Цепи меланхолии

Размер шрифта:   13
Цепи меланхолии

© Сауле Л., текст, 2025

© Оформление. ООО «Издательство „Эксмо“», 2025

Художественное оформление Екатерины Петровой

* * *
Рис.0 Цепи меланхолии
* * *

Посвящается каждому, в ком жив и властвует дух созидания

Вступительное слово

Чтобы быть Мастером, не обязательно быть просветленным. Не обязательно для этого много знать и уметь. По сути, Мастер отличается от остальных только одним. Он достаточно доверяет Источнику внутри себя, чтобы не искать его где-то еще. Ему не нужны внешние авторитеты, чтобы чувствовать правду.

Мастер – это творец, проводник творческой энергии Источника изнутри вовне. Это противоположно проводимости ученика, получающего ее извне вовнутрь и светящегося отраженным светом. Поэтому, совершенствуясь в качестве ученика, можно стать лишь более совершенным учеником, но не Мастером.

Быть Мастером – это решение. Выбор. Ничего больше.

Выбор, подтверждаемый каждое мгновение, когда ты решаешься проявлять свою суть в мире. Это не значит, что ты больше ничему не учишься. Но ты учишься из другой позиции. Открывая для себя новые способы и грани творчества, находя новые пути проявления духа через себя.

Константин Грингут

Пролог

Человек не способен придумать свыше того, что уже живет в его разуме.

Пациент Бетлемской королевской больницы

В недрах лондонского Бетлема, одной из старейших в мире лечебниц для душевнобольных, хранится коллекция картин неизвестного художника. Ходят слухи, что сердце неподготовленного зрителя способно остановиться при одном лишь взгляде на них, что созданы они с такой нечеловеческой манией, что даже руководство клиники, привыкшее к чудаковатому творчеству своих подопечных, не решилось сохранить авторство этих полотен.

Сотрудники клиники избегают любого упоминания о картинах и их авторе, ссылаясь на тщательно оберегаемую тайну пациента. Их нельзя упрекнуть в излишней осторожности, ведь они когда-то дали обет, гласящий: «Не навреди», – и именно им они руководствуются при отказе приоткрыть секрет художественных хранилищ Бетлема. Опыт многолетней работы с душевнобольными подсказывает им, что ничего путного не выйдет из желания обывателя познать разрушительную силу, сокрытую там. Верно, зная о лабильности человеческого мозга и следуя принципу уважения к любому, даже опасному творчеству, сотрудники клиники избавились от картин, не уничтожив их, но снеся в самый дальний и темный подвал Бетлема. Там и стоят они по сей день, не тронутые ни годами, ни плесенью, словно даже приметы времени остерегаются силы, влекущей вслед за порабощенным тьмой разумом.

Эти образы, неупокоенные души на шероховатом субстрате холстов, стенают, моля об освобождении, и ничто не заставит их исчезнуть из памяти тех, кого они коснулись хотя бы раз.

Карта пациента

Дата записи: 18 сентября 1952 года

Имя пациента: Оскар Валентайн Гиббс

Пол: Мужской

Возраст: 19 лет

Поступил: 18 сентября 1952 года

Семейное положение: Холост

Количество детей: —

Первичен ли приступ: Да

Возраст пациента при первичном поступлении: 19 лет

Длительность текущего приступа: 2 дня

Содержался ли в другой лечебнице для душевнобольных: Нет

Суицидальные наклонности: Нет

Поступил ли в трезвом состоянии: Да

Галлюцинации: Да

Опасен ли для окружающих: Нет

Состояние телесного здоровья: Удовлетворительное

Кем приходится пациенту лицо, сообщившее о состоянии: Отец

Медицинская история семьи

Душевные расстройства или другие заболевания нервной системы: Нет

Алкоголизм: Нет Диабет: Нет Другие заболевания: Нет Травмы или поражения органов: Нет

Первичный осмотр (со слов врача):

a. Признаки, указывающие на душевное расстройство, наблюдаемые мной во время обследования:

Взгляд отсутствующий, движения скованные, длительное молчание, отказ взаимодействовать, не реагирует на постороннее присутствие.

b. Признаки, описанные другими:

Отец пациента Генри Гиббс сказал, что первые симптомы недомогания стали наблюдаться в поездке по Италии, где у Оскара произошел эпизод помрачения сознания, во время которого он не осознавал себя. По возвращении симптомы сохраняются.

Врач: Льюис Т. Марш,

Лондонский университет королевы Марии,

Монкс Орчард Роуд, Бекенхем BR3 3BX,

Великобритания

При поступлении

Наличие травм: Отсут. Язык: Чистый Аппетит: Отсут. Мышцы передней брюшной стенки: Норм. Пульс и сердцебиение: Сниж. Легкие: Чистые Зрение: Норм. Сон: Нарушен Сновидения: Кошмары Рефлексы: Сниж.

Общее самочувствие: Ухудш. Температура тела: 36,3 °C Бред, экзальтация: Не набл. Бред, депрессия: Неясн. Суицидальные наклонности: Нет Мысли об убийстве: Нет Память (последние события): Норм. Реакция на вопросы: Отсут.

Рост: 1,78 см Вес: 66 кг Диагноз: Устанавливается Прогноз: Относительный

18 сентября. Пациент поступил в клинику в стадии обострения. Был бледен, внимание рассеянное, наблюдалась замедленная двигательная активность, незначительный тремор конечностей. Во время осмотра не оказывал сопротивления, не реагировал на вопросы, смотрел в одну точку.

После того как отец оставил сына на попечение врача, Оскар в течение часа сидел неподвижно, не желая перемещаться в палату. По истечении часа заговорил, речь вялая, бессвязная. Он не понимал, где находится, отказался называть свое имя и откликаться на него, рассказывать что-либо о себе, избегал физического контакта, давая понять, что прикосновения вызывают боль.

19 сентября. Состояние без изменений.

20 сентября. Состояние без изменений.

21 сентября. Незначительные изменения. Пациент предпринял попытку прогуляться по саду. Через несколько минут знаками показал, что устал, и вернулся в палату.

26 сентября. Остается в палате. Не говорит.

29 сентября. Значительные улучшения на фоне проводимого лечения. Пациент улыбнулся, пытался шутить. Речь тихая.

3 октября. Жалуется на видения, просыпался шесть раз за ночь.

7 октября. Бессонница. После введения препарата пациент уснул, однако наутро сказал, что бодрствовал. Утверждал, что может повторить разговор врачей у его постели и что его выносили на улицу.

9 октября. Наблюдается бред. Повышение дозировки назначенных препаратов.

12 октября. У пациента наблюдаются галлюцинации, он утверждает, что в палате находится человек, который наблюдает за ним.

16 октября. Значительные улучшения в поведении. Пациент проявляет интерес к окружающим, общается с медсестрой, разглядывает палату. Попросил принести ему альбом и карандаши.

17 октября. Снижение тревожности на фоне резко возросшего интереса к творчеству. Пациент рисует без остановки, попросил принести угольные мелки. Бумагу использует до краев с обеих сторон, закончив, берет следующий лист.

19 октября. Поведение приближено к норме, сердцебиение ровное, температура нормальная, настроение хорошее.

21 октября. Питается хорошо, состояние в целом удовлетворительное.

24 октября. Жалобы на быстрое утомление, подолгу спит, с трудом восстанавливает силы.

26 октября. После визита отца впал в оцепенение, замолчал, перестал реагировать. Интереса к живописи не проявляет.

28 октября. Состояние без изменений.

29 октября. Пациент рассеян, речь бессвязная, взгляд отсутствующий. Отказывается принимать пищу, установлен питательный зонд.

30 октября. Отказ подниматься с постели.

7 ноября. За последнюю неделю состояние пациента значительно ухудшилось. Несмотря на возвращение интереса к живописи, эмоциональный фон снижен. Пациент находится в состоянии прострации, эффективность назначенных препаратов минимальна.

11 ноября. Отрывочный бред. Оскар жалуется на голоса, которые слышит по ночам.

12 ноября. Без изменений.

15 ноября. Без изменений.

17 ноября. Оскар вновь начал проявлять интерес к рисованию. Попытка забрать альбом и карандаши спровоцировала припадок.

18 ноября. Питание восстановлено. Позволяет совершать гигиенические процедуры (бритье, душ, умывание). Отказ покидать палату.

19 ноября. Перестал говорить. Остается под наблюдением врачей для установки диагноза.

21 ноября. Клинический диагноз: не установлен.

23 нояб. 1952 г.

Уважаемый мистер Гиббс!

Надеюсь, вы в добром здравии! К сожалению, не могу сообщить хороших новостей касательно психического благополучия вашего сына Оскара Гиббса, поступившего к нам на попечение 18 сентября текущего 1952 года. За те дни, что он находится в стенах лечебницы, моя команда предприняла несколько попыток если не вывести Оскара из состояния, в котором он оказался, то хотя бы существенно снизить интенсивность его воздействия на организм. Однако должен признаться, что мы не сумели достичь каких-либо ощутимых результатов. Бывали дни, когда Оскар отзывался на лечение и нам казалось, что он вот-вот выздоровеет, но проходило немного времени, и нежелательная симптоматика возвращалась в усиленном, если не сказать преумноженном, виде, словно в насмешку над всеми нашими усилиями. Вероятнее всего, душевный недуг протекает по еще не выявленным нами механизмам и требует более тщательного и взвешенного подхода, поиск которого я намерен продолжать.

С уважением, доктор Льюис Т. Марш

27 нояб. 1952 г.

Уважаемый доктор Марш!

Благодарю вас за проявленную заботу о моем сыне. Я чувствую вину за то, что с ним приключилось это несчастье. Возможно, мне не стоило отправляться в поездку по Италии, а вернее, не нужно было брать с собой Оскара. Вполне вероятно, что его неокрепший ум не сумел выдержать дорогу и обилие непривычных эмоций. Но разве мог я предугадать, что впечатлительность и страстное желание сына увидеть мир обернутся такой катастрофой! Я должен был быть внимательнее; скорее всего, первые признаки надвигающейся болезни проявлялись и раньше, я должен был заметить их, но не сумел! Не нахожу себе места от тревоги и вины.

С уважением, Генри Г.

2 дек. 1952 г.

Уважаемый мистер Гиббс!

Настойчиво призываю вас отбросить чувство, которым вы, очевидно, терзаетесь. Буду с вами предельно откровенен: Оскар нуждается в надзоре. В его поведении проявляются тревожные признаки. К примеру, на днях он дал понять, что не намерен расставаться с альбомом и красками: всякий раз при попытке забрать их он падал на пол, не то в состоянии припадка, не то в попытке его вызвать, только лишь для того, чтобы помешать нам осуществить задуманное. Но главное, он совсем не говорит.

Он молчит уже несколько дней и лишь изредка улыбается, словно затеял некую игру. Все это очень беспокоит нас, поэтому считаю необходимым продолжить лечение до той поры, пока не удастся вернуть ему способность к коммуникации и выяснить причины, вызвавшие изменения его личности. Иными словами, предлагаю оставить Оскара в клинике для дальнейшего наблюдения и лечения неустановленного пока душевного расстройства.

С уважением, доктор Льюис Т. Марш

6 дек. 1952 г.

Уважаемый доктор Марш!

Меня обнадежило ваше письмо. Так много в нем рвения и искреннего сочувствия вашим несчастным подопечным, и в то же время сколько веры! Теперь она появилась и у меня. Я молюсь о том, чтобы неожиданное и грубое вмешательство, пошатнувшее привычный уклад нашей дружной, хоть и небольшой семьи, побыстрее оставило нас.

Мое сердце болит, когда я представляю сына – одного, в окружении белых стен и строгих врачей, терзаемого и страдающего, но понимаю, что будет лучше, если Оскар останется у вас до полного выздоровления. Я стану навещать его так часто, как только смогу.

С уважением, Генри Г.

9 дек. 1952 г.

Дорогой Генри!

Не беспокойтесь о том, что вашему сыну здесь одиноко или что его недуг может изменить отношение к нему персонала. К Оскару относятся с большим вниманием, так как, несмотря на специфику его заболевания, всем – от лечащих врачей до санитарки – очевидно: у мальчика большое сердце, и лишь в силу очевидных причин он не способен проявить всю его щедрость. Уверяю вас, что, как любой из пациентов Бетлема, ваш сын заслуживает к себе доброго отношения и непременно его получит.

Я рад, что вы принимаете мое предложение, и намерен перевести Оскара в отделение длительного интернирования. Там его никто не побеспокоит и он сможет спокойно рисовать, как того и желает. Поверьте, это наилучший исход в данной ситуации, и при наличии иных способов я бы непременно о них сообщил.

Договор о переводе Оскара со всеми необходимыми подписями и печатями прилагается, вы можете выслать или принести его в подписанном виде, когда вам будет удобно.

С уважением, доктор Льюис Т. Марш

11 дек. 1952 г.

Здравствуйте, доктор Марш!

Уверен, что для Оскара сейчас нет ничего лучше мер, предписываемых его лечащим врачом. И если вы считаете, что он должен оставаться в клинике, пусть так оно и будет. Я же буду молиться за скорейшее выздоровление сына и за то, чтобы встретить Рождество вместе.

Храни вас Бог, доктор Марш!

Генри Г.

19 дек. 1952 г.

Уважаемый мистер Гиббс!

Несмотря на сложности, я настроен оптимистично и верю, что при должном уходе Оскар непременно вернется к привычному образу жизни. Я убежден, что его состояние обратимо и все это не продлится слишком уж долго. Верьте в это и вы.

С уважением, доктор Льюис Т. Марш

Глава 1

Он изображает лишь очевидное. И по существу не говорит ничего. Почему же его осыпают похвалами и деньгами, а мне отказывают в черном хлебе и кофе?[1]

Ирвинг Стоун, «Жажда жизни»

За полчаса до закрытия Национальной портретной галереи в массивные двери с британским геральдическим гербом вошел молодой мужчина. Бросив взгляд на наручные часы, плотно сидевшие на тонком запястье, он стремительно подошел к кассе и, предъявив студенческую карточку, со скидкой приобрел входной билет. Через пару минут он уже двигался через сводчатые залы галереи с картинами на стенах: большими и малыми, в золотых и посеребренных рамах. Он прошел насквозь четыре зала, не глядя по сторонам, не отвлекаясь на созерцание знаменитых полотен, не замечая акцентов, отмеченных полукружьями теплого света, не обращая внимания на мерцание диадем, изысканный блеск парчи и строгость накрахмаленных воротничков. Погруженный в собственные мысли, чем-то взволнованный, он уверенно шел вперед, стараясь не выдать душевного смятения.

Миновав зеленый, а следом бордовый зал, он замедлил шаг, словно окружающее пространство по-особому подействовало на него. Движения сделались плавными, а дыхание неслышным, и он, повинуясь скорее внешнему призыву, нежели собственному намерению, остановился. Лица мужчин и женщин расположились вокруг по праву завоеваний земель и сердец, смертоносных интриг и предательских разочарований: опаленные страстью, брезгливостью или богобоязненностью, а чуть реже – и счастьем. Теперь, когда посетитель смотрел на них так близко, стало очевидно: они не живые, но сотканы из точек и мазков, нежных, как пыльца, положенных с непревзойденной точностью, каждый в соответствии со своей задачей. Они заполняли и оживляли каждый сантиметр полотен, наделяя малокровных – намеком на румянец, а тщедушных – утонченностью. Это был хоровод знакомых и в то же время всякий раз заново увиденных лиц, желавших, казалось, лишь одного: чтобы побыстрее опустели залы, погасли ослепляющие огни и благословенная тень остудила стены и безмолвные портреты, взирающие с них. Чтобы притаившаяся в углах, стесненная посетителями тишина наконец высвободилась и смягчила строгость и гневную усталость их черт.

Молодого человека звали Чад Мелтон, и если бы какой-нибудь художник захотел вдруг набросать эскиз этого пылкого, взвинченного незнакомца, то он, безусловно, отразил бы отличительные черты его внешности: высокий, возможно, даже чрезмерно выдающийся рост, широкие, но худощавые плечи, упругую копну курчавых, отдающих закатной медью волос и длинные руки с такими широкими ладонями, что тюбики с краской должны были ощущаться в них совсем крохотными.

На нем был заношенный, свободно сидящий пиджак и рубашка, движения мужчины тоже были широкими, не выражавшими какого-либо стеснения, словно этот человек вырос в доме с высокими потолками и далеко расставленными стенами, а может, и вовсе где-нибудь на ферме, где дети вместо стен видят привольные долины, а вместо потолка – синее, ярко оформленное небо, похожее на лист цветного картона. Но при всей видимой вольности чувствовалась в нем определенная собранность, как если бы где-то внутри у него был некий сдерживающий механизм, не позволявший владельцу слишком увлекаться. Это выражалось в том, что в некоторых частях – к примеру, под коленками и в районе ребер – тело хранило мышечную ригидность, не заметную глазу, но придающую всей фигуре оттенок настороженности.

В целом Чад Мелтон выглядел как один из тех молодых приверженцев искусства, которых так легко узнать в толпе: подбородок он держал ниже обычного, как человек, чьи мысли всецело заняты творчеством, а глаза – созерцательностью, но при этом взгляд его ни на секунду не терял цепкости, и если он прищуривал небольшие, глубоко посаженные глаза, то лишь затем, чтобы оценить светотень, заметить в работе ошибку или же представить сюжет новой картины.

Однако при всех очевидных приметах художника Чад Мелтон казался незаконченным, как забытый карандашный эскиз. Он еще не стал, но мог бы стать каким угодно: зависело от того, чьи глаза смотрели на него в определенный момент. Каждый художник смог бы приписать ему что-то свое: один придал бы ему сходство с порывом ветра, другой обнаружил бы намек на разряд молнии, а третий уловил бы текучесть и подвижность, напоминавшие о воде. Чад Мелтон, как чистый холст, а скорее, как зеркало, умел отражать все, что касалось его поверхности, но он пока не знал об этом умении, предпочитая считать себя наблюдателем, эдаким «человеком тени». Замочной скважиной, но не глазом. Бокалом, но не ядом.

И все-таки Чад Мелтон был художником.

Он огляделся по сторонам и с удовлетворением отметил, что дневная толпа схлынула – эта скучная, притворно-любопытная публика, весь этот раздражающе пестрый и бесцельно шатавшийся люд, желавший убить время и не имевший целью вынести из созерцания шедевров живописи какую-либо практическую пользу. В зале осталось не больше пяти-шести посетителей, да и те уже направлялись к выходу. Снова бросив взгляд на часы, а затем по сторонам, Чад Мелтон устремился в последний, выкрашенный в цвет бутылочного стекла зал, где направился к стене с арочной панелью в центре – и вдруг остановился, словно наткнувшись на невидимую преграду.

Когда Чад увидел эти мазки так близко в сотый, может, в тысячный раз, то в его светлых внимательных глазах вспыхнул страстный огонь и они на мгновение потемнели. Перед ним висел «Отчаявшийся» Курбе. Все детали автопортрета, на который Чад уставился в молчаливом благоговении, проявились одномоментно и так отчетливо, будто кто-то навел на холст увеличительное стекло, и Чад принялся рассматривать картину так, как если бы владел или же безудержно мечтал овладеть ею. Он придвинулся так близко, что, будь это полотно написано не сто пятьдесят, а хотя бы год назад, он непременно сумел бы тонким профессиональным чутьем уловить среди иных запахов едкий флер лака или густой цветочный аромат масла.

Как ладно отложен ворот сероватой рубахи, как полнится она невидимым воздухом, как вздымается тонкая прядь волос, вот-вот опадет! А эти скругленные изумлением разящие глаза безумца, опаленные нервным сиянием белков, и тонкий нос с ярко-розовыми, обожженными страстью ноздрями. Болезненный румянец, канат мышц, переданных идеальной светотенью, полураспущенный платок на груди, будто нежная петля, готовая стянуться на шее художника, а может, напротив, он только что освободился от ее оков. И все это сведено воедино с такой гармонией, в такой смелости раскрыто на холсте. Мазки, рефлексы, совершенная живопись!

Все существо Чада переполнилось восхищением; казалось, тело его плавится под воздействием созерцаемой картины, ее ярких цветов и форм, и легкая судорога, столь молниеносная, что осталась не замеченной никем, в том числе им самим, прошила все его мышцы. Будто какая-то сила прошла насквозь и устремилась ввысь к украшенному лепниной потолку, где и растворилась в гулкой тишине, отсекая все, что не имело отношения к предмету восторженного поклонения.

Этот мгновенный порыв разбудил в душе Чада подспудное желание копирования, как бывает, когда один человек неосознанно стремится повторить за другим понравившийся жест или особый, не виданный ранее элемент мимики. Чад медленно поднял руку, намереваясь завести ее за голову, но, не достигнув затылка, остановился на полпути, устыдившись этой неуместной, почти рефлекторной реакции. Он напряг шею, а следом и остальные части тела, сделавшись на секунду воплощением античной статуи, установленной в излишней близости к другому предмету искусства и загораживающей его от чужого внимания.

– Отчаяние заразительно, не правда ли? – услышал Чад молодой звонкий голос.

Он обернулся и увидел в двух шагах от себя девушку в музейной форме. Она стояла, скрестив руки на груди, и с любопытством смотрела на Чада.

– Понимаю, что вы только пришли, – проговорила она с извинением в голосе, – но мой долг предупредить, что галерея скоро закроется.

Чад кивнул, досадуя, что позволил, пусть и на краткое мгновение, но все же отвлечь себя.

– Я знаю. У меня в запасе еще несколько минут. – Он поднял руку, но не стал смотреть на циферблат.

– Вы выбрали верное время. Днем здесь не протолкнуться. – Она скользнула по портрету равнодушным привычным взглядом. У нее оказался правильный профиль: ровный, заостренный к кончику нос, мягкие губы и крепко прижатые к черепу аккуратные уши. Темные волосы она носила собранными в крепкий узел. – Так вы художник?

– Последний курс академии Слейда.

– Я могла бы не спрашивать.

– Вот как?

– Разумеется. Художники иначе смотрят на картины. Вы разглядываете их так, словно хотите сорвать каждую со стены и растоптать и в то же время упасть перед ней на колени.

– Забавно. – Чад с улыбкой пожал плечами: – Может, вы и правы. Смотреть на чужой талант бывает так же болезненно, как и приятно.

– Наверное, вы хотели бы, чтобы ваши картины тоже когда-нибудь здесь оказались?

– Вам знакомы портретисты, которые не мечтали бы об этом?

– Наверное, нет.

– Считаете, что у меня есть шанс? – Чад с любопытством повернулся к девушке: – Думаете, я мог бы стать знаменитым?

– Упорный труд и капелька везения – и вот портрет вашей кисти уже висит на этом самом месте!

– Чад Мелтон. – Он протянул руку, и девушка пожала ее в ответ.

– Аманда Филдс.

Они оглядели друг друга быстрыми, ни к чему не обязывающими взглядами и вновь обратили взоры к картине.

– Мне кажется, вы похожи на него, – задумчиво проговорила Аманда. – У вас такие же руки, беспокойные и сухие, словно на пальцах вот-вот лопнет кожа.

– Это растворитель.

– Только взгляд совсем другой. – Она помедлила. – Но, наверное, это к лучшему.

– Что именно?

– То, что вы кажетесь нормальным.

– Вы меня успокоили. – Чад усмехнулся: – А в общем-то, я не прочь ненадолго стать Курбе. Да что там, я восхищаюсь им настолько, что готов стать им навечно.

– Жаждете выведать, что вызвало его отчаяние?

– Мне знакомо то, что он изображает. А иначе мог бы я зваться художником, если бы время от времени не испытывал подобное? Это лишь мимолетное мгновение, но все же, с какой точностью он уловил его. Только посмотрите на эти глаза: сколько в них изумления, а еще растерянности, как полны они чем-то необъяснимым, загадочным.

Аманда сделала шаг назад, а затем снова вперед.

– Я бы сказала, что он похож на крота, вынутого из норы на солнечный свет.

– Будем считать, вы этого не говорили, – с улыбкой произнес Чад. – Я могу только мечтать о том, чтобы когда-нибудь научиться так передавать смыслы. Профессор Торп считает, что я слишком сдерживаю себя, забываю о том, что край холста – не что иное, как иллюзия. Кажется, Курбе знал об этом, его картины продолжаются и за пределами рамы, это вы хотя бы видите?

– Как будто. – Она слегка дернула плечами и посмотрела на Чада снизу вверх. – Вы такой высокий, мне приходится задирать голову, словно вы знаменитость! – Она звонко рассмеялась. – Уверена, долго этого ждать не придется. Я чувствую, что вы талантливый художник.

Это прозвучало как непрошеный комплимент, но Чад не почувствовал раздражения. Напротив, его почему-то увлекла эта неожиданная беседа, подкупила простота Аманды. Он вдруг представил, что она, вместо того чтобы заинтересованно задавать вопросы, с превосходством сноба принялась бы учить его смотреть на картины. Этого бы он не стерпел.

– Хорошо бы способность сносно писать достигалась лишь желанием. Если бы каждый художник знал, как выразить все, что у него на душе, в мире не осталось бы плохих картин.

– За чем же стало дело? Вы можете выражать себя как душе угодно, и, кажется, у вас как у художника недостатка в средствах нет.

– Легко рассуждать. – Он нахмурился: – Но как изобразить по-новому то, что изображали до тебя сотни раз другие? Как добиться совершенства, которое удивит тебя самого?

– Вы, случаем, не бежите от скуки? Вот это точно не ново.

– Я не жалуюсь. Я выбрал свое призвание.

– Нужно хотя бы попытаться, прежде чем навешивать на себя клеймо посредственности.

Ее реплика повисла в тишине.

– А что, если я и есть посредственность? – По бледной щеке Чада вдруг пробежала маленькая, похожая на змейку судорога.

– Кажется, вам еще рано делать такие выводы. Вы не можете знать этого сейчас, когда у вас еще все впереди. – Она было отмахнулась, но Чад в волнении принялся кусать нижнюю губу.

– Но что, если это так? – задумчиво произнес он, обращаясь скорее к себе. – Я рассуждаю здраво и могу взглянуть со стороны на то, что считаю делом своей жизни. Да, я художник, но я не гений. – Голос его зазвучал тише, словно мысль, которую он озвучил, только что пришла ему в голову и он не вполне еще мог опираться на нее.

– Кто вообще сказал, что художнику положено быть каким-то необыкновенным? – фыркнула Аманда. – Каждый год тысячи студентов покидают художественные академии по всему миру.

– Только лишь затем, чтобы на Рождество подарить тетушке ее портрет, который она повесит над каминной полкой… Почему бы не допустить мысль о том, что я могу никогда не прославиться?

– Ну, если вам станет от этого легче…

– Пожалуй, что и так, – отозвался Чад. – Ведь чтобы обитать там, наверху, нужно отличаться, стать выдающимся в деле, которое выбрал, стремиться к первенству, пока другие терпят неудачу за неудачей. А если ты посредственность, можно никуда не спешить и не слишком стараться.

– Кажется, единственное, что остается, – это попытаться быть искренним.

– Вы правы. Портреты – вот самое честное, что существует в искусстве, вот что не позволит художнику лгать ни себе, ни другим.

– Но что может быть лживее портрета?

– Что может быть правдивее портрета! А если быть уж совсем точным – автопортрета. – Чад сцепил руки на груди и еще раз оценил «Отчаявшегося» общим взглядом. – Эта картина мне нравится у него больше других. Как смело Курбе изображает себя, но в то же время я вижу здесь признаки узнавания, словно он на наших глазах познает самого себя.

– Это вряд ли, – усмехнулась Аманда. – Курбе был дурно пахнущим нарциссом, да еще и порнографом. Я уверена, что его автопортрет – лучшее доказательство того, что он не только не боялся заглянуть в себя, но и страдал без возможности сделать это. Посмотрите на эти щеки – да он попросту ласкает кистью собственное лицо!

– По крайней мере он достиг цели. Он больше не лжет себе, я вижу здесь мгновение полного обнажения.

– В обнажении ему и вправду равных нет.

Чад хмыкнул:

– Вы упрекаете Курбе в нарциссизме, но в соседнем зале висит автопортрет Вирца, смехотворный и пошлый. Достаточно мельком увидеть его, чтобы понять, какого высокого мнения тот был о себе, с каким самодовольством изображает свое глупое лицо. Наверняка, даже умирая, он попытался принять какую-нибудь напыщенную позу! Я хочу сказать, что, не будучи честным перед собой, художник не сможет продвинуться и создать стоящие работы. Вирц врал себе, а Курбе – нет. Вот и вся разница. Художник должен сорвать с себя маску, только тогда он сумеет по-настоящему возвеличиться.

– Почему-то при взгляде на вас у меня возникает ощущение, что вы рано или поздно добьетесь своего.

– Почему вы так думаете? Вы же не видели ни одной из моих картин. А впрочем, приходите в студию, взглянете, на что я способен. У меня много учебных работ, но их я вам показывать не стану, они ничего не стоят, но есть и такие, которые вам могут понравиться. В академии скоро финальная выставка, для которой я решил создать пять портретов. Пока готовы лишь четыре. Сюда я прихожу, чтобы найти вдохновение для последней, завершающей картины, вот только величие чужих полотен плохо воздействует на меня. Сегодня они почему-то угнетают.

– Наверное, это моя вина. Не стоило беспокоить вас за несколько минут до закрытия. Я словно украла у вас вдохновение.

– Я бы все равно не сумел сегодня поработать. Мое зеркало вчера разбилось, а писать автопортрет без зеркала – занятие, как вы понимаете, не из легких.

– Вы выбрали автопортрет для финальной работы?

– И не один.

– Ваша итоговая выставка состоит из пяти автопортретов? – Аманда распахнула глаза.

– На данный момент из четырех.

– И вы еще упрекаете Вирца в эгоцентризме?

– Вы не понимаете, – живо откликнулся Чад. – Дело не в том, изображен на них я или кто-либо другой. Идея в том, чтобы написать одну натуру во множестве жанров.

– Простите, я не хотела судить вашу задумку. Просто удивилась, да и только. Вы уже решили, в каком стиле будет финальная работа?

– Я пока не уверен, все-таки это завершающее полотно… Но если удастся, то оно будет выставляться в Саатчи[2].

– Ух ты! Кажется, это приз, за который стоит побороться.

– Именно поэтому я все не решаюсь приступить. Знаю одно: если бы я мог написать что-то подобное… – Он вдохновенно окинул взглядом «Отчаявшегося». – …Я бы точно победил. Но, к сожалению, гений нельзя получить в дар, им можно только обладать.

– А что, ежедневный рабский труд уже не актуален?

– Есть вещи, которым нельзя научиться. Как этот автопортрет. И дело не в золотом сечении, спираль которой здесь так искусно замаскирована светом, и не в том, что Курбе удалось передать мгновение страсти, и уж тем более не в том, что он месяцами для этого тренировался. Пусть так, все это неважно. Чтобы картина стала настоящей, чтобы зритель смотрел на нее, не отрывая глаз, чтобы сердце преисполнилось восторгом, требуется больше, чем трудолюбие.

– Что же это?

– Нужно знать, как оживить ее, – прошептал Чад, и губы его сомкнулись, будто острое нетерпение вдруг охватило сердце и искало выхода, чтобы прорваться наружу.

Аманда заметила, что руки у него дрожат.

– Так ваше предложение остается в силе? – спросила она мягко. – Мне очень хочется увидеть, что в конечном счете у вас получилось.

– Да, – ответил он рассеянно. И, обернувшись, словно только осознал ее присутствие, с готовностью добавил: – Конечно. Запишите-ка мой телефон.

* * *

Аманда посеяла в душе Чада незнакомое ощущение. Когда он шагал по улице, прикидывая в голове размеры зеркала, которое ему понадобится для работы, он никак не мог отделаться от странного чувства, вызванного словами про его возможный успех. Обычно он не любил подобные комплименты, они как предупреждение: попробуй оступись, не достигни ожидаемого результата, будешь считаться проигравшим и непременно вызовешь разочарование. Но неужели она и вправду так думает!

Он попытался посмотреть на себя глазами Аманды, но не смог понять, чем вызвал ее интерес. Да, его можно назвать привлекательным, он вежлив, умеет слушать, но, по большому счету, не лучше и не хуже любого другого. Возможно, все дело в том, как Чад вел себя, стоя перед той картиной. Он почувствовал легкий укол стеснения, вспомнив, что она заметила, с какой страстью он разглядывал «Отчаявшегося», как пытался подражать ему.

Он не соотносил с собой неожиданно полученный аванс, это обещание скорой славы, хоть и понимал, что Аманда, скорее всего, говорила искренне и без злого умысла. Ее внимание могло бы внушить определенную веру, и, будь он другим человеком, легко бы прикинул на себя яркий покров надежды и смог бы сделать недолгую передышку в веренице приступов самокритики. Но как Чад ни старался, слова Аманды не пробуждали в нем теплоты, не проникали вглубь сердца, словно оно было заключено в сосуд, не пропускавший ничего сверх того, что однажды было заключено внутри. Они ударялись о покрытую кракелюрами поверхность и, не обнаружив доступа, отскакивали и летели прочь.

И все-таки – Аманда необычная девушка, думал Чад. Есть в ней что-то притягательное, как звон колокольчика, на который хочется обернуться. Хотя, если смотреть на нее с художественной точки зрения, надо признать, обладала она весьма заурядными чертами. Не находилось в ней особенности, какого-нибудь приятного глазу природного дефекта, за который хочется зацепиться, чего-то вроде больших глаз или хорошо оформленных запястий. В Аманде все было так просто и понятно, что Чад знал наверняка: начни он писать ее, не сумел бы закончить полотно из-за скуки. Да, многие считают художников всеядными, якобы для них не существует некрасивых лиц и неколоритных персонажей, будто все, что есть в мире, достойно попасть на холст. Чад не был всеяден, напротив, он гордился тем, что был избирателен и брал для натуры предметы исключительной эстетики или же необычные: к примеру, если приходилось рисовать кувшин, он непременно выбирал из двух тот, что имел трещину либо неровное донышко, заставляющее сосуд крениться. Он не считал, что таким образом красуется или заигрывает со зрителем, напротив, Чад полагал, что делает ему одолжение, представляя на обозрение вещи значительные, стоящие внимания. Вещи особенные.

Он так и не купил зеркало. На небольшом рыночке неподалеку от музея ему ничего не приглянулось. Все представленные образцы были уже обрамлены, от них за милю веяло скукой, а он искал другое: какой-нибудь одичавший осколок, нечто, обладающее характером. Побродив по опустевшему рынку, Чад с неудовольствием отметил, что просто выбрал неудачное время для покупки. «Попробую поискать в мусорном контейнере у академии, наверняка там отыщется то, что мне нужно», – решил он и, уже уходя, вдруг заметил на груде картонных коробок соломенную шляпу. Он на ходу подхватил ее, с невозмутимым видом нацепил на голову и легкой походкой пошел от развалов, то и дело поправляя, усаживая шляпу то глубже, то выше, а затем угнездил ее на затылке, воображая себя Ван Гогом – нечто похожее тот и носил в Арле. Кажется, оттуда, а может, с Боринажа, где мастер с таким самоотречением писал углекопов и их быт, берет начало любовь знаменитого голландца к простым вещам. «Но что такое простота?» – думал Чад. В мире так сложно все устроено, нельзя же просто смотреть на вещь и думать, что понял ее, нужно еще постичь ее природу, без этого ни одна картина не станет живой. Но как постичь то, чего еще не прожил, – вот задача, решение которой Чад пока не нашел. Он так зелен! Как неспелый плод на ветви фруктового дерева. Что можно сказать о нем, пока на его боках не проступил цвет и не загрубела кожура? Люди оценят его, когда станет к чему присмотреться, что загадать. А пока нужно примириться со своей незрелостью, как с болезнью, и ждать, ждать.

* * *

Небольшой, двух-, а если считать мансарду, то трехэтажный дом миссис Шелл, стиснутый с обеих сторон соседними строениями, стоял на Ланкастер-роуд. Он ничем не отличался от других домов: стены его были выложены из такого же красного кирпича, наличники такие же белые, в окно первого этажа можно так же беспрепятственно заглянуть. И так же, как и во всех домах этой улицы, да и многих других подобных улиц в Лондоне, за стеклом можно было увидеть диван, стоящий напротив телевизора, или же телевизор, стоящий напротив дивана. Но в отличие от хозяев других домов, на своем диване миссис Шелл сидела редко, предпочитая проводить время на кухне, в которой было не протолкнуться от обилия посуды и кухонных принадлежностей. И хотя дом был одного возраста с покойным мужем владелицы, он исправно служил всем нуждам двух его нынешних обитателей. Миссис Шелл содержала дом в безупречной чистоте, и Чад иногда удивлялся тому, что ему позволяют снимать здесь комнату, учитывая, что он не мог назвать себя аккуратным жильцом. Он подозревал, что миссис Шелл, при всей своей жизнерадостности, страдала от одиночества, и именно по этой причине за три года, которые Чад провел под ее крышей, она ни разу не заикнулась о повышении цены за аренду.

В самом начале, когда Чад только въехал, он пресек было попытки миссис Шелл подняться к нему в комнату и «навести там кое-какой порядок», но хозяйка восприняла протесты Чада с добродушным смехом, посчитав их шуткой. В ее глазах комната молодого художника – со множеством емкостей, красками и холстами – являлась идеальным очагом для возгорания. «Никакого масла, угля или, упаси бог, растворителя!» – пригрозила она.

Чад и сам не знал, почему до сих пор не съехал. Он мог бы жить в сквоте с другими художниками, мерзнуть ночами под дырявым одеялом, вскакивать в приступе вдохновения и беспрепятственно работать с любыми материалами, а кроме этого, весело проводить вечера в компании себе подобных. Но он сделал выбор и предпочел работать в студии при академии, что в конечном итоге сыграло ему на руку и привело к большей дисциплине, чем если бы он постоянно находился подле холста, требовательная близость которого терзала и выматывала его.

Кивнув хозяйке, хлопочущей на кухне в клубах пара, и пообещав вовремя спуститься к ужину, Чад поднялся по узкой лестнице, ведущей в мансарду. Небольшое окно умудрялось впускать так мало света, что, не установи миссис Шелл свои запреты, Чад все равно не смог бы писать маслом. Он часто делал карандашные наброски, сидя на кровати или расположившись прямо на полу, но свет, попадавший в комнату, был предметом страданий Чада в любое время суток. По утрам, когда у него появлялась нужда подправить эскиз, освещение казалось скудным, вечерами же оно быстро менялось, играя с ним злую шутку: из-за того, что сюда оно доходило мимолетным закатным свечением, приходилось изворачиваться и постоянно перемещаться.

Чад заметил, что осколки разбитого накануне зеркала, которые он еще утром в беспорядке оставил посреди комнаты, лежали там же, на полу. То ли миссис Шелл предпочла не заметить вопиющее нарушение правил, то ли, проводя очередную инспекцию, все же не стала выбрасывать не принадлежавшее ей имущество. Чад присел на корточки, прикидывая масштаб повреждений в надежде на то, что ему удастся выбрать крупный осколок, который он смог бы использовать для работы. Но почти сразу он осознал тщетность своих попыток – все куски разбитого стекла оказались величиной не больше ладони, они едва ли могли послужить ему.

Он сел на пол, откинулся на край кровати, снял шляпу и принялся крутить ее в руках, переносясь мыслями к разговору с Амандой. «И все-таки не стоило так откровенничать с ней, – подумал он. – Она застала меня врасплох. В момент, когда я был беззащитен, находясь в том смятенном состоянии духа, которое заставляет говорить больше, чем намеревался». Эта неоригинальная мысль странным образом успокоила его, и Чад перестал терзаться тем, что глупо выглядел в глазах новой знакомой.

Как бы то ни было, Аманда показалась ему недалекой. Он вспомнил, как она назвала Курбе кротом, вынутым из норы, и не смог сдержать снисходительной улыбки. Его забавляло, что некоторые люди, как ни старались, не могли познать всю глубину и поэтичность искусства. Вряд ли Аманда способна осознать то богатство, что окружает ее, – она владеет лишь фактами, но не чувствованием, а ведь оно так важно! Увы, нет в ней вибрирующей созерцательности, к которой был так восприимчив Чад и которой, он знал точно, обладал сам. Хорошо, что он не рассказал Аманде все, что ощутил в тот момент, стоя там, у портрета, – да разве хватило бы ему слов это сделать? Ведь все это больше, много больше! Что такое слова, разве они способны описать то слияние, что сметает границы собственного «я», ту бескрайнюю узнаваемость, которая явится перед понимающим взором?

Однако в глубине души Чад знал, что несправедлив. Не Аманда вызвала его раздражение и не разбитое зеркало, а слова, которые вырвались у него против воли, слова, которые он не был готов услышать от себя. «А что, если я и есть посредственность?» – так, кажется, он сказал, но как неверно это звучит, каким беззащитным сразу делаешься. Неужели он и вправду допустил эту мысль, веру в то, что можно прожить подле искусства, но никогда так и не добиться славы, никакого признания. Подойти к концу жизни неузнанным, остаться в ее плавном беге жалкой былинкой, захваченной каплей янтарной патоки. Быть опаленным красотой, но не являться ее средоточием, как страшно даже думать о таком!

Чад отложил в сторону шляпу, чувствуя себя растерянным и как будто обиженным этой злой, неприветливой мыслью. Но если его губы произнесли эти слова, значит, они уже бросили ядовитые семена в сознание, допустили мысль о существовании забвения. Если так, то когда это произошло? Может, начало их, как и все в этом мире, лежит в далеком детстве, когда любящие родители наполнили его сердце иллюзией всемогущества? Если призадуматься, он уже тогда различал в их полных энтузиазма возгласах слишком явные признаки восторга, никак не вязавшиеся в его незрелом, но чутком представлении с истинным восхищением, лишающим дара речи. А может быть, это произошло гораздо позже, в день приемных экзаменов в академию, когда его картина жалась в одном ряду с работами других студентов. Быть может, именно тогда он впервые столкнулся с осознанием собственной неисключительности и заранее примирился с нею? А может, он понял это только сегодня в разговоре с Амандой, может, она послана для того, чтобы проверить крепость его духа за три месяца до выставки, ради которой он трудился целый год.

«Нет, нет, я не должен впускать в голову даже тень этой мысли, – все больше волнуясь, размышлял Чад. – Иначе все напрасно, напрасно! Я не должен думать о цели, искусство не потерпит этого, как не допускает самой мысли о сделке. Творить искусство в надежде на выгоду означает искать меньшее, соглашаться на жалкую замену.

Но если подобные мысли одолевают меня, получается, что я все-таки тщеславен и не могу позволить себе просто быть художником? Да, я пока меньше тех, кто вписал свое имя в историю, но я тоже существую и, если хочу существовать и дальше, должен верить в то, что множество людей жаждут открыть для себя новое имя в мире искусства. Так пусть оно станет моим! Кто я такой, чтобы запрещать им думать обо мне как о многообещающем художнике, я неплохой техник, что бы ни говорил профессор Торп. Пусть глядят на меня и прикидывают, достоин ли я того, чтобы уделить мне время, достаточно ли звонко отскакивает от зубов мое имя – Чад Мелтон, пусть пробуют его на вкус и не торопятся. Известный факт – чем мелодичнее имя, тем охотнее его прославляют! „Чад Мелтон, – скажут они, – вот недурной художник, чьи картины идут за пару сотен фунтов, но кто поручится, что через десять лет они не превратятся в сокровище!“ И вот они уже смотрят другими глазами, оценивают, смогу ли я пройти пытку временем и не осяду ли пылью на раме, стоит ли чего-то моя подпись сегодня или же нет нужды рисковать, лучше купить новый диван!»

Чад поднялся и с чувством бросился к альбому, обуреваемый желанием тотчас набросать контуры финального автопортрета, который он вдруг так ясно представил. Он изобразит не отчаянье художника, хотя мог бы, совершенно точно он был способен на это сейчас, но это стало бы подражательством. Чад не питал иллюзий относительно того, что картина, на свидание к которой он ходил почти месяц, не могла не наложить отпечаток на свежесть его идей. Нет, он не станет рисовать то, что уже было изображено кем-то, обладающим безусловным талантом реалиста. Чад сделает ровно противоположное: он повернется к зрителю спиной, покажет им не то, что они ждут. Вместо откровения – покров, вместо знакомства – отречение. Он скроет объемным балахоном плечи, спрячет голову, задрапируется так, чтобы ключевую роль в картине сыграли складки импровизированного костюма, и назовет картину «Фигура», холст, масло. Размер… Нужно брать что-то небольшое, иначе можо не успеть закончить в срок, скажем, шестьдесят на сорок. Да, будет в самый раз.

Чад был рад отсутствию излишнего академизма в требованиях его учителей, не ждавших от учеников классических натюрмортов и портретов. Его выпускному курсу повезло: прогрессивный Торп позволил представить на финальный суд работы, которые студенты могли выбрать на свой вкус, без оглядки на предыдущие картины и без опаски быть преданными анафеме за смелость идей. С одной стороны, это должно было помочь Чаду, а с другой – заводило в тупик, учитывая тот факт, что он как-то заранее решил, что последняя работа станет апофеозом предыдущих. И если он и позволил себе писать первые портреты, полагаясь на чутье и приобретенные во время учебы навыки, то финальное полотно должно не просто подвести итог обучению, но служить вектором будущего Чада.

Конечно, он мог бы подшутить над старым профессором, изобразить себя, скажем, крошечным человечком, расположенным в нижней трети холста, – это была бы ироничная иллюстрация того, как чувствует себя художник в такие дни, как сегодня. Для того чтобы разглядеть выражение лица этой букашки, кураторам пришлось бы взять в руки лупу или щуриться до одури. Ха-ха-ха! «Это что, какая-то шутка?» – непременно спросит профессор Торп. «Вовсе нет, – с важным видом ответит Чад. – Дело в том, что именно так я себя и ощущаю: маленьким и незначительным. Идея этой работы не позволяет мне использовать другой масштаб, это только испортило бы весь замысел».

Чад усмехнулся, представив, во что вылилось бы подобное представление, и хотя он понимал, что ничего подобного делать не станет, это видение себя почти затерявшегося среди молекул грунтовки, в виде насмешливой песчинки, так захватило Чада, что он не смог удержаться, чтобы не воспроизвести представленное. Он взял небольшой чистый лист и карандаш и с размаху влепил в его нижний угол жирную точку. «А ведь можно оставить и так!» – подумал он со все возрастающей веселостью. Чистый фабричный холст и крохотная упавшая слеза угольной сажи. «Это же роспись в собственной лени!» – завопит Торп – и будет прав, прав, черт побери. Чад отшвырнул бумагу. Он просто лентяй и бездарь. Как он мог вернуться домой, не купив необходимое ему зеркало, ведь он планировал весь сегодняшний вечер посвятить созданию набросков для будущего портрета, а вместо этого снова отодвинул это занятие на неопределенное время.

Чад обреченно склонился над кучкой осколков. В эту секунду оконная створка дрогнула. Порывистый мартовский ветер ворвался в комнату, снаружи уже совсем стемнело. Какое-то шевеление отозвалось у его ног, и, приглядевшись повнимательнее, Чад с удивлением понял, что пара десятков зеркальных суфлеров повторяла каждое его движение. Чад застыл, двинул головой, подмечая, как с незаметным глазу опозданием следуют за ним, сходятся в пляшущем многоголосье расколотые фрагменты лица. Заостренный осколок глаза, черная пропасть у шеи, излом подбородка. Ничто не помещалось, и в то же время всего было в избытке. Отблеск лампы и сумрак, румянец и маленький шрам под левым ухом. «Расколоченное совершенство», – сказал бы Торп, но здесь его не было, и с ослепляющей ясностью, в зрительном экстазе, как выразилась бы Аманда, Чад вдруг понял, как должен выглядеть его финальный портрет. И именно в эту минуту внизу на кухне грохнула крышка кастрюли, и пронзительный голос миссис Шелл возвестил, что ужин готов.

Глава 2

Все ближнее удалилось от Вас, говорите Вы, и это знак, что Ваш мир уже становится шире[3].

Райнер Мария Рильке, «Письма к молодому поэту»

Из створки высокого окна с матовым стеклом, так хорошо рассеивавшим свет в рабочие часы, а утром клонившим в сон, тянуло прохладой.

