Шёлк может ранить

Размер шрифта:   13
Шёлк может ранить

Глава 1

Скрип двери – резкий, цепляющий за нерв, словно кто-то невидимый намеренно хотел испортить настроение с самого утра. Я толкнула тяжелую деревянную створку, и мастерская будто вздрогнула, расправила плечи под высокими, потрёпанными балками. Свет ещё лениво пробирался сквозь огромное окно, где переплёт рассохся и трещал, как старик, жалующийся на погоду. Я щёлкнула выключателем. Лампа над рабочим столом вспыхнула, разогнала сонную полутьму – этот свет всегда был чуть грязноватым, желтоватым, не спорил с солнечным, а скорее подыгрывал ему, добавляя ностальгии.

Я ступила на паркет, вытертый, местами с пятнами ниток, краски, даже каплями клея, и мне казалось, что пол хранил все разговоры, все страхи, все ссоры, что когда-либо звучали в этих стенах. Мастерская пахла хлопком, растворителем, кое-где – кофе, который мадам Шанталь варила на старой плитке, запах лавандового крема цеплялся за запястья. Прохлада гуляла, щекотала мои голые лодыжки; даже летом здесь всегда было чуть холоднее, чем нужно, но я уже привыкла к этому капризному сквозняку.

Я открыла окно – рама была тугая, шершаво скользила под ладонью, в трещинах застрял прошлогодний пух. За стеклом – тихая улочка, ещё не проснувшаяся, мостовая блестела после ночного дождя, кошка пробежала за мусорным баком, чёрная, с белой лапой. На подоконнике – фиалки в глиняных горшках, у одной сломан лист, я подняла его, потрогала – мягкий, прохладный, как папина ладонь во сне. Стопка выкроек с надписью «Не трогать, это Клара» – я хмыкнула, будто Клара могла запугать кого угодно этим почерком.

Медленно, почти замедленно, я разложила инструменты на столе: старинные ножницы с гравировкой – буква «Ш» на ручке, фарфоровая игольница с трещиной, потертый кожаный стул у окна, на котором я иногда засыпала после долгой ночи. Я провела пальцем по столу, ощутила вмятины, шершавость, следы чужих жизней. Катушки, пуговицы, бисер – всё на своих полках вдоль стен, но порядок здесь был условным, вещи жили своей жизнью, перемещались незаметно, как мысли в голове.

Я посмотрела на иголки. В детстве они казались мне змеями, опасными, холодными, готовыми укусить. Мама смеялась, потом раздражалась, потом просто махала рукой. Теперь иголки – мои союзницы, но иногда всё равно дрожь пробегала по пальцам, когда остриё касалось кожи. Забавно – страхи не исчезали, они просто меняли форму.

Скрип половиц – мадам Шанталь появилась в проёме, строгая, как школьная учительница. Серые волосы аккуратно уложены, на груди брошь с жемчугом, глаза – холодные, но не злые, скорее – оценивающие. Она кивнула:

– Bonjour, Вера.

– Bonjour, мадам, – ответила я, стараясь не выдать раздражения. Её взгляд скользнул по мне, по столу, по ножницам, будто проверяла, всё ли на месте.

– Сегодня будет много работы. Клара принесла новый заказ, – голос резкий, но в нём была забота, спрятанная глубоко, как конфета в кармане.

– Да, я видела её записку, – улыбнулась уголком рта, чтобы не казаться слишком дружелюбной.

– Ты не трогала её выкройки? – она чуть наклонила голову.

– Нет, мадам.

– Хорошо, – короткий вздох, как будто облегчение, но тут же взгляд стал строже: – Проверь катушки, вчера Лили оставила беспорядок.

Я кивнула, пряча раздражение. Лили всегда оставляла за собой следы – нитки, кусочки ткани, иногда даже свои заколки. Я собирала их в отдельную коробку, как трофеи. Катушки запутаны, одна пуста, другая с узлом. Я вздохнула. Мадам Шанталь наблюдала за мной, не вмешивалась, но я чувствовала её взгляд на затылке.

В этот момент появилась мама – Людмила. Она зашла молча, поставила свою коричневую сумку у двери. Лицо напряжённое, морщины будто углубились за ночь, глаза тусклые, походка тяжёлая. Она кивнула мадам Шанталь, потом мне, словно мы – чужие, и пошла к своему столу. Я ловила себя на том, что старалась не смотреть ей в глаза – боялась увидеть там то, что сама испытывала.

В мастерской наступила тишина, почти болезненная, слышно только строчку машинки и тиканье часов. Пыль в солнечном пятне на полу танцевала, как призрачные мотыльки. Я работала, машинально, не думая, руки сами находили нужные движения. Мадам Шанталь ходила вдоль столов, поправляла плечо манекена, поправляла мою руку:

– Не так, Вера. Вот, – она взяла мою кисть, двинула пальцы, словно я – кукла. Я кивнула, сдержала раздражение, прятала его под улыбкой. Мадам отпустила, взгляд её стал мягче:

– Ты быстро учишься.

– Спасибо, – ответила я, но голос был чуть глухим.

В какой-то момент я уколола палец – остро, будто иголка решила напомнить о себе. Я спрятала руку, дрожь в пальцах, кровь чуть выступила на коже, но я стёрла её лоскутком ткани, старалась не показать, что больно. Вспомнила, как папа хвалил меня за терпение, за аккуратность. Его голос – тёплый, бархатистый, как вечерний Париж. Тепло внутри сменилось тоской – ведь всё изменилось, он исчез, а я осталась с мамой, с её усталостью и немыми упрёками.

– Чай будете? – вдруг сказала мама, голос безжизненный, чашки звенели, когда она ставила их на стол. Я кивнула, не глядя ей в глаза.

– Merci, – мадам Шанталь благодарила, отпила из маленькой фарфоровой чашки. Вкус чая – горький, чуть терпкий, пах жасмином. Я вспоминала, как в детстве мы пили чай на кухне, папа рассказывал истории – про Москву, про снег, про то, как он встретил маму на танцах. Мама тогда смеялась иначе, по-настоящему.

Тишина снова вернулась, только машинка строчила, часы тикали. Я чувствовала напряжение между мамой и мадам Шанталь – оно висело в воздухе, как невидимая паутина. Словно они спорили мыслями, а я – между ними, не могла выбрать сторону.

Я смотрела в окно: на улице девочка играла в розовом платье, кружилась, смеялась. Её платье было слишком большим, но она была счастлива, не обращала внимания на складки, на грязные ботинки. Я почувствовала зависть – странную, детскую, будто мне снова шесть, и я хотела быть такой же свободной. Грусть накатила, как волна, я отвела взгляд.

Мадам Шанталь вернулась, вынесла рулон дорогой ткани, цвет – глубокий синий, почти ночной. Я замерла – эта ткань редкая, дорогая, такие обычно показывают только избранным. Мадам посмотрела на меня, взгляд – испытующий.

– Ты готова попробовать? – спросила она, голос тихий, но напряжённый.

– Я… – голос дрожал, я кивнула, пальцы спрятала в кармане.

– Это для важного клиента, – она положила рулон на стол, ткань переливалась в луче света.

Мама смотрела на меня, взгляд – непроницаемый, усталый. Я чувствовала, как между нами снова выросла стена. Сзади скрипел стул – Лили, младшая портниха, пришла раньше времени, запыхавшаяся, волосы растрёпаны.

– Bonjour! Какой сегодня холод, – она выдохнула, поставила термос на полку. – Я чуть не замёрзла на остановке, дождь такой мерзкий.

– Лето в Париже, – ворчала мама, – всегда сюрпризы.

– Да, да, – вздохнула Лили, перебрала катушки, бросила взгляд на меня. – А Клара уже приходила?

– Нет, – ответила я. – Только её записка.

Лили усмехнулась, рылась в коробке с пуговицами, вытащила золотую – показала мне:

– Смотри, нашла ещё одну. Может, пригодится для жакета мадам Симон?

– Ммм… – я взяла пуговицу, рассмотрела, на ней было выгравировано «1926». Наверное, более ценная, чем все наши разговоры о ценах на хлопок.

– Кстати, – сказала Лили, – ты слышала, что на рынке поднялись цены? Оливье вчера жаловался – говорит, бархат теперь только для богатых.

– Оливье всегда жалуется, – встала мадам Шанталь, поправила волосы. – Но у него лучшие ткани.

– А я вот думаю, – продолжала Лили, – если бы мы шили только для богатых, то мастерская бы закрылась, нет?

– Мы шьём для тех, кто ценит труд, – отрезала мадам. – Не забывай.

Я улыбнулась, вспоминая, как Оливье в прошлом месяце подарил мне кусок шёлка – «для вдохновения». Он всегда приговаривал: «Вдохновение не продаётся, но иногда его можно обменять на улыбку». Мелкие детали жизни – они важнее заказов.

На полу капля дождя – видно, как она скользила по стеклу, отпечатывалась на паркет. Кошка снова мелькнула за окном, чёрная, с белой лапой, как знак на удачу. Я думала, что надо бы придумать коллекцию с кошачьим мотивом – почему бы и нет?

Мама поставила чашки на мой стол, движения её были приглушённые, как будто она боялась потревожить тишину.

– Ты плохо спала? – спросила я тихо, чтобы Лили не услышала.

– Не важно, – она отвела взгляд, пальцы дёргали край салфетки. – Работа ждёт.

– Я помогу с подкладкой, – предложила я, но она молчала, только кивнула.

Было слышно, как мадам Шанталь разговаривала с кем-то по телефону, голос строгий, французский акцент особенно резкий. Я ловила отдельные слова: «заказ», «срочно», «качество». В мастерской снова тишина, только иногда – вздохи, скрип стула, звон пуговиц.

Я вспомнила, как отец учил меня делать выкройки – терпеливо, осторожно, будто я – хрустальная. Он говорил: «Вера, главное – не бояться ошибок. В них живёт твой стиль». Я улыбнулась этому воспоминанию, но тут же накрыла тоска, будто кто-то выключил свет внутри.

Лили болтала с мамой о случайных клиентах – «Вчера заходила Мариетта, приносила пироги. Говорит, что Томас Гейль был в кафе, весь в белом, как ангел». Мама качала головой, улыбалась чуть-чуть, но улыбка исчезала быстро.

– Томас всегда был франтом, – говорила мама. – А пироги у Мариетты хорошие, только тесто иногда тяжеловато.

– Я люблю её яблочные, – вздохнула Лили. – Как в детстве.

– В детстве всё казалось вкуснее, – заметила я, машинально прокручивая пуговицу в руках.

Мадам Шанталь вернулась, взгляд у неё был строгий, но в глазах появилось тепло.

– Вера, попробуй вырезать деталь из этой ткани, – она протянула мне ножницы с гравировкой. – Не бойся, если ошибёшься.

Я взяла ножницы, ощутила их вес – старые, тяжёлые, удобные. Лезвия блестели, на ручке – буква «Ш», как будто это ключ к тайне мастерства. Я резала ткань, пальцы дрожали, но движение было точным. Мама наблюдала, губы сжаты, взгляд напряжённый.

– Хорошо, – тихо сказала мадам Шанталь. – Остальное доделаем вместе.

– Merci, – я улыбнулась, но внутри всё сжималось. В мастерской стало теплее, хотя сквозняк всё так же гулял под потолком.

В углу корзина с обрезками ткани – разноцветные, как конфеты, я иногда брала их домой, чтобы делать маленькие игрушки для соседских детей. Вчера Анна Кузнецова просила для внука – «пусть играет, учится шить». Я думала, что шитьё – это способ выжить, способ не сойти с ума.

Было слышно, как за стеной варили кофе – запах проникал сквозь щели, смешивался с ароматом хлопка и лавандового крема. Я ловила себя на мысли, что хотела кофе, но не решалась попросить.

В мастерской появился Пьер – мой брат, молчаливый, сутулый, с блокнотом под мышкой. Он кивнул мне, глаза у него были усталые, но в них было что-то живое, настоящее.

– Привет, – сказал он тихо, смотрел на маму.

– Ты опять не завтракал? – мама ворчала, но голос был мягче.

– Не хотелось, – Пьер смотрел на манекен, будто искал что-то.

– Ты рисуешь? – спросила я.

– Да, – он показал мне набросок – платье, странное, асимметричное, но интересное. Я улыбнулась.

– Надо бы попробовать сшить, – сказала я.

– Если мадам разрешит, – Пьер пожал плечами.

Мадам Шанталь посмотрела на нас, чуть улыбнулась:

– Вдохновение приходит к тем, кто работает.

Я кивнула. В мастерской снова наступила тишина, но она уже была другая – чуть мягче, чуть теплее.

С улицы доносился смех, девочка снова кружилась в платье, солнечный луч отражался в её волосах. Я ловила себя на том, что хотела выйти, побежать за ней, забыть про выкройки, про цены на хлопок, про усталость мамы.

Но я осталась – резала ткань, слушала скрип стула, ловила запах кофе. Мадам Шанталь поправляла мою руку, я снова кивала, пальцы дрожали, но я не сдавалась.

В мастерской всё оставалось по-прежнему – свет, пыль, тени, запахи, голоса. Но внутри меня что-то менялось, и я не знала, к чему это приведёт.

Глава 2

Дверь в кухню открылась с привычным, немного обиженным скрипом – будто сама квартира не одобряла моё возвращение, требовала объяснений за каждую задержку. Я стянула пальто, повесила на крючок – он качнулся, выдал трещину в стене, в которой уже поселилась паутина. Тишина встретила меня у порога: плотная, вязкая, как картофельное пюре, которое мама варила, когда не хотела говорить о важных вещах.

В кухне пахло варёной картошкой, горьким чаем, сыростью, старым деревом и чем-то ещё – воспоминаниями, не выветрившимися за все эти годы. Стены были покрыты потрескавшейся краской, пожелтевшей плиткой, кое-где выступала ржавчина, как веснушки на старом лице. Свет из окна был серым, ленивым, выдавливался сквозь мутное стекло, а лампа над столом только подчёркивала полумрак, не способная разогнать его полностью.

Мама стояла у стола, резала хлеб – жёстко, решительно, будто боролась с кем-то невидимым. Она не поднимала глаз, и я знала, что этот взгляд – сжатый, усталый, тяжёлый, как её руки, которые могли одним движением зашить любую рану, но не свои собственные. Пятно от вина на скатерти расползлось, как карта прошлых ошибок: не отстиралось, не забылось, не отпустило.

Пьер сидел за столом, уткнувшись в книгу, но не читал – я видела, что взгляд его скользил по страницам, не задерживаясь ни на одном слове. Он сутулился, длинные пальцы перебирали края обложки, словно искали выход. Иногда он кашлял, тихо, почти жалобно, но мама не реагировала, не спрашивала, не заботилась. Я ловила себя на мысли, что сама не хотела вмешиваться – молчание стало привычным, как холод на этой кухне.

Я открыла крышку кастрюли – суп из вчерашней картошки, густой, мутный, с запахом, который не вызывал аппетита. Я разлила по тарелкам молча, чувствовала, как ложка стукала о край – звук слишком громкий, будто нарушала какой-то внутренний запрет. На полу потертый линолеум, в углу корзина с бельём, которое никто не разбирал уже третий день. Всё здесь говорило о времени, которое остановилось, но не перестало давить.

Стрелка часов перескочила на новую цифру – хруст, будто зуб ломается о косточку; эти часы с золотым ободком никто не заводил, но они всё равно шли, как будто наперекор логике. Капала вода из крана, капли стучали, как шаги по коридору, где когда-то бегала я, смеясь и требуя ещё одну порцию пирога.

Мама спросила, не глядя:

– Ты допоздна сегодня?

Я не ответила, не потому что не хотела, а потому что не знала, как начать. Пауза – плотная, вязкая. Пьер кашлял снова, мама не реагировала. Я вспоминала, как раньше было шумно: смех, голос папы, запах пирогов, которые перегорели, потому что я отвлекла маму вопросами о жизни. Теперь всё было другое – звуки тусклее, запахи горче, слова короче.

Я смотрела на скатерть – пятно всё то же, как примета, как знак, что ничего не меняется. Мама закурила у окна, жест упрямства, сигарета в её пальцах – как остриё иглы, готовое уколоть любого, кто приблизится. Я ощущала запах табака, он смешивался с картошкой и чаем, становился частью атмосферы, которую мне не победить.

Обед прошёл в тишине: вилки едва стучали по тарелкам, иногда ложка падала, звук – как выстрел. Я смотрела на Пьера – он ел быстро, не поднимая глаз, не спрашивая ни о чём. Доел и ушёл, не сказав «спасибо», дверь хлопнула – не слишком громко, чтобы не вызвать гнев, но достаточно, чтобы обозначить уход.

Мама смотрела в окно, я тоже. За окном – ничего. Старый тополь, двор, в котором когда-то играли дети, теперь пустой, только мусорный бак и кошка, лениво перебирающаяся через забор. Свет серый, тусклый, похож на старую плёнку, которую забыли проявить.

Я вспоминала, как раньше мы сидели за этим столом, обсуждали всё подряд: цену хлеба, погоду, школьные новости. Тогда казалось, что каждое слово – мостик, связь, шанс пробраться к сердцу друг друга. Теперь слова – пустые, не живые, не нужные.

– Хлеб опять подорожал, – мама сказала тихо, не смотря на меня.

– Ага, – я ответила машинально, не чувствуя интереса.

– В магазине очередь была, – продолжила она, будто разговаривала сама с собой.

– Пьер опять не поел? – спросила я, чтобы заполнить паузу.

– Поел. Видишь, ушёл, – она пожала плечами, втянулась в себя, как улитка в раковину.

Капля супа упала на скатерть – я вытерла, пятно растеклось, стало частью старого, неизменного рисунка. Мама закурила снова – вторая сигарета за обед, жест отчаяния, но никто не комментировал.

Я вспоминала, как однажды папа принёс корзину с яблоками, ставил на подоконник, чтобы они наливались солнцем. Я бегала вокруг, смеялась, мама ругалась, но потом смеялась вместе со мной. Теперь яблок не было, смеха не было, только картошка и горький чай.

Я смотрела на деревянную доску – глубокие царапины, следы ножа, следы времени. На стенах фотографии семьи – пожелтевшие, лица размыты, но я помнила каждую улыбку, каждый взгляд. Часы с потрескавшимся стеклом отсчитывали секунды, как будто каждая – маленькая пытка.

Пьер вернулся, бросил взгляд на меня, потом на маму. В руках у него была новая книга – антиутопия, я узнала по обложке. Он сел, листал страницы, делал вид, что читал, но я видела, как его глаза скользят, не задерживаются. Он кашлял снова, мама не реагировала.

– У тебя контрольная завтра? – спросила я, чтобы хоть как-то пробиться.

– Да, – ответил он, не смотря на меня.

– По французскому?

– Угу.

– Ты готов?

Молчал, закрыл книгу, смотрел в окно. Я понимала, что разговор окончен, не начавшись.

Мама поставила чашку на стол, звук – как финал симфонии, но никто не аплодировал. Она смотрела на меня, потом на часы.

– Ты не поела, – сказала она.

– Не хочу.

– Почему?

– Просто не хочу.

Молчала. Я тоже. Звуки капель из крана, сквозняк по полу, запах табака – всё смешивалось, становилось фоном. Я думала, что если бы кто-то зашёл сейчас, он бы подумал, что здесь никто не живёт, только призраки.

За окном тополь качался, ветка стучала по стеклу. Я вспоминала, как в детстве рисовала на этом стекле пальцем сердечки, мама ругала, но потом стирала сама, чтобы не осталось следов. Теперь никто не рисовал, стекло было грязным, покрытым плёнкой времени.

– Ты была у мадам Шанталь? – спросила мама вдруг.

– Да.

– Как она?

– Как всегда.

– Клара приходила?

– Нет.

– Она обещала зайти, – мама сказала это, как будто Клара – часть мебели, забытая, но необходимая.

– Может, зайдёт позже.

Мама кивнула, закурила снова – третья сигарета, рука дрожала, но она делала вид, что всё нормально. Я смотрела на её пальцы – крупные, сильные, но сейчас они казались слабыми, уставшими.

Пьер встал, взял книгу, ушёл, не прощаясь. Я слышала, как хлопнула дверь, потом – тишина, ещё более плотная.

Мама смотрела на меня, потом в окно, потом снова на меня. Я понимала, что она хотела что-то сказать, но не могла. Я тоже хотела, но не знала, с чего начать. Мы сидели, смотрели друг на друга, потом на пустые тарелки, потом на часы.

– Вера, – сказала мама тихо, – тебе надо поесть.

– Я не голодна.

– Ты всегда так говоришь.

– Я правда не голодна.

– Ты слишком много работаешь.

Я молчала, не хотела спорить, не хотела объяснять. Молчание стало тяжёлым, давящим.

– Пьер замкнулся, – сказала мама вдруг.

– Я знаю.

– Ты поговори с ним.

– Он не слушает.

– Ты попробуй.

Я кивнула, не уверена, что попробую. Мама смотрела на фотографии на стене, на часы, на пятно на скатерти.

– Папа бы нашёл слова, – сказала она.

– Папа умел говорить.

– Да.

Снова тишина. Я чувствовала, как холод пробирается по полу, сквозняк гуляет, как призрак. Я смотрела на окно – за ним только тополь, двор, кошка. Ничего.

Мама вдруг встала, пошла к раковине, включила воду, мыла чашки. Звук воды – как дождь, который никогда не закончится. Я сидела, смотрела на её спину – сутулую, уставшую, но всё ещё сильную.

– Ты встретила Мариетту? – спросила вдруг.

– Нет, а что?

– Она обещала принести хлеб.

– Я куплю завтра.

– Хорошо.

Мама выключила воду, поставила чашки на полку, закурила снова – четвёртая сигарета, я считала, чтобы не думать о другом.

– Вера, – сказала она, – ты помнишь, как мы ездили в Версаль?

– Да.

– Тогда была такая хорошая погода.

– Тогда всё было иначе.

– Да.

Молчали. Я смотрела на доску, на царапины, на пятно на скатерти, на часы. Казалось, что время остановилось, но всё равно шло.

Мама села за стол, смотрела на меня, потом в окно. Я тоже. За окном – ничего. Тополь, двор, кошка. Только мы, только тишина.

Глава 3

Поздний вечер. Не ночь, ещё не то время, когда город за окнами окончательно сдаёт себя тьме, а я – себе. Комната наполнилась вязким полумраком: свет фонаря на улице пробирался сквозь занавеску, оставлял кривую полосу на ковре, будто кто-то неаккуратно провёл кистью по холсту. Я сидела на кровати, закутавшись в старый плед с выцветшими цветами – розы, ромашки, какие-то неопознанные бутоны, всё это когда-то было ярко, теперь выцвело, как мои детские страхи. Плед пах прошлым: пылью, шерстью, чуть-чуть мятой, иногда мне казалось – даже папой, если долго вдыхать и закрыть глаза.

На столе – россыпь ниток, тетрадь с выкройками, стакан воды со слабым отражением ночника. Вода покачивалась, когда я двигала рукой – будто внутри тоже кто-то боролся с волнением. Я долго не решалась открыть письмо. Оно лежало между страниц тетради, жёлтая бумага, потёртые углы, чернила местами скучали по бумаге, размазались, как слёзы. Вечер тянулся, я медлила, будто могла оттянуть неизбежное – не открывать, не читать, не вспоминать.

Я слышала из кухни, как мать уронила ложку – глухой звук, потом её шаги, потом снова тишина. Пьер, кажется, ушёл в свою комнату, дверь закрылась, за ней – другой мир, в котором тоже не хватало слов. Я ловила себя на мысли: если бы сейчас заглянула Анна Кузнецова, она бы сказала: «Вера, нельзя держать в себе – письма надо читать сразу». Но я не Анна, я не умею сразу.

В комнате пахло бумагой, нитками, чуть-чуть – водой, как будто в ней растворилось всё, что я не решалась произнести. Я взяла письмо, ощутила его вес – лёгкий, почти ничего, но внутри он был тяжёл, как камень, который не сдвинуть.

Первое движение – осторожное, будто боялась порвать бумагу. Дрожь в пальцах, ногти короткие, но всё равно цеплялись за край конверта. Свет ночника – тёплый, желтоватый, он не освещал, а скорее согревал. В голове – мысли скакали, как дети во дворе: «А вдруг там что-то важное? А если я не готова? Почему он написал именно мне, а не маме?»

Я аккуратно раскрыла письмо, разглядела неровные строки – отец всегда писал так, будто спешил жить, будто слова могли убежать. Чернила – синие, местами размазаны, знакомый почерк, который я училась копировать в детстве, чтобы писать маме записки от его имени. Я улыбнулась – слёзы уже стояли в глазах, где-то между радостью и болью.

Приветствие – простое, домашнее: «Здравствуй, Верочка». Я читала вслух, шёпотом, чтобы комната не испугалась чужого голоса.

«У нас у моря всё по-старому, погода ветреная, в мастерской работа идёт медленно. Я устаю быстро, но стараюсь не показывать. Соседка принесла пирог, говорит, что скоро будут яблоки. Как ты?»

Я улыбнулась – голос его звучал, как будто он рядом, сидит на краю кровати, поправляет мне волосы, как в детстве. Я помнила – он всегда замечал, если я забывала заплести косу, мог аккуратно завязать ленточку, не рассыпая ни одного прядка.

Письмо продолжалось – медленно, будто дыхание.

«Ты стала взрослой, Верочка, я это чувствую. Мне иногда кажется, что я пропустил что-то важное – твои шаги, твои первые слова, твой первый страх. Но я вижу тебя в каждом твоём платье для куклы, в выкройках, которые ты рисуешь на уголке газеты. Ты умеешь делать красивое из простого – это редкое качество.»

Я улыбалась сквозь слёзы – он всегда замечал то, что другие не видели. Помнила, как однажды пришла к нему с куклой, платье было кривым, нитки торчали, а он сказал: «Это лучшее, что я видел – потому что ты делала это сама».

В комнате стало теплее, как будто ночью пришёл май. Я обняла плед крепче, пальцы дрожали, слёзы текли по щекам, но это было не горе, скорее – благодарность.

Последние строки – будто предупреждение, но не пугающее, а поддерживающее.

«Если что-то случится – знай, ты сильнее, чем думаешь. Я горжусь тобой, Верочка. Не забывай: всё, что ты делаешь – важно, даже если никто этого не видит. Если тебе будет трудно, просто вспомни, как мы гуляли у моря и собирали камушки. Я всегда с тобой.»

Я отложила письмо, держала ладонь на груди – там, где сердце стучало неровно, то быстро, то медленно. В голове – не слова, а голос. Тёплый, уставший, родной. Я пыталась вспомнить его лицо, но память подсовывала только детали: светлые волосы, добрый взгляд, руки, пахнущие деревом и табаком.

Я выключила свет – щелчок выключателя глухой, короткий, комната погрузилась в темноту, но свет фонаря всё ещё пробирался сквозь занавеску. Я лежала, не закрывая глаз – смотрела в потолок, считала неровности, как в детстве, когда боялась темноты. Теперь я боялась пустоты – той, что внутри, между словами, между вздохами.

Тетрадь с выкройками лежала открытой, на полях – мои каракули, заметки о новых фасонах, иногда – просто мысли, записанные в спешке. Я читала одну: «Сегодня мадам Шанталь сказала, что я слишком тороплюсь. Почему мне всегда хочется быстрее?» Не знала, ответа не было.

Стакан воды на столе – прозрачный, холодный, в нём отражался кусочек ночника, кусочек письма. Я взяла стакан, сделала глоток – вода горчила, может, потому что я устала, может, потому что в ней растворились слёзы.

В комнате было тихо, только где-то на улице скрипел фонарь – ветер тронул его, звук похож на вздох. Я вспоминала, как в детстве боялась ветра, казалось, он может унести меня, если открыть окно. Теперь мне хотелось, чтобы он забрал хоть часть тревоги.

Я положила письмо рядом с подушкой, тронула его краем ладони, будто могла передать тепло – надеялась, он почувствует, где бы ни был. На пледе – остатки ниток, розовая, зелёная, белая, я перебирала их, как чётки, вспоминала каждую историю, связанную с ними. Вот эта – для платья, которое я так и не закончила; вот эта – для куколки, которую подарила Пьеру; вот эта – осталась от маминого халата.

Плед тёплый, мягкий, но не спасал от пустоты. Я думала: если бы сейчас пришла Жюстин, она бы сказала: «Вера, надо идти гулять, хватит сидеть в комнате!» Но я не хотела никого видеть, не хотела говорить, даже самой себе.

В комнате становилось темнее, фонарь на улице гас, оставался только слабое свечение от экрана телефона – я не брала его в руки, пусть молчит. Я слышала, как за стеной в другой комнате мама ворочалась, вздыхала, потом стихали шаги. Пьер, наверное, всё ещё читал, или просто смотрел в потолок, как и я.

Я закрыла глаза, но не спала. В голове – голос отца, не слова, а интонация, чуть хриплая, усталая, но всегда ласковая. Я вспоминала, как он учил меня вязать узелки – «Не бойся, если запутаешься, всегда можно распустить и начать заново». Я улыбалась в темноте – слёзы уже высохли, осталась только тёплая дорожка на щеке.

Плед пах домом, прошлым, надеждой, которая давно протёрлась, как эти цветы. Я думала: если бы сейчас кто-то постучал, я бы не ответила – не потому что боялась, а потому что нет сил.

В комнате становилось совсем тихо, только иногда было слышно, как вода капала в раковине на кухне – мама не докрутила кран, я забыла напомнить. Звук капли – как отсчёт времени, как часы, которые никто не заводил.

Я думала о завтра: мастерская, выкройки, мадам Шанталь, Лили, Клара с её записками, мама – усталая, молчаливая, Пьер – замкнутый, далёкий. Всё повторится, как вчера, как месяц назад, как год назад. Я смотрела на письмо – оно чуть светилось в темноте, будто хранило в себе кусочек света.

Я трогала плед, перебирала нитки, закрывала глаза, слушала голос внутри. Он не уходил, не исчезал, просто становился ещё тише, ещё роднее. Я лежала, не двигалась, дышала, считала вдохи, считала капли, считала узелки на нитке.

Комната наполнилась тишиной, одиночеством, предчувствием потерь. Я держала письмо, как оберег, как память, как надежду, которая не требовала слов.

Глава 4

Утро всегда приходило в порт иначе, чем в городе. Свет не проникал сквозь облака – он скользил по мокрым плитам, цеплялся за ржавые пятна на кранах, будто день начинался не с солнца, а с гудка какого-то дряхлого судна, которого никто не ждал. Я помнила этот воздух: сырой, вязкий, с привкусом металла и соли, он обволакивал кожу и волосы, делал всё вокруг чуть тяжелее, чем обычно.

Где-то вдалеке трещали краны, слышались крики рабочих, щелчки зажигалок, вспышки сигаретного дыма, который тут не пах уютом, а просто добавлял к общей палитре грязи и усталости. Каменные плиты под ногами были скользкими от тины, тут и там лужи с радужной плёнкой машинного масла, пара капель скатывалась с подошвы, оставляя след.

Отец таскал ящики – лицо в поту, руки в синеве вен, глаза щурились на серые облака. Я видела его со стороны: спина чуть согнута, как будто он нес не только груз, но и всё, что не успел сказать нам – мне, маме, Пьеру. Он шёл вдоль причала, сапоги хлюпали по воде, в кармане – письмо для меня, я ещё не знала об этом, но оно уже грело ему грудь.

Рядом рабочие – кто-то матерился, кто-то смеялся, кто-то просто молчал и глотал сигаретный дым. Один – с красной кепкой – ворчал:

– Ночью опять дождь был, всё насквозь промокло. Краны заедают. Дюваль, ты масло проверил?

– Масло? Да кому оно нужно, если тут всё равно всё течёт, – отвечал ему другой, засовывая руки в карманы брезентовой куртки.

– А ты бы попробовал ночью тут постоять, – третий кивал в сторону причала, – ветер такой, что уши отвалятся.

Они говорили ни о чём, но в этих словах был весь порт, вся усталость, вся рутина. Отец слышал их, улыбался краешком губ, не вмешивался.

Ящик, который он тащил, скользил, цеплялся за край плиты – отец наклонился резко, на секунду замер, потом бросился помочь, чтобы никто не увидел, что трудно. В этот миг лицо его стало совсем другим – не рабочим, не отцом, а просто человеком, которому вдруг стало слишком тяжело.

Он схватился за грудь, сделал шаг, потерял равновесие. Всё вокруг шумело – треск кранов, гудки кораблей, крики рабочих – и никто не заметил, что один человек вдруг стал незаметным. Только рабочий на соседнем кране – высокий, с грязной рубашкой, – смотрел в сторону, увидел, как отец оседает, крикнул:

– Эй! Кто там?! Дюваль, ты что?

Крики раздались, но не сразу дошли до остальных – шум глушил всё. К телу подбежали, пытались реанимировать, звонили в «Скорую», кто-то матерился шёпотом, кто-то просто стоял и смотрел, будто ждал, когда всё вернётся на место.

Я слышала, как один рабочий, молодой, с тёмными руками, говорил другому:

– Слушай… Ты когда-нибудь думал, что всё вот так может оборваться? Просто… бах – и нет никого.

– Дурак ты, Жак, – отвечал тот, – не думай о таком.

Полиция приехала почти одновременно со «Скорой» – машины скользили по мокрому асфальту, тормозили резко, свет фар отражался в лужах. Всё выглядело буднично – мешки, масло, перчатки, кто-то нюхал воздух, морщил нос: «Соленое всё, не отмыть».

Тело накрыли брезентовой тканью, сапоги остались снаружи – чёрные, старые, с пятном на носке, которое я всегда ругалась, а отец смеялся: «Это мой знак, Верочка, чтобы не потеряться». Я видела, как один рабочий, тот с красной кепкой, взял письмо из кармана отца – на конверте моё имя, буквы чуть смазаны, но всё ещё читаемые.

Он протянул письмо полиции, та смотрела на конверт, на меня, потом обратно на рабочий стол, кивала – всё по инструкции.

– Это его дочь, – кто-то тихо сказал, – Верочка, кажется.

– Дети тут часто бывают? – спросил полицейский.

– Нет, – отвечал рабочий, – он всегда говорил, что семья – самое главное. Но сам всегда работал.

– Вот так оно и бывает, – полицейский вздохнул, записывал что-то в блокнот, щёлкал ручкой.

Порт продолжал гудеть, только вокруг стало немного тише – как будто все слышали, но делали вид, что ничего не случилось. Краны двигались медленно, контейнеры грохотали, где-то кто-то ругался на испорченную погоду. Я стояла в стороне, смотрела на сапоги, на брезентовую ткань, на письмо – и в голове пусто.

Пауза – долгая, вязкая. Рабочие переглядывались, кто-то отходил, кто-то закуривал. Отец лежал на плите, как будто спал, только тени вокруг слишком чужие.

– Кто-нибудь знает, как связаться с семьёй? – спросил полицейский.

– У него дочка Вера, и жена… Людмила, кажется. Они живут в старом доме у Сены, – отвечал рабочий, – я могу показать.

– Спасибо, – полицейский записал адрес, смотрел на меня: – Ты в порядке?

Я кивнула, но не чувствовала ни рук, ни ног. Всё вокруг – мокрое, скользкое, чужое.

– Если надо что-то взять… – сказал рабочий, – мы поможем. Тут его вещи, письмо…

Я взяла конверт – пальцы дрожали, бумага была холодной, как утро в порту. Внутри – слова, которых я боялась.

Рабочие расходились, кто-то молча, кто-то с короткими фразами:

– Сегодня дождь опять начнётся…

– Ты видел, как контейнеры ржавеют? Надо бы покрасить…

– После смены зайдём в кафе, у Мариетты хорошие булки.

– А мне всё равно, я домой, спать…

Порт жил своей жизнью – гудки, крики, треск, запах воды, масла, рыбы, всё смешивалось, становилось просто фоном. Я стояла у причала, смотрела на ржавый кран с облупленной краской, мешки у воды, лужи, в которых отражалось небо.

Капли масла на земле – тёмные, густые, как боль, которую нельзя смыть. Крик чайки – резкий, чужой, не похожий ни на один человеческий звук. