– Я вижу его каждый день.
– Где же, родная?
– Иногда в парке, иногда в роще. Помнишь уединенный грот возле водопада? Мне очень нравится этот уголок, и много утренних часов я провела там за чтением. Так вот, в последнее время неизвестный дворянин появляется возле грота каждое утро.
– Дерзнул ли он заговорить с тобой?
– Нет, ни разу. Я просто поднимаю взгляд над книгой, а он уж тут как тут – смотрит на меня. Я продолжаю читать; вновь отвлекаюсь – его нет. Он приходит и уходит поразительно тихо – я ни разу не слышала звука его шагов. Иногда мне почти хочется, чтобы он заговорил со мной. Жутко видеть, как он стоит и молчит.
– Это тебя пугает какой-нибудь нечестивец из деревни.
Моя жена покачала головой.
– Он не простолюдин – я сужу не только по платью. Хоть наряд его и необычен – я такого раньше не видела, – от него, Гектор, веет благородством – ошибиться невозможно.
– Он молод или стар?
– Молод и хорош собой.
Я очень встревожился: подумать только, какой-то чужак вторгается в уединение моей жены, – и немедля отправился в деревню, чтобы разузнать, не видали ли там чужих мужчин. Нет, никто о таковых и не слыхивал. Не дал результатов и опрос прислуги. Тогда я решил сопровождать Эвелину во время прогулок, чтобы самому посмотреть на вторженца. Целую неделю я бродил с женой по парку и рощам, но если кто и встречался нам за это время, так лишь поселянин в сабо или домашний слуга по пути с фермы, куда его отправляли по хозяйственной надобности. Я всегда был человеком деятельным, а утренняя праздность нарушила течение моей жизни. Эвелина поняла это и уговорила меня больше не ходить с ней.
– Отныне по утрам я буду гулять в саду, Гектор, – сказала она. – Здесь, рядом с домом, незнакомец не причинит мне вреда.
– Я уже склоняюсь к мысли, что он лишь плод твоего романтического воображения, – ответил я, улыбаясь навстречу ее открытому, запрокинутому ко мне личику. – Юная хозяйка поместья, которая вечно читает романы, вполне может наткнуться под лесной сенью на красавца кавалера. Пожалуй, за него мне следует благодарить мадемуазель Скюдери[11], а сам он не кто иной, как великий Кир в одежде наших дней.
– Ах, его платье представляет для меня главную загадку, – возразила Эвелина. – Дело в том, что оно вовсе не современное. Незнакомец словно сошел со старинной картины.
Я внутренне вздрогнул, ибо эти слова напомнили мне о портрете, что висел, занавешенный портьерой, в библиотеке; я живо представил причудливый охотничий костюм в оранжевых и пурпурных тонах – тот, который Андре де Бриссак надел на бал-маскарад.
С тех пор Эвелина перенесла свои прогулки в сад, и много недель я не слышал упоминаний о незнакомце. И я бросил думать о нем, ибо теперь у меня была куда как тяжкая забота. Здоровье моей жены пошатнулось. Изменения, ничтожные сами по себе, происходили столь медленно, что их не смог бы заметить тот, кто видел Эвелину изо дня в день. Лишь когда она нарядилась в пышное праздничное платье, которое не надевала несколько месяцев, я увидел, как велик стал ей расшитый корсаж и как потускнели ее глаза, а ведь совсем недавно они своим блеском соперничали с бриллиантами в ее прическе.
Я отправил в Париж гонца с приказанием позвать одного из придворных лекарей, хотя знал: пройдет немало дней, прежде чем столичное светило появится в Пюи-де-Верден.
И в этот период я наблюдал за женой с невыразимым страхом, ибо не только телесное здоровье стало подводить Эвелину. Другая перемена мучила мой взор куда сильнее. Исчезла ее всегдашняя веселость нрава, поник дух, и место юной резвушки заняла женщина, в чьем сердце укоренилась меланхолия. Напрасно искал я источник печали. Моя бесценная жена уверяла, что не имеет причин грустить или сетовать; да, она грустна, но ждет за это прощения. Мне следует жалеть ее, а не корить.
Я сказал, что придворный лекарь живо отыщет средство от ее уныния: скорее всего оно вызвано телесным недугом, ведь для душевного страдания нет никаких причин. Эвелина ничего не ответила, однако я понял: она не надеется на исцеляющую силу медицины, не верит в нее.
Однажды, желая разговорить Эвелину, которая вот уже целый час сидела, погруженная в многозначительное молчание, я со смехом предположил, что она забыла своего таинственного кавалера, да и он ее забыл.
К моему изумлению, бледное лицо стало пунцовым, но прежде, чем я успел сделать новый вдох, опять побелело.
– Ты ведь не встречала его с тех пор, как не ходишь к уединенному гроту, столь тобой любимому? – уточнил я.
Она обернулась ко мне, и от ее взгляда мое сердце едва не разорвалось.
– Гектор, – вскричала Эвелина, – я вижу его каждый день! Именно это меня и точит.
Она разрыдалась; я заключил ее в объятия, будто перепуганное дитя, и приложил все усилия, чтобы успокоить.
– Любовь моя, ведь это безумие, – увещевал я. – Ты сама знаешь, что в сад не могут проникнуть посторонние. Ров имеет ширину десять футов и всегда полон воды, ворота заперты днем и ночью – за этим следит старик Массу. Хозяйка средневековой крепости не должна бояться, что в ее старинный сад вторгнутся чужаки.
Моя жена лишь качнула головой и повторила:
– Я вижу его каждый день.
Из этого я заключил, что она лишилась рассудка. Я не рискнул расспрашивать ее о таинственном госте. Проблема только усугубится, думалось мне, если под моим давлением Эвелина опишет внешность, манеру держаться, повадки незнакомца, – иными словами, если смутной тени будут даны форма и плоть. Я принял меры, чтобы полностью исключить возможность вторжения в сад. Теперь оставалось только ждать лекаря.
Наконец он приехал. Я открылся ему – сообщил, что считаю свою жену безумной, – в этом мое горе. Лекарь провел с Эвелиной наедине целый час, затем вышел ко мне. К моему несказанному облегчению, он уверил меня в том, что жена моя в здравом уме.
– Скорее всего ее мучает некое наваждение – но только одно, ведь по всем остальным вопросам она рассуждает трезво. Вряд ли мы имеем дело с мономанией[12]. Я склонен думать, что ваша супруга действительно видит некоего человека. Она описала его с поразительной точностью. Если мономаны всегда путаются при описаниях своих видений, то ваша супруга говорила со мной так же спокойно и внятно, как я сейчас говорю с вами. Вы уверены, что никто не мог проникнуть в ваш сад?
– Абсолютно уверен.
– А не может ли там бывать какой-нибудь родственник вашего дворецкого или другого слуги – молодой человек с красивым женоподобным лицом? Он очень бледен и имеет алый шрам, похожий на след от удара.
– Боже мой! – вскричал я, ибо на меня снизошло озарение. – И он одет в старинное платье, да?
– Верно: он носит охотничий костюм в оранжевых и пурпурных тонах, – ответил лекарь.
Тогда я понял: Андре де Бриссак сдержал слово. В наисладчайший час моей жизни его тень явилась и встала между мною и счастьем. Я показал Эвелине портрет, все еще питая слабую надежду на собственное заблуждение относительно кузена. Эвелина задрожала как осиновый лист и приникла ко мне.
– Здесь какое-то колдовство, Гектор, – пролепетала она. – Костюм точь-в-точь как на незнакомце, но лицо не его.
Лицо, описанное ею, до последней черточки походило на лицо моего кузена Андре де Бриссака, которого Эвелина никогда не видела во плоти. Особое внимание она уделила безобразной отметине – следу от удара, мною же и нанесенного.
Я увез жену из шато Пюи-де-Верден. Мы отправились в южные провинции, а оттуда – в сердце Швейцарии. Я уповал на расстояние и перемену места – они должны были вернуть покой моей Эвелине.
Но этого не случилось. Куда бы мы ни поехали, призрак Андре де Бриссака следовал за нами. Причем он никогда не являлся мне самому – это была бы жалкая месть. Губительный фантом сделал своим инструментом невинное сердце моей жены. Он разрушал ее жизнь, и мое постоянное присутствие не могло защитить Эвелину от этого нечестивца. Напрасно я не спускал с нее глаз; напрасно пытался утешить ее.
– Он не оставит меня в покое, – отвечала Эвелина на мои увещевания. – Вот и сейчас он стоит между нами. Его лицо с багровым шрамом я вижу четче, чем твое, Гектор.
Однажды ясным лунным вечером, когда мы были наедине в тирольском горном селении, Эвелина бросилась к моим ногам и простонала, что она худшая и подлейшая из женщин.
– Я во всем исповедовалась своему духовнику, – сказала она. – С самого начала я не скрывала свой грех пред Небесами. Но я чувствую, что смерть моя близка, и хочу признаться тебе, Гектор, прежде, чем умру.
– Что еще за грех, любовь моя?
– Первое появление незнакомца – в роще – огорчило и озадачило меня. Я отшатнулась от него в недоумении и страхе. Но он приходил снова и снова, и вот я стала ловить себя на мысли о нем, а там и ждать его. Образ постоянно был предо мною, и напрасно я пыталась закрыть воображение для его лица. Потом он исчез на некоторое время – и, к стыду и ужасу своему, я затосковала. Жизнь казалась мне отвратительной и пустой. Но вот он начал являться мне в саду. О, Гектор, убей меня, если такова твоя воля! Я не заслуживаю снисхождения, ибо в тот период я считала часы до его прихода, ибо ничто меня не радовало, и лишь это бледное лицо с багровой отметиной тешило мой взор. Гость изъял из моего сердца все прежние милые удовольствия, оставив одно-единственное, кощунственное – блаженство от своего присутствия. Целый год я жила от встречи до встречи. Проклинай меня, Гектор, ибо я грешна. Я не знаю, из глубин ли моей души родился грех или он плод колдовских чар. Мне известно только, что я напрасно боролась с ним.
Я прижал Эвелину к груди; я простил ее. По сути, прощать мне было нечего: разве это Эвелина вызвала роковую тень?
Следующей ночью она умерла; я держал ее за руку, и напоследок, всхлипывая и трепеща, она сказала, что гость стоит по другую сторону ее постели.
Обещание моей жены
Судьбе было угодно, чтобы в ранний период сознательной жизни я предался опасным восторгам той деятельности, которая захватывает целиком своих адептов. Юношей я влился в команду храбрецов и отправился исследовать Арктику. В первый же час, когда я увидел густо-сизые небеса над Северным морем и ощутил, каков на вкус разреженный полярный воздух, я был потерян для обыденных вещей и забот, приносимых жизнью. Экспедиция потерпела неудачу, даром что руководил ею мудрый и ученый мореплаватель, а в подчинении у него находились поистине люди избранные. Горькое разочарование сопровождали еще более горькие потери, ибо мы лишились как бесценных наших товарищей, так и изрядной денежной суммы. Из плавания на «Предсказателе» я вернулся в западный мир, сверх всякой меры счастливый, что снова нахожусь дома, и настроенный никогда больше не рваться в жестокий и полный опасностей край, где остались лежать столь многие мои дорогие друзья.
Я, Ричард Данрейн, был старшим сыном состоятельного семейства; отец мой имел известное влияние в политических кругах, и поэтому я мог бы занять практически любую должность, если бы только пожелал для себя карьеры, к которой стремится обычный молодой британец. Я уже отдал дань мальчишеской страсти к морю и побывал в арктической экспедиции – словом, мои родные надеялись, что теперь я возьмусь за ум, то есть намечу в жизни цель, более согласную со взглядами и упованиями людей моего круга. Моя матушка проливала слезы надо мной – сокровищем, вернувшимся к ней, и живописала мне страхи, что преследовали ее во время моего плавания. Отец поздравил меня с тем, что скачка на любимом коньке не стоила мне перелома шеи, а вся семья с волнением ждала, какую же карьеру я изберу. Но я не мог сделать этот выбор. Если бы даже я, по известной формуле, продался душой и телом некоему демону айсбергов или духу ледовитых морей, который специально для такого случая облекся в плоть, то и тогда я не был бы более, чем теперь, одержим Севером. Рождество я проводил дома, окруженный близкими людьми: сидел на скамеечке у матушкиных ног, в камине ярко пылал огонь, – но из этой сердцевины благополучия и мирских удовольствий видел манящую руку божества, что обитает в полярных широтах, и все дары моей судьбы, все естественные привязанности сердца оказывались слишком ничтожны, чтобы удержать меня. Во снах, которые неумолимо повторялись, я шагал с товарищами прежней тропой, и перед нами, преграждая путь, вставали ледяные стены, призрачно-белые на фоне лилового небосвода. Мне казалось, что следующую экспедицию ждет успех, нужно лишь снова очутиться среди мертвенного безлюдья. Мы ведь уже держали в руках волшебный ключ от лабиринта, думал я, и только по глупой случайности он выскользнул из пальцев.
«Новая экспедиция, вооруженная опытом прежней, непременно сделает открытия», – сказал я себе и с этого момента уже не мог противиться своей одержимости. Я списался с выжившими в первом ледовом походе и нашел их соображения полностью созвучными моим собственным.
Мы встречались много раз, и результатом наших сходок стала подготовка к новой экспедиции. Деньги так и текли в ее фонд – мы их не жалели и не считали, полагая мусором в сравнении с сокровищем, которое ждало нас. Подготовка началась прежде, чем я набрался мужества сообщить тем, кому был бесконечно дорог, что вновь отправляюсь в плавание. Я решился открыться ясным весенним вечером: вошел в дом и с порога все выложил. Ныне я только дивлюсь своему бессердечию, хотя на самом деле вовсе не был равнодушен к горю родных. Вопль, который исторгла матушка, звенит в моих ушах и сейчас, когда я пишу эти строки. Нет, я не был равнодушен. Я был одержим.
Вторая экспедиция не принесла истинного успеха, но превратилась для меня в одно растянутое во времени, приятнейшее приключение. Я был уже опытным мореходом и не лишенным азарта охотником; в предыдущем плавании я заслужил недурную репутацию, и младшие офицеры нашего судна под названием «Тундрянка» буквально смотрели мне в рот. На зимовку мы обосновались на берегу залива Репалс; у нас было не так уж много топлива и совсем мало провизии, но мы обходились крохами от прежней роскоши, пополняя припасы посредством ружей. Никогда еще не бывало, кажется, более веселого рождественского ужина, чем устроенный нами: мы угощались стейками из оленины, на десерт ели клецки с северными ягодами. Термометр показывал 79 градусов мороза[13], и наши куртки и штаны поблескивали от инея.
Лето, которое в северных широтах столь мимолетно, все же принесло нам скромные успехи.
Вторую зиму мы провели в жилищах из снега, похожих на гигантские пчелиные ульи, и поистине не могли бы устроиться уютнее, а летом, все до единого в добром здравии и приподнятом настроении, взяли курс на Британию. Однако радости моей суждено было померкнуть, ибо я вернулся к матушкиной могиле на пригородном кладбище Лондона – могиле, убранной столь знакомыми осенними цветами. Я осознал, что нежные руки, обнимавшие меня в час прощания, уже никогда не сомкнутся на моей шее. Удар был жесток, и некоторое время я с отвращением вспоминал чуждый мир Севера, который уже получил с меня столь много и намеревался получить еще больше.
Время шло, я жил в Англии – уничтоженный морально в свои двадцать пять лет. Люди моего круга не вызывали у меня симпатии. Их устремления были мне скучны, их мелкие амбиции – гадки. Я не имел ни малейшей склонности к так называемым удовольствиям цивилизации. Даже полярный медведь не мог бы чувствовать большего дискомфорта в каком-нибудь уэст-эндском бальном зале, чем чувствовал я, и не мог бы питать меньше интереса к разговорам, принятым во время званых ужинов. По сути, мне не было дела ни до кого, кроме моих товарищей по «Предсказателю» и «Тундрянке»; по мере того как день за днем росло мое неприятие цивилизованного мира, оживала и прежняя страсть – и знакомые видения приходили ко мне ночами. В нарядных покоях отцовского дома я тосковал по хижине, кое-как сложенной из камней на берегу Гудзонова залива, и по снеговым «ульям» на мысе Крозье.
Между тем стартовала новая экспедиция. Мои товарищи в письмах сулили ей невероятный успех, а мне – пожизненное раскаяние неженки, который предпочел домашний уют, в то время как другие торили путь среди морских льдов, шли с рогатиной на владыку Севера гризли и вернулись победителями.
Я не отправился с ними – и только мне была известна цена этой жертвы. Дело в том, что с того дня, как умерла матушка, мой отец неумолимо слабел, и я решил не покидать его. По крайней мере, думал я, эта дань будет мной отдана; эту последнюю печальную привилегию – находиться при умирающем родителе – я не уступлю всем демонам ледовитых морей вместе взятым. Я оставался дома три года – три пустых, исполненных терпения года. Моя рука благоговейно закрыла глаза, которые смотрели на меня не иначе как с обожанием; я один видел, как мой отец погрузился в этот последний, вечный сон. И вот, исполнив свой долг, я стал свободен, и моя одержимость сжала меня в тисках крепче прежнего. Отец оставил мне богатое наследство – я же знал только один способ применить его, а давняя жажда возросла десятикратно по печальнейшей из причин. «Тундрянка» пропала без вести – о судне не было вестей с тех пор, как оно покинуло Баффиново море[14], и участь тех, с кем я бок о бок провел два счастливых года, стала темной тайной, раскрыть которую можно было лишь терпением и трудами.
Эта экспедиция не имела особой важности, и потому сама по себе не слишком взбудоражила научный мир, ведь недостатка в дилетантах, очарованных северными морями и готовых снарядить судно, не наблюдалось. Однако, когда стало известно об исчезновении «Тундрянки», Лондонское королевское общество на одном из заседаний уделило внимание сему событию и обещало помощь в поисках. Мои капиталы позволили мне сделать изрядный взнос в подготовку новой экспедиции, но деньги беспрерывно поступали и от других жертвователей.
Трудности начались, когда я занялся сбором команды: от желающих отбоя не было, мне же следовало отсеять недостаточно опытных. В итоге костяк составили моряки с потрепанного бурями китобойного судна. Мы ушли в плавание на целых шесть лет: иногда зимовали в Южной Америке, один раз – в Нью-Йорке; припасов нам хватало с лихвой. Мы сделали несколько открытий, которые вполне оценило Королевское общество, но не обнаружили ни следа тех, кого искали, так что я уже склонялся к мысли, что судьба моих друзей останется вечной загадкой под этими вечными звездами.
Я вернулся в Англию, когда мне было уже тридцать четыре года. Огрубевший путешественник, я носил длинную каштановую бороду, словно припорошенную северным снежком, и обладал мощью морского льва. Лучшие годы я провел в снежных «ульях» и каменных хижинах; мне доводилось ночевать прямо на дикой ледяной равнине, в лодке, которую я сам же и нес, вместе с товарищами, целый день на своих мускулистых плечах. Святые небеса! Я был сущим медведем, угрюмым морским чудовищем – и, однако, Изабель Лоусон полюбила меня! Да, в Англии я нашел чаровницу куда более дивную, нежели духи вечных льдов, и променял свободу на молодую супругу. Пока я плавал, одна из моих сестер вышла замуж, и именно в ее загородном доме ждал меня мой будущий якорь, ведь Изабель Лоусон доводилась младшей сестрой капитану Лоусону, моему новоявленному зятю. Ее визит совпал с моим – вот как вышло, что я встретил свою судьбу.
Не берусь описывать Изабель словами; это невинное личико, столь милое моему взору, возможно, не обладало совершенствами, которые я в нем находил. Но если совершенство выглядит иначе, ему меня не пленить. Изабель была моложе меня на шестнадцать лет и довольно долго считала меня новообретенным старшим братом, чей возраст дает право на известную покровительственность в отношениях. Сам я столь же долго видел в ней прелестную картинку, воплощение всего утонченного и возвышенного, что есть в женщинах, и считал ее такой же недосягаемой для себя, как звезды, которые учил ее различать в летнем небе во время вечерних прогулок по морскому берегу.
Как я полюбил Изабель? О, это пустой вопрос: она была из тех созданий, которые вызывают любовь, едва их увидишь. Как она полюбила меня – тайна; я пытался ее разгадать и однажды спросил Изабель напрямую, весь трепеща, за какие заслуги я избран судьбой. Изабель ответила, что я храбрый, честный и верный, а значит, достоин женской любви.
Благослови, о Боже, мою любовь! Впечатления волшебного Севера были свежи для меня – они-то, облеченные в слова, и пленили это ангельское сердечко. Изабель не надоедало слушать мои описания диких просторов, которые я так досконально изучил.
Из раза в раз я повествовал о путешествиях, но каждая знакомая история неизменно дышала для Изабель новым очарованием.
– У меня такое чувство, будто я знаю теперь каждую бухточку в Девисовом проливе и Баффиновом море, – сказала Изабель за день-два до нашей свадьбы. – А еще береговую линию, покрытую льдами, от залива Репалс до мыса Крозье. Я прямо вижу дрейфующие льдины, среди которых лавировало твое судно; вижу лежбище тюленей и целые тучи уток-морянок, и стадо белух, и хорошенький снеговой домик, где тебе было так уютно. Может быть, проведем медовый месяц на мысе Крозье – как думаешь, Ричард?
– Бесценная моя, сохрани Господь увидеть тебя на этих ледяных пустошах!
– И все-таки, Ричард, если ты туда отправишься, я последую за тобой.
Обещание свое она сдержала.
День нашей свадьбы… Сколь нереален он для меня теперь, когда я сижу один у очага, в чужом доме! Поистине, чем ярче восхитительная картина прошлого, тем тяжелее восстанавливать ее в деталях. Моя Изабель в белом платье и фате казалась не женщиной, а духом эфира; удивительно ли, что тот, для которого воспоминания о Севере еще не потускнели, воображал ее закутанной в снежную вьюгу? Я спросил Изабель, не жалко ли ей отдавать свою цветущую юность ветерану полярных широт, изрядно потрепанному в скитаниях, и она ответила: какие сожаления, она в тысячу раз более чем довольна и невыразимо счастлива.
– Но ведь ты больше никогда не уедешь, Ричард? – уточнила Изабель, глядя на меня снизу вверх своими синими глазами, полными благоговения.
И я обещал – уже в который раз, – что Север не отберет меня у моей возлюбленной.
– Ты будешь моей Полярной звездой, родная, и я даже не вспомню, что белый свет простирается гораздо дальше холмов и рощ, которые окружают наше счастливое жилище.
Моей молодой жене по душе была сельская жизнь; я же любил все, что нравилось ей, поэтому купил небольшое поместье на севере Девона, с фермой и парком, удачно вписанными в пейзаж, какой можно найти только в этом западном графстве. Я был богат и делом чести считал превращение нашего дома в сказочно прекрасное место. Я не жалел на это ни денег, ни трудов – тем более что последние доставляли мне огромную радость. Наблюдая за реставрацией особняка, построенного еще в эпоху Тюдоров, а также за благоустройством парка, я прожил год с лишним – счастливейшее время, полное сладостных семейных мелочей, – подле жены, милее которой Небеса не давали мужчине с той поры, когда Адам узрел Еву, что улыбалась ему среди райских цветов. И за все это время у меня и мысли о Севере не возникло. Когда же пошел второй год со дня нашей свадьбы, поводов вспоминать давние приключения стало еще меньше, ибо всеблагой Господь даровал нам дитя – здоровенького румяного мальчика, цветущего, как сам дивный Девоншир, где он был рожден.
Задерживаться мыслью на этом периоде мне не хватает душевных сил. Два года при нас было наше сокровище; если что и могло сблизить нас с Изабель еще больше, чем уже сблизила наша любовь, так это обожание, которое внушал нам наш сын. Он был отнят у нас. «Господь дал, Господь и взял; да будет имя Господне благословенно» – эти смиренные слова мы повторяли без конца, но самого смирения не имели. Мы чувствовали отчаяние, и оно усугубляло наше горе. Под полуденным солнцем в середине лета опустил я нашего первенца в могилу; жаворонок распевал в небесах – в тех сферах, где я тщился вообразить мое дитя среди таких же младенцев-ангелов. Я знал: жизнь моя никогда не будет прежней. Меня утешали: говорили, что родятся еще дети – столь же дорогие сердцу.
– Если бы даже Бог вернул мне этого мальчика, то не сумел бы изгладить из моей памяти его предсмертные страдания и самою смерть, – нечестиво отвечал я.
Какое-то время я был скован горем – словно тяжкий плотный покров лежал на моей душе, – и ничто не могло заставить меня воспрянуть. Изабель страдала не менее глубоко, но ее горе, не в пример моему, имело характер естественный и не было осквернено эгоизмом. Тревожась обо мне, она убеждала меня сменить обстановку.
– Поедем в Лондон, Ричард, – говорила Изабель. – Я и сама хочу покинуть наше поместье, сколь ни прекрасно оно, сколь ни мило сердцу.
По ее бледности я понял, что перемена действительно нужна, и согласился ехать в Лондон – не столько ради себя, сколько ради Изабель. Мы арендовали дом со всей обстановкой в западной части столицы.
И вот, находясь в городе, не имея ни определенных занятий, ни вкуса к лондонским развлечениям, ни близких по духу знакомых, я – что вполне естественно – начал посещать собрания в Королевском обществе. Судьба Франклина тогда была еще туманна, а дебаты по этому вопросу шли самые жаркие[15]. Правительство как раз снарядило новую поисковую экспедицию, и для команды волонтеров не могло быть лучшего шанса, чем отправиться искать пропавших без вести именно на этом судне.
Там-то, в зале для заседаний, я и столкнулся со старым товарищем, который нес со мной службу еще на борту «Предсказателя». Он отправлялся на поиски экспедиции Франклина и употребил все свое красноречие, чтобы убедить меня присоединиться, тем более что заодно мы могли бы узнать что-нибудь и о судьбе «Тундрянки». Я имел репутацию опытного морехода, имел средства, считался отважным и упорным, закаленным многими зимовками; мой товарищ и его команда хотели, чтобы я взял на себя руководство экспедицией. Предложение польстило мне неописуемо: впервые со смерти сына я почувствовал нечто сродни удовольствию, – однако помнил, что обещал Изабель.
– Увы, Мартин, – ответил я, – это невозможно. Я женатый человек, и дал слово женщине, дороже которой не имею и не буду иметь в христианском мире, что никогда не оставлю ее.
Фрэнк Мартин даже не попытался скрыть ни разочарования, ни презрения к мотиву моего отказа.
Я давно привык всем делиться с женой, поэтому рассказал ей и о дебатах в Королевском обществе, и о встрече со старым товарищем.
– Но ведь ты сдержишь обещание, Ричард? – спросила она, и в ее взгляде мелькнул страх.
– Я буду верен ему, пока жив, если только ты сама, родная моя, не освободишь меня.
– Это едва ли случится, Ричард: я не способна на такие жертвы.
Я продолжал посещать собрания в Королевском обществе; обедал в клубе с Фрэнком Мартином, который представил меня своей команде, которая жаждала вдохнуть колкий арктический воздух и мечтала пройти по лабиринтам среди плавучих льдов. Я внимал им, говорил с ними – и демон Севера вновь завладел мной. Моя жена заметила, что я подпал под влияние новой силы, что дом отныне для меня не весь мир.
Однажды, после многих тревожных вопросов, ей удалось узнать мою тайну. Я вновь был одержим. Я сообщил Изабель, что присоединиться к экспедиции велит мне каждый импульс разума и каждый стук сердца, но ради нее, моей жены, отказался и от удовольствия, и от вероятной славы. Изабель со вздохом поблагодарила меня и молвила:
– Я стою между тобой и твоим предназначением, Ричард. Какой эгоисткой ты, должно быть, считаешь меня!
– Ты не эгоистка, родная: ты женщина, которая любит.
Поскольку я наотрез отказался возглавить экспедицию, капитаном единодушно был избран Фрэнк Мартин. Некий богач с авантюрной жилкой прибавил изрядную сумму к той, что выделило правительство, я тоже не поскупился, причем сделал свой взнос от души.
– Я уверен, что Данрейн поплывет с нами, – сказал Фрэнк Мартин. – Он передумает в последний момент и станет умолять, чтобы мы его взяли. Так вот, Дик, помни, – продолжил Мартин, глядя на меня, – что и в самый последний момент тебя примут в команду, а я буду рад уступить должность капитана тому, кто знает Арктику не хуже, чем кокни – Стрэнд.
Подготовка к экспедиции заняла больше времени, чем мы рассчитывали.
Шли месяцы; я тянул с отъездом из Лондона, хотя и знал, что Изабель предпочла бы вернуться в Девоншир. Я просто не мог уехать, пока снаряжают «Упование»: судно, зафрахтованное нашим меценатом, все еще стояло в доке. С командой я встречался почти ежедневно, участвовал во всех приготовлениях, корпел над картами и посредством карандаша – наставляя своих новых товарищей – проделал весь путь по арктическим просторам, столь мне памятным.
До отплытия оставалась неделя, и никто из членов команды не был так взволнован, как я. В то утро жена вдруг бросилась мне на шею, обливаясь слезами.
– Изабель, родная, что с тобой? – вскричал я.
– Ах, Ричард, ты должен плыть на «Уповании», – всхлипнула она. – Я не вправе удерживать тебя, ведь это твое предназначение. Мои эгоистичные страхи губят тебя – это видно по твоему лицу. Отправляйся в дикий и страшный мир; до сей поры Небеса направляли и хранили тебя – значит, будут направлять и хранить и впредь. Да, любимый, ты свободен от своего обещания. Разве Господь недостаточно могуществен: разве он не убережет тебя в чужих краях? – и разве здесь, если рассудить, меньше опасностей? Господь сам создал мир вечных льдов и снегов, где он там благодать. Нет, Ричард, я не впаду в отчаяние. Я не встану между тобой и славой. Нынче ночью ты говорил во сне – и уже не впервые, – твои речи были о далеких безлюдных землях, и я поняла, что сердцем ты на Севере. Так неужели я стану удерживать в рабстве своего мужа, когда его сердце упорхнуло от меня? Никогда, Ричард. Ты отправишься в эту экспедицию.
Она поцеловала меня и лишилась чувств, упав к моим ногам. Я же, ослепленный эгоизмом и одержимостью, не уразумел: здесь отвага отчаяния, которая стоила Изабель огромных душевных сил. Я думал только об ее великодушии и своем освобождении. Совсем не поздно было согласиться и взять на себя командование «Упованием». Я отблагодарил Изабель сотней поцелуев, когда милые синие глаза вновь взглянули на меня после обморока.
– Родная, этого я никогда не забуду! – воскликнул я. – Путешествие станет последним – вправду последним. Клянусь всем, что есть для меня святого. Поверь, опасность ничтожна для того, кто, подобно мне, выучился осторожности в школе тяжких испытаний.
До отплытия, повторяю, оставалась всего неделя.
– Я все выдержу, – ответила моя жена, – тем более что удар не внезапен.
– Но, любовь моя, ведь это просто разлука, и притом последняя.
– Не лукавь со мной, Ричард. Я знаю тебя, кажется, лучше, чем ты сам. Не может человек быть слугой двух господ. Твой господин – на Севере; он велит тебе оставить меня.
– Это в последний раз, Изабель.
– О да, – ответила она с глубоким вздохом. – Когда, через неделю, мы скажем друг другу: «Прощай!» – это будет наше последнее расставание.
Печаль в ее голосе казалась естественной в данных обстоятельствах, а что до смысла меланхолической фразы, я его тогда не уловил, хотя впоследствии слова не раз приходили мне на память.
– Я сошью для тебя флаг, – сказала Изабель назавтра. – Если откроешь новую землю, тебе будет приятно воздвигнуть среди пустошей Юнион Джек, а мне будет радостно знать, что я тоже приложила руку к твоему триумфу.
И она села за шитье. Мне вспомнился аналогичный случай из жизни сэра Джона Франклина[16], и поэтому я не хотел наблюдать за работой Изабель, но не мог и огорчить ее рассказом, поэтому она продолжала шить, удивляя меня веселостью, которую я считал невозможной для нее. Увы! Мне было невдомек, что приподнятое настроение есть результат героических усилий, предпринятых, чтобы я не страдал.
Моя возлюбленная добилась, чтобы я показал ей карту маршрута и раскрыл все подробности: где конкретно мы намерены устроиться на зимовку, какой участок пройдем на санях, в каких точках построим гурии[17], чтобы отметить, насколько далеко продвинулись. Она вникала в каждую мелочь путешествия с интересом, который не уступал моему собственному.
– Мне кажется, что этот далекий мир я изучила не хуже тебя, Ричард, – сказала Изабель накануне отплытия. – Я пойду по твоим следам во сне, ибо уверена, что ты будешь сниться мне каждую ночь и что сны явят истинное положение дел в твоей экспедиции. Наверняка ведь есть магнетическая связь между двумя существами, которые соединены так же прочно, как мы с тобой; значит, сон покажет мне тебя, будь ты благополучен или в опасности, доволен успехами или удручен. Я не оставлю тебя и днем – буду грезить о тебе, Ричард, милый, и прослеживать твой путь. Моя жизнь разделится надвое: томительное прозябание дома, где останется мое тело, и мистическое присутствие в тех пределах, куда полетит за тобой моя душа. А если, милый мой муж… – Изабель на этих словах прильнула ко мне, и в ее глазах вспыхнул какой-то новый огонь. – Если мне суждено умереть до твоего возвращения…
– Изабель!
– Конечно, это маловероятно, но если вдруг судьба отнимет меня у тебя, возлюбленный мой, ты узнаешь об этом тотчас, ибо в смертный час моя душа прилетит к тебе ради последнего нежного прощания, последнего взгляда на землю – чтобы ждать тебя на небесах!
Я начал было журить Изабель за приверженность древним шотландским предрассудкам, но ее речь, а сверх того взгляд, потрясли меня сильнее, чем я был готов признать даже перед самим собой. Если бы я мог сложить с себя обязанности руководителя экспедиции и остаться незапятнанным, то так бы и сделал. О, почему я не пренебрег честью, почему не пожертвовал дружбой? Почему, Господи?
Судьба влекла меня на Север, и я поддался ей. Мы отчалили в июле, а к концу августа добрались до места, которое избрали себе для зимовки. Здесь мы возвели вокруг нашего судна снеговые стены и крышу и в мрачном безлюдье приготовились ждать нового лета, когда вскроются морские льды. Та зима запомнилась мне как несказанно долгая и суровая. Я ведь уже не был беспечным холостяком, которого радуют грубые забавы матросов и который находит удовольствие в охотничьих вылазках, преследуя северных оленей по скованному льдами побережью. Я и впрямь пытался служить двум господам, и воспоминания о той, кого я покинул, нависали надо мной, стыдя и укоряя.
Теперь, если бы я только мог вернуться к очагу, возле которого сиживал, тоскуя по прежней жизни, полной приключений, с какой радостью я произвел бы обмен!
Долгая и бездеятельная зима, которая столь тяготила меня, моим товарищам казалась приятным временем. Припасов у нас было в избытке, на будущее лето возлагались надежды. Мы непременно найдем команду «Тундрянки»; наверняка все живы, просто они добрались до какой-нибудь совсем уж недоступной территории, обосновались там и терпеливо ждут, когда же придет помощь, когда настанет избавление. В таких упованиях мои товарищи проводили дни, но я утратил способность мечтать и мой дух поддерживало только чувство долга. Фрэнк Мартин сказал, что я изменился: стал холоден и строг, ни дать ни взять – поборник самой суровой дисциплины.
– Капитан и должен быть таким, – заключил Фрэнк. – Матросы любят тебя не меньше, чем боятся, потому что чувствуют: в час опасности ты будешь тверд, как скала.
Наступило лето: под действием южных ветров морские льды раскалывались с громоподобным шумом, – но свобода не принесла нам ничего, кроме разочарований. Наши взоры ни разу не просветлели при виде следов экипажа «Тундрянки»; ни единая находка не вознаградила наше терпение. Четверых лучших из нас забрала цинга, и стал сильно ощущаться недостаток людей. До конца лета случились еще потери, а новую зиму мы с Мартином встретили с содроганием, ибо видели, что съестные припасы тают почти с такой же быстротой, как и топливо, а члены команды больны и унылы. Оставалось благодарить Бога, что эти бедняги еще преданы нам в столь безнадежных обстоятельствах.
Не дожидаясь настоящих холодов, мы оставили судно в сравнительно безопасной бухте и, движимые желанием найти следы экипажа «Тундрянки», направились далее по заснеженным равнинам. У нас были сани и эскимосские собаки – преданные выносливые животные, очень неприхотливые в пище, бесценные в нашем тяжком путешествии. Никакими словами не описать отчаяния, что охватывает человека на этих пустошах, и нет такого разума, который нарисовал бы себе весь ужас перед снегом этих равнин – вечным, неиссякаемым снегом.
Мы с Мартином всеми силами старались поднять дух вверенных нам моряков. Один из них отморозил ногу; доктор провел ампутацию, и весьма удачно, но бедняга все равно был обречен. Его везли на санях – обуза для команды, и без того изнуренной. Своим смиренным долготерпением он преподавал остальным уроки стойкости. Мы надеялись наткнуться на эскимосов, но стойбище, где мы купили собак, казалось, стало последним на нашем пути.
Так мы продвигались вперед, с болью наблюдая печальные перемены во внешности друг друга, происходившие от усталости и недостатка пищи. К наступлению самых жестоких холодов наши ряды еще поредели. Мы построили просторный дом из снега, с отдельным помещением для собак, и там-то мой друг Фрэнк Мартин вместе с тремя другими больными провел безрадостное Рождество. Мое здоровье оставалось на диво крепким. Трудности лишь бодрили мой дух, и в мрачное будущее я глядел отважно, окрыляя себя мечтами о возвращении домой, представляя, как просияет лицом моя Изабель, когда поднимает взгляд от одинокого очага и увидит меня в дверях.
Был сочельник. Мы закусили пеммиканом – особым видом мясных консервов, – а также поели бисквитов и риса. Спиртного не пили – его осталось совсем немного, и мы берегли его на крайний случай. После этой скромной трапезы те из нас, кто был здоров телом, отправились на охоту – правда, без особой надежды, что попадется дичь, – больные уснули, а я сидел у очага над тлеющим сухим мхом (только этот огонек и освещал наше жилище, да в помощь ему был холодный тусклый свет, проникавший сквозь прозрачное ледяное окно в крыше.
Я думал об Англии и о жене – о чем еще было мне думать? – когда в снеговой дом ворвался один из наших людей и буквально рухнул на скамью, слепленную из снега. Он сам был бел как снег – белы были даже губы, – его колотила дрожь, которую не может вызвать один только холод.
– Господи, Хэнли, что стряслось? – вскричал я.
– Я пошел на охоту с парнями, капитан, – начал он, заикаясь и торопясь. – Гляжу: вроде как медвежьи следы, – я и отделился от остальных. Брел по следам с полчаса, как вдруг увидал…
Тут голос изменил Хэнли: бедняга сидел передо мной, беззвучно шевеля губами.
– Что? Говори, что ты увидел, заклинаю тебя!
– Женщину!
– Эскимоску, надо полагать. Ну и почему же ты не окликнул ее, не привел сюда? Ты не в своем уме, Хэнли. Знаешь ведь, что у нас крайняя нужда в эскимосах, а сам упустил, проворонил представительницу этого племени, да еще и перепугался, будто призрак увидел.
– Потому, ваша честь, что это призрак и был, – резко заметил Хэнли. – Мне призрак явился.
– Что за бред!
– Никакой не бред, капитан: я поклясться могу. Она – женщина эта – прямо на меня двигалась: медленно так, и будто над снегом. Не шла, а скользила. Плывет этак она – а сама вся в белом, да только не платье на ней, а тот покров, о котором подумаешь – и сердце стынет. А я стою, шевельнуться не могу. Она повернулась и манит меня; тут я лицо ее и разглядел, вот прямо как ваше сейчас вижу. Ох и красавица! Глаза синие, волосы длинные, светлые, вдоль щек неприбраными висят.
В тот же миг я вскочил и бросился к выходу, вскричав:
– Господь всемогущий на небеси! Моя жена!
Моя уверенность была полной. С той секунды, как матрос взялся описывать призрак, я не чувствовал ни тени сомнения, что ему явилась Изабель. Кто же еще? Жена, которая обещала, что ее дух будет следовать по пятам за мужем в его путешествии по диким просторам, теперь совсем рядом. Единственный миг я недоумевал: возможно, мелькнула у меня надежда, Изабель доставило сюда какое-нибудь судно, она остановилась в эскимосском селении, которое где-то поблизости, но о котором мы не догадываемся. Это длилось одну секунду; затем я бросился бежать по снегу туда, куда указывал Хэнли, не сделавший ни шагу от порога.
Кончался краткий зимний день; на западе теплилась последняя полоса бледно-желтого света. На востоке всходила луна, тусклая и холодная, как и все в этих краях вечных снегов. Жилище осталось в паре сотен ярдов позади меня, и тут я увидел фигуру в белом, которая двигалась вслед за догоравшей желтой полоской на западной стороне небосклона, – столь бесценную, столь знакомую фигуру посреди столь ужасной равнины. И трепет охватил меня с головы до пят.
Женщина обернулась и поманила меня, обратив ко мне свое милое лицо – столь четко различимое в этом чистом и холодном свете. И я последовал за ней через пустошь, на которой не вел поисков, о которой вообще не помнил до этого момента. Я пытался догнать Изабель, но, хотя ее дивное скольжение по снегу казалось медленным, знакомая форма не давалась, даром что я бежал изо всех сил. Так мы пересекли снежную равнину, а когда угас последний отсвет на западе и луна засияла ярче, достигли участка, где снег образовывал холмики – семь отдельных холмиков, расположенных в форме креста под жестоким северным небом.
Одного взгляда было достаточно, чтобы понять: эту работу проделали руки цивилизованных людей. Христианский символ сообщил дальнейшее. Но, хотя я видел холмики у своих ног, мои глаза по-прежнему были устремлены на лицо моей жены, бледное под луной. Боже, какое бледное! Она вытянула руку, и ее пальчик указал на один из холмиков, и я увидел, что он увенчан грубой доской, почти скрытой под снегом. Выхватить нож из-за пояса, рухнуть на колени, соскоблить наледь с доски – все эти действия заняли несколько минут. Я думал только об Изабель, но некая неодолимая сила запрещала мне останавливаться, и я повиновался безмолвному повелению этого белого пальчика. Наконец я поднял голову: я был один-одинешенек под мрачными небесами. Моя жена исчезла. Теперь я знал наверняка то, что почувствовал в первый миг: по равнине я следовал за ее тенью, и на этом свете нам не суждено свидеться.
Она осталась верна своему слову – тогда как я свое слово нарушил. Ее нежная душа отправилась за мной в снежное безлюдье в тот самый миг, когда вырвалась из бренной своей тюрьмы.
Хэнли и остальные нашли меня уже ночью: я лежал без чувств на снежном холмике, и мои окоченевшие пальцы стискивали нож.
Меня каким-то образом вернули к жизни, и при свете фонарей мы с товарищами рассмотрели доску. Корявая надпись, сделанная острым предметом, сообщила нам, что мы нашли моряков с «Тундрянки».
«Здесь лежит тело Морриса Хейнса, капитана «Тундрянки», умершего на неведомой земле января 30-го числа, 1829 года, в возрасте 35 лет», – гласила надпись.
На остальных холмиках также обнаружились доски; поутру мы освободили их из-под снега и прочли надписи. Вскоре нашелся и гурий с пустыми консервными банками, в одной из которых был спрятан дневник, но ржавчина и снег сделали свое дело, и нам не удалось разобрать ни единого слова, кроме имени владельца, Морриса Хейнса.
В этих поисках я уже не участвовал. Первый день нового года я встретил в ревматической лихорадке: слег, поменявшись местами с Фрэнком Мартином, которому пришлось дежурить у моей снежной лежанки. Дела с продовольствием наладились благодаря дичи, которую удалось добыть матросам, а также терпению, с каким они сдерживали свои аппетиты. Наступила весна, а с нею освобождение. Мы сумели выйти к Баффинову заливу – предприятие, которое казалось мне невозможным, когда я грезил о нем среди зимы. Гренландское китобойное судно подобрало нас и доставило в Англию.
Я отправился прямо в Уэст-Энд, к зятю. Капитан Лоусон был дома и без промедления прошел в библиотеку, куда меня проводили и где я, мрачный как туча, ждал его. Да, я так и знал: он был в трауре. За ним появилась моя сестра – бледная, без улыбки, которая предполагается встречей с братом.
Лоусон раскрыл для меня объятия.
– Ричард, – начал он, и голос его дрогнул. – Видит Бог, мне и не снилось, что твое возвращение будет окрашено для меня не радостью, а другим чувством, но…
– Довольно, – сказал я. – Больше тебе ничего не нужно говорить. Моя жена умерла.
Он скорбно склонил голову, а я продолжил:
– Она скончалась двадцать пятого декабря прошлого года, в четыре часа пополудни.
– Выходит, тебе уже сообщили, – изумилась моя сестра. – Ты видел кого-то из знакомых?
– Я видел ее саму! – был мой ответ.
Жена декоратора
– Глядя на нее сейчас, сэр, в это просто невозможно поверить, – сказал старый клоун, вытряхивая пепел из своей почерневшей глиняной трубки. – А ведь когда-то мадам была потрясающе красива. Всему виной несчастный случай.
Мой собеседник работал с конной труппой, с которой я познакомился одним погожим летним днем, во время путешествия по просторам Уорикшира. Труппа остановилась в придорожной гостинице, и клоун зашел в столовую, где я неторопливо доедал свой простой обед, и к тому времени, как я докурил сигару, между нами установились совершенно дружеские отношения.
Дама, о которой он говорил, поражала с первого взгляда. Высокая и стройная, она, как мне казалось, обладала какой-то неземной внешностью. Ее в высшей степени примечательное лицо производило на незнакомцев довольно тягостное впечатление. То было лицо женщины, пережившей какой-то смертельный ужас. Болезненную бледность кожи подчеркивал лихорадочный блеск больших черных глаз, а одну щеку пересекал уродливый шрам – след глубокой раны, полученной много лет назад.
Мы с моим новым другом вышли из гостиницы, где остальные члены труппы были все еще заняты своей скромной трапезой. Перед нами расстилалась залитая солнцем пустошь, так и манившая отправиться на прогулку. Клоун в задумчивости набил трубку, а я достал из кармана еще одну сигару и спросил:
– Она что, упала с лошади?
– Упала с лошади? Мадам Делаванти? Нет, сэр, эту отметину на ее лице оставили когти тигра. Это довольно любопытная история, и я с готовностью ее вам расскажу, коли вы не прочь послушать. Только, ради бога, не упоминайте в ее присутствии, что я о ней говорил, если вдруг по возвращении в гостиницу вам удастся свести с ней знакомство.
– Ей так не нравится, когда о ней говорят?
– Полагаю, так оно и есть. Видите ли, у бедняжки не все в порядке с головой, но она превосходная наездница и не ведает, что такое страх. Вы не поверите, но, выходя вечером на сцену, она вновь превращается в настоящую красавицу. Ее лицо светится так же, как и десять лет назад, до того несчастного случая. Ах как же она была тогда хороша! Она не знала отбоя от поклонников, все джентльмены буквально сходили по ней с ума. Но она никогда не была дурной женщиной, никогда, говорю вам. Сумасбродной и своевольной – это да, но никогда подлой или безнравственной, готов поклясться жизнью. Я был с ней рядом и в горе, и в радости, когда ей требовалась поддержка друга, и всегда понимал ее лучше других.
Ей было всего двенадцать лет, когда она появилась в нашем цирке со своим отцом – известным укротителем. Время от времени он крепко выпивал и в такие моменты был с ней очень суров, но она всегда была не робкого десятка, и я ни разу не видел, чтобы она дрогнула перед ним или перед зверями. Она принимала участие во всех номерах отца, а когда он умер и зверей пришлось продать, наш хозяин оставил для нее одного тигра, чтобы она могла продолжать выступления. Это был самый умный тигр из всех, но с дурным характером, поэтому справиться с ним могла лишь такая сильная духом женщина, как Каролина Делаванти. Она не только выступала в номере с хищником, но и скакала верхом. В труппе ее очень ценили и платили хорошие деньги. Ей было восемнадцать лет, когда умер ее отец, а спустя год после его смерти она вышла замуж за Джозефа Уэйли, нашего художника-декоратора.
Этот брак несказанно меня удивил, поскольку я всегда полагал, что Каролина может подыскать партию получше. Тридцатипятилетний Джо, бледный малый с песочного цвета волосами, не шибко привлекательный и совсем не гений, безумно любил Каролину: ходил за ней по пятам, точно собачонка, с того самого дня, как она объявилась у нас в цирке, и мне подумалось, что она вышла за него скорее из жалости, нежели от большой любви. Однажды я так ей и сказал, но она возразила, рассмеявшись в ответ: «Он слишком хорош для меня, мистер Уотерс, это правда. И я вовсе не заслуживаю такой любви, какую мне дарит он».
Молодожены и впрямь казались очень счастливыми. Приятно было смотреть, как Джо стоял за кулисами и наблюдал за выступлением жены, готовый накинуть шаль на ее прекрасные белые плечи по окончании номера или броситься между ней и тигром, если тот вдруг взбунтуется. Она же обращалась с ним мило и снисходительно, словно это он был младше ее на двенадцать лет, а не наоборот. Не раз во время репетиций Каролина приподнималась на цыпочки и целовала мужа на глазах у всей труппы, к его вящему удовольствию. Он трудился как раб, совершенствуя свое искусство, в надежде занять более высокое положение, чтобы ни в чем не отказывать своей красивой молодой жене. У них было довольно удобное жилье в полумиле от фабричного городка, в котором мы обычно коротали зимние месяцы, и они жили так же непритязательно, как и положено жить простому люду.
Наш управляющий владел еще одним цирком в портовом городе в пятидесяти милях от того места, где мы обосновались на зиму. И когда там должны были начаться представления, бедняге Джозефу, к его огромному огорчению, приказали отправиться туда, чтобы подготовить декорации. Такая работа означала, что ему впервые придется жить вдали от жены целый месяц, а то и дольше, и он глубоко переживал расставание. Он оставил Каролину на попечении одной пожилой женщины, которая взяла у него деньги, но только делала вид, будто очень привязана к миссис Уэйли, или мадам Делаванти, как она именовала себя на афишах.
Не прошло и недели после отъезда Джозефа, как я начал замечать каждый вечер в первом ряду молодого офицера с явным восхищением наблюдавшего за выступлением Каролины, а в один из вечеров я и вовсе застал его за оживленной беседой с нашей кассиршей миссис Маглтон и был неприятно удивлен, услышав, как они несколько раз упомянули имя мадам Делаванти. На следующий вечер офицер попался мне на глаза у служебного входа. Он был очень красив, и я просто не мог его не заметить. Я навел справки и узнал, что его имя Джослин и что он капитан полка, дислоцировавшегося в ту пору в нашем городе. Мне так же удалось узнать, что он единственный сын зажиточного промышленника и сорит деньгами направо и налево.
Вскоре после этого, в один из вечеров закончив свое выступление раньше обычного, я дожидался приятеля у служебного входа, когда на темной улочке позади здания театра появился капитан Джослин. Он курил сигару и явно никуда не спешил. Спрятавшись в тени, я принялся наблюдать, уверенный, что он явился сюда ради Каролины. И оказался прав. Вскоре она вышла из театра, сразу направилась к нему, взяла под руку, словно это было самым обычным делом, и вместе они пошли прочь. Дабы убедиться, что она благополучно добралась до дома я последовал за ними на некотором расстоянии. Капитан задержал ее у дверей на несколько минут и был бы рад задержать дольше, если бы она не попрощалась с ним в своей привычной повелительной манере, с которой обращалась со всеми вокруг.
Будучи старым преданным другом Каролины, я не собирался молча терпеть такое поведение и прямо заявил ей об этом на следующий же день, сказав, что из этого знакомства с капитаном Джослином ничего хорошего не выйдет.
– Но и ничего дурного тоже, старый ты глупец, – возразила она. – Я уже давно привыкла к подобным знакам внимания, так что между нами нет ничего, кроме невинного, ни к чему не обязывающего флирта.
– А что бы подумал об этом невинном флирте Джо, Каролина? – спросил я.
– Джо придется научиться с этим мириться, – без тени смущения ответила она. – Пока я исправно исполняю свой долг перед ним, но не могу жить без душевного трепета и восхищения, и он должен это понимать.
– Я был уверен, что тигр и лошади пробуждают в тебе достаточно эмоций: ты каждый раз на сцене рискуешь жизнью.
– Да, но мне этого мало, – рассмеялась Каролина и достала из украшенного драгоценными камнями футляра небольшие часики, взглянула на них и перевела взгляд на меня, словно хотела похвастаться.
– Какие чудесные часы! – воскликнул я. – Подарок Джо?
– Можно подумать, ты не знаешь, что это не так! – усмехнулась она. – Провинциальные художники-декораторы не могут позволить себе одаривать своих жен часами с бриллиантами, мистер Уотерс.
Я попытался было ее вразумить, но она лишь рассмеялась в ответ, а на следующий вечер заметил блестевший на ее руке браслет – должно быть, еще один подарок капитана Джослина. А сам он сидел в ложе для почетных гостей, и когда она закончила свой номер с тигром, бросил на сцену изысканный букет цветов. Зрелище было поистине захватывающим, когда она дала понюхать букет грозному хищнику, а потом со смехом прижала цветы к груди, бросив кокетливый взгляд в сторону ложи, где ей громко аплодировал ее воздыхатель.
Так пролетело три недели, и капитан каждый вечер занимал место в первом ряду. Я внимательно приглядывал за этой парочкой, хотя и был уверен, что, несмотря на весь этот флирт, Каролина предана Джо и не причинит ему страданий. Она хоть и молода и очень своенравна, но я полагал, что вполне способен оказать на нее влияние в любой критической ситуации, поэтому не спускал глаз с нее и ее поклонника и каждый вечер, прежде чем отправиться ужинать, неизменно наблюдал, как капитан Джослин провожает миссис Уэйли до дома и уходит восвояси.
Возвращения Джо ожидали лишь через неделю, в то время как полк должен был покинуть город через пару дней. Об этом с явным удовольствием сообщила мне однажды утром Каролина, и я был очень рад узнать, что она не испытывает никаких нежных чувств к капитану Джослину.
– Он ни капельки мне не нравится, старый ты глупец! – сказала она. – Мне приятно его восхищение и его подарки, только вот я знаю, что никто в целом мире не сравнится с моим Джо. Я очень рада, что он вернется, когда полка уже не будет в городе. Вот уж я повеселюсь, когда расскажу ему обо всем. Раз капитан отправится на другой конец света, Джо не станет злиться, что я приняла подарки от постороннего мужчины, ведь это всего лишь дань уважения моему таланту, как утверждал капитан.
Я был совсем не уверен, что Джозеф Уэйли позволит супруге оставить эти подарки, и прямо ей об этом сказал.
– Какой вздор! – отмахнулась она. – Я могу вертеть Джо как пожелаю. Ни за что на свете я не смогла бы расстаться со своими чудесными маленькими часиками.
На следующий вечер в театре, я увидел, как капитан и Каролина беседуют у служебного входа. Он казался искренним и умолял ее сделать что-то, что, по ее словам, было невозможно. Видите ли, это была его последняя ночь в городе, и он наверняка упрашивал Каролину сбежать вместе с ним. Было ясно, что он по уши в нее влюблен, а она отвергла его в своей смешливо-кокетливой манере.
– Я не готов принять такой ответ, – очень серьезно произнес капитан. – И буду ждать вас на этом самом месте после представления. Вы же не захотите разбить мне сердце, Каролина, и должны ответить согласием.
Она поспешно отошла от него и сказала:
– Слышите? Оркестр заиграл увертюру, и через полчаса мне нужно быть на арене.
Я прошел мимо капитана в темном коридоре, а потом заметил еще какого-то человека, лица которого не разглядел, но чье тяжелое судорожное дыхание свидетельствовало о том, что он только что бежал. Мы задели друг друга в темноте, но незнакомец не обратил на меня никакого внимания.
Спустя полчаса я сидел на краю арены, пока Каролина отрабатывала свой номер с тигром. Капитан Джослин занимал свое привычное место с букетом в руках. Был канун Нового года, и в цирке не осталось свободных мест. Я некоторое время оглядывался по сторонам, и был немало удивлен, увидев в партере знакомое лицо, но пепельно-серое и неподвижное, как у мертвеца. Это было лицо Джозефа Уэйли, явно замыслившего недоброе.
Наверняка услышал что-то о своей жене, подумалось мне тогда. Нужно непременно его отыскать после представления и прояснить ситуацию. Наверняка какой-то проклятый сплетник отравил его разум наглой ложью о Каролине и капитане. Я знал, что в цирке об этой парочке давно ходили разговоры, хоть я и старался изо всех сил положить этому конец.
Капитан Джослин бросил на сцену букет, и Каролина подхватила его с кокетливой улыбкой, закатив от удовольствия ясные глаза. Я знал, что это всего лишь превосходная актерская игра, но оставалось только догадываться, как ее воспринимает ревнивый муж, сидевший в последнем ряду партера, устремив на Каролину исполненный гнева неподвижный взгляд. Я обернулся, чтобы еще раз посмотреть на него, но его уже не было: наверняка отправился за кулисы, чтобы поговорить с женой. Я поспешил туда же, чтобы подготовить Каролину к неприятной неожиданности и, если надо, встать между ними.
Я нашел ее за кулисами: она рассеянно теребила букет – и спросил:
– Ты уже видела Джо?
– Нет. Он ведь еще не вернулся, верно? Я ждала его только через неделю.
– Знаю, дорогая, но я только что видел его на представлении, бледного точно привидение. Боюсь, ему наговорили про тебя невесть что.
Услышав эти слова, она явно забеспокоилась.
– Но никто не может сказать про меня ничего плохого: нет повода. Странно, что Джо не пришел сразу ко мне.
Нас обоих ждали на арене. Предстоял номер с лошадьми, в котором я ассистировал Каролине. Я видел, что она сильно нервничает и тревожится из-за возвращения мужа. В тот вечер она больше не одаривала капитана улыбками, а меня попросила подойти к служебному входу за десять минут до конца выступления, объяснив это тем, что хочет ускользнуть от капитана Джослина.
– Полагаю, Джо придет ко мне раньше, чем я буду к этому готова.
Однако Джо так и не появился, и я проводил ее до дома. На обратном пути я встретил капитана, и он поинтересовался, проводил ли я миссис Уэйли. Я ответил, что проводил, и сообщил ему, что ее муж вернулся. Однако Джо дома не оказалось, и я отправился на его поиски. Дверь служебного входа была заперта, и я предположил, что он отправился домой другой дорогой или зашел куда-нибудь выпить. Той ночью я улегся спать с тяжелым сердцем, терзаясь мыслями о Каролине и ее муже.
На следующее утро была намечена ранняя репетиция нового номера, и Каролина пришла в театр на пять минут позже меня. Она выглядела больной и бледной. Ее муж так и не пришел домой.
– Должно быть, ты просто обознался, – сказала она мне, – и видел вчера в партере вовсе не Джо.
– Я видел его так же отчетливо, как вижу сейчас тебя, дорогая, – возразил я. – Ошибки быть не может. Джо вернулся в город вчера вечером и присутствовал на представлении.
На этот раз Каролина перепугалась не на шутку: внезапно схватилась за сердце и, задрожав, вскричала:
– Почему он не пришел сразу ко мне? И где он прятался всю ночь?
– Думаю, он просто решил напиться, дорогая.
– Джо не пьет, – возразила Каролина.
Пока она, бледная и перепуганная, смотрела на меня, к нам подбежал один из молодых артистов и коротко бросил:
– Тебя зовут, Уотерс.
– Куда?
– Наверх, в мастерскую.
– Это же мастерская Джо! – воскликнула Каролина. – Значит, он действительно вернулся. Я пойду с тобой.
Она пошла было за мной, но когда я пересек арену, артист, что позвал меня, попытался ее остановить:
– Вам лучше пока туда не заходить, миссис Уэйли. Наверх звали только Уотерса.
Каролина не собиралась останавливаться, и тогда он взял меня за руку и еле слышно прошептал:
– Не пускай ее в мастерскую.
Но все было без толку.
– Я знаю, что тебя зовет мой муж. Они что-то против меня замышляют, и ты не можешь запретить мне с ним увидеться.
К этому времени мы оказались у подножия узкой лестницы, что вела на второй этаж. Я не смог удержать Каролину, и, прежде чем мы смогли ее остановить, она оттолкнула нас в сторону и вбежала в мастерскую.
– Так ей и надо, – пробормотал стоявший рядом со мной парень. – Все случилось из-за нее.
Уже у самой двери я услышал душераздирающий крик. В мастерской собралась небольшая группа цирковых, а в центре на скамье неподвижно лежала фигура, на полу под которой виднелась жуткого вида лужа крови. Джозеф Уэйли перерезал себе горло.
– Должно быть, трагедия случилась прошлой ночью, – сказал управляющий. – Вон там, на столе, письмо, адресованное его жене. Это ведь вы, миссис Уэйли? Плохо дело. Бедный Джозеф.
Каролина опустилась на колени возле скамьи и стояла так, неподвижно, точно изваяние, пока из мастерской не вышли все, кроме меня.
– Они считают, что я это заслужила, Уотерс, – произнесла она, подняв бледное как мел лицо, которое прятала на плече своего мертвого мужа. – Но ведь я никому не желала причинять вреда. Дай мне письмо.
– Тебе лучше немного обождать, дорогая, – посоветовал я.
– Нет-нет. Пожалуйста, дай мне его поскорее.
Я передал ей письмо. Оно оказалось очень коротким. Вернувшись в театр, художник успел услышать обрывок разговора капитана Джослина с его женой. Очевидно, он поверил, что она виновна в предательстве гораздо больше, чем было на самом деле.
«Хочу, чтобы ты знала, как сильно я тебя любил, Каролина. Не вижу смысла жить, зная, что ты была мне неверна».
Конечно же, было проведено расследование. Мы дали такие показания, что присяжные вынесли вердикт: временное помутнение рассудка. Вскоре беднягу Джо с почестями похоронили на кладбище в окрестностях города. Каролина продала часы и браслет, подаренные ей капитаном Джослином, чтобы оплатить похороны мужа. Успокоилась она быстро, и уже спустя неделю как ни в чем не бывало выступала со своими номерами. Цирковые обходились с ней очень сурово, обвинив в смерти мужа, и она впала в немилость, но при этом выглядела так же ослепительно, как и прежде, и продолжала выступать в своей прежней дерзкой и смелой манере. Пожалуй, только я один нисколько не сомневался, что она искренне горевала по мужу и что у нее никогда не было намерения причинить ему боль.
Все следующее лето мы гастролировали по стране, а в конце ноября вернулись в Хомерсли. Вдали от дома Каролина выглядела чуточку счастливее, и сама призналась мне в этом, когда мы уже собирались возвращаться.
– Мне страшно вновь увидеть это место. Постоянно снится мастерская и бездыханное тело на скамье в то холодное январское утро. Эта ужасная картина не выходила у меня из головы с тех самых пор, как мы уехали из Хомерсли, и теперь я страшусь возвращаться, потому что мне кажется, что оно все еще там.
Отданное под мастерскую помещение было не слишком удобным и после смерти Джо использовалось в качестве кладовой. Заменивший его художник не собирался работать там все дни напролет. И в первое же утро после нашего возвращения Каролина поднялась наверх, чтобы взглянуть на покрывшуюся пылью груду вышедшей из употребления сценической мебели и прочей рухляди. Я столкнулся с ней, когда она спускалась по лестнице.
– О, мистер Уотерс! – воскликнула она с чувством. – Если бы только он подождал и позволил мне объясниться! Все вокруг считают, что я это заслужила, и, вероятно, так оно и есть. Да, я заслуживаю наказания за свое фривольное поведение, но Джо такой участи не заслужил. Я знаю, что виной всему грязные злобные сплетни.
После этого разговора мне стало казаться, что она подурнела и как-то слишком нервно правила лошадьми, как если бы у нее была лихорадка. О ее номерах с тигром я судить не мог, поскольку не находился в это время на арене, но хищник, казалось, подчинялся ей так же беспрекословно, как прежде. В последний день года Каролина попросила управляющего дать ей выходной, пояснив:
– Завтра годовщина смерти моего мужа.
– Не знал, что вы так сильно им дорожили, – презрительно усмехнулся управляющий. – Нет, миссис Уэйли, я не могу позволить себе отказаться от ваших услуг. Номер с тигром пользуется большим успехом, и в новогодний вечер в цирке ожидается аншлаг.
Каролина со слезами на глазах умоляла ее отпустить, но управляющий был непреклонен. Репетиции на следующее утро не было, поэтому она отправилась под ледяным дождем на маленькое кладбище за три мили, где нашел свое успокоение Джо. Вечером за кулисами меня немало обеспокоил лихорадочный блеск ее глаз и сотрясавшая тело дрожь.
– Должно быть, простудилась сегодня на кладбище, – пояснила Каролина, когда я высказал ей свои опасения. – Мне бы очень хотелось посвятить этот единственный вечер памяти мужа, ибо мысли о нем весь день не выходили у меня из головы.
Она пошла на сцену, а я остался за кулисами. Публика бурно аплодировала, но Каролина забыла о своем привычном поклоне и начала номер слишком вяло и апатично, что было на нее совсем не похоже. Зверь, должно быть, почувствовал перемену настроения, и примерно в середине номера начал упрямиться и обнажать клыки, что мне совершенно не понравилось. Упрямство тигра рассердило Каролину, и она пустила в ход хлыст.
Номер завершался прыжком тигра через венок из цветов, который Каролина держала в руках. Она опустилась на колени в центре сцены, подняв венок над головой и приготовившись к прыжку тигра, когда ее взгляд скользнул по зрительному залу, и она вдруг вскочила с пронзительным криком, раскинув руки в стороны. Не знаю, что там произошло: возможно, хищник решил, что Каролина собиралась его ударить, – но уже в следующее мгновение он с рычанием бросился на нее и повалил на пол, в то время как зрители завизжали от ужаса. Я и еще с полдюжины артистов бросились на арену и в мгновение ока скрутили зверя и надели на него намордник, только поздно: он успел порвать когтями щеку и плечо Каролины. Она была без сознания, когда мы уносили ее с арены, и потом три месяца не покидала постели, страдая помутнением рассудка. Когда же она вновь вернулась в строй, от ее былой красоты не осталось и следа, а на лице застыло выражение ужаса, какое вы уже могли лицезреть.
– Всему виной пережитый шок от нападения тигра, – заметил я. – Ничего удивительного.
– Вот тут вы ошибаетесь, – возразил старый клоун. – И это самая любопытная часть истории. Стычка с тигром была тут ни при чем, хотя и лишила ее красоты. А вот что действительно ее напугало, так это лицо мужа, сидевшего в партере, как и год назад, в вечер своей смерти. Конечно, вы скажете, что он ей просто привиделся, и я с вами совершенно согласен. Но Каролина утверждает, будто он действительно сидел среди остальных зрителей и при этом не был одним из них, ибо его выделяло из толпы какое-то странное призрачное свечение. Именно эта жуткая картина заставила ее выронить венок, вскрикнуть и взмахнуть руками, тем самым напугав тигра. Видите ли, она слишком долго тяготилась мыслями о смерти мужа, и без сомнения вызвала его образ перед своими глазами. После того временного помешательства она уже не стала прежней. Впрочем, у нее словно прибавилось храбрости, и нет на свете такого трюка, какого бы она не могла проделать со своим тигром, которого любит больше, чем любое человеческое существо, несмотря на оставленную им отметину на ее лице.
Ухаживание сэра Филиппа
– Ну-с, дружище, что удалось разузнать в доме, куда ты был мною послан? – осведомился сэр Филипп Стэнмор, баронет, у своего слуги, когда сей достойный молодой человек, раскрасневшийся и запыхавшийся, как после быстрой ходьбы, появился в кабинете своего господина. – Каков статус дамы, увиденной мною вчера в театре: она девица, жена или вдова?
– Жена, сэр Филипп; замужем за богатым джентльменом, мастером Хамфри Мардайком, – ответил слуга.
– Чтоб мне пропасть, если этот Мардайк не мой родич! – воскликнул баронет.
– Ваш родич, сэр?
– Вот именно, приятель! Родич, с которым я никогда не встречался лично, зато лет двадцать назад знавал его батюшку. Не много у меня причин любить Хамфри Мардайка, ведь он унаследовал великолепное старинное поместье в Уорвикшире, которое скорее всего досталось бы мне, не появись на свет Хамфри. Выходит, это прелестное дитя – жена моего родственника! Я смотрел на нее всего несколько минут: ей стало душно, и она сняла маску; но, клянусь, я влюблен, влюблен по уши! Никогда я не видел столь восхитительного лица. А ты обо всем расспросил, как тебе было велено?
– Да, сэр Филипп: я свел знакомство с тамошним слугой – а он сам деревенский. Дом не их – они его арендуют, сэр. У мастера Хамфри Мардайка денег куры не клюют. Гостей у них бывает – раз-два и обчелся, а поженились они всего полгода назад.
– Прекрасно! Нынче же нанесу визит своему родичу.
При дворе Карла Стюарта[18] процветала распущенность, однако мало кто из вельмож столь же глубоко погряз во грехе, как Филипп Стэнмор. Хватаясь за каждый шанс с такой истовостью, как если бы он был последним, Филипп Стэнмор разбазарил собственную суть среди знаменитейших развратников эпохи и теперь жил главным образом азартными играми, а также тем, что втирался в доверие к провинциальным юнцам, кои, в своем незнании нравов двора и столицы в целом, видели в баронете законодателя вкусов и мод. Изрядное состояние он давно промотал, однако сохранил репутацию богача. К тридцати семи годам он овладел искусством дурачить приятелей и кредиторов относительно истинного положения своих финансовых дел. Сэр Филипп никогда не был женат, но теперь чувствовал: пора, ох пора сделать удачный ход на ярмарке невест. Замечательно красивый мужчина, он умел при случае блеснуть эпиграммой и состряпать недурную любовную песню, взяв за образец Дорсетовы либо Рочестеровы[19] вирши, вследствие коих заслуг был обожаем придворными прелестницами и купался в славе остроумца и стихотворца. При таких талантах ему просто зазорно было бы потерпеть фиаско в обольщении богатой девицы или вдовы. Однако в ту жизненную пору сэр Филипп еще оставался столь привержен красоте, что мог с первого взгляда на хорошенькое личико воспылать страстью; вдобавок он крепко верил в собственные силы покорителя сердец и воображал, что ему достаточно заручиться свободным доступом в дом незнакомки, на чьих дивных чертах замер его дерзкий ищущий взгляд, выделив их из множества в зрительном зале, чтобы уже и гордиться благосклонностью чаровницы. Узнав имя прекрасной, сэр Филипп был весьма – и нельзя сказать, чтобы неприятно, – удивлен.
– Хамфри Мардайк, – повторял он вполголоса, меряя шагами комнату (слуга к тому времени уже ушел). – Хамфри Мардайк, баловень фортуны без единого изъяна, тот, кого мой дядюшка-богач выбрал себе в наследники, а почему? Потому что любил его матушку, которая бросила его ради другого, и он-то, этот другой, и породил Хамфри! Была ли когда более нелепая причина для благосклонности? Он еще и в жены взял прелестнейшее создание – такой женщине впору быть украшением королевского двора! Нет, я ни на час не отсрочу визит к моим новоявленным родственникам!
И баронет, надев шляпу с перьями, задержался перед зеркалом, критически себя оглядывая.
– А гусиные-то лапки возле глаз уже наметились, Фил, – сказал он себе, – значит, самое время для святых брачных уз, буде сыщется объект, ради коего не зазорно пожертвовать свободой.
Не спеша сэр Филипп спустился по лестнице, вышел из дому и двинулся по улице, с беспечным дружелюбием приветствуя знакомых на всем пути к «Ковент-Гардену» ибо его родственник жил неподалеку от этого театра.
Мастер Мардайк отлучился, сообщили ему, а госпожа дома, одна.
А ведь это удача, подумал сэр Филипп и, велев лакею доложить о себе, сам поспешил вслед за ним, не дав миссис Мардайк времени для отказа в приеме.
Он представился с великолепной грацией и сразу повел себя так, что миссис Мардайк в его присутствии почувствовала себя легко и свободно. Очаровательное личико казалось сэру Филиппу еще милее при полном свете дня, чем в полутемном театре, а девическая скованность в манерах, которая выдавала провинциальное воспитание, в его глазах только подчеркивала юную прелесть миссис Мардайк. И сэр Филипп немедленно приступил к делу: он распишет этой простушечке столичную жизнь со всеми ее удовольствиями (она о них понятия не имеет), и расположение миссис Мардайк ему обеспечено.
– А вот моему мужу в Лондоне скучно, – произнесла миссис Мардайк. – Несмотря на мои усилия, он вечно вздыхает по Холмвуду и своим деревенским занятиям.
– Полагаю, он заядлый охотник?
– Да, – со вздохом ответила леди, – он пропадает на охоте с октября по апрель, а летом весь поглощен хлопотами на фермах.
– Ваша жизнь весьма уныла, мадам.
Констанция Мардайк была склонна подтвердить сие заключение, но поспешно сообщила сэру Филиппу, что Хамфри – снисходительнейший из супругов, и с ее стороны дурно было бы чувствовать недовольство.
Мистер Мардайк вошел, как раз когда жена его нахваливала; узнав от сэра Филиппа, что они в родстве, он проявил небывалое радушие.
– Как вы добры, дорогой кузен, что взялись искать нас: мне казалось, дядюшка Энтони своим завещанием мог настроить вас против меня, – но теперь я вижу: великодушие хранит вас от чувства зависти ко мне – тому, кто своими повадками, да и соседством, заслужил расположение старого джентльмена, покуда вы в чужих краях служили его величеству.
После этой тирады кузены вторично пожали друг другу руки, и баронет предложил ввести Хамфри Мардайка в высшее общество, вследствие чего пребывание в Лондоне сделается для него весьма приятным.
– Столица подобна пустыне для всякого, кто не знаком с нужными людьми, – сказал сэр Филипп. – Вы должны отобедать у меня в половине первого, кузен Мардайк: это будет самый обычный холостяцкий обед, – а вечером мы вместе сопроводим вашу жену в «сады наслаждений», где она встретит придворных красавиц. Впрочем, они покажутся ей поблекшими и даже искусственными в сравнении с ее собственными свежестью и очарованием, – добавил сэр Филипп, отвесив низкий поклон.
Немного поколебавшись, Хамфри Мардайк принял приглашение, и с тех пор баронет почти ни одного дня не упускал, чтобы проявить внимание к деревенскому джентльмену и его супруге. Его стараниями оба прониклись к нему симпатией в равной степени. Не прошло и месяца, как Хамфри научился извлекать удовольствие из каждого развлечения, коими его кузен наполнял свою беспутную и расточительную жизнь, а у Констанции появилась опасная привычка – она беспрестанно сравнивала безыскусную речь и деревенские ухватки своего мужа с изысканными речами и манерами сэра Филиппа Стэнмора, мужчины, который умел обронить лестное для нее замечание, вовсе даже не похожее на лесть. При мысли, что сэр Филипп значит для нее больше, чем позволительно значить для замужней женщины другу и родичу, Констанция вся содрогалась, но часы между визитами сэра Филиппа были для нее долги и томительны. Уорвикширский особняк теперь казался ей унылым, и она заранее тосковала, думая о неминуемом отъезде из Лондона.
И вот пришло время, когда откладывать возвращение домой сделалось невозможно. Этот визит в Лондон стоил Хамфри годового дохода: он регулярно проигрывал сэру Филиппу в карты крупные суммы да еще оплачивал огромные счета за ужины в таверне, куда, заодно с сэром Филиппом, являлись его буйные приятели выпивохи. Однако то была не единственная причина поскорее покинуть столицу, ибо лихорадочный жар «садов наслаждений» и театров начал сказываться на свежести Констанции Мардайк. Она стала раздражительна, не спала ночей; девичья живость сменилась апатичностью светской дамы.
Напрасно сэр Филипп уговаривал своего кузена задержаться в Лондоне. Близился сезон охоты, и Хамфри был непреклонен.
– А вы, Филипп, приезжайте-ка лучше к нам на Рождество, – сказал он от сердца.
Правда, Констанция не подхватила это приглашение. Она стояла чуть поодаль, но сэр Филипп заметил, с каким волнением она ждет ответа.
И он ответил – только без определенности. Он, мол, завален рождественскими приглашениями, а впрочем, если изыщет возможность, проведет, пожалуй, несколько дней в доме кузена.
– Я не прочь вновь увидеть Холмвуд, – добавил баронет. – Я бывал там ребенком и неплохо помню поместье. Кстати, мой родитель имел неосмотрительность внушить мне мысль, что оно однажды станет моим. Только не подумайте, Хамфри, будто я завидую вам. Из меня, в отличие от вас, не вышло бы путного сквайра.
Так они расстались: мужчины – со всей сердечностью, а со стороны Констанции сэр Филипп нашел сдержанность, если даже не холодность. Ее рука чуть затрепетала в его ладони, а единственный взгляд робко поднятых глаз, перехваченный сэром Филиппом, сообщил ему, что тактика его была избрана правильно. Он разыгрывал свои карты с величайшей осторожностью, ни словом не смутил стыдливость юной женщины, не сделал ничего такого, за что можно было бы прогнать его, но каждым знаком внимания дополнительно увеличивал для Констанции Мардайк ценность своей дружбы и уповал на то, что будущее воздаст ему за труды.
Близилось Рождество, но сколь долог и тягостен был для Констанции Мардайк период до этого праздника! Она не находила радости в прекрасном доме, куда вернулась с мужем из столицы. Для Хамфри осенние месяцы означали любимую забаву; он воображал, что и Констанции, так же как ему самому, нравится безыскусная деревенская жизнь. Да ведь она и не жаловалась на скуку: она, как он и рассчитывал, снова была при нем весела, – вот почему Хамфри утвердился в мысли, что жена всем довольна. Констанция же, не будучи двуличной по натуре, но втайне сознавая, что грешит, быстро научилась изображать хорошее расположение духа. Боль от расставания с Филиппом Стэнмором куда как доходчиво сообщила ей страшную правду. О нет, в обществе обычных знакомых, просто друзей, не испытывают такого блаженства! Сама того не заметив, она позволила сэру Филиппу завладеть своим разумом – и это разрушит ее счастье.
В преддверии Рождества она вся извелась: то лелеяла надежду, что сэр Филипп навестит их, то молилась, чтобы он этого не делал.
«Что хорошего принесет его визит? – спрашивала она себя. – В этом доме станет только еще тоскливее, когда он уедет».
Однако, несмотря на все доводы, сердце Констанции горело желанием увидеть Филиппа Стэнмора, так что, когда погожим декабрьским днем к готическому крыльцу Холмвуд-хауса процокал его конь, безысходность и тоска словно отступили перед долгожданным гостем.
Он приехал один, без камердинера – тот слишком много знал о хозяйских похождениях и мог распустить язык в лакейской, – к великому ущербу для баронета.
Сэр Филипп охотой не увлекался и по утрам был целиком в распоряжении милой хозяйки дома. Хамфри безоговорочно доверял своей жене: не ведал, что такое ревность. Вдобавок, думалось ему, баронет ведь десятью годами его старше. Сей деревенский простак даже не догадывался, сколь коварная сила таится в речах искушенного куртизана и дипломата.
Таким образом, сэр Филипп Стэнмор и Констанция Мардайк оказались предоставлены самим себе, и очень скоро их отношения вызрели в нечто большее, чем дружба. Сэр Филипп уже не сомневался, что любим; он только выдержал время, словно из робости, и лишь затем дерзнул открыться. Признание прозвучало, когда жертва, запутавшаяся в сетях страсти, ослабела до того, что не нашла бы сил даже на гнев: лишь заклинала сэра Филиппа молчать и умоляла оставить ее.
– В несчастливый час случилась наша встреча, – молвила Констанция. – Вы не знаете, сколь многим я обязана моему супругу, который любит меня безо всякой корысти. Я ведь была почти нищей, а он взял меня в жены, и с того часа и до сих пор я видела от него только снисходительность и ласку.
В ответ сэр Филипп разразился горькими сетованиями: он недостоин Констанции, не то что Хамфри – прекраснейший из людей. Он сделал вид, будто признание вырвалось у него случайно, заговорил о безнадежной любви, которой не суждена взаимность, и обещал более не тревожить миссис Мардайк.
– Забудьте мои слова, – молил он. – Ваша дружба для меня дороже любви всех прочих женщин. Верьте мне, Констанция, а я постараюсь быть достойным вашего дружеского расположения.
Одурманенная этими заверениями, Констанция уже не настаивала на том, чтобы сэр Филипп свернул свой визит; но и он больше не намекал на свою греховную страсть. Дни, проводимые в чреватом бедой блаженстве – то есть в обществе сэра Филиппа, – текли для Констанции быстро; вечера, проводимые за картами с ее мужем, приносили изрядную прибыль сэру Филиппу, поднаторевшему в азартных играх. Хамфри мог себе позволить крупные проигрыши, и проигрывал красиво, даже не подозревая, сколь желанны его монеты для пустых карманов элегантного родича. Простодушный деревенский джентльмен свято верил, что сэр Филипп ему друг, и был с ним откровенен, какой бы темы ни коснулась беседа.
– О да, – сказал он однажды, когда сэр Филипп порадовался его капиталам. – Не много найдется поместий краше и доходнее, чем Холмвуд. А если меня постигнет несчастье на охоте, моя вдова станет одной из самых богатых женщин Англии.
– Неужели вы, кузен, столь предусмотрительны, что уже составили завещание?
– Я составил его спустя месяц после свадьбы. Нам, охотникам, следует быть готовыми к худшему. Если у меня не родится сын, моя жена унаследует каждый акр земли и каждое пенни, которыми я владею.
К этой-то теме сэр Филипп и клонил беседу – и притом весьма умело. Ибо, хоть он и был очарован Констанцией Мардайк (или нет, он даже по-своему любил ее), в его планы не входило связывать себя с чужой женой-беглянкой – нищей и запятнавшей свою честь, что впоследствии пагубно скажется на его карьере. Совсем другие перспективы откроются сэру Филиппу, если некий случай уберет с его пути владельца Холмвуда. Уверившись, что поместье, по смерти мужа, получит Констанция, сэр Филипп предался греховным мечтам и желаниям. И если бы желание было способно убить Хамфри Мардайка, деревенский джентльмен долго не протянул бы.
На Рождество приехали и другие гости: отец Констанции, седовласый сельский пастор; сквайр с женой и двумя хорошенькими дочками (они жили в двадцати милях от Холмвуда), а также молодой человек по имени Бэзил Хангерфорд, холостяк, кузен Хамфри. Сэр Филипп сумел расположить к себе их всех, и праздничные дни проходили в нескончаемом веселье. Одна только хозяйка не разделяла общего настроения, ведь каждая радость, которую дарит уютный дом и приятное общество, была для нее омрачена нечистой совестью. В первый день нового года затеяли большую охоту, а затем обильный завтрак в поместье Дьюкал, в тридцати милях от Холмвуда, и Хамфри Мардайк обещал участвовать в обоих развлечениях. Выехать из дому он должен был накануне; узнав об этом, сэр Филипп объявил, что тоже уезжает.
– Я ведь прибыл сюда прямо от лорда Скарсдейла, – пояснил он. – Как вам известно, до его поместья пятнадцать миль; то есть, целых десять миль нам с вами будет по пути, дорогой кузен. Мы покинем дом вместе. Мне вообще следовало вернуться к лорду Скарсдейлу вот уже несколько дней назад, но вы так гостеприимны, что оторвать себя от удовольствий вашего дома очень трудно.
Сэр Филипп и его хозяин уезжали утром; к ним присоединился Бэзил Хангерфорд. Констанция вышла на крыльцо, чтобы проститься с мужем и гостями. Она выглядела бледнее обычного и словно была томима тревогой – по крайней мере, так показалось Хамфри, который смотрел на жену пристально и долго, прежде чем наклониться в седле и поцеловать ее.
– Ты бледна как привидение, душа моя; что случилось?
Констанция скороговоркой заверила мужа, что все в порядке, просто она немного устала.
Сэр Филипп Стэнмор прощался с хозяйкой последним – и ему удалось незаметно передать ей записку. Если бы Констанция даже и хотела отвергнуть послание, то не смогла бы это сделать, не выдав разом и себя, и своего возлюбленного; только дело в том, что отказываться от первого любовного письма она вовсе не собиралась. И вот, едва лошади бодрой рысью пустились по аллее к воротам, Констанция поспешила к себе в комнату, чтобы без помех прочесть послание баронета.
Все было в этом исполненном страсти любовном письме: и жалобы на невыносимую боль разлуки, и красноречивые фразы в адрес судьбы, что отнимает у страдальца единственную женщину, которую он имел несчастье полюбить.
Слабея, едва помня себя от нежности, вбирала Констанция эти страстные слова; слезы так и капали на страницу, пока письмо не было наконец сложено и спрятано за корсажем. Она осталась одна на целых два дня – достаточное время, чтобы предаться размышлениям над любовным письмом, – по сути, первым в ее жизни. Хамфри, правда, писал ей в период ухаживания, – но нечасто, и вообще, его бедные эпитетами цедулки казались школярскими в сравнении с сочинением придворного остроумца и рифмоплета.
В течение этих двух дней Констанцию Мардайк преследовали мысли о мужчине, который сбил ее сердце с пути истинного. Тщетно гнала она его образ – сэр Филипп успел совершенно завладеть ее нежной и податливой душой. И она уверилась, что никогда не будет счастлива, ведь ей уготована разлука с сэром Филиппом длиной в жизнь.
День, выбранный для охоты, выдался сырым и ветреным; Констанция бесцельно бродила по пустым покоям, слушая, как барабанит дождь в оконные рамы, а ближе к вечеру стала напрягать слух – не процокают ли по аллее конские копыта? Но спустилась тьма, а муж не возвращался. Констанция не ложилась спать до полуночи.
«Наверняка он приедет утром», – наконец сказала она себе, отпустила прислугу и пошла в спальню.
Странные сны мучили ее – сны, приправленные стуком дождевых капель. Ей снилось, будто она вместе с Хамфри идет сквозь дождь и мрак по той самой дороге, по которой он должен вернуться; оба напрягают все силы, но прогресс ничтожен.
А видит Констанция все одно и то же: затхлый пруд, на одном берегу которого стоят три тощих тополя, на другом – несколько ветел. Эта картина – поворот дороги, пруд, тополя и ветлы – впечаталась ей в память, не отпускала на протяжении бесконечного сна, столь близкого к ночному кошмару.
Констанция проснулась вконец разбитая и унылая; перед ней был еще один тягостный день. Уже смеркалось, когда она, утомившись вышивать, встала и открыла шкафчик, куда спрятала письмо сэра Филиппа. Ей пришла пустая фантазия вновь прочесть письмо, пока не вернулся Хамфри; тогда она, пожалуй, найдет в себе силы уничтожить сей бесценный документ. Констанция взяла письмо, и взгляд ее побежал по столь знакомым строкам, но почти сразу вздрогнула от тихого звука, похожего на подавленный вздох, который раздался где-то совсем рядом. Констанция подняла глаза, прижала письмо к груди, и в зеркале, что висело напротив распахнутой двери, вдруг увидела мужа. Хамфри стоял на пороге. В великом смущении Констанция обернулась ему навстречу: показалось, что муж глядит с упреком, – но прежде, чем успела вымолвить хоть слово, он растаял в воздухе.
Констанция бросилась вон из комнаты – но за дверью не было ни души. Значит, ей явился призрак. Осознав это, молодая женщина упала в обморок прямо у подножия лестницы, где не менее часа спустя ее обнаружила горничная. Письмо сэра Филиппа она сжимала в руке. Едва придя в себя, Констанция со страхом подумала, не прочел ли кто письмо. Нет: вот же в ее пальцах смятый комок бумаги – она так и не разжала хватку.
– Мой супруг приехал? – спросила она у горничной.
– Нет, мэм.
– Ты уверена?
– Уверена, мэм, – ответила удивленная девушка.
Минула ночь, но от Хамфри Мардайка не было никаких вестей, хотя его грум, приведший домой коня, на котором охотился господин, думал, что застанет его в Холмвуде.
– Сэр Хамфри уехал прежде меня, – твердил грум. – Не иначе как к Скарсдейлу свернул. Когда джентльмены после охоты разъезжались – в понедельник то бишь, – сэр Филипп его зазывал в замок переночевать, я сам слышал.
Все казалось вполне логичным, и столь долгое отсутствие хозяина никого в Холмвуде не насторожило; правда, Констанция не могла изгнать из памяти бледную призрачную фигуру. Как похож и в то же время как непохож был призрак на ее мужа! Слугам она не решилась сказать о своем видении, полагая, что оно есть плод нечистой совести. Чего доброго в лакейской ее поднимут на смех или, боже упаси, догадаются о ее грехе. Констанция с трепетом ждала мужа, настроившись встретить его приветливо и употребить все усилия для борьбы с роковой страстью, которую внушил ей сэр Филипп. Увы, бедняжке не дано было искупить свою вину. Следующий день прошел в тщетном ожидании, а к вечеру стало известно, что Хамфри убит. Его обнаружили застреленным прямо в сердце на берегу затхлого пруда, который Констанция видела во сне.
Вся округа поднялась, чтобы сыскать и покарать злодея. Хамфри Мардайк был столь же любим в своих владениях, сколь и богат, и каждому не терпелось увидеть, как убийцу приведут к ответу. Лорд Скарсдейл оказался среди свидетелей и сообщил, что сэр Хамфри в полдень покинул его дом, намереваясь ехать прямо в Холмвуд. У него гостил еще один джентльмен, который откланялся в то же самое время, но поехали джентльмены по разным дорогам, ибо сэр Филипп Стэнмор направлялся в город за двадцать миль от его замка по лондонскому тракту, где собирался сесть в почтовый дилижанс, что курсирует между этим городком и столицей.
Больше лорд Скарсдейл ничего сообщить не имел. На его глазах у ворот джентльмены расстались, а он вернулся в дом.
Таким образом, недолгое следствие пролило ничтожно мало света на обстоятельства, при которых Хамфри Мардайк принял смерть. Карманы его были опустошены, причем явно в спешке – их просто вывернули. Конь обнаружился на лугу неподалеку от места преступления: судя по плачевному состоянию одежды, роковой выстрел застал несчастного Хамфри Мардайка в седле. И кто бы усомнился, что убийство совершено разбойником с большой дороги? Хамфри Мардайк в целом свете не имел ни единого недоброжелателя – какой мотив, кроме низменной жажды наживы, мог спровоцировать кого бы то ни было на столь гнусное деяние?
За поимку злодея назначили крупную сумму, но шли дни и недели, а новых сведений не поступало ни в Холмвуд, ни в городок, где велось расследование. Новости в те времена распространялись медленно: минуло целых три недели, прежде чем Констанция получила от сэра Филиппа Стэнмора письмо с соболезнованиями, – и как же он превозносил добродетели погибшего, и сколь предусмотрительно воздерживался от намеков на свою страсть к той, которая теперь имела право на эту страсть ответить! Что до самой Констанции Мардайк, она, несмотря на свою слабость и вину, искренне оплакивала мужа. Мысль о греховном предпочтении другому мужчине преисполняла ее угрызениями совести, а поскольку теперь слишком поздно было исправлять ошибку, эта ошибка казалась Констанции вдвое страшнее. Впрочем, недолго она скорбела в сельском уединении. Через два месяца после смерти мужа визит ей нанес сэр Филипп: опять прискакал верхом от своего друга лорда Скарсдейла, чтобы у обитателей Холмвуда создалось впечатление, будто заглянул сюда просто заодно, раз уж оказался поблизости.
И уже через считанные часы сэр Филипп стал говорить и вести себя как любовник, и отнюдь не потерпел фиаско, отвлекая юную вдову от ее покаянной скорби. Правда, при старом дворецком, человеке наблюдательном, сэр Филипп держался куда как церемонно. Не пришло еще время раскрыть карты кому-либо, кроме бедной девочки, сердцем и рассудком которой он владел уже давно. Его глаза победно поблескивали всякий раз, когда озирал благородное убранство покоев или в тюдоровское окно глядел на просторный парк и обширные лесные угодья. Единственная преграда между ним и поместьем со всем его содержимым рухнула. Зная, что надо выждать положенный срок, прежде чем предъявлять права на вдову и ее наследство, сэр Филипп, однако, перед отъездом из Холмвуда взял с Констанции два обещания. Во-первых, она должна поспешить в Лондон, где перемена климата и образа жизни поможет ей справляться с гнетущими воспоминаниями, а во-вторых, она станет леди Стэнмор, как только кончится срок траура. Констанция, рассказывая сэру Филиппу о покойном муже, упомянула, пусть и с усилием, призрака на пороге своей спальни. Сэр Филипп заявил, что призрак не что иное, как игра расстроенного воображения.
– Неудивительно, что вам мерещатся призраки: ведь этот старый дом так мрачен, и вы тут совсем одна, – сказал сэр Филипп, и этот-то аргумент стал решающим – Констанция согласилась поехать в Лондон, где они будут вместе.
Сэр Филипп знал: как только она окажется в столице, вдали от сельских пересудов, ему уже не трудно будет ускорить венчание, после коего он станет хозяином поместья Хамфри Мардайка. Он остро нуждался в такой перемене, ибо никогда еще не был столь близок к банкротству.
И надежды оправдались: Констанция Мардайк прибыла в Лондон лишь с одной верной служанкой, поселилась в том же доме, где год назад жила с мужем. Поскольку ничего не смыслила в финансах и не имела в столице друзей, она вскоре позволила сэру Филиппу взять на себя управление делами, и он получил полный контроль над ее финансами. Причем ей даже в голову не приходило, что у сэра Филиппа могут быть корыстные интересы, ведь он щеголь, а значит, богач, разве не так? Разумеется, так – ибо сам сэр Филипп заботливо поддерживал в Констанции эту иллюзию. Таким образом, он еще до женитьбы прибрал к рукам все состояние Хамфри Мардайка, что не умалило его желания сыграть свадьбу, и уже к лету Констанция стала законной женой сэра Филиппа. Почти сразу после свадьбы они отбыли в Холмвуд, ведь новобрачному не терпелось как следует осмотреть поместье – отныне его собственность. И он нашел владения покойного Хамфри даже еще более обширными, чем полагал, и остался очень доволен тем, как его приняли арендаторы (а они, зачарованные дружелюбной простотой в обращении, втайне отдавали новому лендлорду предпочтение перед покойным).
В течение нескольких месяцев наш баронет не ведал уныния: богатство и новизна занятий развлекали его, – но он был человеком мятущегося духа и привычка к распутству оказалась в нем слишком живуча. И вот Холмвуд приелся сэру Филиппу, как приелось и общество жены. По крайней мере, такой вывод сделала сама Констанция, от внимательных глаз которой не ускользала ни одна эмоция, отраженная на лице супруга. Изысканный любезник, являвший себя столь пылким воздыхателем, теперь часто раздражался, был к ней невнимателен, а когда она с заботливой тревогой спрашивала о причинах, сам не мог их назвать.
– Ах, Констанция, среди мыслящих людей едва ли найдется тот, у кого не было бы поводов для недовольства, – нетерпеливо сказал он однажды. – Кстати, зря ты день и ночь столь пристально наблюдаешь за мной – это раздражает. Тебе нужна правда? Изволь. Холмвуд слишком скучен для человека, который привык быть при королевском дворе. Если хочешь видеть меня веселым, давай поселимся в Лондоне. Здесь, в Холмвуде, атмосфера какая-то похоронная, дом словно кишит призраками прежних владельцев.
– Неужели ты видел призрака, Филипп?
– Нет, я ведь материалист, но мне постоянно снятся дурные сны; это все из-за общей мрачности Холмвуда.
– Верно: ты кричишь во сне, – подумав, подтвердила Констанция.
– Вот как? А слова, которые я произношу… ты разбираешь их?
– Обычно нет. Но однажды ты говорил про затхлый черный пруд, где под ветлами нашли мертвого Хамфри! – воскликнула Констанция. – Разве это не странно, что тебе приснилось то самое место, которое видела во сне я сама в ночь перед трагедией?
Сэр Филипп потемнел челом и погрузился в думы, но на речь Констанции ничего не ответил. Он оставил жену в одиночестве продолжать конную прогулку, а сам, бог весть чем ведомый, поскакал на то самое место – к повороту дороги, за которым на фоне зимнего неба чернели силуэты трех высоких тополей, а узловатые ветлы горбились над мелким затхлым прудом. Несколько минут сэр Филипп озирал этот пейзаж словно в забытьи, затем направил коня к дому, да так отчаянно хлестал его, будто за ним по пятам гнался враг рода человеческого.
С тех пор его раздражительность и мрачность день ото дня усугублялись. Богатство, им завоеванное, не принесло счастья. Красота жены больше не имела сил очаровывать прихотливый разум, который всю жизнь стремился все к новым победам, и не Констанции, мягкосердечной и податливой, было взять власть над этой беспокойной душой. Сэр Филипп решился ехать в Лондон в первые дни нового года – и, если получится, ехать в одиночку.
Призрак Хамфри Мардайка явился ровно через год, только на сей раз не Констанции, а новому хозяину Холмвуда. Сэр Филипп увидел своего мертвого соперника в коридоре, у дверей спальни. Опять это произошло в ранних сумерках: лицо призрака было бледно и сурово, взгляд укоризнен, движения замедленны, – и опять сэр Филипп попытался убедить себя (как напрасно убеждал Констанцию), что смутный силуэт есть плод встревоженного разума. Ничего не вышло. В те дни людьми владели предрассудки – вот и баронет, вопреки собственным доводам, все-таки счел, что ему дано предупреждение о безвременной кончине.
На следующий день, когда сэр Филипп, заявив, что больше ни единой ночи не проведет в проклятом, населенном призраками доме, совсем уж было собрался ехать, явились двое посланных из ближайшего городка. Присутствие сэра Филиппа, сказали эти люди, крайне желательно в этом городке, поскольку вскрылись новые обстоятельства – и они, похоже, прольют свет на убийство Хамфри Мардайка. Вот почему сэр Филипп должен немедленно следовать за ними; кстати, окружной судья вызывает и леди Стэнмор для опознания некоторых вещей, предположительно принадлежавших ее покойному первому супругу.
Лицо баронета сделалось призрачно-бледным, когда он выслушал посланников. Он ответил отказом, хотел отговориться необходимостью быть в Лондоне, но старший из этих двоих объявил, что окружной судья не просит, а приказывает. Они не уедут без сэра Филиппа, а леди Стэнмор может последовать за ними либо в экипаже, либо верхом – на свое усмотрение.
– Тут и четырех миль не будет, – с язвительной учтивостью заметил посланец, когда они с сэром Филиппом ехали по аллее.
Баронет ничего не ответил. Вызов к судье очень смахивал на арест, однако любая попытка сопротивления стала бы хуже бесплодной. Сэр Филипп видел, что оба посланника при оружии, а их кони не уступают его собственному коню.
В городке сэра Филиппа сразу препроводили на лучший постоялый двор, где он обнаружил одного из окружных судей, лорда Скарсдейла и еще нескольких джентльменов, которые ждали его в гостиной.
Судья принял его с величавой почтительностью, но старый друг, лорд Скарсдейл, приветствовал весьма холодно – едва коснулся руки, поданной сэром Филиппом.
– Как мне помнится, сэр Филипп, вы не присутствовали на экспертизе останков мистера Хамфри Мардайка, – произнес судья.
– Я был в то время в Лондоне и не ведал о печальной судьбе моего друга. Но даже если бы присутствовал на экспертизе, я не смог бы дать никаких показаний.
– Неужели? А подтвердите ли вы под присягой, что добрались до Лондона к четвертому января прошлого года?
– Разумеется, если есть необходимость в такой клятве. Впрочем, я не понимаю, зачем она понадобилась. Лорд Скарсдейл знает, что я покинул его дом в полдень третьего января с намерением, которое не было тайной, ехать в Хоршам, а там пересесть в почтовый дилижанс до Лондона.
– И вы не видели мистера Мардайка после того, как простились с ним у ворот замка Скарсдейл?
– О нет, наши пути разошлись сразу за воротами.
– А что же ваша лошадь, сэр Филипп? Куда она подевалась, когда вы сели в почтовый дилижанс?
– Лошадь я оставил в Хоршаме на постоялом дворе, с тем чтобы назавтра ее привел в Лондон погонщик.
– Можете ли вы поклясться под присягой, что не находились в деревне Хейверфилд вечером третьего января, через несколько часов после того, как почтовый дилижанс выехал из Хоршама, и что лошадь со сломанной бабкой и золотые часы не были обменяны вами на коня без телесных повреждений?
Сэр Филипп вздрогнул и, смертельно побледнев, отчеканил:
– Я совершенно точно никогда не бывал ни в каком Хейверфилде и не совершал сделок, подобных той, о которой вы говорите.
– Неужели? – повторил окружной судья. – Выходит, грум лорда Скарсдейла обознался и вчера на ярмарке продавали вовсе не вашу лошадь. А между тем, грум клянется, что животное то самое – мерин гнедой масти с белым пятном сбоку на морде. Владели вы когда-нибудь таким мерином, сэр Филипп?
– Он не может этого отрицать, – вмешался лорд Скарсдейл, видя, что баронет медлит. – Я отлично помню этого мерина, а насчет часов – поклясться могу, что они принадлежали Хамфри Мардайку.
– Часы? – выдохнул сэр Филипп.
– Именно, – ответил судья, предъявляя ему массивные золотые часы.
– Человек, который продавал мерина, держит в деревне Хейверфилд постоялый двор – так он показал на допросе. Часы и хромой мерин достались ему от путешественника, что вечером третьего января искал пристанища в его заведении. Тот путешественник сказал, будто бы мерин повредил бабку, когда пытался перескочить ворота о пяти перекладинах, каковые ворота отделяют дорогу, что идет напрямик через поля, от главного тракта. Хозяин постоялого двора отдал путнику собственную лошадь за покалеченного мерина и золотые часы – часы вчера были при нем. Не похоже, чтобы он юлил и запирался, а его описание путника составляет ваш, сэр Филипп, точнехонький портрет. Полагаю, вы не удивитесь, что я отдал распоряжение взять вас под арест по подозрению в убийстве первого мужа вашей супруги?
– Да ведь это сплошная ложь! – вскричал баронет. – Меня оговорили!
– В таком случае вы не станете возражать против очной ставки с человеком, который вчера продавал гнедого мерина и который носит золотые часы, – процедил судья, и по его знаку в зал вошел деревенский житель весьма почтенного вида.
Он тотчас поклялся, что сэр Филипп Стэнмор и есть тот самый путник, который искал пристанища у него на постоялом дворе – мокрый до нитки, измученный скачкой по бездорожью, – и было это вечером третьего января. Показания он дал четко и ясно, так что вопросы к сэру Филиппу не смогли поколебать его утверждений. К этому времени приехала леди Стэнмор. Ей показали часы, и она опознала их как собственность первого мужа, но бедняжке еще предстояло выслушать выводы, следующие из обстоятельств обнаружения этих часов.
– Если вы и впрямь не причастны к убийству, сэр Филипп, для вас не составит труда сообщить свое алиби, – заговорил судья, – а пока считайте себя арестованным. Я вынужден отправить вас в городскую тюрьму, где вы и будете ждать суда, который состоится во время очередной выездной сессии.
Крик ужаса вырвался у Констанции при этих словах; в полуобмороке она почти упала на стул, заботливо ей пододвинутый. Сэр Филипп к тому моменту вернул свое всегдашнее самообладание и стал возмущаться, называя арест гнусностью и недоразумением.
– Скорее всего этот ваш хозяин постоялого двора и есть убийца, – заявил он.
– Мы, сэр Филипп, располагаем показаниями лорда Скарсдейла и его грума – оба признают мерина вашим. Это достаточное основание, чтобы вас арестовать.
– А у меня двадцать человек свидетелей, и каждый поклянется, что я в день убийства был у себя дома, в Хейверфилде, – добавил хозяин постоялого двора.
Итак, сэр Филипп был препровожден в тюрьму. Шпагу и дорожные пистолеты у него изъяли. Он нежно простился с женой, которая не сомневалась, что ее супруг – жертва роковой ошибки, и рвалась разделить с ним тюремное заключение. Сэр Филипп ей это запретил. Он удалился под конвоем, в надменном безмолвии, но прежде дал Констанции адрес одного лондонского адвоката, к коему ей следовало немедленно обратиться. До выездной сессии оставался месяц, и, если баронет и впрямь невиновен, доказать факт его поездки в Лондон было бы не трудно, но если в указанное время находился в деревне Хейверфилд, то никак не смог бы оказаться в Лондоне к четвертому января.
Ему не было суждено вновь предстать перед обвинителями. Здоровье, которое с момента приезда в Холмвуд неуклонно ухудшалось, фатально подвело сэра Филиппа теперь, в этом бедственном положении. Атака тюремной лихорадки по крайней мере обеспечила ему менее позорный конец, чем тот, что уготован осужденному убийце. В ночь перед смертью он послал за Констанцией и ей одной сознался в своем преступлении. Он поворотил коня, едва скрылись из виду ворота замка Скарсдейл, поскакал через общинные земли, что прилегали к дороге, которая вела к Холмвуду, и настиг Хамфри возле трех тополей, где, ни секунды не потратив на разговоры, пустил ему пулю прямо в сердце. Затем он вывернул карманы своей жертвы, чтобы убийство списали на грабителей, и поскакал, не разбирая дороги: столь силен был в нем ужас от содеянного. В деревне Хейверфилд он обнаружил, что мерин его охромел; денег у него при себе было совсем мало, и ничего не оставалось, кроме как предложить хозяину постоялого двора часы, коими тот и прельстился и, видя положение путника, не обделил себя при обмене.
– Я совершил это ради тебя, Констанция, – добавил сэр Филипп, и несчастная женщина поверила ему. – Между нами была только жизнь твоего мужа. Я знал, что любим тобой; отчаянный план созрел во мне за полчаса до отъезда из замка. Итогом стала смерть Хамфри. Это было безумие в той же мере, что и злодеяние; клянусь, с тех пор я не знал ни часу покоя.
Сэр Филипп умер на заре; Констанция, сердце которой было разбито, вернулась в Холмвуд, где несколько лет вела жизнь уединенную и полную раскаяния, а потом стала гаснуть, и, наконец, умерла, передав старинное поместье дальним родственникам первого мужа. Эти люди, уроженцы одного из северных графств, вступили в права наследства, и призрак Хамфри Мардайка ни разу не побеспокоил их, пока они жили в Холмвуде.
Джон Грейнджер
Глава 1
– Стало быть, мне совсем не на что надеяться, Сьюзи?
Крепкий молодой йомен с серьезным открытым лицом и искренней и смелой манерой держаться стоял у открытого окна гостиной фермерского дома рядом с хорошенькой ясноглазой девушкой, которая, сложив руки на груди и облокотившись о широкий подоконник, слушала его, робко потупив взор.
– Между нами все кончено, Сьюзи? Неужели у меня нет ни единого шанса?
– Если ты питаешь надежду, что я когда-нибудь перестану думать о тебе как об одном из лучших друзей на свете, Джон, мой ответ «нет», – ответила девушка. – Если полагаешь, что я когда-нибудь перестану видеть в тебе благороднейшего и преданнейшего из мужчин, нет, Джон, сто раз нет.
– Но я надеялся на нечто большее, Сьюзи, и тебе прекрасно это известно. Я не хочу быть просто другом, но не тороплюсь, дорогая: готов ждать сколько понадобится. Ты еще молода и, возможно, сама пока не понимаешь, чего хочешь от жизни. Ничего, я подожду: моя любовь переживет все невзгоды. Просто дай мне надежду. Я далеко не беден: на моем счету в банке Хиллборо лежит три тысячи фунтов, – но если ты согласишься стать моей женой, через несколько лет будет гораздо больше.
– Этому не бывать, Джон. Я знаю, что должна испытывать чувство гордости от того, что у тебя сложилось обо мне такое высокое мнение, но я не заслуживаю столь сильной любви. И дело вовсе не в том, что я не ценю твои достоинства, просто…
– Есть кто-то другой, да, Сьюзи?
– Да, Джон, – еле слышно пробормотала девушка, заливаясь ярким румянцем.
– Кто-то уже попросил твоей руки?
– Нет, но, кажется, я кое-кому немного нравлюсь…
Джон Грейнджер испустил тяжелый протяжный вздох, стоял несколько минут в воцарившейся гробовой тишине, уставившись в пол, наконец произнес:
– Думаю, я догадываюсь, о ком ты говоришь. О Роберте Эшли, да, Сьюзи?
Румянец на щеках девушки стал еще гуще, а ее ответное молчание говорило красноречивее слов.
– Что ж, он славный и красивый молодой человек, не чета мне, неотесанной деревенщине. Не могу сказать про него ничего дурного. Но вот есть кое-кто, от кого мне хотелось бы тебя предостеречь, на тот случай если тебя вдруг прельстят его сладкие речи.
– О ком ты говоришь, Джон?
– О твоем кузене Стивене Прайсе.
– Тебе не стоит переживать по этому поводу: между нами почти не осталось никаких чувств.
– В самом деле? А я слышал, как он клялся, что в один прекрасный день заполучит тебя в жены. Он мне не нравится, дорогая. Я ему не доверяю. И дело вовсе не в его дурной репутации распутника, мота и любителя удовольствий. Есть в нем нечто такое, чего я не могу описать словами. Я знаю, что он очень умен. Поговаривают, будто мистер Волле, адвокат, закрывает глаза на все его недостатки именно из-за его недюжинного ума, и будто у него никогда еще не было более смышленого и расторопного клерка. Но ум и честность не всегда идут рука об руку, Сьюзи, и я боюсь, что твой кузен плохо кончит.
Сьюзен Лортон не пыталась оспаривать справедливость этого заявления, ибо Стивен Прайс был не по душе и ей, несмотря на привлекательную внешность и выдающийся ум, позволившие ему снискать популярность в определенных кругах.
Джон Грейнджер постоял еще немного у залитого солнцем окна, вдыхая полной грудью аромат тысячи роз, витавший в теплом летнем воздухе. Он медлил, словно не желал прерывать эту беседу, хотя конец близился и последние слова должны были быть сказаны очень скоро.
– Что ж, Сьюзи, – произнес он с неохотой, – мужчина должен учиться стойко переносить невзгоды, даже если ему кажется, что они сломают ему жизнь и положат конец надеждам и мечтаниям. Не передать словами, как сильно я люблю тебя, моя дорогая… и буду любить до конца своих дней. Боб Эшли хороший парень и, даст бог, станет тебе хорошим мужем! Только я не верю, что он способен любить тебя так же сильно, как я. Он с удовольствием относится к жизни: только и думает о том, как преуспеть, – и заботится о матери и сестрах. У меня же есть только ты и моя любовь к тебе. Я одинок как перст с тех самых пор, как был ребенком, и ты стала для меня целым миром. Мне горько принять правду, ну да ничего не поделаешь. Не плачь, моя дорогая Сьюзи. Лишь такой самовлюбленный и эгоистичный болван, как я, мог навлечь слезы на твои прекрасные глаза. Но чему быть, того не миновать. Так распорядилась судьба, и мы должны смиренно принять неизбежное. До свидания, моя дорогая.
Он протянул девушке свою большую честную руку, и она сжала ее в ладонях и поцеловала со слезами на глазах.
– Нет таких слов, чтобы я могла выразить, сколь искренне тебя уважаю, Джон, – произнесла девушка. – Но не прощайся со мной вот так. Мы ведь навсегда останемся друзьями, верно?
– Друзьями? Да, дорогая. Но друзьями на расстоянии. Кое-что видеть попросту невыносимо. Я могу желать тебе счастья и искренне за него молиться, но я не в силах оставаться во Фрайарсгейте и видеть тебя женой Роберта Эшли. Срок аренды старой фермы подошел к концу, и сегодня днем я должен был нанести визит мистеру Волле, чтобы продлить договор. Я представлял, как ты станешь хозяйкой дорогого моему сердцу дома, Сьюзи, мечтал об этом последние три года. И не вынесу вида пустых комнат теперь, когда моим мечтам не суждено осуществиться. Я немедленно освобожу ферму и отправлюсь в Америку. Мне удалось скопить достаточно денег, чтобы устроиться на новом месте, да и работы я не боюсь. В Америке у меня есть старые друзья: кузен Джим Ломакс с супругой, обосновавшиеся в Новой Англии пять лет назад и сотворившие со своей фермой настоящее чудо, – так что я не буду чувствовать себя на новом месте чужаком.
– Поезжай в Америку, Джон, и никогда не возвращайся назад! – печально проговорила Сьюзен. Она искренне уважала этого честного йомена и была до глубины души опечалена мыслью о том горе, что принесла ему бесплодная надежда стать для нее кем-то большим, нежели просто другом.
– «Никогда» слишком грустное и исполненное безысходности слово, Сьюзи, – произнес Джон в своей серьезной и прямой манере. – Может статься, по прошествии многих лет, когда твои дети начнут подрастать, я смогу вернуться, устроиться возле твоего камина и выкурить трубку в компании твоего мужа. Нет, я не перестану любить тебя, дорогая, но время притупит боль старой раны, оставив в душе лишь легкую грусть сродни той, что охватывает при воспоминании о давно почившем друге. Да, я вернусь в Англию спустя лет десять-пятнадцать, если доживу, хотя бы для того, чтобы увидеть твоих детей, и готов биться об заклад, что среди них найдется тот, кто привяжется ко мне всем сердцем и станет для меня на закате жизни как родной. Я знаю, так бывает. А теперь я должен попрощаться, Сьюзи, ибо к трем часам мне нужно быть в городе, чтобы повидаться с мистером Волле, да и дел перед отъездом немало.
– Как скоро ты уедешь, Джон?
– Как только управлюсь с делами: освобожу ферму и все такое, – но непременно зайду попрощаться с тобой и твоим отцом.
– Непременно, Джон. Было бы очень невежливо уехать, не повидавшись с ним. До свидания!
Они вновь обменялись рукопожатиями, а потом йомен пошел прочь по узкой садовой тропинке, ведущей к поросшей дроком пустоши, на дальней стороне которой виднелась чаща леса, где заросли деревьев перемежались с заброшенными гравийными карьерами и запрудами со стоячей водой. Место довольно дикое, хоть и считавшееся в окрестностях Хиллборо вполне безопасным, ибо, в какой бы части леса ни находился путник, до слуха его неизменно долетал шум большой дороги. Пересекавшая лес узкая тропа представляла собой кратчайший путь от фермы Мэтью Лортона до Хиллборо, и Джон Грейнджер не преминул ею воспользоваться.
Он шагал решительно и твердо, выпрямив спину и расправив плечи, хотя на сердце лежала тяжесть. Он был из тех, кто мужественно переносит какие бы то ни было невзгоды, и посему, когда он переступил порог конторы адвоката, ни лицо его, ни манера держаться не носили печати постигшего его разочарования.
Мистер Волле беседовал с клиентом, и Джона Грейнджера препроводили в кабинет клерков, где он и увидел Стивена Прайса, сосредоточенно склонившегося над столом, в компании менее важного и гораздо более юного клерка.
– Добрый день, Грейнджер, – произнес тот холодным снисходительным тоном, который Джон так ненавидел. – Конечно же, пришли насчет аренды?
– Иной причины для визита сюда у меня нет.
– А, вы я вижу, из тех счастливчиков, коим не требуется помощь закона, чтобы выпутаться из неприятностей. И вам чертовски повезет, если сможете продлить срок аренды фермы по той же цене, что платили прежде. У вас это непременно получится, коль сможете с умом разыграть свою партию.
– Я не собираюсь просить о продлении договора аренды, – ответил Джон Грейнджер, – поскольку намерен уехать из Фрайарсгейта.
– Уехать из Фрайарсгейта! Вот так новость! Приглядели ферму получше?
– Я еду в Америку.
Протяжно присвистнув, Стивен Прайс развернулся на своем стуле, чтобы повнимательнее взглянуть на посетителя, и спросил:
– С чего это вдруг, Грейнджер? С вашими-то деньгами – и в Америку! Всегда считал эту страну прибежищем нищих неудачников.
– Я устал от Англии и жажду перемен. Слыхал, в Америке проще преуспеть тому, кто разбирается в сельском хозяйстве и располагает достаточным капиталом.
– И того и другого у вас с лихвой, – завистливо вздохнул Стивен Прайс. – И вы подумываете отправиться в Америку? Очень странно. Мне-то казалось, вы положили глаз на мою хорошенькую кузину. В последние несколько лет я частенько видел вас околачивающимся возле дома старика Лортона.
Джон Грейнджер ничего не ответил на это замечание. К тому же спустя несколько минут мистер Волле попрощался со своим клиентом, и Грейнджера пригласили в его кабинет. Вскоре выяснилось, что уладить все дела сообразно его желаниям довольно просто. Мистер Волле получил несколько предложений от потенциальных арендаторов, один из которых готов был занять ферму, не дожидаясь окончания предыдущего срока аренды, как только мистер Грейнджер ее освободит. Мистер Волле сообщил Джону, что новый арендатор наверняка захочет оставить себе его мебель, а также остальное сколько-нибудь ценное движимое и недвижимое имущество, и посему Грейнджер покинул кабинет адвоката вполне удовлетворенным, радуясь отсутствию препятствий для его спешного отъезда из дома, который некогда был ему так дорог.
Глава 2
Приготовления Джона Грейнджера к отъезду, включавшие в себя передачу имущества новому хозяину и упаковку нехитрых пожитков, заняли немногим более трех недель. Стояла привычная для середины лета ясная погода, когда он решил в последний раз обойти пастбища Фрайарсгейта и впервые с момента принятия судьбоносного решения осознал, как сильно завладели его сердцем эти до боли знакомые места.
Как же тоскливо будет в чужих краях, думал Джон, облокотившись о ворота, чтобы попрощаться с больше не принадлежавшими ему лениво щиплющими траву коровами, и задаваясь вопросом, будут ли они скучать после его отъезда. Найдет ли он удовольствие в своих попытках разбогатеть? Ведь рядом не будет человека, ради которого стоит трудиться и который мог бы гордиться его успехами. Вероятно, ему следовало бы остаться, хоть и пришлось бы слушать ее свадебные колокола и лицезреть, как она опирается на руку Роберта Эшли и смотрит на него также, как смотрела на самого Джона в несбывшихся мечтах. Господи, как ему хотелось умереть! Ведь смерть – такой легкий способ положить всему конец!
Он подумал о мужчинах и женщинах, скончавшихся от лихорадки в окрестностях Хиллборо прошлой осенью. Они так страстно хотели жить, ведь жизнь их была исполнена многочисленных обязанностей и семейных радостей. Их смерть оставила зияющую пропасть в душах близких, которую ничто в этом мире не могло заполнить, а вот если смерть придет за ним, какое это будет радостное освобождение! О нет, он не страдал от жестоких мук – лишь ощущал безрадостность своего существования, абсолютную пустоту и безнадежность, что лишали смысла жизни в настоящем и не сулили проблеска надежды в будущем.
Это был его последний день в родных местах. Три огромных сундука с одеждой и прочими вещами, с которыми он не мог заставить себя расстаться, отправились в Лондон с утренним поездом. Сам же он намеревался последовать за ними с ночным почтовым, отправлявшимся с вокзала Хиллборо в половине десятого вечера и прибывавшим в Лондон в шесть часов утра. Ему вдруг ужасно захотелось оттянуть момент отъезда, и именно по этой причине он купил билет на самый последний поезд, на каком мог уехать из Хиллборо. К тому же ему предстояло попрощаться с друзьями и знакомыми, что было непросто: его всегда любили и уважали, – а в свой последний день он с удивлением обнаружил, с каким теплом относились к нему люди и какое глубокое сожаление вызвал у них его отъезд. Малыши так и норовили примоститься у него на коленях, матроны тайком утирали слезы пришедшимися кстати фартуками, очаровательные юные девушки, краснея, целовали его на прощание, крепкие молодые парни – его старые приятели – клялись, что никогда больше не найдут такого друга, которого могли бы уважать и ценить так, как уважали и ценили его. Все это тронуло его до глубины души. Неужели он собирался пожертвовать всем этим лишь потому, что не мог более жить в своем старом доме теперь, когда его мечты разбились в прах?
