Тишина после До мажор

Пролог: Пыль на струнах и запах лекарств
Квартира. Не дом. Не жилище. Квартира. Капсула времени, застрявшая где-то на излете советской эпохи, пропитавшаяся потом отчаяния и лекарственным смрадом последних лет. Сначала мамин – сладковатый и жуткий запах онкологии, химии и тщетной надежды, въевшийся в стены за те два года агонии. Потом – его. Два разных ада, слившихся в один непрерывный кошмар. Три комнаты, но дышишь только в одной – той, что побольше, превращенной в лазарет. Воздух здесь густой, вязкий. Он не циркулирует. Он застаивается. В нем плавают:
1. Сладковато-гнилостный дух болезни: Тяжелый, как влажное одеяло. Это смесь тления плоти, которую уже не спасти, дешевых мазей от пролежней с их химической ванилью, и чего-то еще… чего-то глубоко органического и печального – запах угасания.
2. Резкий уксусный укол дезинфектанта: Анна вытирает поверхности до блеска, до стертости рисунка на старой клеенке, покрывающей тумбочку. Борется с невидимым врагом. Но запах хлорки и спирта лишь подчеркивает основную ноту, делает ее еще невыносимее. Это запах войны, которую она проигрывает с каждым днем.
3. Пыль. Она везде. Тонкий, вечный налет серости на потемневших от времени плинтусах, на раме окна, которое почти не открывается (боязнь сквозняка для него – смерти подобна), на старой этажерке с потрепанными книгами по сопромату и теоретической механике – памятника ушедшей жизни Михаила. Пыль лезет в нос, скрипит на зубах, оседает на струнах скрипки в углу, как саван на надежде.
4. Запах дешевой еды: Того, что можно быстро сварить, разогреть, впихнуть в себя между сменами и перевязками.
Смена подгузника/пеленки: – Пап, сейчас переоденемся, – голос Анны звучал механически-ласково, как заученная молитва.
Он не ответил. Только глаза, огромные в запавших глазницах, метнулись к ней, потом быстро отвелись в сторону. Стыд. Вечный, жгучий стыд. Он был инженером. Человеком, чьи руки проектировали мосты. А теперь он лежал, как младенец, в луже собственных отходов, не в силах даже пошевелиться, чтобы облегчить ей задачу.
Анна откинула одеяло. Тяжелый, кисло-аммиачный запах ударил сильнее. Она стиснула зубы. Не дышать. Не думать. Руки в тонких латексных перчатках (экономия – стирала и сушила их по пять раз) действовали быстро, выверено, как у хирурга на поле боя. Сняла испачканную впитывающую прокладку, свернула ее липкой стороной внутрь, бросила в специальный герметичный пакет под кроватью. Запах на миг усилился, прорвавшись наружу. Михаил сжал веки, губы его задрожали. Беззвучное «прости».
– Ничего, пап, ничего страшного, – бормотала Анна, протирая его иссохшую кожу теплой водой с мягким мылом. Губка скользила по костлявым бедрам, ягодицам, промежности. Кожа была тонкой, как папиросная бумага, местами – красноватой, раздраженной. Каждое прикосновение Анна сверяла с мысленной картой его тела: Здесь пятно вчера было. Не увеличилось? А здесь? О, Боже, кажется, новое покраснение на крестце? Пролежень? Начало? Страх холодной иглой кольнул под ложечкой. Пролежни – это гангрена, сепсис, мучительная смерть. Она знала. Читала форумы. Каждое утро начиналось с этого осмотра – поиска новых пятен, признаков некроза под тонким покровом.
Она нанесла крем с цинком – густой, белый, с резким лекарственным запахом, который теперь преследовал ее даже во сне. Потом – новую прокладку, поправила памперс (самые дешевые, жесткие, иногда натирали). Каждое движение требовало усилия: повернуть его на бок, поддерживая голову, чтобы не упал, подложить чистую пеленку, вернуть на спину. Его тело было невесомым и одновременно неподъемным – мертвый груз костей и кожи. Позвоночник выпирал буграми под ее ладонью. Каждый раз, переворачивая его, она боялась услышать хруст – хрупких ребер, позвонков. Боялась причинить боль. И видела, как он напрягается, пытаясь хоть чуть-чуть помочь, но его мышцы не слушались, только мелко дрожали от бесполезного усилия.
Звуки. Тишина здесь – не отсутствие шума, а отдельная сущность. Она гулкая, давящая, полная не озвученных страхов. Ее рвут:
1. Хриплое, прерывистое дыхание Михаила. Оно не похоже на сон. Оно похоже на работу изношенного меха, который вот-вот разорвется. Вдох – короткий, судорожный, с присвистом где-то глубоко в груди. Выдох – долгий, стонущий, будто душа с трудом вытягивается из тела. Каждые несколько циклов – затяжная пауза. Анна замирает у плиты, ложка застывает в ее руке. "Не сейчас. Только не сейчас. Дай доварить…" – мысль-молитва, мысль-проклятие. Потом – новый вдох, еще более хриплый. Она выдыхает сама, не замечая, что тоже задержала дыхание.
2. Тиканье часов. Большие, настенные, с маятником. Еще папина гордость когда-то, точный швейцарский механизм. Теперь их тиканье – отсчет секунд, украденных у него, украденных у нее. Метроном их общего заточения. Тик. Так. Тик. Так. Неумолимо. Громче дыхания.
3. Шуршание-шелест. Это Анна. Ее движения по квартире – постоянный, выверенный ритуал экономии сил и времени. Шуршание дешевых тренировочных штанов (джинсы жмут, натирают после 10 часов на ногах в кафе). Шелест полиэтиленового пакета, в который она аккуратно заворачивает использованные бинты и салфетки, пропитанные сукровицей и мазью, прежде чем выбросить в мусорное ведро на кухне (чтобы он не видел, не чувствовал запаха). Скрип дверцы холодильника – почти пустого, кроме молока, пачки масла, нескольких яиц и банок дешевого мясного пюре "для детей и диетического питания".
4. Гул города за окном. Приглушенный, как из другого измерения. Гудки машин, отдаленный грохот трамвая, чьи-то смех или крик, прорвавшиеся сквозь двойные рамы. Звуки жизни, которая идет мимо. Которая не знает, что за этим окном на третьем этаже старой "хрущевки" медленно умирает человек, а рядом с ним медленно умирает молодая женщина.
Анна. Она стоит у плиты, спиной к комнате отца. Плечи ссутулены под невидимой тяжестью. Невысокая, хрупкая на вид, но в этой хрупкости – какая-то стальная пружина, сжатая до предела. Волосы, когда-то густые и блестящие, цвета спелой ржи, теперь тусклые, собраны в небрежный, сбившийся хвост. На висках – пробиваются седые нити. В 28 лет. Лицо бледное, землистое, с глубокими синяками под глазами – хроническое недосыпание, хронический стресс. Черты тонкие, красивые, но заострившиеся, будто вырубленные резцом нужды. Губы плотно сжаты в тонкую линию. В глазах – усталость. Не просто усталость от бессонной ночи. Это усталость вековая, копившаяся годами. Усталость души.
Она мешает овсянку. Движения автоматические, вымученные. Каждый взмах ложкой отзывается ноющей болью в пояснице (постоянно наклоняться к кровати, переворачивать его) и в правом плече (ношение тяжелых подносов в кафе, постоянное напряжение при игре на скрипке, которой сейчас касаются только пальцы пыли). На ней старый, выцветший халат поверх футболки. На локте – пятно от йода. На руке, у запястья – тонкий белый шрам. Старый. От осколка разбитой тарелки, брошенной ею в стену в приступе беспомощной ярости год назад. Потом она долго плакала и собирала осколки, боясь, что он услышал.
Ее взгляд скользит по занавешенному окну, по серому небу за ним. Где-то там – филармония. Большой зал с бархатными креслами, идеальной акустикой, публикой в вечерних платьях. Где она должна была играть. Солировать. Консерватория, блестящие отзывы педагогов, лестные предложения… Все похоронено здесь, в этой комнате, под хрипами его дыхания и тиканьем часов. Иногда, в редкие минуты слабости, она позволяет себе представить альтернативную жизнь. Концертные залы Европы, овации, репетиции до изнеможения, но – во имя *своего* искусства, своей мечты. Не во имя выживания. Потом этот образ разбивается о звук кашля за спиной – сухого, надсадного, выворачивающего душу наизнанку. И волна вины тут же накрывает с головой. Как ты могла? Как ты смеешь? Он же отец. Он тебя вырастил один, после мамы…
Михаил. Он лежит. Не спит. Не может уснуть. Боль – его постоянная спутница. Глубокая, ноющая, разлитая по телу, как тяжелая нефть. И острые, колющие вспышки в суставах, в позвоночнике. Боковой амиотрофический склероз. БАС. Железные объятия. Сначала слабость в руке, списывал на возраст. Потом – спотыкание. Потом – падения. Потом – инвалидное кресло. Теперь – вот эта кровать. Тюрьма из плоти и костей. Его тело предает его с методичной жестокостью. Мышцы тают, атрофируются. Движения – только кистями, да и то слабые, дрожащие. Шея еще держит голову, но уже с трудом. Речь… речь уходит. Слова путаются, слоги проглатываются, губы плохо слушаются. Самый страшный плен – плен внутри собственного тела. Он видит, слышит, понимает все. А сказать не может. Пошевелиться не может. Даже почесаться. Унижение.
Он смотрит в потолок. Глаза – единственное, что осталось живым в этом угасающем лице. Глубоко посаженные, серо-голубые, когда-то пронзительные, полные ума и иронии. Теперь в них – океан боли, стыда и бесконечной, мучительной любви к той, что копошится на кухне. Он слышит каждый ее вздох. Чувствует каждую секунду ее усталости. Видит, как гаснет ее молодость, ее талант, ее жизнь – здесь, у его постели. Это невыносимо. Каждый день – пытка не болью, а сознанием своей обузы. Он – якорь, вцепившийся в дно, а ее корабль мог бы лететь под всеми парусами…
Он пытается повернуть голову, чтобы увидеть ее в дверном проеме. Мышцы шеи дрожат от напряжения. Капля пота скатывается по виску. Удается лишь на долю градуса. Он видит только край дверного косяка и тень, мелькающую на кухне. Аня… Он хочет позвать ее. Просто чтобы услышать ее голос. Чтобы знать, что она рядом. Но горло сжато спазмом. Выходит лишь булькающий звук, похожий на стон.
Ритуал. Анна поворачивается, услышав этот звук. Ее лицо мгновенно меняется. Маска усталой отрешенности сменяется выражением тревожной сосредоточенности, натянутой заботы.
– Пап? Ты что? – Голос хрипловатый от недосыпа, но она старается вложить в него мягкость. Она подходит к кровати.
Вид отца – удар под дых. Каждый раз. Лицо осунулось за последние месяцы, кожа натянулась на скулах, приобрела желтовато-серый оттенок. Глаза кажутся огромными в глубоких впадинах. Руки, лежащие поверх одеяла, – костлявые, с синеватыми прожилками, пальцы скрючены, как когти старой птицы. Но хуже всего – выражение в этих глазах. Такая бездонная тоска и беспомощность, что Анне хочется завыть. Вместо этого она бережно поправляет одеяло.
– Все хорошо, пап. Овсянка почти готова. Сейчас принесу. Хочешь пить?
Он пытается кивнуть. Движение едва заметное, больше похожее на мелкую дрожь головы. Глаза говорят: Да.
Анна берет со столика специальную кружку с носиком и трубочкой. Наливает кипяченой воды, остуженной до нужной температуры. Проверяет локтем, как когда-то проверяла молоко для ребенка. Аккуратно подносит трубочку к его губам.
– Пей, папочка. Маленькими глоточками.
Он пьет. Глотает с трудом. Часть воды вытекает из уголка рта. Анна ловко подставляет салфетку, вытирает. Руки ее делают это автоматически, но взгляд мягкий, терпеливый. Внутри – ураган. Почему он? Почему так? За что? Старые, избитые вопросы, на которые нет ответа. Только гнев на несправедливую вселенную и глухая, животная тоска.
Покормить – целая операция. Анна поднимает изголовье кровати с помощью механического рычага. Скрип механизма кажется оглушительным в тишине комнаты. Она садится на край кровати, подкладывает под спину отца дополнительную подушку, чтобы он не сполз. Каждое прикосновение к его телу – осторожное, выверенное. Она знает все его больные места, все точки, где кожа истончилась и грозит пролежнем. Подносит ложку с овсянкой. Он открывает рот. Движение вялое. Губы дрожат. Она закладывает кашу. Он пытается жевать. Челюсти двигаются медленно, с усилием. Видно, как напрягаются мышцы шеи. Глотает. Снова часть вытекает. Салфетка. Снова ложка. Молчание. Только его тяжелое дыхание и тиканье часов. Она ловит его взгляд. В нем – извинение. Вечное, горькое извинение за то, что он заставляет ее это делать. Она улыбается. Натянуто, но старается.
– Ничего, пап. Все хорошо. Еще ложечку. Надо кушать, чтобы силы были.
Она врет. Силы уходят безвозвратно. Они оба это знают. Но ритуал должен быть соблюден. Это их общая ложь во спасение, их крошечный островок нормальности в море безнадеги.
Она вспоминает его другим. Высоким, сильным. Как он подбрасывал ее вверх, смеясь, и ловил. Как учил держать отвертку, объяснял устройство двигателя. Как водил в парк и покупал мороженое. Как стоял в зале на ее первом сольном выступлении в музыкальной школе, с огромным букетом, и его глаза сияли такой гордостью, что ей казалось – она может свернуть горы. Теперь горы свалились на них обоих, похоронив все.
А когда Анна моет отцу голову (редкая минута почти нормального контакта), капля мыльной пены падает ему на нос. Он не может стереть, но Анна видит, как его глаза (единственное живое) смеются. На секунду – почти старый папа. И эта капля пены на его носу – абсурдный, трогательный и мимолетный символ их былой легкости. Она стирает пену, и смех в глазах гаснет.
Скрипка. После кормления, после уборки, купания, после смены прокладок и обработки кожи специальным кремом (этот запах – смесь цинка и чего-то медицинского – теперь въелся в кожу Анны навсегда), когда он лежит, приподнятый, и смотрит на нее усталыми, но более спокойными глазами, наступает время.
Она подходит к этажерке в углу. Не к шкафу, не к сейфу. К старой, потертой этажерке из светлого дерева, на которой, среди книг и пузырьков с лекарствами, лежит футляр. Черный, потертый по углам, замок чуть потускнел. Анна берет его с почти религиозной осторожностью. Открывает. Внутри, на бархате, выцветшем до серо-лилового, лежит она. Скрипка. Не Страдивари, конечно. Хорошая студенческая копия, купленная когда-то по случаю, на все сбережения Михаила. Но для Анны – это святыня. Последняя связь с миром, который мог бы быть ее.
Она берет инструмент. Дерево теплое под пальцами, несмотря на пыль. Смычок. Канифоль. Она садится на стул у окна, напротив кровати. Не говорит ни слова. Просто начинает настраивать. Звуки открытых струн – чистые, но какие-то… робкие. Застенчивые. Как будто скрипка стесняется петь в этой комнате смерти.
Анна закрывает глаза на мгновение. Глубокий вдох. Выдох. Она должна отключиться. От усталости. От запахов. От тиканья часов. От собственной горечи. Для него. И – крадучись – для себя.
Первые ноты. Они дрожат, неуверенные. Потом… Потому что это Бах. Потому что это Ave Maria. Гуно. Знакомая до боли мелодия. И музыка начинает литься. Не идеально. Не так, как она играла бы на сцене. Струны иногда фальшивят чуть-чуть, смычок чуть дрожит от усталости в руке. Но в этой неидеальности – вся правда. Вся боль. Вся невысказанная любовь. Вся тоска по утраченному.
Анна играет. Не глядя на ноты. Глядя на отца. И видит чудо. На его изможденном лице происходит преображение. Морщины разглаживаются. Взгляд, тусклый и страдальческий, вдруг становится ясным, глубоким, полным невероятной нежности и… гордости. Все той же гордости, что была много лет назад в школьном зале. Он смотрит на нее, на ее руки, летающие над грифом, и в его глазах – целый мир. Мир, где она – королева. Мир, где нет болезни. Мир, где его дочь – гений, и он это знает.
Внутренний монолог Михаила: «Звук. Чистый. Сквозь вату. Сквозь эту вечную, липкую вату боли и лекарств. Как она пробивается? Как струйка света в погреб. Аня… Моя девочка. Руки. Смотри, какие руки. Помнишь, крошка? Первый раз скрипочку в руки дал – меньше твоей ладошки была, игрушечная. А ты – так серьезно! Бровь домиком, как сейчас. "Пап, а она настоящая?" Настоящая, солнышко. Как и ты. Как твой дар. Который я… я…
Нет. Не думать. Слушать. Только слушать. Пусть этот звук смоет… смоет запах этой проклятой мази. Смоет хрип в груди. Смоет меня. Да, смоет меня, Анечка. Унеси с собой. Вон туда, за окно. Где филармония. Где твоя жизнь должна быть. Где она была… до меня. До этой тюрьмы из плоти.