Минуя нагромождение мольбертов, каркасы отвернутых к стене холстов, наспех собранные стопки ученических работ и фрагменты неоконченных витражей, по студии гулял сквозняк. Несмотря на мартовскую прохладу, принесшую с улицы запах уходящей зимы и пробуждающейся природы, никто из студентов последнего курса художественной академии Слейда не предпринял попытки подняться с места и закрыть окно. Двадцать пар внимательных глаз были прикованы к фигуре мужчины, который в эту самую минуту вдохновенно иллюстрировал какую-то мысль. Он задал вопрос, и на минуту в аудитории воцарилась тишина. Все присутствующие знали, что вопросы профессора Торпа бывают с подвохом, и не торопились с ответом. Подавать голос, не подумав, было опрометчиво, это правило за несколько лет выучили все, кто так или иначе пересекался с Торпом. В том числе и Чад. Поэтому он тоже молчал. Рука его бездумно скользила по бумаге, пока он пытался по памяти набросать профиль Аманды, таким, каким он запомнился ему в вечер их встречи несколько дней назад. Увлеченный этим занятием, он не сразу заметил, как профессор приблизился к нему. Торп заглянул Чаду через плечо, метнув взгляд на планшет для бумаги и наполовину законченный эскиз.

– Ну так что, верите ли вы в гениальность? – спросил он Чада, и двадцать пар глаз уставились на них, предвкушая словесную пикировку или же – смотря как пойдет – прилюдное унижение, которое, впрочем, за все годы учебы ни на ком из присутствующих не оставило существенного следа.

Не убирая с колен планшет, Чад поднял голову, понимая, что отвертеться в этот раз не получится: Торпу чужда деликатность, он не снимет вопрос с повестки, только чтобы избавить кого-то от смущения. Напротив, чужая растерянность его только раззадоривает, она действует на него не хуже порции исцеляющего снадобья. Хотя если кого-то и можно было назвать в аудитории доктором, так это самого Торпа, который, как хороший терапевт, знал болевые точки своих молодых пациентов и не только не избегал на них давить, но и делал это с завидной регулярностью и только тогда успокаивался, когда его действия производили нужный эффект. Эффект этот заключался в том, чтобы заставить испытуемого разойтись до такой степени, что чувства и слова его переставали поддаваться контролю. Только тогда Торп удовлетворенно замолкал, позволяя буре разогнаться или же угаснуть. Как истинный врач, он желал слышать от своих пациентов только правду, а его студенты были для него именно пациентами, подхватившими бациллы лени, безделья и бесталанности.

Чад встретил насмешливые и до тошноты проницательные глаза Торпа. Если сию же минуту удастся придумать меткую шутку, то это может сработать: единственным противоядием против Торпа было отменное чувство юмора, но этим ценным качеством обладали немногие, и, к сожалению, Чад не относился к их числу.

– Ну? – поторопил Торп, скрестив руки на груди с такой элегантностью, что черный джемпер не изменил не единой складки. – Я спросил, верите ли вы в гениальность?

– Какой дурацкий вопрос.

– Вот как… – Торп обвел студию глазами, призывая студентов разделить недоумение. В глазах его плясали чертики. – Так в чем же дело?

Чад пожал плечами и отложил карандаш.

– Этот вопрос – чистой воды провокация, и вы знаете это. Ответить, не обнаружив к нему свое отношение, невозможно. Сказать: «Да, я верю в гениальность», – значит, расписаться в собственном тщеславии. А если я отвечу, что не верю, тогда вы назовете меня завистником.

– Ты несправедлив ко мне! – В темной с проседью бородке Торпа мелькнула довольная улыбка. – Я здесь вовсе не для того, чтобы вывести вас на чистую воду. Мне это ни к чему. За четыре года мы, хочется верить, хорошо узнали друг друга, и, уверяю вас, мне давно известны все ваши мотивы и желания. – Он развел руками. – Но ваше обучение подходит к концу, и мне кажется необходимым добавить несколько финальных штрихов к вам, как если бы каждый был портретом. Пока не высохла краска, так сказать, обезопасить или же, напротив, вооружить перед невидимым врагом, с которым вы скоро столкнетесь. Разве можно меня в этом обвинять?

– Я не знаю, что такое гениальность, – буркнул Чад, уставившись перед собой.

– Не верю тому, что слышу! И это говорит один из лучших студентов курса. Тогда мой вопрос вдвойне актуален. И будет лучше для вас, если сможете определить свое отношение к нему уже сейчас, пока вы еще зоветесь учениками, пока отвечаете только за себя. Потому что совсем скоро вам предстоит служить на ниве искусства, а это не то же самое, что с опозданием сдавать домашние работы и зевать на лекциях. Готовьтесь каждый день заново строить себя из руин. Говорю это как человек, повидавший немало трагедий несчастных, не способных отстаивать идеи, в которые верили. Они проявили преступную беспечность, отправившись на битву, в которой, как они считали, никому не придется погибать. – Профессор Торп кивнул Чаду и отошел. В улыбчивой задумчивости он дошагал до небольшой винтовой лестницы, обычно служившей ему трибуной, хотя функция ее была сугубо практичной: она вела к выходу из аудитории. Торп поднялся до середины и оттуда, поправив очки, посмотрел вниз, продолжая начатую мысль: – Все они проиграли. Они ошибались, считая, что битва, происходящая за пределами холста, – менее жестока. Да, в ней не найдется и капли пролитой крови, вся она останется на полотне, если вы пожелаете ее изобразить, но жертв в ней достаточно, и адские муки их состоят в том, что художник обречен погибать вновь и вновь, а едва воскреснув, снова проваливаться на самое дно страдания. И поэтому мой долг заключается в том, чтобы каждый из вас постарался найти точку опоры в понятиях, которыми так безрассудно оперируют массы, и гениальность – одно из них.

Я обращаюсь к вам, имея в виду истинный гений, который снисходит, словно дар небес, поцелуй Бога, я говорю о гениальности, осеняющей избранного в самый момент его рождения. Гениальности, выделяющей из бесцветной толпы, ставящей ее обладателя на невидимый пьедестал и заставляющей с трепетом и слезным восторгом преклонить голову каждого, кто явился ее свидетелем. Гениальности, которая на первый взгляд не стоит своему обладателю ничего и часто не осознается им в полной мере, которую он порой даже не замечает, считая себя заурядным и разве что немного даровитым. Кстати говоря! – Торп поднял вверх палец. – Это и есть первый признак подобного дара – неспособность распознать его в себе. Вот о какой гениальности я говорю. Верите ли вы в подобное? Вы, Чад, и все остальные. – Слова его звонким эхом разнеслись по классу, и на мгновение в нем стало тихо.

Голос Чада нарушил тишину:

– Я из тех, кто верит в трудолюбие. Для меня это более доступное понятие.

По губам профессора Торпа пробежала улыбка, которую он не счел нужным скрыть.

– В этих словах есть резон. Продолжая вашу мысль, соглашусь: трудолюбие ведет к мастерству, а мастерство может быть принято за гениальность. Мир знает много примеров. Леонардо да Винчи, пожалуй, самый яркий. Вспомните его ранние работы и собственное удивление в момент их созерцания. В ранние годы да Винчи писал из рук вон плохо, но в какой-то момент что-то произошло, и он превратился в гения. «Его возвысил упорный труд», – скажут одни. «Его дар расцвел», – возразят другие. Как бы то ни было, он прекрасный пример того, о чем говорит Чад. Был ли он рожден гением или в гения его превратила настойчивость, решите этот вопрос для себя сами. Но очевидно, что да Винчи был предан искусству, а подобная практика, как известно, хорошо окупается. Однако природа гениальности – это нечто другое. Передайте-ка мне книгу, – внезапно прервался он, обращаясь к аудитории.

Кто-то из студентов поднялся, взял со стола увесистый том, подошел к лестнице и протянул его Торпу. Это оказался каталог художников, перечень наиболее значительных имен в изобразительном искусстве, который Торп открыл на закладке и продолжил:

– Я совершенно точно уверен в том, что никто из ныне живущих и живших в прошлом – талантливых, но, увы, не гениальных творцов, не был по-настоящему честен с собой. Я допускаю, что слава и успех, рано или поздно нашедшие некоторых счастливчиков, похожих на вас, хоть и могли вскружить голову и доставить определенное удовольствие, но все же не шли ни в какое сравнение со спокойной уверенностью истинного гения. – Торп бросил красноречивый взгляд на книгу. – Да, проблески гениальности находятся у творческих людей, случались они и у вас, накатывая приступами, вспышками озарения, потоковым творчеством. Не так ли? Моменты, когда вы наслаждаетесь тем, что делаете, когда азарт всецело завладевает вами, а воображение опережает кисть, и она порхает по холсту, словно вы дирижер и все в этом мире подчиняется вашей воле. Вы должны знать, о чем я толкую, равно как и тот факт, что подобное состояние не может длиться вечно, что оно похоже на щекотку, возведенную до пытки, как будто кто-то дразнит вас, позволяя ощутить, кем вы могли стать, но не сумели. И только сильнее позволяет почувствовать всю бесплодность попыток приблизиться хоть на сотую долю к величию, которого вы лишены и к которому беспрестанно стремитесь, сами того не осознавая. Выражаясь кратко: в глубине души каждый, кто обладает тем или иным талантом, пусть даже и выдающимся, все же мечтает безраздельно владеть Гением. И что самое печальное – каждый такой несчастный приговорен навечно раз за разом ударяться о стену тщеты и никогда не достичь желаемого.

Он оглядел притихший класс и удовлетворенно улыбнулся.

– Но пока вы остаетесь в блаженном неведении, и это хорошая новость для вас. Что ж, хочу проиллюстрировать свои заявления. Я назову одно имя, а вы скажете, что вам известно об этом художнике. – Он заглянул в каталог, но скорее для вида, очевидно, он знал, о ком говорит. – Его зовут Оскар Гиббс, – произнес профессор Торп, и его громкие слова повисли в воздухе, не найдя отклика ни в ком из присутствующих. – Кто-нибудь? Заставьте вашу память работать.

Чаду пришлось разделить напряженную тишину с однокурсниками, он тоже не мог вспомнить, слышал ли это имя или оно только кажется ему знакомым. Может быть, это какой-нибудь молодой художник или просто неизвестный автор пары десятков дурных картин? Но сколько бы он ни пытался, ничего в его памяти не давало подсказки, он не знал, о ком идет речь, и испытал досаду от того, что не может взять реванш за неудачный диалог с Торпом. Но тот, кажется, забыл про Чада, наблюдая за растерянными студентами, забавляясь игрой, из которой каждый желал выйти победителем. Очевидно, это оказалась игра в молчанку.

– Не волнуйтесь, если не можете вспомнить, – не без удовольствия успокоил профессор разволновавшихся студентов. – Вы не обязаны знать его имя, хоть оно и довольно известно в узких кругах.

Торп поправил очки и на какое-то время замолчал. Он умел держать паузу, другие преподаватели не могли сравниться с ним в этом навыке; вот и сейчас, задумчиво возвышаясь над классом, в рассеянном утреннем свете, с увесистым томом в руках, профессор казался воплощением сдержанности и достоинства. Наконец он поднял голову и с легкой грустью изрек:

– Есть что-то символичное в том, что имя Оскара Гиббса не отпечаталось в вашем сознании, а ведь я упоминал его еще на первом курсе, когда мы разбирали ар-брют[4]. Никто из вас не помнит его, но не беспокойтесь, в этом нет ничего удивительного. Само имя этого человека, словно печальная тень, проявившаяся всего на миг, проходит мимо, прячась от самого себя и теряя очертания при попытке удержаться в памяти. Что ж, я рад, что сегодня нам довелось вспомнить его. Оно принадлежит носителю уникального дара, поверьте мне на слово, этот человек – настоящий самородок. Вот каталог, куда золотыми буквами должна быть вписана его фамилия, но что же это, я смотрю на список, какая странность – между Гётри и Гильдебрандом я не вижу фамилию Гиббса! – Голос Торпа надломился, и он сокрушенно захлопнул книгу. В воздух взлетели крохотные пылинки. – Однако этот человек существует. Более того, он творит с вдохновением, какое вам и не снилось, а если и посчастливится его испытать, то ненадолго, увы, ненадолго… Но почему же тогда о нем так мало известно и почему его имя не стоит в одном ряду с Брейгелем Старшим или же Дюрером, счастливчиками, которые были так обласканы славой еще при жизни! Вы, как непосвященные, можете только догадываться о причинах всеобщего пренебрежения по отношению к личности Гиббса и его творчеству, но мне известен истинный источник подобного отношения, так как когда-то я был лично знаком с Оскаром. Все дело в том, где и в каких условиях протекает жизнь этого удивительного человека, в том, в каких враждебных обстоятельствах год за годом он продолжает творить с завидной, поистине нечеловеческой плодовитостью, оставаясь преданным избранной раз и навсегда стезе. Его верность искусству и самобытность поразят вас в тот самый миг, когда откроется то пространство, в которое, волею судьбы, он оказался заключен, и тогда его гений встанет из хаоса и явит себя. Потому что сорок из прожитых на земле почти шестидесяти лет этот человек провел в стенах психиатрической лечебницы, терзаясь приступами, сотрясающими его измученную душу. Именно там он просыпается каждое утро, пишет с зари и до заката и там же каждый вечер отходит ко сну. Именно там – в одиночной палате, где из предметов обстановки лишь кровать, стол и мольберт, родились на свет восемьсот, представьте, восемьсот с лишним работ великого мастера.

По студии пронесся вздох удивления, и Чад, воспользовавшись паузой в монологе Торпа, поспешил задать вопрос:

– Но как творчество настолько уникальное не заняло у нас больше одной лекции, когда античному классицизму уделено целых три семестра?

– Хороший вопрос, Чад. И явно выстраданный. – В классе раздались понимающие смешки. – Все упирается в эстетическое совершенство, которым наполнены произведения прошлых эпох, тогда как творчество душевнобольных не берется в расчет, ведь эти художники не прошли специальную школу, не служили подмастерьями, не познавали изящную науку академического рисунка и не месили глину до судорог в пальцах. Этот дар они обрели наравне с безумием, так можно ли всерьез относиться к нему, допустимо ли ставить на одни весы выдающиеся предметы искусства и творчество душевнобольных? И тут мы вспомним про «низкое» и «высокое» искусство, ведь чем является этот труд – лишь стертой границей между сознанием и бессознательным, сбоем разума, который лишь по случайности порождает нечто осознанное, а чаще полностью бесконтрольное. Конечно, находились отдельные профессионалы, в душах которых полыхала смелость, в их силах было разглядеть зерно прекрасного в подобных работах, но все это редкие провидцы от искусства, которые преклонялись перед чистотой человеческого разума: Ханс Принцхорн[5], подаривший голос прежде молчавшим, Вальтер Моргенталер[6], Ясперс[7]. И это тогда, но даже и теперь люди в большинстве своем избегают близкого контакта с искусством душевнобольных, оно остается до конца не понятым, пугающим, будто несет в себе вирус, способный перекинуться на любого, кто войдет с ним в контакт. Только пару десятилетий назад люди взглянули на искусство аутсайдеров другими глазами, осмелились коллекционировать его, теперь даже устраиваются выставки, чего нельзя было представить еще пятьдесят, сто лет назад! – Торп потер переносицу. – Вы не запомнили имя Гиббса, не странно ли? Словно ваш разум нарочно стер все приметы этого человека, любое упоминание о нем. Это заслон здорового ума, который избегает напоминания о шаткости, беззащитности перед угрозой его стабильности, покоя. А впрочем, невелика беда. Узнай об этом сам Оскар, он едва ли расстроится. Гиббс относится к той редкой породе художников, для которых признание и всеобщий восторг являются не столько препятствием, сколько непостижимым понятием. Подумайте сами, какое дело душевнобольному до преклонения толпы, если его разум покрыт сумраком.

– Но ведь каждый художник мечтает о славе! – выкрикнул кто-то.

– Хм. А как вам тот факт, что за все годы он не написал ни единого автопортрета? Этому, впрочем, есть объяснение: считается, что он не осознает себя в той мере, чтобы изобразить собственное лицо, это одна из особенностей его психического недуга. И, очевидно, скромности, – добавил он после секундной паузы. – Нам неизвестно, что таится в недрах разума Оскара Гиббса, ведь за все годы, что он провел в лечебнице, никто не услышал от него ни единого слова. Этот человек хранит молчание с момента поступления в клинику, словно дал некий обет, который не смеет нарушить. В последний раз я виделся с ним за несколько недель до того, как он был помещен в клинику и потерял связь с миром. Тогда ничто не предвещало беды, он находился в здравом уме, много говорил, был общителен и открыт миру всем сердцем, но затем что-то стряслось.

– Почему он сошел с ума? – перебил учителя Чад, и Торп с удивлением посмотрел на него.

– Это не имеет отношения к делу, – отмахнулся было он. – Если только мы начнем углубляться в эту тему…

– Но что конкретно произошло с ним? Это был какой-то стресс?

– Стресс? – ухмыльнулся Торп. – Никакой стресс не приведет к подобному. А впрочем, я не врач… – Он шагнул на две ступеньки вверх, а затем снова вниз, словно сомневаясь, продолжать ли, но затем решился и, устремив взгляд в окно, продолжил: – Насколько я помню, первые признаки помешательства случились с Оскаром во время поездки по Италии, – не знаю, послужила ли катализатором смена климата или нечто другое. Как я уже говорил, я был знаком с Оскаром, мы посещали одну школу верховой езды, я планировал со временем переквалифицироваться в игрока конного поло, а Оскару просто нравилось ездить верхом. В 1952 году, Оскару тогда было девятнадцать, его отец решил съездить на месяц в Ломбардию, намереваясь увидеть места, о которых давно грезил: Альпы, реку По, озера, виноградники. Генри был вдовцом, воспитывал Оскара в одиночку, поэтому, конечно, не мог не взять его с собой.

Но поездка обернулась трагедией. Во время экскурсии в Брешиа, неподалеку от развалин римского форума, Оскара охватило необъяснимое волнение, которое усиливалось с каждой минутой, пока не переросло в приступ помрачения сознания. Он не понимал, где находится, к тому же у него поднялась температура, а тело покрылось красными пятнами. Поначалу Генри Гиббс не придал этому значения, решив, что у сына солнечный удар, однако с того дня Оскар изменился. Физическое недомогание, казалось, прошло, но изменения другого рода все же коснулись несчастного. Странное наваждение овладело им, заставляя Оскара подолгу молчать, уставившись в одну точку, и испытывать приступы апатии, которые не имели под собой причины. Отцу Оскара пришлось вернуться в Англию раньше намеченного срока, он был уверен, что все пройдет, как только Оскар окажется дома. Однако там ему не стало лучше. Оскар быстро утомлялся, не находил в себе сил для самых простых дел, все повторял, что его одолевают дурные мысли и внутри черепной коробки плещется черная жидкость, которая мешает думать и видеть привычные вещи, как раньше. – Торп кивнул в сторону своего стола. – Эрика, возьми, пожалуйста, фотографии, они лежат справа, и раздай остальным студентам.

Торп, удостоверившись, что репродукции розданы, дал ученикам время рассмотреть их.

– Его картины выглядят так, словно их писал обычный человек, а не сумасшедший, – произнес один из студентов, подняв на вытянутой руке одну из работ Гиббса.

– Довольно распространенное заблуждение, если судить лишь по нескольким примерам. Да, вы правы, многие картины на вид совершенно нормальны, но часть творчества Гиббса, недоступная широкой публике, выглядит пугающе. Вы не найдете его работ в открытом доступе, но мне известно, что они существуют. Никто и никогда не брался разгадать тайный смысл, заложенный в них, и я не вижу этому иного объяснения, кроме очевидного: люди боятся заглянуть в душу безумца, боятся увидеть нечто такое, что изменит их привычный взгляд на мир, поколеблет крепкие с ним связи.

– Где он учился искусству?

– А он и не был художником. Оскар Гиббс никогда не писал и не учился живописи, это даже не было его хобби. Более того, до момента, когда рассудок покинул его, он ни разу не брал в руки кисть.

– Но этого не может быть! – не удержавшись, воскликнул Чад.

– И все же… – улыбнулся Торп. – Как вы уже уяснили, Оскар Гиббс – человек необычайный, попытки уложить его личность в такие мелкие категории, как слава, видятся мне бессмысленной затеей. Для Гиббса подобное – слишком незначительно, пусть это остается на милость вам, молодым и дерзким художникам современности. Вы должны понимать, что, будучи столь одаренным, он не в полной мере осознает себя, будучи все-таки проводником иных, не поддающихся человеческому разуму сил. Согласитесь, это отодвигает его на еще большее расстояние от всех нас, на недосягаемую высоту, ну или глубину понимания, и мы даже можем почувствовать, как холодок пробегает по коже от осознания тех страданий, которые выпали на долю Оскара Гиббса. От жалости к человеку, оказавшемуся заключенным в двойной клетке, одной из которых стало его собственное тело. И жаль, что даже при желании мало кто способен увидеть в Оскаре Гиббсе выдающегося художника, которым он является. Для всех он был и есть – умалишенный, узник, отбывающий срок в стенах лечебницы в течение многих десятилетий, не способный осознать масштаба своего дарования.

Лекция уже подходила к концу, а Чад в задумчивости все рассматривал розданные Торпом фотографии. Он думал об Оскаре, о загадочной болезни, гении художника и полном к нему равнодушии, о его непременном одиночестве. Что-то в рассказе Торпа сильно взволновало Чада, заставляло обращаться мыслями к молчаливому безумцу, сорок лет прожившему в Бетлеме и, по всей видимости, обреченному остаться там до конца дней.

Чад взял в руки лист с масштабированной серией портретов, на которых были изображены, вероятно, другие пациенты Бетлема. Кажется, это лишь часть существующей коллекции – здесь было представлено двенадцать картин, выполненных в различных стилистиках. Одна из них привлекла внимание Чада – портрет женщины в платке, написанный в кьяроскуро[8] – старинной технике, которой невозможно обучиться без мастера и на овладение которой даже у самого прилежного ученика ушло бы не меньше пары десятилетий.

Все больше волнуясь, Чад всматривался в детали: на изможденном лице женщины застыли болезненные, усталые глаза, прикрытые бледно-оранжевыми веками. Оскару Гиббсу не только удалось изобразить возраст и состояние пожилой пациентки, каким-то чутьем он сумел ухватить и суть болезни, передать беспощадную тьму, опустившуюся на разум душевнобольной. Мастерство и точность цветовой палитры – несомненны! А следом новое откровение – серия работ с изображением воинов племени зулу, исполненная с доскональностью, которая под силу лишь величайшим из мастеров: всепроникающее солнце, обожженная зноем, исполосованная тенями земля, экзотические наряды, ритмика тел и свинцовая тяжесть орудий.

Но где Оскар Гиббс почерпнул этот сюжет, как сумел, не покидая больницы, передать богатство образов и красок чужой земли, иных обычаев? Чад взглянул на дату: африканская серия написана около десяти лет назад, а значит, к моменту создания этих картин их автор находился в клинике уже тридцать лет. Но возможно ли представить, что человек, окруженный врачами и скудным больничным антуражем, в редкие прогулки созерцавший усталое английское солнце, смог передать огнедышащий жар Африканского континента, который никогда не ощущал лично?

После урока профессор Торп взял портфель и направился к выходу. Чад устремился за ним, прихватив лист из папки.

– Постойте! – крикнул он и настиг Торпа уже в дверях.

– Да, Чад, слушаю.

– Я хотел поговорить с вами. Моя финальная работа…

– Что с ней?

– Она почти готова. Я придумал, каким будет мой последний автопортрет, и хотел показать вам набросок.

– Ну давай, только быстро. – Торп демонстративно бросил взгляд на часы.

Чад протянул лист.

– Что это? – произнес Торп, нахмурившись.

– Мой финальный автопортрет. Я решил, что вместо лица напишу только его фрагменты.

– Для этого ты разбил зеркало?

– Я подметил эффект случайно, мне показалось, это может сработать.

– Смотря что ты нацелен показать. Если берешься за реконструкцию собственного лица, должен быть уверен, что сможешь собрать его заново. Сломать форму можно, лишь предварительно познав ее, – ты уверен, что готов к подобным экспериментам? Что насчет публики, готова ли она? Твое лицо никому не известно, а угадывать фрагменты незнакомой физиономии им будет скучно. Ты надеешься, что, раскрошив зеркало и поймав удачный свет, захватишь внимание, но в этом я вижу лишь скромность, граничащую с тщеславием. Хочешь, чтобы зритель посмотрел на тебя не раз, а… Сколько здесь фрагментов – десять? – Торп не заметил, как повысил голос, и студенты с любопытством повернули головы. В их глазах пронеслась тень злорадного сочувствия, зрелище, придававшее сил и наполнявшее уверенностью их чуткие к критике сердца. Они точно знали, что в эту минуту испытывает Чад, – не единожды каждый из них стоял вот так же, понурив голову и проклиная день, когда выбрал полный страданий путь художника.

– Я не подумал об этом, – пробормотал Чад, силясь найти слова оправдания. Но ничего не шло на ум, каждый довод заранее проигрывал в споре с опытным и, без сомнения, более уверенным в себе наставником. Это было мучительно; за годы, проведенные под началом Торпа, Чад вконец извелся – никогда не угадаешь, как отреагирует он на ту или иную картину или задумку. Какие-то работы, не стоящие внимания, увлекали его настолько, что он мог провести по ним семинар, выражаясь лишь восторженными эпитетами. В других картинах, которые, на взгляд Чада, стоило бы рассмотреть, Торп видел сплошные заимствования, что его просто бесило.

– Нет, задумка, конечно, любопытная, – снисходительно проговорил он наконец, заметив удрученный вид Чада. – Но она могла бы стать еще занятнее, если бы ты с бóльшим уважением изобразил зеркало. Ты рисуешь себя без предмета, а ведь без него ты остался бы целым.

– Я хотел создать что-то необычное, перебрал уже с десяток вариантов, но все они никуда не годятся.

– Ты слишком живой, и разум мешает понять, что это просто неактуально.

Он небрежно передал Чаду бумагу и вышел прочь.

Чад остался в растерянности, держа в руках лист с наброском, который еще недавно так сильно вдохновлял его. Теперь он смотрел на него другими глазами. Не то чтобы он доверял мнению Торпа настолько, что был готов пересмотреть свои взгляды только оттого, что учитель не похвалил его работу – такое случалось не впервые. Нет, дело в другом: в мгновение, когда Торп критично рассматривал набросок, Чад с ужасающей ясностью осознал, что ждет его впереди. Он вдруг увидел длинный, пылающий огнем созидания путь художника, и этот путь, всегда казавшийся ему широким и открытым, вдруг сузился до размеров крохотной тропинки в густом, полном опасностей лесу. Отныне каждый его холст, каждая работа, которой он осмелится быть довольным, станет проходить через беспощадный огонь критики, через пристальный взгляд, изыскивающий малейшие недочеты в замысле и исполнении. Да, он сумел поступить в академию, и в то время это стало его собственным мерилом успеха. Но что дальше? Когда он покинет эти стены, как зарабатывать? Как жить, если окажется, что твои работы никому не нужны, и, что еще хуже, окажешься никому не интересен ты сам?

Оцепенев от нахлынувших эмоций, Чад смотрел на свой эскиз, чувствуя себя все гаже. Он был близок к тому, чтобы возненавидеть его. Судя по словам Торпа, будущая картина выглядела как хвалебная ода автору, и Чад вдруг вспомнил изумление Аманды, когда она услышала, что он собирается представить для финальной выставки пять автопортретов. Тогда он не придал значения ее невольной реакции, но теперь, после слов профессора, сердце Чада сомкнули грубые тиски сомнения. Только теперь, глядя на свою задумку, Чад стал понимать, что имел в виду Торп: он слишком сконцентрировался на том, чтобы выделиться на фоне однокурсников. К нему вдруг пришло понимание, что ни в одной его работе не осталось места для самого важного компонента искусства – зрителя, все пространство занимал Чад, его задумка, неопытность, его незрелое «я». Торп прав, кому охота глазеть на незнакомое лицо – если за ним ничего не стоит, оно будет вызывать лишь раздражение! Будь Чад зрителем, да он бы сам не стал смотреть на подобное – просто из вредности, чтобы художник не возомнил о себе лишнего.

В сердцах он разорвал надвое лист, бросил его на пол и стремительно выбежал из студии.

С досады Чад решил больше не возвращаться на занятия, чувствуя необходимость отдаться яростному потоку мыслей. Ему необходимо было успокоиться, поразмышлять, и он сел на лавочку снаружи и, откинувшись на спинку, вспомнил, какой легкой казалась ему жизнь всего несколько лет назад, когда он, будучи студентом, впервые переступил порог Академии изящных искусств. Каким счастьем от причастности к изобразительному искусству переполнялось его сердце всякий раз, когда он выезжал с группой на пленэры, посещал музеи и, разглядывая полотна великих мастеров, тешился мыслью, что он художник и тоже способен творить. Гордость, а не стыд, владела всем его существом, и именно она двигала его художественное начало вперед, день за днем, месяц за месяцем; постепенно робость заменялась смелостью, на место осторожности заступала уверенность, а неопытность подкреплялась дерзостью. Его не покидало ощущение, что вместе с обретенными навыками он познает все новые формы свободы, ведь только всеведение и широкий кругозор позволяют быть избирательным или же, напротив, раскрепощенным – опыт, и только он позволяет играть с формой и содержанием, и чем больше ты умеешь, тем увереннее действуешь. Чад не сомневался, что все это – в будущем, и ему есть ради чего стараться. И вот это будущее наступило, но не принесло никакой легкости, никакой свободы, напротив, он еще менее свободен сейчас, нежели в самом начале пути. Теперь он скован еще большими ограничениями, чем когда только осознал себя художником. Вот оно, яркое завтра, которое он себе с такой живостью рисовал, но все, что ощущает Чад, – лишь бессилие, а еще бесплодность многолетних стараний.

Да настанет ли вообще в его жизни момент, когда он сможет отдаться потоку, когда он, познав тонкости этой науки, воплотит все те замыслы, которые зрели, только зрели у него в душе, когда станет неважным, что скажет тот или иной критик, поклонник его таланта или недоброжелатель? Когда искусство настолько завладеет Чадом, что он отринет все земное и лишь величие замысла будет иметь решающее значение. Замысла и его воплощения. Кто может похвастаться подобным, какой гений, какой умудренный опытом старец, прошедший все круги страданий, сумел войти в море спокойствия, в котором приходится не барахтаться в борьбе за выживание, а спокойно плыть, наслаждаясь тихим плеском волн. Или искусство вовсе не предполагает подобного, но тогда почему никто не предупредил его об этом? Почему все учителя отдают внимание лишь технической стороне процесса, словно это и есть самое главное – научиться искать доминанту и выделять акценты? А как насчет того, чтобы брать под контроль сомнения и нерешительность, разве не этому стоило бы учить каждого, кто только вступает на ниву искусства? Художник, обуреваемый страхами, – что может он создать? На что годится его воображение, если он будет ощущать, что за его спиной стоят десятки, нет, сотни любопытных и пристально наблюдают, выискивая малейший недостаток.

Чад ощущал себя одураченным. Каким наивным он был, веря, что у него все получится! То время – перед поступлением и даже первый курс – казалось теперь островком душевного благополучия, какое ощущает ничего не подозревающий человек, бредущий в раздумьях по горной тропе, на голову которого летит с вершины камень, готовый убить его через секунду. Теперь все это сметено, подытожено финальной выставкой, которая высвободит талант Чада или, напротив, похоронит его имя навечно. Не будь итогом этой выставки возможность попасть в Саатчи, Чад наверняка отнесся бы к ней иначе: с философской отрешенностью, с цинизмом студента-выпускника, почти состоявшегося художника. Однако он слишком хорошо представлял перспективы, которые открывала связь с одним из лучших музеев мира, те шансы художника, которому выпала эта честь. Внести в историю картины имя Саатчи означало не просто повысить ее в цене в десятки раз, но и в дальнейшем выбирать пространство, в котором работа будет выставляться. Впрочем, до этого она, скорее всего, просто не дойдет, перейдя в руки частного коллекционера еще на этапе плана галерейного размещения…

Ему необходимо найти силу. Силу извне, которая потащит его за собой, потому что, видит бог, его собственные – на исходе.

Глава 3

Мне казалось, что сам я изменился, я больше не был обыкновенным человеком…[9]

Герман Гессе, «Гертруда»

Короткая, длящаяся от силы пару дней вспышка отчаяния и нахлынувшее было ощущение никчемности вскоре сменились ровной тревогой другого характера: день итоговой выставки становился все ближе, а Чад так и не написал финального автопортрета. Но теперь вместо лихорадочных поисков замысла он на время отложил эту задачу, намереваясь терпеливо дождаться вдохновения и уверенности в задумке, которую смог бы исполнить и которая удовлетворила бы его. Терзавшие Чада мысли по поводу отсутствия у него таланта также отошли на второй план – рассмотрев их с разных сторон, тем самым как бы исчерпав этот источник, Чад на какое-то время потерял к нему интерес. Он умел на удивление быстро погружаться в состояние паники и неуверенности, но так же быстро и избавляться от него. Порой ему даже казалось, что он нарочно доводит себя до эмоционального предела, только чтобы посмотреть, что из этого выйдет, как если бы он вызывал на бой невидимого противника, заранее готовясь умереть. И, не погибнув, приобретал краткосрочный иммунитет для следующей схватки.

Бывало, он возвращался мыслями и к Оскару Гиббсу. Личность молчаливого безумца то и дело возникала в сознании Чада в виде расплывчатого образа, но он не трудился оформлять ее, превращать во что-то конкретное, довольствуясь обычным знанием. Поразившись единожды, он просто принял этот факт как нечто занятное и необычайное, но все же постижимое. Мало ли какие чудеса случаются на земле, к тому же художественное ремесло в самой сути предполагает концентрацию неординарных личностей – во все времена их как магнитом тянуло в творчество, где они могли бы всецело проявить те качества, которыми были наделены от природы. Поэтому Чад отвел художнику тихий угол в памяти, куда мог бы изредка обращаться для наблюдения и напоминания себе, что на свете существует разнообразие характеров, богатство образов и ярких человеческих персоналий. Его, как выпускника художественной академии, волновало во всем этом только одно: что Оскар, никогда не учившийся живописи, получил свой дар с такой легкостью. Безо всяких усилий он искусно писал, используя при этом какие угодно техники, любые мотивы, тогда как Чад, посвятивший учебе несколько лет, мог лишь мечтать о подобном мастерстве.

Чад был слишком порывист, скор на обобщения и рисовал жизнь палитрой чистой, без переходных цветов. Если бы он потрудился притормозить в своих измышлениях, присесть ненадолго и попробовать уловить истинные, по-настоящему глубокие переживания, то, несомненно, был бы удивлен. Он обнаружил бы, что думает об Оскаре Гиббсе не изредка, как ему казалось, а напротив, часто и что мысли эти не поверхностны, а сложны и волнительны и вызывают неуловимое томление в обычно жизнерадостной душе Чада, поселяя в ней тревожное предчувствие. Если бы Чад не жалел времени на тишину, был до конца предан чуткости, которой так хвалился, то уловил бы медленные изменения, происходившие в нем. Он бы понял, что всякий раз, возвращаясь к мыслям об Оскаре Гиббсе, он не подходит к ним набело и не повторяется, а как бы углубляется, следуя все дальше: от неясного образа – к склонившейся над холстом фигуре, от нечеткости затылка – к детальности седины, от невнимательности – к острому взгляду. Что далекий, незнакомый образ постепенно становится ближе, оформляется складками одежды, узором вен. Но, конечно, Чад не замечал внутренней трансформации, не откликался на нее, предпочитая активничать и решать задачи насущные.

Как-то во вторник в академию пришла Аманда. У нее выдался выходной, и она позвонила Чаду, чтобы встретиться с ним после занятий. Они не виделись со дня знакомства в галерее.

Чад размышлял, как относиться к новой знакомой. Ему казалось, что между ними ничего не может быть. Почему он так решил, он и сам бы не сумел ответить – ему казалось, что он не создан для отношений, не умеет понять женщину так, как она того заслуживает. Глядя на своих друзей, он удивлялся тому, как ловко они обставляли ритуалы соблазнения, как быстро удавалось им сблизиться с объектом желания, как скоро соглашались на встречи девушки и с какой легкостью они шли на близость. Чад не знал, как провернуть подобное: он то пытался быть учтивым, вызывая этим недоверие, то становился чрезмерно независимым и отвергал любое проявление тепла в свой адрес. Он никак не мог найти середины, ему все время казалось, что он либо перегибает, либо недодает, и ощущение постоянного недовольства собой, сомнения так выматывали его, что он предпочитал как можно реже вступать в подобные контакты. Однако чем больше Чад старался удержать свою страсть при себе, тем яростнее и настойчивее она прорывалась в виде приятных для воображения мыслей. Чад мог не волноваться о том, чтобы додумывать каждую до логического конца, и воображать любое начало или завершение воображаемых свиданий. Но одно дело – представлять, а другое – касаться живого человека, перейти ту невидимую границу, за которой будет позволено дать волю желаниям. Чад не обманывался чувственной стороной вопроса, но что касается духовной ее составляющей, здесь все казалось чуть менее ясным. Он не мог до конца понять, что чувствует по отношению к Аманде. Опыт редких свиданий, чаще всего не заканчивавшихся ничем, кроме взаимного разочарования, предостерегал Чада от поспешных действий, он боялся как вспугнуть девушку напором, так и подарить ей ложную надежду. Он не был готов к отношениям либо считал, что не готов, и тревожился перед предстоящей встречей, не будучи уверенным в том, что Аманда считает его привлекательным.

Она выглядела превосходно в коротком пальто, наброшенном на платье в мелкий горох; губы Аманда накрасила темной помадой и оттого выглядела старше. Держалась уверенно и, подойдя ближе, потянулась к Чаду для дружеского поцелуя, а потом пошла рядом, когда он повел ее в студию. В этот час она пустовала. На светло-серых, не дающих рефлексов стенах, между рейками для готовых работ висели вырезки из журналов, на полу виднелись следы краски и обрезки карандашей. Чуть дальше – отвернутые к стене, покрытые тканью холсты, деревянный подиум, над ним – крепление для драпировки. Хаотично и без всякого порядка установлены мольберты, три из них вокруг постановки – корзины с фруктами на подставке. В зоне отдыха и того меньше места. Почти весь стол заняли разномастные кружки с остатками чая и кофе, пеналы, альбомы, книги по искусству, каталоги, писчая и газетная бумага, коробочки с углем, банки с кисточками. Шкаф с натюрмортным фондом: глиняные кувшины, старые горшки, домашняя утварь, пластиковые фрукты и корзина. На крючках – халаты для работы и фартуки.

Это был очень художественный, но при этом строго регламентированный беспорядок. В студии властвовало искусство, рабочий процесс, протекавший ежедневно, пропитал каждый угол, наполнив пространство соцветием запахов растворителя, краски, грунта.

– Здесь никогда не бывает чисто, – сказал Чад, приглашая Аманду войти. – Иногда я не могу найти свои вещи, впрочем, здесь все общее. Кроме, разумеется, картин. Можешь смотреть те, что на видном месте, но те, что убраны, не стоит, это разрешено только учителям. Сейчас я покажу тебе свои работы, – сказал Чад и, пройдя через комнату, приблизился к большому стеллажу с глубокими проемами, служившими хранилищем. Он встал на деревянный табурет и вытащил две картины среднего размера, спустился и одну за другой выставил их вдоль свободной стены. Затем прошел за шкаф и оттуда принес еще две работы, побольше.

– Ну, что скажешь? – спросил он, установив последний холст и сделав шаг назад, оценивая порядок – в точности по дате создания.

Аманда последовала его примеру, но затем подошла к картинам и принялась молча шагать вдоль них. Чад не мешал ей, терпеливо ожидая, пока она закончит. И хотя он не волновался о впечатлении, которое произведут работы, так как сам был ими доволен, все же эти несколько тягостных минут заставили его по-новому взглянуть на них: первый портрет, написанный в авангардистской стилистике, Чад назвал бы средним, в нем он сделал выбор в сторону серой палитры. Следующий портрет был выполнен в классическом стиле: темный задник, высветленные акценты, невесомые переходы. Аманда непременно должна была по достоинству оценить и третью работу – в жанре экспрессионизма. В четвертой же Чад обратился к прерафаэлитам: автопортрет получился по-осеннему прозрачным и меланхоличным, от него веяло холодом надвигающейся зимы, что хорошо подчеркивало бледное лицо и розоватый кончик носа.

Мысли его прервал бодрый голос.

– Можно ставить обратно, – возвестила Аманда, сложив руки на груди.

– Ты закончила? – удивленно спросил Чад, не вполне понимая, что означает ее энергичный тон, как если бы, плотно поев, она так и не сумела насытиться.

– Вполне себе. – Она пожала плечами. – Не могу сказать, что здесь есть то, чего я не видела раньше, но я была права: ты хорошо пишешь.

– Спасибо, – проговорил Чад и принялся собирать картины.

– Ты же не обиделся? – Она полезла в сумку и достала пачку сигарет.

– Здесь нельзя курить.

– Ладно. – Она спрятала сигареты. – Я решила, что будет полезнее, если скажу то, что думаю. А думаю я, что эти картины какие-то слишком завершенные. Глядя на них, в голове не возникает ни единого вопроса.

– Понятно, – сказал Чад, продолжая одну за другой возвращать на место картины.

– Да, именно. Из-за того, что они написаны в известных техниках, они не вызывают удивления – ты же понимаешь, манифесты этих жанров давно отгремели. Я думала, твои финальные работы выглядят несколько оригинальнее, решила, ты добавишь в них что-то от себя.

– Задача финальной выставки – показать, чему мы научились за время обучения, а не выпендриваться, – буркнул он.

– И все же я ожидала чего-то поинтереснее.

Чад промолчал. Он закончил с картинами и теперь стоял, пытаясь погасить растущее раздражение. Он развернул стул и, усевшись на него верхом, бросил затаенный взгляд на Аманду, которая, казалось, только разогрелась и была готова к новым вывертам. Тем временем она переместилась к шкафу и хищно оглядела вместительные коробы, в которых покоились чужие работы. На разделителях стояло имя какого-то ученика.

– А что тут у нас, – заговорщически произнесла Аманда и, потянувшись вверх всем корпусом, взялась за край небольшого холста. Через секунду он оказался в ее руках, и она с жадным любопытством повернула к себе лицевую сторону. Машинально Чад успел отметить, что и ящик, и работа принадлежали Шейну Ростеру, одному из лучших, а может, и лучшему студенту на курсе, талант которого не признавался однокурсниками из зависти, а преподавателями – из боязни засветить, как фотоснимок, эту неординарную личность, вытащив ее на свет раньше положенного срока.

Чад не мог бы объяснить, в чем заключалась притягательная сила обычно скромных по размеру полотен Шейна – ведь в них всегда находился какой-нибудь неочевидный недостаток. Но если Чад намеренно искал подобную фактуру, то Шейн, создавая невидимые глазу искажения, действовал как будто ненароком. При взгляде на его работы зрителя не покидало ощущение, что в них что-то не так. Выстраивая картину вокруг какого-нибудь незаметного нарушения гармонии, Шейн достигал эффекта тем, что, выбирая, к примеру, классический пейзаж, усиливал несовершенство некоторых деталей, позволяя им раздражать глаз зрителя, испытывать на прочность его терпение.

– А это недурно, очень недурно! – заинтересованно произнесла Аманда, не отрываясь от картины. – Тут есть еще! – воскликнула она и, всучив Чаду первую работу, полезла на полку за следующей.

– Перестань. Кто-то может войти… – попытался было остановить ее Чад, но все было без толку.

Один за другим Аманда доставала и ставила у основания шкафа холсты на подрамнике и без, какие-то картонки, рулон, перетянутый резинкой, – правда, развернуть его она так и не решилась. Внезапно возникший энтузиазм Аманды вдруг захватил и Чада, какой-то дикий азарт толкнул его к двери, и он быстро закрыл ее на замок, чтобы, вздумай кто-нибудь вломиться, можно было успеть вернуть все на место.

– Ты только посмотри на это! – Аманда толкнула его в плечо, глядя на парад выставленных работ, и Чад послушался.

В ту же секунду он осознал пропасть, разделявшую его и более талантливого однокурсника. Шейн, очевидно, не стремился к повторениям, каждая работа казалась окном в мир, где все течет по иным законам. Да, на картинах были изображены люди, но их эмоциям не нашлось бы определения, то были задумчивые и в то же время обезображенные лица, будто мышцы их были червями, копошащимися под кожей.

– Кто это написал? – спросила Аманда.

– Шейн Ростер.

– Вы друзья?

– Не сказал бы.

– Он уже выставляется?

– Пока нет, но думаю, это лишь вопрос времени, – не без досады отозвался Чад. Ему вдруг захотелось исчезнуть, оставив Аманду в студии наедине с работами его товарища, чтобы она могла отдаться созерцанию, позволила им властвовать над ее впечатлительной душой, которая, Чад не мог не признать, в искусстве все же оказалась искушенной. Наблюдая, как Аманда завороженно разглядывает картину, Чад на мгновение порадовался, что Шейна сейчас здесь нет, что он никогда не узнает об этом эпизоде и о восхищении Аманды тоже.

Всем существом Чада вдруг завладело пакостнейшее из чувств, которое так часто без предупреждения поселяется в какой-нибудь робкой, неуверенной душе. Отравляющая зависть, наполняющая горечью и без того страдающее сердце художника, так некстати проявила себя, пришла помучить Чада, напомнить, что отныне ему предстоит всякий раз терзаться при виде чужого таланта. Чад был слишком высокого мнения о себе и решил, что привит от провала, что если заранее не победил в схватке, то по крайней мере основательно к ней подготовился, предполагая, что уровень крепкого середнячка позволит продержаться. Он и подумать не мог, что на соседней полке все это время хранились работы, намного превосходящие его собственные, при том что дело не только в мастерстве, но и в личности художника, в образе мысли и особом отношении к миру. А Чад, увы, не мог похвастать тем, что сформировался как живописец, слишком многое ему нравилось, слишком разное мечтал изобразить, а вот рядом – талант с уникальным видением, оригинальностью мысли, уверенностью – а не самоуверенностью.

Как мучительно осознавать, что в мире полно людей, превосходящих тебя мастерством, как безнадежна эта мысль, как будто не на что опереться и весь твой опыт – пустышка, отрез поролона с обманчивым объемом. Даже умудрившись взобраться на него, под собственным весом все равно опускаешься на землю. Хоть двадцать лет проведи за холстом, будешь так же кусать локти, стоя перед картиной какого-нибудь явившегося из ниоткуда самородка.

– В тот день в галерее ты сказала, что я талантлив. Ты так больше не считаешь?

– Отчего же. Наоборот, я в этом только уверилась.

– Но ты ведь так восхищена работами Шейна, а мои даже смотреть толком не стала.

В темных глазах Аманды промелькнул удовлетворенный огонек.

– Я все еще убеждена, что ты талантлив, просто картины для выставки совсем не отражают тебя, молчат о том, что мучает тебя как художника, что ты воображаешь, оставшись наедине с холстом. Это картины прилежного ученика. Когда-нибудь ты станешь мастером, и тогда я изменю мнение, но пока что тебе предстоит длинный путь.

– Я и есть ученик, – буркнул Чад.

– Где же твой учитель?

– Торп слишком черствый, чтобы дать ценный совет, он не способен писать сам и не позволяет другим. Его душа полна разочарований; все, что он умеет, – брюзжать, чтобы люди не позабыли о его существовании. Нет, такого учителя я себе не желаю. Если уж выбирать, то я взял бы такого, кто мало говорит, но много делает. Какого-нибудь старого сумасброда, малюющего с утра до вечера, живущего в одиночестве где-нибудь на задворках Лондона. У Шейна – дедушка художник, он вырос в окружении холстов и красок, а вот мне повезло меньше. Я только и могу, что рассчитывать на себя.

– Ты так уверен, что обойдешься без помощи других, но вот я здесь, ты сам пригласил меня, чтобы узнать, что я думаю о твоем творчестве, а теперь говоришь, что не нуждаешься в этом.

– Откуда тебе знать, что мне нужно!

– Я не знаю. Но и ты не узнаешь, если не начнешь писать так, как положено художнику. Ты твердишь о самоотречении, честности, но сам при этом прячешься от мира. Искусство – всегда больше, чем холст и краски. Мне кажется, ты должен научиться освобождаться. Ты слишком озабочен чужими достижениями, так много размышляешь о других, тогда как стоило бы дать дорогу собственному таланту.

– К черту все! – воскликнул Чад. – Я и сам недоволен. Все это чужое, хватит мне притворяться! Всякий раз, подходя к холсту, я жалею, что у меня есть тело, будто моя душа заключена в темницу. Мне нужен всего один хороший портрет – и человек, который сможет вдохновить меня. Некто, кто не станет давить. – Он сверкнул глазами в сторону Аманды. – Кто поможет найти свой путь, подскажет, как пройти его без самообмана. Ван Дейк учился у Рубенса, Эль Греко у Тициана, у всякого великого художника был учитель, мне тоже он нужен, – выпалил Чад и, на минуту задумавшись, вдруг добавил: – На днях я узнал об одном художнике, его зовут Оскар Гиббс.

– Не слышала о таком.

– Он сорок лет живет в психиатрической лечебнице, в Бетлеме.

– Бетлем? Знаю, что у них есть галерея работ пациентов.

– Оскар написал кучу картин, вот только все они спрятаны от посторонних глаз. Торп видел лишь несколько и сказал, что они производят страшное впечатление. Я хочу взглянуть на его полотна.

– Зачем?

– Этот пациент, Оскар Гиббс, он пишет с утра до ночи и одержим искусством. Для него нет ничего важнее, и Торп считает его гением.

– Почему он оказался в Бетлеме?

– Торп сказал, что-то случилось с Гиббсом за границей. Что-то жуткое, разрушительное. Торп показал нам репродукции нескольких его работ, они прекрасны. Я не знаю, как он смог написать их, ни разу не покинув больницу. Он никогда не учился живописи, при этом он и есть – настоящий художник. Я не могу перестать думать о нем.

– Надеешься, что он возьмет тебя учеником? – Аманда с недоверием посмотрела на Чада.

– Я хочу узнать, как выглядит настоящий гений, где берет вдохновение художник, которого не заботит ничего, кроме искусства. Пусть он не произнесет ни слова, не посмотрит на меня, лишь бы позволил наблюдать.

– Наверное, человеку свойственно жаждать того, чем, по его мнению, он не обладает.

Чад бросил неопределенный взгляд на Аманду.

– Что ж, если для того, чтобы достигнуть цели, мне придется назваться ничтожеством, я готов на это.

* * *

Из студии они поехали на набережную и долго гуляли вдоль Темзы, глядя на мягкое движение серой реки. Маслянистая поверхность и ее неочевидная глубина притягивали взгляд Чада, он смотрел вниз, дивясь укрощенному могуществу воды. «Если бы не человек и его желание подчинить себе природу, – думал Чад, – река могла быть шире или вовсе иссохнуть. Человек управляет пространством и меняет его правила, но при этом не способен укротить собственный разум…»

Они ели мороженое, Аманда безостановочно шутила, то и дело касаясь Чада, в конце концов взяла его под руку и заявила, что ей скучно. Тогда они поехали в Сент-Джеймс парк, чтобы прогуляться до того, как окончательно стемнеет. Там было прохладно и по-весеннему торжественно, и Чад, чувствительный к красоте и взволнованный длительным пребыванием рядом с Амандой, все не мог собраться с мыслями. День постепенно клонился к вечеру, воздух казался прозрачным, под кронами деревьев собрались тени. Чад и Аманда стояли на мосту. Она разглядывала уток и плавные узоры, которые создавало на воде их движение. Чад решил, что мог бы увлечься Амандой: изящная, но при этом полна жизни, кожа сияет, в осанке горделивость. Чаду было с ней легко. Весь облик ее, миловидность и чувственность создавали ощущение неизбежности их союза, да и тот факт, что она не постеснялась высказать восторженное мнение касательно работ Шейна, говорил о смелости, хотя она наверняка понимала, что Чаду это не понравится. Для подобного нужен характер, нельзя списывать это со счетов; скорее всего, в отношениях Аманда так же честна и открыта, так же предана собственному мнению – замечательные качества, если посмотреть.

Да, она могла бы привлечь Чада, но что-то удерживало его от решительного шага. Он не хотел идти на поводу у чувств, которые уже грозились свалиться ему на голову, – больше, чем привязанности, он боялся изменений и, как истинный творец, не соглашался на рутину там, где должны кипеть эмоции. Едва ли ему приходило в голову, что в отношениях можно находить счастье и покой; Чаду казалось транжирством распылять огонь бушующей в нем страсти на что-то столь конкретное, как человек, пусть даже этот человек – замечательная Аманда. Всем существом его владела жажда иного рода – не обладания, но возвышенности, которую могло дать лишь искусство – этот бескрайний огненный шар, опаляющий каждого, кто взглянет на него. Только искусству Чад желал поклоняться и приносить жертвы. На этом этапе жизни, подобно цветку, обращенному к солнцу, он тянулся к красоте и все же, как художник, не стремился обладать ею. В его сознании, в отличие от более приземленной Аманды, не возникало нужды назвать что-то своим, ему доставало осознания того, что нечто существует само по себе и не зависит от его прихотей.

Чад был напичкан заблуждениями, одно из которых гласило, что искусство менее требовательно, чем любовный танец двух сердец, поэтому он был уверен, что поступит правильно, отказавшись от Аманды. Его душа жаждала подвигов, в воображении он видел себя воином, верным в служении избранному пути. Ему ни к чему препятствия на этой полной приключений дороге, а Аманда казалась хоть и обворожительной, но все же преградой. Это сейчас она ничего не требует и держит дружескую дистанцию, но стоит сделать шаг навстречу, весь уклад его жизни изменится и будет подчинен женским прихотям. Чад будет стараться всячески ей угодить, особенно в первые месяцы, а дальше каждый станет проявлять характер, возникнут противоречия, которые не так-то просто разрешить, не задев чувства другого. Он уже не сможет подолгу гулять в одиночестве, раздумывая над сюжетом картины, острота его взгляда притупится, его одолеет лень, и рано или поздно его затянет в губительную романтическую пучину, из которой уже не выбраться.

Когда на парк опустились промозглые сумерки, Аманда потянулась к Чаду, желая, чтобы он приобнял ее за плечи, но он отпрянул, сделав рефлекторное движение, которое при иных обстоятельствах могло бы остаться незамеченным. Но оно было замечено и заставило Аманду приостановиться и с каким-то новым вниманием взглянуть на Чада. Она ухмыльнулась, как показалось Чаду, с удивлением, но быстро совладала с собой и по пути к автобусной остановке больше не делала попыток к сближению. Трудно было не заметить преувеличенную вежливость, с которой она помахала ему на прощанье из автобуса, стремительно и непринужденно, как если бы хотела поскорее остаться наедине со своими мыслями. Чад тоже помахал ей, вложив в свой жест достаточно тепла, чтобы как-то сгладить неприятное впечатление, и по пути домой больше не вспоминал об этом эпизоде, решив для себя, что все сложилось как нельзя лучше.

Уже лежа в постели, он вновь ощутил принадлежность к чему-то большему и уверенность, что не имеет права растрачивать понапрасну силы. Он подумал, что завтра же спросит Торпа, при каких обстоятельствах тому удалось увидеть спрятанные от публики картины Гиббса и может ли он помочь Чаду тоже увидеть их.

Он уснул с мыслью впредь беречь себя для важного замысла, хотя еще не понимал для какого. С ощущением, что всю свою жизнь он ждал момента для исполнения когда-то данного обета, и вдруг этот момент настал, настал неожиданно и неотвратимо, и единственный выход Чаду виделся в одном – не противиться ему.

Глава 4

Я чувствовал, что озарения и опыты моих счастливых часов не лежат больше в стороне от всяких законов и правил, что посреди строгого ученического послушания пролегает узкая, но ясно различимая дорога к свободе[10].

Герман Гессе, «Гертруда»

В лондонской королевской больнице Бетлем находятся две скульптуры. Высеченные из портлендского камня, пугающе реалистичные, фигуры Мании и Меланхолии[11] напоминают посетителям о колоссальном прогрессе, который сделала психиатрия за семь с половиной веков – от истоков до сегодняшнего дня. О том, как медленно и настойчиво двигалась она от несвязных, жестоких, разрушающих тело и мозг пациента методов, похожих скорее на пытки, нежели на попытки излечить, до сострадания и ощутимой помощи, до глубокого понимания сложных процессов, протекающих в сознании человека.

Лицо мужской фигуры, изображающей Меланхолию, исполнено печали, рот приоткрыт, губы слабые, безвольные, они не способны проронить ни звука, лишенное силы и смысла слово в них погасло. Взгляд рассеян, как будто фигура чутко прислушивается к чему-то внутри себя, к какой-то ускользающей, неизъяснимой мысли, и это нечто так тихо, что требуется болезненное усилие, чтобы только уловить тающий сигнал, распознать его.

Фигура насквозь пронизана отстраненностью, от нее веет апатией, смирением и грустью, однако жертва всеми силами старается скрыть от окружающих свои страдания, изгибы тела говорят о намерении отвернуться, только чтобы спрятать боль, ясно читающуюся на лице, хотя бы притвориться здоровым.

Противоположность Меланхолии – фигура Мании, она полна силы, от нее исходит решимость, но решимость эта пугает. Мужчина здесь порабощен внутренней борьбой с невидимым противником, мышцы его напряжены до предела, глаза и рот застыли в немом крике, острые скулы выпирают, голова запрокинута, и жилы пронзают камень. На руках – цепи, удерживающие от побега или нанесения себе увечий, но очевидно, что предмет страданий вовсе не они, а нечто страшное, невидимое глазу, но отраженное на исступленном лице, искаженном мукой, нечто, берущее начало в глубинах мятущейся души.

Обе статуи как цельная композиция были созданы датским скульптором Каем Габриэлем Сиббером и в 1676 году подарены Лондонской королевской больнице Бетлем в качестве символа двух широких понятий в истории психиатрии – мании (или буйного помешательства) и меланхолии. Многие столетия именно на эти два термина опирались доктрины о психическом здоровье и именно на них делились все существующие в мире недуги разума. Все когда-либо наблюдавшиеся психические отклонения, видимые и неочевидные, прогредиентные и вялотекущие, пугающие и не вызывающие страха, – все эти помешанные с бредовыми мотивами, сложными зацикленностями и психозами, с самоубийственной печалью и дьявольским смехом, с запретными желаниями и вызывающими отвращение девиациями, всех этих умственно неполноценных, дурашливых, маниакальных, враждебных, запутавшихся, подозрительных, одичавших людей в давние времена делили лишь на два вида: их считали либо буйнопомешанными, либо меланхоликами.

Разделение это не случайно: оно произошло из длительных наблюдений за душевнобольными и основывалось на двух явственных особенностях их поведения, а именно – спокойствии и буйстве. А так как буйных необходимо было изолировать и успокоить, а спокойных – взбодрить любыми возможными способами, годились всякие методы: считалось, что хорошо помогало кровопускание, отвар чемерицы, рвотные и слабительные средства. Все это отвлекало пациента от страданий и изматывало настолько, что он, обессиленный, уже не способен был двигаться. Обливание ледяной водой работало как катализатор ясного ума: состояние шока, в которое попадал душевно страдающий, снижало интенсивность его приступа, в редких случаях полностью останавливало его. Физическая стимуляция подходила меланхоликам: насильственное выведение на прогулку или хождение в железном колесе до полного изнеможения призваны были помочь, как и щекотание, определявшее, не симулянт ли пациент, – в то время считалось, что меланхолики не способны смеяться.

Впрочем, даже эта классификация, различающая лишь два основных состояния, являлась своего рода прогрессом, если брать во внимание тот факт, что в I веке нашей эры Аретей Каппадокийский ввел такое понятие, как «единый психоз», который охватывал все существовавшие виды помешательства. Любое отклонение в поведении, отличие от положенной нормы, вне зависимости от тяжести болезни, считалось и называлось безумием. К безумию причисляли чрезмерную веселость и беспричинную тоску, агрессивное поведение и сексуальные расстройства, отказ следовать законам общества или семьи, выполнять требования мужа или чрезмерную чувственность. Бледность и потливость считались не следствием болезни, а ее источником, эпилепсия – наказанием Божьим, падение оземь от удара божественной руки как нельзя лучше подтверждало эту теорию. Не счесть количества сожженных на костре душевнобольных, не способных постоять за себя, доказать непричастность к сделке с потусторонним; завет Парацельса о том, что дьявол предпочтет скорее здоровую душу, чем больную, не спас несчастных от печальной участи. В те времена мало кто обращал внимание на то, что «одержимые» нередко выздоравливали, если им оказывалась хоть какая-то помощь.

Долгое время считалось, что на состояние больного влияют наружные факторы, такие как климат, вода, ветер и солнце, смена дня и ночи, перемена сезонов и окружение. Кроме того, надлежало сохранять в балансе все жидкости организма, коими являлись кровь, слизь, желтая или черная желчь, любой перевес в одну или другую сторону сигнализировал об отклонениях со стороны психики. Поэтому врачи проводили трепанации, чтобы через отверстие в голове дурной дух или же черная жидкость могли покинуть тело и принести облегчение страдающему.

Гиппократ предположил, что место, где развиваются психические расстройства, находится в теле больного. Такая простая и привычная нам мысль должна была пройти путь длиной в несколько столетий, чтобы окончательно утвердиться и потеснить собой гуморальную теорию, так вдохновлявшую Средние и местами даже Новые века. И именно Гиппократ обнаружил источник, питавшийся плодами безумия и порождающий его, – мозг и только мозг он называл побудителем смеха и радости, недовольства и печали. Мозг, а не мышцы или надпочечник, не желчь и не кровь, был ответственен за то, что человек терял связь с реальностью, что его мысли начинали течь без его контроля и разум тонул в чертогах темноты.

Но даже когда источник проблем был найден, это стало не финалом, а лишь началом череды предположений, теорий и чудовищных опытов. Теперь объяснения болезням мозга давались сугубо практические, происходившие из наблюдений за поведением пациента, и редко были подкреплены хотя бы каким-то доказательством. Мозг считался то слишком сухим, то слишком влажным, он был то горячий, то холодный, его правильной работе мешала погода, регуляция желез и густота крови, токсины, алкоголь, привычка лгать и склонность к азартным играм. Пациента кололи иглами, ставили горчичники, секли розгами и пускали кровь, измеряли вместимость черепа и лицевой угол. И так как помощи им никакой не оказывалось, страждущий мог найти утешение только в разговорах с философами: доподлинно известно, что Платон и Аристотель вели прием таких несчастных и считались врачевателями душ. Благодаря мудрости и опыту, чуткости и вниманию они могли оказать компетентную помощь нуждающимся, которая, впрочем, едва ли становилась для них спасением, лишь ненадолго облегчая симптомы.

Это было темное, невежественное время, и должно было пройти множество столетий до того, как начали появляться зачатки интереса к процессам, протекающим в сознании человека, чтобы возникло желание разобраться в самом понятии душевного расстройства. Когда это, наконец, произошло, перед врачами встала необходимость в специальных домах, где можно было наблюдать и лечить страждущих. Нужно было отделить больных от здоровых, и если со спокойными все было более-менее понятно, часто такие люди получали кров и заботу, так как считались благословенными Господом, то с буйными никто не хотел иметь дела. Если у них имелась семья, то ее члены стыдились и прятали неудобного родственника подальше от глаз, если же не находилось близких, способных обеспечить надлежащий уход, то такие люди могли беспрепятственно выходить на улицы и вытворять там все, что взбредет в голову.

Долгое время эти несчастные существовали где придется: в госпиталях, монастырях, в тюрьме или подвале собственного дома, на улицах или в клетках, установленных где-нибудь на центральной площади. Еще в IX веке в больницах общего типа выделялись специальные палаты для душевнобольных, их наблюдали, ухаживали по мере сил. Но именно в позднее Средневековье необходимость изоляции и организации быта подобных пациентов стала очевидна. В Германии открылась одна из первых психиатрических лечебниц, а следом по всей Европе появлялись все новые подобные заведения.

Поначалу они не носили специализированный характер и не выглядели как больницы, часто под нужды пациентов отдавались большие фермы, где они выращивали овощи и трудились на благо общества. Но со временем количество психиатрических заведений росло, а вместе с ними и число нуждающихся в помощи, всегда превышая вместительность: стоило дверям открыться, палаты заполнялись и переполнялись в считаные дни. В Испании появился целый ряд психиатрических клиник, в Швейцарии пациентов держали на цепи, но ежедневно угощали красным вином, во Франции появились приюты-больницы. Психиатрия как наука постепенно наращивала мясо знаний на костях собственного невежества, обретая если не понимание, то по крайней мере желание узнать своих подопечных, откликнуться на их безмолвный призыв о помощи.

В своем трактате «О священной болезни» Гиппократ описывал безумие наравне с другими недугами, рационально призывая смотреть на него как на любую другую великую болезнь, никак не выделяя и не наделяя особыми свойствами, и считать причины, вызвавшие ее, сугубо телесными, а никак не божественными. Тем не менее в XIII веке на английском медицинском небосводе, словно в пику словам великого философа, в Лондоне воссияла Вифлеемская звезда[12]. Воссияла, чтобы явить миру Бетлем – одну из старейших ныне действующих психиатрических больниц в мире. Больницу, которая оставит в истории темный и пугающий след, о котором современное общество предпочитает не вспоминать из стыда и горького сожаления.

Открытию Бетлема предшествовало важное событие: Саймон Фитц Мэри, политический деятель и шериф Лондона, вернувшись из Крестового похода, в котором, по его уверению, он выжил благодаря Деве Марии и Вифлеемской звезде, пожертвовал участок земли за Лондонской стеной епископу Вифлеема. В 1247 году благодаря усилиям Фитц Мэри на участке при монашеской общине появился благотворительный госпиталь для ухода за нуждающимися, а позднее – Вифлеемская больница, ставшая известной под названием Бетлем или, как ее позже окрестили в народе, Бедлам.

Изначально она располагалась на двух акрах земли, представляя собой компактное цельное здание с двором и маленькой часовней, вмещавшее в кельи небольшое количество пациентов. В то время это была не вполне больница, а скорее монашеский приют для немощных, которым нечем было заплатить за лечение. В Бетлеме они могли рассчитывать на кров и помощь, а в ответ обязывались носить на груди вышитую Вифлеемскую звезду. Больше ста лет Вифлеемская больница оставалась благотворительным приютом, в котором необходимый уход оказывали монахи, и вполне вероятно, она продолжила бы существовать в таком виде и дальше, но в 1403 году произошло событие, навсегда изменившее ход ее истории.

Их было шестеро. Шесть бедняков, которые оказались в Бетлеме из потребности в помощи, как и всякие другие, бродившие в те времена по улицам в великой нужде в пище и крове, заботе и исцелении. Но истинная нужда их заключалась в ином. Сознание неизвестной шестерки было порабощено дьявольской одержимостью, на него был наброшен покров темноты, выражаясь научно, они были menti capti – заперты в чертогах собственного разума. Иными словами, шесть этих несчастных были безумцами. Истории неведомы их имена, они остались для нее лишь странниками на длинной дороге лишений, болезней и нищеты, дороге, которая ведет к забвению всех вступивших на нее. И все же эти несчастные не позабыты, они известны нам как первые пациенты Бетлема, и именно с них берет отсчет долгая и темная история этой старейшей из клиник, древнейшей из тюрем души.

В те далекие времена не умели лечить безумие, потому что безумие не считалось болезнью. Болезнью можно было назвать то, что имело отличительные признаки: сыпной тиф, дизентерию или проказу. Высыпания на коже служили признаком чесотки, а кровохарканье – туберкулеза. Душевные болезни, в противоположность этому, – таинственны и непостижимы, они не имеют источника, по крайней мере видимого, ведь молчание или буйство – это проявления внешние, причина же, породившая их, лежала глубоко, и обнаружить ее не представлялось возможным.

Однако нужно было любым способом сдержать неистовую, сатанинскую силу, что пугала всякого, лицезревшего ее. Силу, которая превращала свою жертву в дикого зверя, лишала человеческого облика, наделяя чувствительностью к потустороннему, заставляла проявлять низменные пороки. Подобная сила непременно должна была быть искоренена, укрощена, а ее обладатель – наказан в назидание другим.

Очень скоро Бетлем стал напоминать тюрьму, на его стенах появились кандалы и цепи, в камерах, рассчитанных на четверых, размещали по несколько десятков человек, их морили голодом и жестоко истязали. Пациенты превратились в заключенных, но содержались намного хуже, чем самые отъявленные негодяи, – они сидели в камерах, прикованные к стене, умирающие от жажды и холода, искусанные клопами, с незаживающими ранами от лечебных пиявок. На запястьях гнили циркулярные кровоподтеки от сдерживающих вязок, конечности усыхали от непрерывного нахождения в цепях, мужчин избивали сокамерники, женщин насиловали. Попадая в Бетлем, единственное место, где, как ожидалось, им должны были помочь, несчастные оказывались в ужасающих условиях, выбраться из которых было невозможно. Однако, несмотря на тяжкие условия содержания, а скорее, из-за отсутствия альтернатив, в госпиталь продолжали свозить «заключенных».

В таком виде, в тяжелейших санитарных и финансовых условиях, клиника просуществовала еще три столетия и к моменту переезда на новое место почти полностью состояла из «лунатиков»[13], число которых неизменно увеличивалось с каждым годом.

Правительство решило подарить госпиталю новую жизнь, и в 1676 году Бетлем обзавелся статусом больницы и новым местом. Громадное здание внешним видом напоминало дворец, его широкие корпуса, раскинутые по обе стороны от главного строения, были просторными, а фасад с большими окнами – величественным. Такая помпезность служила двум целям: она привлекала пожертвования и могла вмещать больше пациентов и визитеров. В те времена Бетлем мог посетить любой желающий, за небольшой взнос ему дозволялось бродить по коридорам и заглядывать в камеры, словно в зоопарке, где вместо животных находились люди. В поисках нескучного досуга чинные лондонцы целыми семьями приходили в Бетлем на выходных и с превеликим любопытством разглядывали сидящих на привязи людей, приходя в ужас от их вида и в то же время обретая внутреннее спокойствие: все эти чудовища теперь изолированы от общества, а значит, не смогут навредить другим. Какой прогресс!

Эпоха no restraint[14] еще не наступила, и в Бетлеме вовсю практиковались варварские методы сдерживания – от приковывания цепями и смирительных рубашек до окунания в ледяную воду и кровопускания. Бетлем сменил фасад, но не избавился от методов, которые никто в современном мире не смог бы назвать гуманными: сваленные в одну кучу тела, словно по чудесной случайности еще функционирующие, вынуждены были постоянно соприкасаться друг с другом, плодя грязь и бациллы, разнося смрад, рвотные и фекальные массы, кровь, гной и прочие производные организма. Эпилептики в припадках извивались на ледяном полу, буйные бились головой о стены, пока, залитые собственной кровью, не теряли сознание, меланхолики, забившись в угол, тряслись от страха. Мужчины и женщины, иногда и дети, одетые в жалкие обноски, а порой полностью обнаженные; грязные, скорчившиеся от боли и страданий пациенты Бетлема стенали о помощи. Впрочем, помощь всегда была на подходе: избиения, пытки и продолжительный голод – безумие превратило заключенных Бетлема в подобие животных, и уход они получали соответствующий, проводя годы, а порой и десятилетия запертыми в клетках, пока смерть не становилась для них избавлением.

Таким было лечение в Бетлеме в XVII веке, и в понимании лечащего персонала все эти зверства исходили из желания помочь, ведь за каждым ударом розги, за каждым опрокинутым ведром с водой и пустой миской стояла забота – намерение изгнать нечистый дух, освободить разум от скверны. И пусть санитары могли входить в палаты, лишь предварительно подвязав к носу губку, промоченную уксусом, уверенность их от этого не сбавлялась: безумие нельзя вылечить, но можно наказать носивших его в себе.

Бетлем был преисполнен страданием, и многие годы из его окон по окрестностям неслись мучительные стоны, плач и лязганье цепей. Ему потребовалось два столетия, чтобы осознать ошибочность взятого курса, а также развернуться в сторону науки, куда уже давно смотрели другие психиатрические госпитали, такие как Сальпетриер и Бисетр. Силами Филиппа Пинеля[15] пациенты освобождаются от оков, школы пневматиков и последователи гуморальной теории окончательно остаются в прошлом, вслед за этим расцветает новый подход к лечению пациентов: применение варварских методов порицается обществом, и врачи, используя новейшие знания о разуме и его особенностях, все чаще задумываются о терапии душевных болезней.

После окончания «эпохи великого заточения» Бетлем в 1815 году вновь переехал и впустил в свои палаты сто двадцать два пациента, а следом за ними еще и еще. Новое здание больше не напоминало дворец, теперь это было медицинское учреждение, вид его внушал надежду, а методы – уважение. Пациенты наконец обрели свободу: теперь им дозволялось быть привязанными к койке всего за одну ногу вместо двух, ледяные ванны стали наказанием за провинность, а не рутиной, в отведенное время им разрешалось свободно бегать по зеленым полям, окружавшим Бетлем в то время, до той поры, пока они не падали в изнеможении, позабыв о терзающих их страданиях. Реформа no restraint вступала в силу, близилась эпоха Крепелина[16], визионера и просветителя, и вместе с этим в 1880 году на помощь британским врачам пришла психофармакология, стали обширно использоваться такие препараты, как паральдегид, лауданум и бутилскополамин. Они позволяли успокаивать пациентов или же полностью выключать их сознание, в зависимости от задач лечащего врача.

Такой путь прошел Бетлем, прежде чем окончательно обосноваться на своем нынешнем месте, на юго-востоке Лондона, в Кройдене. Но кроме отказа от инсулиновой и шоковой терапии, лоботомии и ЭСТ[17], решения следовать не религиозному или инквизиторскому, а новаторскому, просветительскому пути, кроме понимания отличий меланхолии и мании, истерии и эпилепсии, кроме избавления пациентов от цепей и оков Бетлем сделал еще кое-что важное – он навсегда отказался от изолятора. В 1952 году, когда Генри Гиббс привез и оставил на попечение врачам своего девятнадцатилетнего сына Оскара Гиббса, Бетлем официально и бесповоротно отказался от карцера.

Одиночные клетки для изолирования пациентов всегда присутствовали в арсенале психиатрических госпиталей. При размере два на три метра их внутреннее убранство было предельно простым. При буйном припадке практически все, что попадало под руку пациенту, могло быть и было повреждено, а значит, сама идея меблировки подобных помещений казалась абсурдной. Любая мелочь могла вызвать приступ или усилить уже существующий. Слишком велик был риск того, что при взгляде на яркую картинку или узор на стене пациента одолеют галлюцинации и видения. Пустые же стены не представляли опасности. В кровати без постельных принадлежностей нельзя задохнуться.

И все же карцер по большей части оставался крайней мерой и считался худшей из пыток, испытанием, которого пациенты страшились и старались избежать любым способом. Изоляция казалась им ужаснее голода и заковывания в цепи, и порой хватало лишь предупреждения, чтобы пациент притихал, становился послушным.

В прежние времена, для пущего эффекта спеленутый смирительной рубашкой, несчастный находился в полной темноте; позже, когда появилось электричество, в камерах, едва не ослепляя заключенного, без перерыва горел яркий свет. Оставшись без привычных вещей, которыми можно было занять пальцы, пациент, по сути, оказывался не в одиночестве, но наедине со своим безумием. И именно встречи с ним, без возможности сбежать, переключить внимание или спрятаться, доводили душевно страдающих до исступления. Без способности уснуть из-за гипомании, одолеваемые маниакальным психозом или депрессией, угнетенные видениями и голосами в голове, без человеческого общества, со скудным питанием, пустыми стенами и ледяным полом, проводили они часы и дни, все больше теряя связь с реальностью. И если можно было дать иную характеристику такому явлению, как одиночная камера, то, без всяких сомнений, она должна была зваться пыткой собой.

Порой непосвященному может прийти в голову мысль, что в этом методе нет ничего особенного, что человек, находясь в одиночном заключении, не станет испытывать особых страданий в силу способности мозга к рассуждениям и умению избавить себя от скуки, – такие люди как бы вопрошают: а в чем наказание? Для некоторых из них, начитанных и разносторонних, уставших от общения, такой исход и вовсе покажется благословением и долгожданным отдыхом. Но осталось бы их мнение неизменным, попытайся они представить на месте здорового рассудка – поврежденный, а на месте ясных мыслей – мысли жуткие, маниакальные? Считали бы так, если бы знали о существовании демонически звучащих голосов, не дающих покоя ни днем, ни ночью, голосов, требующих нанести себе или другим увечья, криков, которые нельзя заглушить усилием воли, при том что источник их находится на спутанных перекрестках собственного сознания? Как отнеслись бы они к подобному заключению, если бы нервные центры их были перевозбуждены, а тело одолевала мания непрерывного движения. Как чувствовали бы они себя, если бы их нездоровый мозг больше не способен был порождать связные мысли и вместо них воспроизводил клубок чуждых ему воспоминаний. И напротив, что, если бы все когда-либо увиденное и услышанное предстало перед их взором одномоментно, без всякого порядка и хронологии, и постоянно видоизменялось, не позволяя осознать или осмыслить хотя бы один фрагмент этой пугающей реальности. И пусть прибавятся сюда проснувшиеся инстинкты: звериный аппетит, неукротимое сексуальное желание или страсть к убийству живого существа, а ведь подобные влечения непременно просыпаются всякий раз, когда отсутствует самоконтроль. Как бы им понравилось такое положение дел и как долго они смогли бы продержаться, оставшись наедине с подобным собой?

Известен случай с одним пациентом, разуму которого, не слишком поврежденному, после пребывания всего лишь сутки в изоляции был нанесен непоправимый ущерб. Мужчина, совершивший небольшую провинность, никогда до этого не испытывавший галлюцинаций, был отправлен в карцер. После нескольких часов заключения он принялся метаться по клетке, пытаясь спрятаться от пугающих видений, явившихся ему. Он кричал и молил, чтобы его спасли от чудищ, которые поедали его живьем. Но они не покинули пациента и после выхода из одиночной камеры, а продолжали измываться, что в конечном счете привело к трагедии: он утопился в ведре с водой.

1 Пер. Н. Банникова.
2 Галерея Саатчи – галерея современного искусства, открытая Чарльзом Саатчи в 1985 году. Является одной из самых популярных в Лондоне.
3 Пер. Г. Ратгауза.
4 Ар-брют (от фр. art brut – «грубое искусство») – направление в изобразительном искусстве середины XX века. Сырое, необработанное искусство, созданное непрофессионалами или людьми с особенностями ментального и психического развития.
5 Ханс Принцхорн – немецкий психиатр, собиратель и историк искусства пациентов с расстройствами психики.
6 Вальтер Моргенталер – швейцарский психиатр и психотерапевт, представивший широкой публике творчество художника-примитивиста Адольфа Вёльфли, одного из наиболее ярких представителей направления ар-брют.
7 Карл Ясперс – немецкий философ, психолог и психиатр, внес большой вклад в диагностику расстройств сознания.
8 Кьяроскуро – художественная техника, использующая тени и источник света для создания глубины и драматизма.
9 Пер. С. Шлапоберской.
10 Пер. С. Шлапоберской.
11 Меланхолия – термин, использовавшийся до начала XX века для обозначения вида психических расстройств, характеризующихся состояниями с пониженным настроением. В настоящее время вместо понятия «меланхолия» в медицинских целях используется термин «депрессия».
12 Название «Бетлем» – искаженный вариант английского слова Bethlehem – Вифлеем. Изначально госпиталь носил имя святой Марии Вифлеемской.
13 Лунатик – здесь от латинского слова lunaticus, «лунный удар». Лунатиками назывались душевнобольные, термин появился из убеждения, что изменения Луны вызывают безумие.
14 Никакого сдерживания (англ.). Движение, начатое английским медиком Джоном Конолли в 1839 году, заключалось в том, чтобы исключить физическое насилие в обращении с пациентами.
15 Филипп Пинель – французский врач, основоположник психиатрии во Франции. Получил широкую известность благодаря реформе содержания и лечения психических пациентов.
16 Эмиль Крепелин – немецкий психиатр, внес большой вклад в классификацию психических заболеваний.
17 Электросудорожная терапия.
Продолжить чтение