Визит к Мэтью Лортону он отложил напоследок, ибо хотел посвятить последние минуты своего пребывания в Хиллборо Сьюзен, испить до дна эту чашу такого сладкого и такого печального расставания. Его последним воспоминанием об английской земле должно было стать ее светлое нежное лицо и ясные глаза, взирающие на него с таким же состраданием, как и в тот день, когда она разбила ему сердце.
Часы пробили половину восьмого, когда он подошел к маленькой садовой калитке. Стоял теплый летний вечер. Окружавший дом сад заливали последние лучи клонившегося к западу солнца, в зарослях боярышника и платанов громко пели птицы, на всем лежала печать мирного сельского вечера. Джона Грейнджера ждали – он понял это с первого взгляда: на столе в гостиной стоял лучший сервиз, в центре – красовалась ваза с букетом роз. Точно такая же роза украшала платье Сьюзен из бледно-голубого муслина. Как часто на протяжении грядущих безрадостных лет перед его глазами будет являться эта картина: возлюбленная с расцвеченными солнечными бликами светлыми волосами и алой розой на груди.
В тот вечер она была с ним очень мила и нежна, ласково льнула к нему, словно к горячолюбимому брату, покидающему ее навсегда. Фермер расспросил Джона о его планах и одобрительно закивал в ответ. Такому крепкому мужчине, как он, скопившему небольшой капитал, стоило попытаться пробить себе дорогу в новой стране и цент за центом преувеличивать его, вместо того чтобы прозябать в Англии, где едва сводишь концы с концами после целого года тяжелого труда.
– Моя малышка Сьюзи собирается замуж за юного Боба Эшли, – сообщил гостю мистер Лортон. – Попросил ее руки лишь в прошлый вторник, хоть и пытался ухаживать за ней весь прошлый год. Я не смог ему отказать, ведь мы с его папашей были старинными приятелями, да и сам он парень порядочный. Собрался арендовать у сэра Мармадюка Холлидея ту небольшую молочную ферму, что располагается по другую сторону от Хиллборо-роуд. Старик Эшли пообещал пригнать на ферму скот, и парень надеется быстро пойти в гору. Видите ли, Джон, моя девочка могла бы подыскать партию и получше, но уж коль молодежь все промеж собой порешила, что проку упорствовать.
Они просидели за столом с полчаса, когда свет из окна внезапно заслонила темная фигура мистера Стивена Прайса. Облокотившись о подоконник в своей привычной непринужденно-фамильярной манере, тот, взирая на них, произнес:
– Добрый вечер, дядя Лортон. Добрый вечер, Сьюзи. Как поживаете, Грейнджер? Не знал, что вы устраиваете чаепитие, иначе не пришел бы.
– Это не чаепитие, – заметила Сьюзен. – Просто мистер Грейнджер пришел с нами попрощаться перед отъездом. И нам очень, очень жаль, что он уезжает.
– Ах, вам жаль? – усмехнулся клерк. – Интересно, что сказал бы на это Боб Эшли.
– Заходи, Стивен, да не говори глупости, – проворчал старик Лортон.
Мистер Прайс вошел в дом и занял место за столом. Он всегда предпочитал кричащие наряды, длинные волосы и пышные бакенбарды, которые постоянно поглаживал сомнительной чистоты, в чернильных пятнах, пальцами.
Он не слишком жаловал такие женские напитки, как чай, который всегда презрительно именовал пойлом, однако принял чашку из рук кузины и с легкостью присоединившись к беседе, задал Джону Грейнджеру множество вопросов относительно его планов. Намеревался ли он купить землю и, если да, то когда и где. На эти и другие подобные вопросы Джон отвечал настолько кратко, насколько позволяла его в высшей степени холодная вежливость.
– И, конечно же, вы заберемте с собой все свои накопления? – задал очередной вопрос Стивен Прайс.
– Нет, накопления я оставлю здесь.
– Черт возьми, приятель, не можете же вы уехать совсем без денег!
– Я возьму с собой лишь то, что выручил за мебель и скот.
– А, верно. Вчера днем вы заходили в контору, чтобы забрать эти деньги. Что-то около шести сотен фунтов? Я сам составлял договор между вами и новым арендатором, потому и знаю.
– Да, чуть больше шести сотен.
– И вы заберете их с собой? Для начала вполне хватит. А остальные лежат в банке старика Лоулера. Там-то они будут в целости и сохранности, будьте покойны. Жаль, я не могу поехать с вами, Грейнджер. Чертовски приелась мне жизнь здесь, в Хиллборо. Вскоре уволюсь из конторы старины Волле. Сил моих больше нет. Один приятель подыскивает мне должность в Лондоне, и как только подвернется что-нибудь подходящее, мигом унесу ноги из этой дыры.
– Только прежде тебе придется расквитаться с долгами, Стив, – без обиняков заявил фермер.
Стивен Прайс пожал плечами и с безразличным видом отодвинул от себя чашку, а вскоре и вовсе поднялся из-за стола и покинул дом, коротко пожелав всем доброго вечера. При этом он даже не попрощался с Джоном Грейнджером, словно совершенно позабыл, что видит его в последний раз. Никто не попытался его задержать. Казалось, после его ухода все вздохнули с облегчением.
После чая Джон и Сьюзен вышли в сад, в то время как фермер раскурил трубку возле раскрытого окна. Солнце почти опустилось за горизонт, и небо на западе окрасилось розовыми отсветами. Сад полнился ароматами роз и цветущей жимолости, и Джону казалось, что никогда больше он не увидит таких цветов и такого сада.
Молодые люди несколько раз в молчании прошлись по узкой тропинке, а потом Сьюзен начала говорить о том, как сильно сожалеет о его отъезде.
– Не знаю, как это объяснить, Джон, но сегодня мне почему-то кажется, что я готова отдать все на свете, лишь бы тебя удержать. Не передать словами, как мне жаль с тобой расставаться. О, Джон, как бы мне хотелось стать для тебя той, о ком ты мечтаешь. Как бы хотелось отбросить прочь все мысли о Роберте.
– О, ты действительно могла бы решиться на это, Сьюзен? – воскликнул Джон, которого внезапно охватило небывалое воодушевление.
В этот момент его судьба висела на волоске. Одно лишь слово Сьюзен – и он останется. Одно лишь ее слово – и в этот ясный летний вечер он не отправится прочь по тропинке, ведущей через лес в Хиллборо. Он был ее добрым другом на протяжении многих лет, но лишь сейчас она поняла, как он ей дорог. Ей вдруг показалось, что золоту она предпочла… нет, не шлак, но что-то гораздо менее ценное, нежели этот чистый благородный металл, только было поздно что-либо менять.
– Я хоть и обещала Роберту стать его женой, – сказала Сьюзи, – но, Джон, как было бы хорошо, чтобы ты остался.
– Любовь моя, я не могу позволить себе остаться, потому что слишком сильно тебя люблю, но непременно вернусь здравомыслящим пожилым человеком и испрошу позволения погреться у твоего очага.
– Пообещай мне вернуться. А еще пообещай писать из Америки, Джон. Ведь ты мне напишешь? Мы с отцом будем очень беспокоиться о тебе и непременно захотим узнать, здоров ли ты и хорошо ли устроился на новом месте.
– Обещаю, дорогая. Я непременно тебе напишу.
– Как называется пароход, на котором ты отправишься в путь?
– «Вашингтон». Следует до Нью-Йорка.
– Я не забуду. «Вашингтон».
Джон Грейнджер посмотрел на часы. Солнце окончательно скрылось за горизонтом, оставив после себя лишь багровую полосу в западной части неба над поросшей дроком пустошью. Позади нее темнела стена леса и лишь верхушки деревьев резко выделялись на фоне алеющего заката. Небо над головой приобрело нежный зеленоватый оттенок. Кое-где бледным светом мерцали звезды.
– Какая чудесная ночь! – воскликнула Сьюзен.
Джон Грейнджер лишь вздохнул, взирая на этот мирный пейзаж, и потом произнес:
– Я и не знал, как сильно полюбил эти места. До свидания, Сьюзи. Доброй тебе ночи.
– Ты не поцелуешь меня на прощание, Джон? – робко спросила девушка.
Она и сама не слишком понимала, о чем просит. Джон подхватил ее на руки, прижал к груди и запечатлел на лбу страстный, исполненный отчаяния поцелуй, первый и последний в его жизни.
– Пора, Сьюзи, – произнес он, мягко отстраняя ее.
Он подошел к окну, крепко пожал руку фермеру и отправился прочь спокойной, исполненной сдержанности походкой, что для многих значит очень много. Не прошло и минуты, как он скрылся из виду.
Сьюзен еще долго стояла у садовой калитки, глядя вслед темной фигуре, пересекавшей пустошь. Дважды Джон оборачивался и махал ей рукой, в последний раз – у самой кромки леса. С той ночи тихие сумеречные часы нередко навевали Сьюзен Лортон мысли о Джоне.
Казалось, тьма разом сгустилась над садом, а дом показался унылым и безрадостным, когда Сьюзен возвращалась. Что вдруг заставило ее вздрогнуть, когда она ступила на порог? Что-то безымянное и бестелесное неожиданно вселило в нее безотчетный страх. Отец вышел в сад через широко распахнутую заднюю дверь. Дом казался совершенно пустым, лишь еле слышные вздохи летнего ветерка в дымоходе нарушали тишину подобно горестным стонам мучимого болью человеческого существа.
Глава 3
Прошло лето, и поздней осенью наступил день свадьбы Сьюзен. Она обожала своего красивого и великодушного молодого жениха, и все же накануне свадьбы ее сердце печально сжималось при мысли, что Джона Грейнджера не будет на ее торжестве. Она не была кокеткой, способной упиваться деяниями собственной красоты, и ее приводила в ужас мысль, что хорошему человеку пришлось покинуть свой дом из-за любви к ней.
Она много думала о Джоне с той самой летней ночи, когда он в последний раз оглянулся у опушки леса, тем более что до сих пор не получила от него ни одного письма и уже начала беспокоиться о его благополучии. Сьюзен думала о нем все чаще, по мере того как проходили зимние месяцы, а обещанного письма так и не было. Муж попытался развеять ее страхи, предположив, что у Джона Грейнджера наверняка много дел на новом месте и ему попросту некогда писать письма старым друзьям. Однако его слова не убедили ее. Он же обещал писать, а Джон Грейнджер не из тех, кто нарушает данное слово.
Сьюзен была очень счастлива в своем новом доме, а Роберт Эшли рассказывал всем вокруг, что у него самая ловкая, умная и трудолюбивая жена во всем Норт-Ланаркшире, не говоря уж о том, что красивее девушки не сыскать во всей Англии. Сьюзен с детства привыкла вести хозяйство в доме отца, и посему обязанности жены давались ей очень легко. Уютный маленький дом с аккуратной мебелью и свежими хлопчатыми занавесками был самым милым в деревне, а облицованная голландской плиткой маслобойня и вовсе выглядела настоящим храмом, посвященным какому-то пасторальному божеству. Неудивительно, что Сьюзен испытывала вполне естественную женскую гордость за свое красивое светлое жилище. Отчий дом был ничуть не хуже, но этот – ее собственный, а юный Роберт Эшли дополнял безоблачную картину ее счастья гораздо романтичнее, нежели ее добрый, но такой скучный старый отец.
Стивен Прайс не дождался бракосочетания свой кузины: оставил должность в конторе мистера Волле через три недели после отъезда Джона Грейнджера и уехал из Хиллборо, ни словом не обмолвившись о своих намерениях.
Он увяз в долгах так, как еще не удавалось ни одному молодому человеку его положения, а кредиторам только и оставалось, что громко сетовать на свою судьбу и недобрым словом поминать должника.
Поговаривали, будто он отправился в Лондон, и даже были предприняты попытки выяснить его местонахождение, но в большом городе оказалось не так-то просто отыскать безвестного клерка из адвокатской конторы, а посему предпринятые разгневанными кредиторами поиски успехом не увенчались. Никому не было дела до беглого клерка, а его дальнейшая судьба интересовала лишь тех бедолаг, которые в недобрый час решились одолжить ему денег. Завсегдатаи таверн не гнушались водить с ним компанию, честолюбивые клерки и подмастерья из Хиллборо копировали его манеру говорить и одеваться, но он никому не сделал добра, а посему его исчезновение не оставило пустоты ни в одном сердце.
Наступил новый год, а от Джона Грейнджера так не было известий, но в начале января Роберт Эшли вернулся с рынка в Хиллборо и заверил жену, что ей больше не нужно беспокоиться о судьбе старого друга.
– С Джоном Грейнджером все в порядке, детка. Сегодня утром я разговаривал с Симмонсом – кассиром из банка Лоулера, и он сказал, что в ноябре прошлого года Джон Грейнджер обратился в банк из Нью-Йорка с просьбой перечислить ему тысячу фунтов, а потом еще раз, и на этот раз просил пять сотен. Он собрался покупать землю – я запамятовал название места – и, по словам Симмонса, вполне здоров и бодр.
Сьюзен захлопала в ладоши.
– О, Роберт, как же я рада это слышать! Как нехорошо со стороны Джона забыть о собственном обещании, но я не стану на него сердиться, коль скоро с ним все в порядке.
– Уж не знаю, с чего ты вбила себе в голову, будто с ним что-то стряслось, – буркнул Роберт Эшли, для которого добровольное изгнание Джона Грейнджера было напрочь лишено налета сентиментальности.
– Боюсь, у меня просто слишком богатое воображение. Но знаешь, Боб, мне трудно объяснить то странное чувство, что охватило меня в ночь отъезда Джона Грейнджера из Хиллборо. Это случилось после того, как я с ним попрощалась и вернулась в дом, где было очень темно и тихо. Я сидела в гостиной, думала о нем, и мне показалось, будто чей-то тихий голос нашептывает мне на ухо, что ни я, и никто из тех, кому он дорог, больше никогда не увидит Джона Грейнджера. Конечно, ты понимаешь, Роберт, что никакого голоса не было, но он словно звучал в моей голове. И теперь каждый раз, когда я вспоминаю бедного Джона, мне кажется, будто я думаю об умершем. Сколько раз я себе повторяла: «Какая же ты глупая, Сьюзен. Ведь ты знаешь, что в Америке ему ничто не угрожает. Дурные известия приходят быстро, и если бы с ним что-то случилось, мы бы наверняка об этом уже знали». Но как бы я ни пыталась взывать к собственному разуму, на душе у меня по-прежнему неспокойно. И какое счастье, что ты принес мне добрые вести, Роберт. Спасибо тебе за это!
Сьюзен приподнялась на цыпочки, чтобы поцеловать мужа, и он любовно и покровительственно посмотрел на нее с высоты собственной мудрости.
– Ах, Сьюзи, детка, слишком уж ты нервничаешь по пустякам! – пожурил жену Боб. – Я давно бы уже измучился от ревности, если б знал, что ты так много думаешь о Джоне Грейнджере.
Короткие зимние дни становились все длиннее, а снег постепенно таял, уступая дорогу ранней весне. Стояли погожие мартовские деньки, и после чая у Сьюзен оставался еще целый час дневного света для шитья, пока Роберт занимался своими вечерними делами на улице. Несмотря на по-весеннему теплую погоду, они по-прежнему растапливали камин, и Сьюзен частенько сиживала возле раскрытого окна, любуясь первоцветами в кувшине, стоявшем на широком подоконнике, и чинила сорочки мужа.
Как-то вечером Роберт Эшли задержался дольше обычного, и, когда на улице стало слишком темно, чтобы продолжать работу, Сьюзен сложила руки на коленях и погрузилась в раздумья о своей замужней жизни и о предшествующих ей годах, при воспоминании о которых перед ее глазами неизменно всплывал образ Джона Грейнджера, ставшего неотъемлемой частью ее юности. С его стороны было очень жестоко не написать. Выходит, его любовь к ней оказалась не такой уж сильной, иначе он с радостью выполнил бы данное ей обещание. Сьюзен не могла простить его за подобное пренебрежение, хотя и была рада узнать, что с ним все хорошо.
Комната, в которой она сидела, была довольно большой и старомодной, с низким потолком, разделенным на части тяжелыми балками, – наполовину кухня, наполовину гостиная с массивным камином, поленья в котором превратились в слабо мерцающие угли, время от времени пробуждавшиеся к жизни и озарявшие помещение ярким светом. Стоявшее возле камина старое кресло, обтянутое цветастым ситцем, в котором Роберт Эшли имел обыкновение выкуривать свою вечернюю трубку, поджидало своего хозяина.
Сьюзен сидела лицом к распахнутому окну и рассеянно смотрела на сад, где в сгущавшихся сумерках поблескивали желтоватые огоньки нарциссов и примул. Лишь громкий бой стоявших в углу часов вывел Сьюзен из оцепенения, и она наклонилась, чтобы поднять упавшую на пол работу. Оставаясь возле окна, она неторопливо складывала сорочки, когда вдруг бросила взгляд на камин и вздрогнула от неожиданности: кресло мужа больше не пустовало.
– Господи, Роберт, – воскликнула Сьюзен, – как тихо ты вошел! Я не слышала шагов.
Ответа не последовало, и звук собственного голоса показался Сьюзен странным и чужим в тишине пустой комнаты.
– Роберт! – повторила она чуть громче, но фигура в кресле не ответила и не пошевелилась.
А потом Сьюзен внезапно сковал страх, и она поняла, что фигура в кресле вовсе не ее муж. В комнате царила почти кромешная тьма, и разглядеть лицо человека, сидевшего в кресле с полуопущенными плечами, не представлялось никакой возможности. И все же Сьюзен была уверена, как никогда в жизни, что это не Роберт Эшли.
Она медленно двинулась в сторону камина и остановилась всего в нескольких шагах от этой странной фигуры. Короткий проблеск пламени в тлеющих угольях на мгновение осветил лицо сидевшего.
Это был Джон Грейнджер!
Сьюзен Эшли попыталась с ним заговорить, но не смогла вымолвить ни слова. И все же в его появлении здесь не было ничего ужасного, и она не должна была чувствовать того, что чувствовала. Англию и Америку разделяло не такое уж большое расстояние, чтобы невозможно было пересечь Атлантику, дабы неожиданно нанести визит старым друзьям.
Прогоревшие поленья рухнули с громким треском, на мгновение вспыхнув красноватым пламенем и осветив всю комнату. Кресло опустело.
Сьюзен громко вскрикнула, и почти в тот же самый момент входная дверь распахнулась и в дом вошел Роберт Эшли, воскликнув:
– Боже мой, Сьюзи! Что случилось, детка?
Подбежав к мужу, Сьюзен укрылась в его объятиях, а потом рассказала, как увидела призрак Джона Грейнджера.
Но Роберт лишь пренебрежительно рассмеялся в ответ.
– Так-так, крошка моя, что тебе пригрезится в следующий раз? Грейнджер в безопасности на земле янки. Просто тень приняла облик твоего старинного друга и ввела тебя в заблуждение. Не трудно вообразить себе подобное, когда слишком много о ком-то думаешь.
– О, не говори так, Роберт, – решительно покачала головой Сьюзен. – Это не игра воображения. Джон Грейнджер мертв, и я видела его призрак.
– Во всяком случае, десятого декабря прошлого года он был очень даже жив. В банке Лоулера получили письмо от него, датированное этим числом.
Однако Сьюзен печально покачала головой.
– Меня не покидает ощущение, что он не добрался до Америки живым, Роберт. Не могу этого объяснить, но я и впрямь чувствую, что так оно и есть.
– Мертвецы не пишут писем, Сьюзи, и не просят банк перевести им деньги.
– Эти письма мог написать кто угодно.
– Не говори глупости, детка. В банке знают и почерк Джона Грейнджера и подпись, уж будь уверена. Подделать их не так-то просто. Но я загляну завтра к Симмонсу. Мы, как ты знаешь, необычайно дружны, и он готов оказать мне любую услугу. В разумных пределах, разумеется. Я поинтересуюсь, не получал ли банк и других писем от Грейнджера и попрошу Симмонса дать мне его адрес.
Сьюзен больше не сказала ни слова о той ужасной фигуре в кресле, поскольку не было никакого смысла убеждать мужа, что увиденное ею не было просто плодом ее воображения. Остаток вечера Сьюзен была очень молчалива и старательно делала вид, что ничего не случилось.
На следующий день Роберт Эшли действительно повидался с кассиром мистером Симмонсом и вернулся к жене воодушевленным результатами своих расспросов. С последней почтой из Америки Джон Грейнджер прислал очередное письмо с просьбой выслать ему еще пятьсот фунтов, в котором так же сообщал, что чувствует себя хорошо и процветает. Он по-прежнему находился в Нью-Йорке, и мистер Симмонс дал Роберту Эшли его адрес.
Сьюзен написала старому другу в тот же самый день. В своем письме она рассказывала о встрече с призраком и умоляла ответить и снять камень с ее души. Впрочем, слова мужа принесли ей некоторое утешение, и она попыталась убедить себя, что увиденное оказалось всего лишь игрой ее воображения.
Прошел еще один месяц, и в один из вечеров в сгущающихся сумерках ее взору предстала та же самая фигура. На сей раз призрак стоял, облокотившись о высокую каминную полку, лицом к ней, когда она вернулась в комнату, откуда ненадолго выходила по каким-то домашним делам.
Огонь в камине пылал ярче, и в комнате было больше света, чем в прошлый раз. Языки пламени лизали поленья, освещая такую знакомую фигуру и незабываемое лицо. Джон Грейнджер взирал на Сьюзен то ли с мольбой, то ли с укоризной. Он был бледен, очень бледен, и пока девушка стояла на пороге и смотрела на него, он медленно поднял руку и указал на свой лоб. Пламя камина высветило темное пятно крови на его левом виске, похожее на след раны.
Сьюзен закрыла лицо руками, задрожала всем телом и, негромко вскрикнув от ужаса и едва не лишившись чувств, безвольно упала в кресло. Когда же она отняла руки от лица, комната опустела. Пламя камина отбрасывало на стены веселые золотистые блики, а от призрачного посетителя не осталось и следа. Когда пришел муж, Сьюзен вновь рассказала ему о том, что снова видела призрака, и на этот раз с кровавой отметиной на виске. Роберт внимательно выслушал жену. История повторилась, и это заставило его всерьез призадуматься. Если у Сьюзен действительно были галлюцинации – в чем он сам нисколько не сомневался, – дело приняло опасный поворот, и он не знал, как отвлечь жену, как заставить ее выбросить дурные мысли из головы. Теперь у нее появилось новое видение: окровавленный висок, – наводящее ужас свидетельство, что с Джоном Грейнджером что-то случилось.
Но ведь все это время он был жив, здоров и преспокойно жил в Америке. Но как убедить в этом женщину, предпочитающую верить не фактам, а собственному больному воображению?
На этот раз Сьюзен тяготилась мыслями о случившемся, твердо уверенная, что увидела тень умершего человека и что представшее ее глазам ужасное видение преследовало какую-то цель. Даже днем, занимаясь многочисленными домашними делами, она никак не могла отделаться от терзавшего ее душу дурного предчувствия. В мертвой тишине ночи, когда муж крепко спал подле нее, она часами лежала без сна, думая о Джоне Грейнджере.
Она так и не получила ответа на свое письмо, хотя прошло уже достаточно времени.
– Роберт, – обратилась она к мужу в один из дней, – я не верю, что Джон Грейнджер добрался до Америки.
– Ах, Сьюзи, Сьюзи, как бы мне хотелось, чтобы ты выбросила из головы мысли о Джоне. Кто же тогда просит выслать деньги с его счета, если не он сам?
– Об этих деньгах мог знать кто угодно, ведь в Хиллборо всем всегда известно, что происходит у соседей. К тому же любой, кто хоть раз видел почерк Джона, мог его подделать. Я уже не сомневаюсь, что с ним что-то случилось в ту самую ночь, когда он собирался уехать из Хиллборо.
– Да что с ним могло случиться? И почему мы ничего об этом не слышали?
– Его могли подстеречь и убить. Я знаю, что в ту ночь у него была при себе довольно крупная сумма денег. Он собирался отплыть из Лондона на пароходе «Вашингтон» и заранее отправил в багаж в расположенную рядом с доками гостиницу. Я хочу, чтобы ты написал туда, Роберт, и разузнал, прибыл ли он на пароход в назначенное время. Еще я хочу, чтобы ты выяснил на железнодорожной станции, видел ли кто-нибудь в ту ночь, как он садился на поезд.
– Сделать это не трудно, и я готов на все, чтобы тебе угодить, Сьюзи, но мне бы хотелось, чтобы ты выбросила эти фантазии о Джоне Грейнджере из головы, ибо все это полнейшая чепуха, и вскоре ты сама это поймешь.
Роберт Эшли выполнил просьбу жены, написав письмо хозяину гостиницы «Виктория», расположенной в лондонских доках, в котором интересовался, появлялся ли там некий Джон Грейнджер, багаж которого был доставлен из Хиллборо в Лондон 24 июля прошлого года, и забрал ли он этот самый багаж.
Роберт так же не поленился самолично съездить на железнодорожную станцию Хиллборо, чтобы расспросить начальника вокзала и его подчиненных об отъезде Джона Грейнджера, но ни начальник вокзала, ни носильщики не смогли предоставить Роберту Эшли никакой удовлетворительной информации. Один или двое из них не слишком хорошо знали Джона Грейнджера в лицо, а третий был с ним очень хорошо знаком, но не мог с уверенностью сказать, что видел его на перроне. Начальник вокзала и вовсе заявил, что в тот вечер определенно его не видел, и пояснил:
– В это время я обычно занят мешками с почтовыми отправлениями, и вполне мог не заметить проходившего мимо пассажира. Хотя Джон Грейнджер наверняка попрощался бы со мной, ведь я знал его с тех самых пор, как он был еще мальчишкой.
Такая информация Сьюзен не могла удовлетворить, да и письмо из Лондона, полученное Робертом спустя пару дней, не помогло прояснить ситуацию. Хозяин гостиницы «Виктория» просил сообщить мистеру Эшли, что хозяин багажа, прибывшего из Хиллборо, явился за ним лишь в начале августа. Точную дату он не помнил, но зато мог с уверенностью сказать, что багаж мистера Грейнджера пролежал в гостинице более трех недель, и он уже собирался подать объявление в газету, когда владелец за ним все-таки явился.
Три недели! А ведь Джон Грейнджер ушел из дома Сьюзен Лортон с твердым намерением отправиться прямиком в Лондон. Где он мог пропадать все это время? И чем занимался в течение целых трех недель?
Роберт Эшли попытался не придавать этим фактам особого значения. Планы Грейнджера вполне могли измениться в самый последний момент. Это могло случиться, к примеру, уже на вокзале, и вместо того чтобы отправиться в Лондон, он вдруг решил навестить друзей на другом конце страны. Однако, как Сьюзен сказала мужу, друзья у Джона Грейнджера имелись только в Хиллборо, да и вообще он не был склонен менять планы ни при каких обстоятельствах. Теперь она окончательно уверилась в том, что ее старого друга постигла какая-то страшная участь и что его письма из Америки были фальшивкой.
Эшли неохотно поведал своему другу Симмонсу историю о призраке, потому что без нее попросту не смог бы объяснить причину, по которой решил связаться с хозяином гостиницы в Лондоне. Мистер Симмонс, конечно же, согласился с другом в том, что вся эта история с призраком – не более чем игра воображения миссис Эшли, однако ответ хозяина гостиницы весьма его озадачил, если не сказать – обеспокоил. Мистер Симмонс обсуждал с Джоном Грейнджером его планы в последний день и ясно помнил, что тот твердо вознамерился отправиться прямиком в Лондон, так что загадка его трехнедельного отсутствия после отъезда из Хиллборо не поддавалась никакому логическому объяснению.
Мистер Симмонс вновь обратился к письмам из Нью-Йорка и сравнил подписи на них с подписями Джона Грейнджера на предыдущих документах. Если их действительно кто-то подделал, то сделал это весьма искусно, хотя, впрочем, это было и не слишком сложно. Впрочем, одна примечательная особенность во всех письмах из Америки все же имелась. Все подписи на них копировали друг друга в мельчайших деталях, и это несколько встревожило мистера Симмонса. Ведь было доподлинно известно, что человек редко подписывается одинаково два раза подряд, ибо всегда имеют место небольшие отличия.
– Я собираюсь в Лондон через месяц, – сообщил другу мистер Симмонс, – и когда буду там, непременно зайду в гостиницу «Виктория» и наведу справки о Джоне Грейнджере. Если же он снова попросит у банка очередную сумму денег, мы не сразу выполним его просьбу, придумав какое-нибудь оправдание для задержки.
Однако не прошло и месяца, как призрак Джона Грейнджера явился Сьюзен Эшли в третий раз. Она отправилась в Хиллборо, чтобы сделать кое-какие мелкие покупки вроде новых льняных занавесок, и с наступлением мягких майских сумерек возвращалась домой через лес Хоули. Шагая по утопавшей в тени извилистой тропинке, она думала о старом друге, вспоминая такой же спокойный и тихий вечер, когда он в последний раз остановился на опушке, обернулся и помахал ей рукой.
Джон Грейнджер так часто занимал ее мысли, а убеждение в том, что он явился к ней из мира мертвых, настолько прочно укоренилось в ее сознании, что она почти не удивилась, когда, подняв голову, заметила знакомую высокую фигуру, которая медленно брела среди деревьев чуть впереди ее. Казалось, в то же самое мгновение в лесу воцарилась зловещая тишина, хотя в знакомой фигуре мужчины не было ничего зловещего.
Сьюзен попыталась ее нагнать, но фигура все время оказывалась чуть впереди, а когда тропинка резко свернула, вовсе потеряла ее из вида. Деревья здесь росли чаще, и все вокруг утопало в торжественном сумраке. С одной стороны узкой тропинки виднелся крутой склон и глубокая впадина на месте заброшенного карьера, где прежде добывали гравий.
Подавленная и опечаленная, вернулась Сьюзен домой, где рассказала мужу о том, что с ней случилось, и не успокаивалась до тех пор, пока в лесу не начались поиски тела Джона Грейнджера.
В указанном месте лес обследовали и действительно обнаружили тело, лежавшее на дне карьера, наполовину присыпанное песком и гравием и надежно скрытое от посторонних глаз густыми зарослями дрока и ежевики. Было проведено расследование. Местный портной опознал одежду, остатки которой сохранились на теле, поклявшись под присягой, что сшил ее для Джона Грейнджера. Карманы одежды были пусты, а посему не оставалось никаких сомнений, что Джона подстерегли на тропинке и убили ради тех денег, что он имел при себе в ту ночь. Ему проломили череп ударом зазубренной палки по левому виску. Орудие убийства с пятнами крови и прилипшими к ним человеческими волосами обнаружили здесь же, на дне карьера недалеко от самого тела.
Джон Грейнджер не покидал Хиллборо, а человек, сумевший завладеть такой внушительной суммой принадлежавших ему денег с помощью фальшивых писем из Америки, наверняка и был его убийцей. За поимку виновного в убийстве назначили большое вознаграждение. Полицейские сбились с ног, и расследование несколько раз откладывалось в надежде на то, что всплывут какие-то новые факты.
Сьюзен Эшли и ее отца тщательно допросили в связи с событиями рокового вечера 24 июля прошлого года. Сьюзен рассказала все до мельчайших подробностей: о том, как к ним заглянул ее кузен Стивен Прайс, когда они пили чай, и о его многочисленных вопросах о деньгах, что имел при себе Джон Грейнджер.
– Стало быть, Стивену Прайсу было известно о деньгах? – спросил следователь.
– Да, сэр.
– Он покинул дом вашего отца до того, как ушел Джон Грейнджер, или после?
– Он ушел раньше, сэр: примерно за час до того, как мы попрощались с Джоном.
Расследование вновь застопорилось, а через неделю после допроса Мэтью Лортон получил запрос из полиции с просьбой предоставить фото его племянника Стивена Прайса, если у него таковое имелось.
Фото у старика Лортона было, и он отправил его в Лондон с обратной почтой.
Хозяин отеля «Виктория» узнал в изображенном на фото человеке мужчину, назвавшегося Джоном Грейнджером и забравшего хранившийся в гостинице багаж.
После этого завершить расследование не составило труда. Маленькие звенья цепочки постепенно соединялись в единое целое. Объявился рабочий, видевший Стивена Прайса на опушке леса 24 июля прошлого года. Клерк сидел на стволе поваленного дерева, стругая складным ножом толстую зазубренную палку. Женщина, у которой Стивен Прайс снимал жилье, показала, что в тот злополучный вечер 24 июля он неожиданно отменил встречу с другом, с которым намеревался поиграть в бильярд. Друг дважды заходил к нему, и очень сердился, что Прайс не удосужился его предупредить. Домой клерк вернулся примерно в половине одиннадцатого, был очень бледен и сказал хозяйке, что почувствовал себя плохо: видимо, съел на ужин что-то несвежее. Работавший вместе с Прайсом клерк готов был поклясться, что за пару недель до своего отъезда из Хиллборо тот вел себя довольно странно и беспокойно, но парень не обратил на это внимания, поскольку знал, что Стивен погряз в долгах.
Собрав все улики воедино, следствие установило, что было совершено умышленное убийство, и офицер полиции отправился в Нью-Йорк с ордером на арест Стивена Прайса.
Отыскать его оказалось не так-то просто, но в итоге он был задержан с некоторым имуществом Джона Грейнджера. Его переправили на родину, судили, признали виновным и повесили, к огромному удовлетворению жителей Хиллборо. А вскоре после этого мистер Волле огласил завещание, составленное Джоном Грейнджером за несколько дней до его предположительного отъезда из Хиллборо. В соответствии с этим завещанием все его имущество, капитал и проценты с него переходили в единоличное пользование Сьюзен Лортон, а после ее смерти – ее старшему сыну, которого было завещано назвать Джоном. Банку же пришлось возместить сумму, украденную Стивеном Прайсом. Сын Сьюзен родился в срок и получил имя в честь ее безвременно почившего друга, на могиле которого на деревенском кладбище близ леса Хоули был воздвигнут красивый белый памятник на средства Сьюзен и Роберта Эшли. Обычно таким простым людям, как Джон Грейнджер, подобные почести не полагались, но для Сьюзен это оказалось единственным способом выразить свою признательность тому, кого она так высоко ценила и кто так преданно ее любил.
Ее можно было часто видеть сидевшей в весенних сумерках у этой могилы в окружении детей, которые плели венки из маргариток. Только вот с того вечера в лесу она больше ни разу не видела призрака Джона Грейнджера и знала, что уже никогда его не увидит.
В поместье Крайтон-Эбби
Пора моего детства и юности совпала с порой славы семейства Крайтон. Само это имя было тогда синонимично благоденствию отдаленного западного региона Англии, о котором идет речь. Поместье Крайтон-Эбби принадлежало семейству еще при короле Стефане[20]; от прежнего, старинного дома сохранились крыло необычной формы и четырехугольный внутренний двор – и сохранились превосходно. Правда, комнаты в этом крыле низковаты, темноваты и мрачноваты, но вполне пригодны для жизни, даром что по большей части стоят запертые, зато от них много пользы, когда по разным важным поводам в Крайтон-Эбби бывает наплыв гостей.
Центральная часть дома подверглась полному обновлению при Елизавете[21]; вот уж здесь соблюдены поистине королевские пропорции. Южное крыло, а также сильно вытянутый музыкальный салон с восемью узкими высокими окнами, пристроены при Анне[22].
В целом, господский дом Крайтон-Эбби является гордостью нашего графства.
Все здешние земли – причем и те, что простираются далеко за пределы прихода Крайтон, – принадлежали еще изначальному сквайру. В парке, окруженном стеной, построены приходская церковь и пасторский дом, занимать который можно только милостью сквайра. Не то чтобы милость такая уж великая, однако нелишняя, когда речь идет о передаче особого права младшему сыну младшего сына, или, в отдельных случаях, домашнему учителю или другой особе, прижившейся в богатом семействе.
Я сама – Крайтон; мой отец, дальний родственник нынешнего сквайра, был приходским священником. После его смерти я осталась без средств к существованию и задумала вступить в неприветливый и неведомый мир, чтобы зарабатывать на жизнь службой – доля, которую всякий Крайтон почел бы куда как тяжкой.
И вот, забыв традиции и отбросив предубеждения своего сословия, я стала искать вакансию за границей; находясь в подчинении там, где все чужое, я едва ли пятнала бы позором древний свой род. К счастью, я получила прекрасное образование и, еще живя при отце, усидчивостью изрядно углубила знания, данные мне в соответствии со стандартами того времени. Мне повезло: нашлось место в Вене, в благородном немецком семействе; там я оставалась семь лет, год за годом откладывая немалую часть своего щедрого жалованья. Когда мои ученицы повзрослели, моя добрая хозяйка раздобыла для меня еще более доходное место в Санкт-Петербурге, где прошло еще пять лет моей жизни. Под конец срока я уже не могла противостоять тоске, что столь долго зрела во мне, – а именно страстному желанию вновь увидеть мою милую родину.
Близких родственников в Англии у меня не было. Моя матушка ушла из жизни за несколько лет до отца; единственный брат нес чиновничью службу в далекой Индии, а сестер я не имела, но, родившись с фамилией Крайтон, я питала любовь к земле, на которой взросла. Вдобавок, я не сомневалась, что мне обеспечен теплый прием у людей, любивших и почитавших моих отца и матушку, а дополнительно меня обнадеживали сердечные письма супруги нынешнего сквайра, женщины благородной и великодушной. Полностью одобряя избранную мной независимую жизнь и неизменно выказывая дружеское расположение, она писала ко мне время от времени, и вот пригласила погостить на праздники.
В каждом своем послании миссис Крайтон звала меня в поместье Крайтон-Эбби – притом предполагалось, что визит будет продолжительным, – как только я решу вернуться на родину.
Осенью того года, о котором я веду речь, она писала:
«Хорошо бы ты приехала на Рождество. У нас будет очень весело; мы ждем в гости множество приятнейших людей. Эдвард женится ранней весной, чему очень рад его отец, поскольку невесту он выбрал себе самую достойную.
Ты встретишь ее среди гостей. Это очень красивая девица, скорее величавая, нежели милая. Ее имя Джулия Тримейн, она из тех Тримейнов, что живут в Олд-Корте, близ Хейсвелла; очень древний род, как ты, надеюсь, помнишь. У нее есть братья и сестры, и от отца она получила бы самый мизер (да и то вряд ли), но тетка завещала ей целое состояние, и она теперь считается в графстве завидной невестой. Разумеется, для Эдварда решающим стал вовсе не этот факт. Эдвард влюбился в Джулию Тримейн на бале-маскараде и с присущей ему импульсивностью посватался, не вытерпев и двух недель. Надеюсь и верю, что для обоих нареченных это будет брак по любви».
После сего известия следовало искреннее повторное приглашение на Рождество. Мне предписывалось сразу по прибытии в Англию ехать прямо в Крайтон-Эбби и гостить сколько душа пожелает.
Письмо миссис Крайтон решило дело, ибо моя жажда увидеть пейзажи, среди которых я так счастливо росла, становилась уже болезненной. Мне разрешалось взять отпуск в любое время – мой выбор не отразился бы на моих перспективах, – и потому в самом начале декабря, невзирая на прескверную погоду, я обратила лицо к дому и предприняла долгое путешествие из Санкт-Петербурга в Лондон. Опеку надо мной великодушно взял посланник королевы, Мейджор Менсон, друг моего прежнего нанимателя, барона Фрюдорфа; об одолжении сопровождать меня просил этого джентльмена сам барон.
Мне исполнилось тридцать три. Молодость почти прошла, а красотой я никогда не блистала. Старая дева – вот кто я была, причем это осознание не провоцировало меня на ропот. Куда лучше, думалось мне, с невозмутимостью зрителя следить за ходом величайшей из драм – самой жизни, и не гореть желанием на собственное в ней участие. На руку мне играл и мой нрав: мои сосуды не ведали, что такое изнуряющее пламя. Простые обязанности, нечастые и нехитрые радости – вот из чего складывалось мое бытие. Люди, которые придавали ему прелесть и краски, давно покинули земную юдоль. Ничто не заставило бы их вернуться, а без них истинное счастье казалось невозможным. Весь мой мир как-то поблек, подернулся дымкой; в лучшие периоды жизнь моя была тиха и бесцветна, словно серенький денек в начале осени, когда есть покой, но нет радости.