Он пытается пошевелить рукой. Пальцы дергаются. Анна видит это краем глаза.
Внезапные флэшбеки Михаила:
День Ноль (Первая Трещина):
Михаил стоит у кульмана. Его любимая рейсфедер с пером №0, инструмент ювелирной точности, выскальзывает из пальцев. Не падает – он успевает поймать ее левой рукой. Но движение резкое, неловкое. Чертеж гидротехнического узла нового моста украшает клякса размером с пятак.
Внутренний монолог: «Черт! Неужели масло на пальцах? Нет… Кисть пустая. Сухая. Почему не слушается? Тремор? Стресс? Переработал вчера… Надо скрыть.» Он бросает быстрый взгляд на дверь – пусто. Срывает испорченный лист ватмана, комкает с яростью, швыряет в корзину. Рука левая, поймавшая рейсфедер, дрожит мелко, как в лихорадке. Он сжимает кулак, ногти впиваются в ладонь. «Молчи, тело. Молчи.»
День Пятнадцатый (Нарастающий Гул): Совещание в кабинете начальника. Михаил сидит, стараясь держать спину прямо, руки на столе, сцеплены – чтобы скрыть дрожь. Когда нужно передать папку с расчетами молодому инженеру Семену, его правая рука замирает на полпути. Мышцы будто каменеют. Папка падает на пол, рассыпая листы.
Внутренний монолог: «Подними! Подними сейчас же! Ноги, встаньте! Помогите рукам!» Но ноги – свинцовые колонны. Он видит, как Семен, смущенно улыбаясь, быстро собирает бумаги. Видит взгляд начальника – не раздражение, а… озабоченность? «Жалость. Боже, нет. Не жалость. Лучше б кричал.» Он пытается встать помочь – тело отвечает тупым неповиновением. «Скажи что-то. Шутку. «Возраст, понимаешь…» Врубайся, язык!» Из горла вырывается лишь хриплое: «Извините… заторопился.» «Ложь. Жалкая, прозрачная ложь. Они видят.»
День Сороковой (Лестница в Ад):
Лестница между этажами. Раньше – два шага. Теперь – испытание. Михаил хватается за перила. Правая нога поднимается нормально. Левая – волочится, цепляется носком за ступеньку. Он спотыкается. Падает вперед, ударяясь коленом, хватаясь за холодный металл перил. Рядом пробегает секретарша Лена: «Михаил Семенович! Ой, давайте помогу!» Её рука под локоть – как раскаленный укол стыда.
Внутренний монолог: «Оттолкни ее! Я не калека! Я – главный инженер проекта!» Но сил оттолкнуть нет. Он позволяет поднять себя, опираясь на ее хрупкое плечо. Запах ее духов смешивается с запахом его пота – пота беспомощности. "Они все видят. Шепчутся за спиной. «С Михаилом что-то не то…» «Видал, как он упал?» «Алкоголь?» Предатели. Все. Тело. Коллеги. Эта лестница.» Каждая ступенька теперь – напоминание: ты больше не хозяин здесь.
День Шестидесятый (Последний Чертеж):
Он пытается подписать согласованный чертеж. Его подпись – всегда фирменный, размашистый росчерк – превращается в корявый, детский почерк. Буквы пляшут, линии прерываются. Рука не слушается. Чернильная клякса падает на уголок документа. Он смотрит на нее, как на приговор.
Внутренний монолог: «Нет. Это не я. Это не моя рука. Кто украл мою подпись? Кто ворует меня по кускам?» Он вспоминает руки отца – такие же сильные, мозолистые, пахнущие смазкой и металлом. Руки, построившие полстраны. «И вот… это наследство? Дрожь и кляксы?» Он бросает ручку. Она катится по столу, падает на пол. Звук – как выстрел в тишине кабинета.
День Прощания (Негромкий Уход):
Он не идет к начальнику. Он пишет заявление «по собственному желанию» дома, ночью. Каждое слово дается мучительно. Утром приносит лично. Кладет на стол. Начальник (старый друг, с кем начинали) смотрит не на бумагу, а ему в глаза: «Миша… Может, отпуск? Лечение? Не уходи так…!»
Внутренний монолог: «Не смотри так. Не заставляй меня лгать тебе в лицо. Лечение… Какое лечение от этого? От распада?» Михаил качает головой. Голос, когда он наконец говорит, низкий, надтреснутый, но твердый: «Не могу, Петрович. Не могу больше… быть обузой. Допускать ошибки. Путать цифры. Падать.» Сказал. Признал. Жар стыда охватывает лицо. «Пусть лучше думают, что спился. Чем знали правду. Эта правда страшнее.»
Уборка стола. Он складывает в картонную коробку личные вещи: старую логарифмическую линейку (подарок отца), фото дочки-первоклассницы с бантами (теперь она взрослая, а он…), затертую кружку «Лучшему инженеру года». Коллеги избегают глаз. Прощания неловкие, сжатые. «Всего хорошего, Михаил Семенович…» Он кивает, не поднимая головы. На проходной он задерживается. Достает из кошелька пластиковый пропуск. Смотрит на свое фото – уверенный взгляд, четкие черты. Кто этот человек? Он не бросает пропуск в урну. Кладет его на тумбу у вахтера. Пусть выбросят сами. Вышел на улицу. Первый раз за 30 лет – не в обеденный перерыв, не в конце смены. Навсегда. Пропуск остался внутри. Как часть его, отрезанная болезнью.
Внутренний монолог (На улице): «Свобода? Нет. Это не свобода. Это изгнание. Из мира, где я что-то значил. Где мои руки создавали. Теперь я… никто. Больной. Будущая обуза. Начало конца – не диагноз в больнице. Оно здесь. У этих дверей. С пропуском на тумбе.» Он не оглядывается. Шаги медленные, неуверенные. Дорога домой кажется длиннее моста, который он когда-то спроектировал. И гораздо страшнее. Потому что по этому мосту ему идти одному. В темноту.
Анна играет громче, увереннее, вкладывая в музыку всю душу. Он не может аплодировать. Не может сказать «Браво!». Но он улыбается. Слабый, кривоватый, почти неуловимый поворот губ. Но это – улыбка. Солнечный зайчик в их сером, пропахшем лекарствами аду.
Браво! Браво, моя королева! Слышишь? Я кричу внутри. Кричу так, что, кажется, лопнут перегородки. Вот так ты должна играть… перед тысячами. Не перед развалиной. Не перед этим немым, беспомощным… Ярость. К себе. К этому телу-предателю. Оно держит тебя здесь. Цепью. Якорь гнилой. Разорви его, Аня! Улети!
Больше звука! Громче! Заткни этим хрип. Заткни тиканье этих проклятых часов, отсчитывающих тебе секунды каторги. Залей светом эту тьму. Своим светом. Он в тебе. Он всегда был. Я видел его первым, помнишь? На том школьном концерте… Ты вышла, такая маленькая в бантах, скрипка больше тебя. Замерла. Искала меня в зале. Нашла. И… заиграла. Как ангел. А потом – овации. И я плакал. Дурак, ревел, как белуга, а букет нести боялся – помнишь, огромный, розы? Боялся уронить. Вот и сейчас… вот сейчас плачу. Внутри. Где еще могу.
Ave Maria… Матерь Божья. Услышь. Не за меня молю. За нее. Возьми меня. Сегодня. Сейчас. Пока она играет. Пока она вся – в этом звуке, в красоте, в своей стихии. Пусть это станет… моей колыбельной. Прощальным подарком. А потом… отпусти ее. Отпусти на свободу. Дай ей забыть этот запах… этот хрип… мою немощь. Дай ей играть. Для мира. Для себя. Для жизни. Пусть этот аккорд… последний… станет дверью. Для меня – в вечность. Для нее – в будущее.
В этот момент, под звуки Ave Maria, их боль отступает. Ненадолго. На несколько минут. Они – не больной и сиделка. Они – отец и дочь. Он – ее первый и самый преданный слушатель. Она – его свет, его музыка, смысл его угасающей жизни. В этой музыке – их общая душа. Их немой разговор. Их прощение друг другу за все невысказанное, за всю боль, за украденные годы.
Прости меня, дочка. За то, что запер. За то, что не смог уйти раньше. За то, что ты – здесь, а не там. Прости… и прости меня скоро. Когда меня не станет. Не оглядывайся. Играй. Лети. Живи. Это… последний вверенный сердцу механизм… должен работать… на радость… а не на скорбь… Отпускаю…
Анна ведет смычком, и слезы, горячие и соленые, катятся по ее щекам. Она не вытирает их. Пусть льются. Он видит. И в его глазах тоже блестят слезы. Не от боли. От любви. От красоты, которая вопреки всему рождается здесь, в этой комнате смерти.
Не плачь, солнышко. Это слезы счастья. Видишь? Я улыбаюсь. По-настоящему. В последний раз… по-настоящему. Спасибо… за музыку… за все… Моя Анечка… Моя вечная… Ave Maria…
После. Последний аккорд затихает. Эхо висит в воздухе, смешиваясь с запахом лекарств и пыли. Тишина наступает не сразу. Она заполняет пространство постепенно, как вода, заливающая трюм тонущего корабля. Сначала – благоговейная, почти священная. Потом – тяжелая, гнетущая. Возвращается реальность. Возвращается боль. Возвращается тиканье часов. Возвращается его хриплое дыхание, кажется, еще более громкое после чистоты музыки.
Анна осторожно кладет скрипку на колени, опускает смычок. Глаза опущены. Она не может смотреть на него сразу. Эти минуты чистоты слишком болезненны, потому что они – лишь временная передышка. Иллюзия. За ними – снова бесконечная череда перевязок, кормлений, боли, усталости, ночной смены в прокуренном кафе "У Борисыча", где на нее смотрят чужие, часто наглые глаза, а она думает только о том, как он там, один, борется за каждый вдох.
Михаил смотрит на нее. Улыбка исчезла. Осталась только бесконечная грусть и немой вопрос: "Как долго ты еще выдержишь, дочка? Как долго я буду тебя мучить?" Он хочет сказать ей что-то. Протянуть руку. Не может. Только слабое движение пальцами по одеялу. Как паук, бьющийся в паутине.
Анна поднимает взгляд. Видит его глаза. Видит эту немую муку. И ее сердце сжимается от боли острее, чем от самой черной усталости. Она встает, подходит к кровати, берет его руку. Костлявую, холодную, почти невесомую. Гладит тыльной стороной ладони по щеке. Кожа пергаментная, сухая.
– Все хорошо, папочка, – шепчет она, и голос ее срывается. – Спи. Отдыхай. Я здесь.
Он закрывает глаза. Не потому что хочет спать. Потому что не может больше выносить взгляд дочери, полный любви и такого отчаяния, что оно разрывает его немое сердце на части. Капля слезы выдавливается из-под сморщенного века и скатывается по виску, растворяясь в седине у виска.
Анна наклоняется, целует его в лоб. Легко, как перышко. Пахнет лекарством и чем-то безнадежно старым. Она поправляет одеяло, опускает изголовье кровати обратно. Его дыхание снова становится главным звуком в комнате. Хриплым, неровным, напоминающим, что время уходит. Песок сыплется сквозь пальцы.
Она отходит к столу, где лежит скрипка. Берет мягкую тряпочку. Начинает тщательно, с почти маниакальной бережностью, протирать инструмент, смычок, удалять канифоль. Движения медленные, ритуальные. Это прощание. С музыкой. С надеждой. С собой прежней. Она кладет скрипку обратно в футляр. Защелкивает замки. Звук щелчков – как выстрелы. Приговор.
Анна смотрит на футляр, стоящий на этажерке среди баночек с таблетками и тюбиков с мазями. Скрипка в гробу. Ее мечта в гробу. Она поворачивается и видит, как последний луч уходящего солнца пробивается сквозь щель в шторах. Он падает на лицо отца, высвечивая морщины, синеву под глазами, белизну подушки. Луч пыли танцует в этом луче, как последний вальс.
Она гасит верхний свет, оставляя только тусклый ночник у кровати. Садится на стул рядом. Берет в руки книгу – старый детектив, который он любил. Начинает читать вслух. Монотонно. Без выражения. Просто чтобы заполнить тишину. Чтобы он знал – она здесь. Чтобы заглушить собственные мысли, которые крутятся, как стая хищных птиц: «Сколько еще? Сколько он продержится? Сколько я продержусь? Что будет после?..»
За окном окончательно стемнело. Город зажег огни. Где-то там кипит жизнь. А здесь, в этой комнате, пропахшей смертью и отчаянием, под тиканье часов и хриплое дыхание умирающего человека, сидит молодая женщина и читает вслух про убийство, которого не было в ее жизни до этой болезни. Убийство ее будущего. Убийство ее музыки. Убийство ее души – по капле, день за днем.
Пролог не заканчивается. Он зависает в этой тягучей, удушливой атмосфере. В предчувствии неизбежного конца и в отчаянной хватке за последние крохи тепла – за взгляд отца, когда она играет. За его немую гордость. За его немую любовь. За ту хрупкую тишину, что наступает после последнего аккорда Ave Maria, прежде чем мир снова обрушится на них всей своей неумолимой, жестокой тяжестью. Они на краю. Оба. И падение уже началось.
Глава 1: Скрип колес и шепот возможностей.
Утро. Не рассвет. Рассвет – это обещание. У Анны рассвета не было. Было Утро. Серое, цепкое, вязкое, как овсянка, которую она снова варила на кухне. 5:47. Будильник на древнем телефоне не звонил – он вибрировал, жужжа тихо, но невыносимо настойчиво, как оса под кожей. Вибрация передавалась через тумбочку из ДСП, покрытую трещинами и кольцами от стаканов, прямо в кость виска, к которой она прижала телефон. Анна не спала. Она дремала в кресле у кровати отца, погруженная в тот странный, поверхностный сон, когда сознание не отключается, а лишь притупляется, как затупившийся нож, и каждое движение, каждый звук из кровати тут же выдергивает тебя на поверхность, в ледяную реальность.
Щелк. Хруст. Бульк. Хрип. Тик-так. Тик-так.
Ее тело отозвалось на вибрацию мгновенной, знакомой до тошноты болью. Спина – жесткий, неподвижный столб, пронизанный тупыми иглами от копчика до шеи. Шея – зажатый тисками нерв. Правое плечо – глубокое, ноющее жжение, будто там тлеет уголек. Она не вскрикнула. Не застонала. Просто открыла глаза. Прямо перед ней, в полуметре, было лицо отца. В тусклом свете ночника оно казалось вырезанным из старого, пожелтевшего воска. Рот приоткрыт, нижняя губа чуть отвисла, обнажая сухую десну. Дыхание – тот самый прерывистый, хриплый звук, похожий на то, как вытягивают пробку из пустой бутылки. Бульканье где-то глубоко в груди. Она смотрела на него, и волна абсолютной, животной усталости накрыла ее с головой. Не хотелось двигаться. Не хотелось дышать. Хотелось раствориться в этом кресле, стать его частью, бесчувственной подушкой.
Но вибрация не прекращалась. Жжжжжжж. Настойчиво. Требовательно. Работа. Смена в кафе "У Борисыча" начиналась в 7:00. Дорога – сорок минут на автобусе, который вечно опаздывает и всегда битком. Значит, вставать. Сейчас.
Анна заставила себя поднять тяжелую, как чугунная гиря, голову. Кости в шее хрустнули громко, болезненно. Она потянулась, и каждая мышца ответила протестующим спазмом. Встала. Ноги, затекшие за ночь, пронзило тысячей иголок. Она постояла секунду, опираясь на спинку кресла, давая крови хоть немного разогнаться. Потом подошла к кровати.
– Пап? – шепотом, чтобы не испугать, если он спит. – Проснись немножко. Я сейчас…
Он не спал. Его глаза, тусклые и мутные, как запотевшие стекла, медленно открылись. Сфокусировались на ней. В них не было удивления. Только знакомая глубокая усталость мира и тихий вопрос: «Опять?» Анна взяла со столика гигиенические салфетки. Большую упаковку, экономичную. Аромат "Алоэ Вера" – дешевая химическая отдушка, смешивающаяся с основным запахом комнаты. Аккуратно, с привычной выверенностью движений, протерла ему лицо: лоб, виски, щеки, область вокруг рта. Кожа под салфеткой была тонкой, пергаментной, холодной. Она чувствовала подушечками пальцев каждую косточку черепа, каждую впадину. Промокнула уголки губ, где скапливалась слюна. Он не сопротивлялся. Только глаза следили за ее руками. В них читалось смущение. Стыд. Вечный спутник беспомощности.
– Сейчас принесу воды, – сказала она, выбрасывая использованную салфетку в специальный пакет под столом. Пакет уже наполовину полон. Вчерашний выброс.
На кухне она включила свет. Резкая, холодная люминесцентная лампа замигала, прежде чем загореться ровным, безжалостным светом. Анна зажмурилась. Свет резал глаза. Она налила в чайник воды из-под крана. Вода текла ржаво-бурая первые секунды, потом становилась относительно прозрачной. Относительно. Кипятить обязательно. Для него. Для себя она бы, наверное, не стала. Экономия времени. Экономия электричества. Экономия сил.
Пока вода грелась, она подошла к узкому, заляпанному зеркалу над раковиной. Отражение всегда было шоком. Бледное, вытянутое лицо. Синяки под глазами – не просто тени, а настоящие фингалы, фиолетово-желтые, глубокие, как провалы. Губы обветренные, потрескавшиеся. Волосы… она машинально поправила сбившийся хвост. Прядь седых волос у виска бросилась в глаза. Вчера ее не было? Или просто не замечала? Она намочила руки, провела по лицу. Холодная вода ненадолго принесла иллюзию бодрости. Потом стало только хуже – кожа стянулась, заколола.
Свист чайника. Резкий, пронзительный, как сигнал тревоги. Анна выключила его, залила кипятком заварочный чайник с остатками вчерашней заварки – черной, как деготь. Крепче будет. Пока чай настаивался, она вернулась к отцу с кружкой-непроливайкой. Помогла ему сделать несколько глотков теплой кипяченой воды. Он глотал с трудом, с бульканьем, часть воды все равно вытекала. Она вытерла.
– Сейчас принесу чай и кашу, – сказала она, и уже в дверях добавила: – Держись, пап. Скоро утро.
Он попытался что-то сказать. Губы шевельнулись. Вырвался лишь гортанный, нечленораздельный звук. «Грхх…» Анна остановилась. Сердце сжалось. Она знала, что он хотел сказать. «Не надо. Не мучайся. Прости». Она промолчала. Просто кивнула и вышла.
Приготовление завтрака было механическим ритуалом. Овсяные хлопья "Экстра" – самые дешевые, которые развариваются в клейстер за минуты. Кипяток. Щепотка соли. Ни сахара, ни масла – экономия. Чай – густой, терпкий, почти горький. В моменты крайней усталости (стоя у плиты, моя посуду в кафе) в сознание Анны может врываться не музыкальный флэшбек, а простой, теплый, сенсорный образ счастья. Не просто "папа учил держать отвертку", а ощущение: запах его рук (металл, смазка, табак), тепло его ладони, покрывающей ее маленькую ручку на отвертке, звук его спокойного, уверенного голоса, объясняющего механику. Конкретика сенсорики делает светлое прошлое осязаемым и контраст с настоящим – раздирающим. В его кружку она капнула немного остывшего кипятка, чтобы не обжечь. В свою – налила кипятка почти до краев. Пить буду на бегу.
Кормление.
Снова подъем изголовья. Скрип рычага. Подкладывание подушек. Ложка за ложкой. Медленно. Терпеливо. Салфетка. Пауза, когда он начинал давиться. Его взгляд, полный мучительного стыда и извинения, впивался в нее. Она избегала его глаз, сосредоточившись на ложке, на его губах. Внутри клокотала знакомая смесь: жалость – к нему, к себе; раздражение – на его болезнь, на эту бесконечную процедуру; вина – за свое раздражение. И вечный вопрос: Сколько?
Когда ложка коснулась дна тарелки, они оба молча вздохнули. Облегчение? Или просто конец одного этапа пытки? Анна опустила изголовье, вытерла ему лицо еще раз, поправила одеяло.
– Я на работу, пап, – сказала она, уже собирая свою сумку – старую кожаную "дипломат", доставшуюся от матери. – Ирина придет в десять. Все будет хорошо. Постарайся поспать.
Он смотрел на нее. Его глаза сказали все, что он не мог произнести. «Береги себя. Прости. Я люблю тебя». Анна кивнула, быстро наклонилась, поцеловала его в лоб. Кожа пахла лекарствами и сладковатой немочью. Она резко выпрямилась, чтобы не разрыдаться тут же.
– Я скоро, – бросила она уже из прихожей, натягивая дешевый ветхий пуховик цвета грязи. Взяла термос с остатками чая и бутерброд: два ломтя черствого батона с тонким слоем плавленого сыра "Дружба". Еда на весь день. До вечера.
Дверь закрылась за ней с глухим щелчком. В квартире остались только хрипы, тиканье часов и густая, неподвижная тишина, в которой висело невысказанное слово "Скоро".
Город. Автобус.
Воздух на улице ударил в лицо как ледяная влажная тряпка. Конец октября. Слякоть. Серое небо, низкое, тяжелое, как крышка гроба. Анна втянула голову в плечи, засунула руки в карманы пуховика и зашагала к остановке. Ноги в промокших осенних ботинках (дешевый кожзам, уже треснувший на сгибах) мерзли мгновенно. Дождь – не дождь, а мелкая, назойливая морось, проникающая под одежду, леденящая кожу.
Остановка. Человек пять. Все такие же серые, усталые, сонные. Смотрели в землю или в телефоны. Анна прислонилась к холодной стенке павильона, закрыла глаза. В голове стучало: «Не опоздать. Не опоздать. Борисыч опять будет орать. А потом вычет из жалких копеек…» Она мысленно прокручивала маршрут. Автобус № 148. Потом пешком семь минут. Если повезет с пробками… Но везло редко.
Автобус пришел с опозданием в десять минут. Уже битком. Анна втиснулась в давку у входа, едва успев пролезь в створки дверей до их захлопывания. Ее прижали к стеклу. Запах – пот, влажная одежда, дешевый табак, перегар. Она закрыла глаза, стараясь дышать ртом, неглубоко. Тело качалось в такт ухабам. Каждый толчок отдавался болью в спине, в плече. Она держалась за поручень, и ее пальцы, даже в перчатках, немели от холода и напряжения.
За окном проплывали серые дома, грязные улицы, рекламные щиты с улыбающимися людьми, которые казались пришельцами с другой планеты. Анна пыталась не думать. Не думать об отце, оставшемся в тишине с часами и хрипами. Не думать о предстоящей смене – о бесконечных заказах, наглых посетителях, жирных тарелках, запахе жареного лука, въедающемся в волосы. Не думать о скрипке, стоящей в футляре под слоем пыли. Но мысли лезли, как крысы из щелей. Всплыло лицо профессора из консерватории, его разочарованный взгляд, когда она отказалась от стажировки в Вене: "Аня, это самоубийство! Такой шанс выпадает раз в жизни!" А у нее тогда только что умерла мама, а у отца только что диагностировали БАС. Что ей оставалось? "Самоубийство" – да. Но другое. Медленное. Ежедневное.
Слезы подступили к горлу. Горячие, предательские. Она стиснула зубы, глядя в мутное автобусное стекло, заляпанное каплями дождя. Не сейчас. Только не сейчас. Она сосредоточилась на боли в плече – конкретной, физической. Лучше физическая боль, чем эта душевная рвань.
Кафе "У Борисыча".
Оно не оправдывало уютного названия. Это была забегаловка в полуподвале, с низкими потолками, закопченными стенами и вечно липкими полами. Освещение – тусклое, желтоватое, подчеркивающее грязь. Столы – пластиковые, потертые. Стулья – скрипучие. Запах – вечный симфонический оркестр из старого фритюра, пережаренного мяса, кислой тряпки и человеческого пота.
Анна ворвалась в подсобку ровно в 6:58. Борисыч – огромный, лысый, с лицом, как у разъяренного бульдога, и вечным пятном жира на фартуке – уже стоял там, сверкая маленькими, злыми глазками.
– Ты где шлялась, принцесса?! – рявкнул он, брызгая слюной. – Народ уже ломится, а у меня одна кухарка с похмелья зеленого матюгается! Быстро фартук, и на раздачу! Марш!
Анна молча кивнула, скинула пуховик, натянула поверх свитера и джинсов синий полиэтиленовый фартук, засаленный до блеска. Завязала сзади тугой узел. Фартук пах. Пах старым жиром и отчаянием. Она не стала мыс руки – времени не было. Просто протерла их влажной тряпкой, валявшейся в раковине.
Раздаточная линия. Две металлические стойки с подносами. За ней – огромные кастрюли с "первым" (сегодня это был суп-пюре из чего-то неопределенно-оранжевого, возможно, тыквы с картошкой), "вторым" (гречка с подозрительными кусочками тушенки) и "компотом" (мутная жидкость цвета ржавчины с плавающими кусочками сухофруктов). Рядом – лоток с котлетами, уже заветренными по краям. Анна встала на свое место – "второе". Рядом – Галя, пышная, вечно недовольная женщина за пятьдесят, отвечавшая за "первое". От нее пахло вчерашним вином и дешевым парфюмом.
– О, живая, – хрипло процедила Галя, не глядя. – Держись, корова, сегодня адский день. Студенты с утра по пьяни ломанулись.
Анна молча взяла в руки разливную ложку – тяжелую, неудобную, с облезлой эмалью. Первый клиент уже тыкал пальцем в стекло витрины.
Работа началась. Механическая. Бессмысленная. Автоматическая.
Гречка? Пожалуйста. Ложка гречки. Удар ложкой о край кастрюли, чтобы стряхнуть лишнее. Плеснуть сверху подливу из тушенки – жирную, мутную.
Котлета? Пожалуйста. Щипцами – заветренный брусок мяса неизвестного происхождения.
Компот? Пожалуйста. Черпак – мутной жидкости с плавающей курагой.
Глаза – опущены. На руки клиента, протягивающего поднос. На грязный пластик подноса. Избегать глаз. Не видеть их – ни тупых, ни наглых, ни жалких. Только руки. Только еда. Движения рук: зачерпнуть – перенести – стряхнуть – положить. Снова и снова. Плечо горело. Поясница ныла. Ноги гудели от усталости, хотя прошло всего два часа. Запахи – жир, лук, грязная посуда, человеческие тела – смешивались в тошнотворный коктейль. Анна дышала ртом, стараясь не вдыхать глубоко.
Паузы между клиентами были редки. Она использовала их, чтобы вытереть пот со лба тыльной стороной руки (фартук трогать нельзя – грязный), или сделать глоток из пластикового стаканчика с водой, стоявшего под стойкой. Вода была теплая, с привкусом хлорки. Галя рядом ворчала, ругалась матом под нос, швыряла ложки. Иногда она пыталась заговорить:
– Слышала, у Федьки из кухни жена сбежала? С каким-то чеченцем! – Галя фыркнула. – И правильно! Кто его тут терпеть будет? Пьянь вонючая!
Анна молчала. Кивала. Ей было все равно. Весь мир сузился до кастрюли с гречкой, ложки и нескончаемой вереницы подносов. Ее мысли были там, в квартире. С отцом. Дышал ли он? Не случилось ли что? Ирина пришла? Надежная ли она? Вчера она забыла поменять ему памперс вовремя… Анна ловила себя на том, что смотрит на часы. Каждая минута тянулась как час.
Больше всего она ненавидела моменты, когда кто-то из клиентов пытался быть "вежливым" или "добрым".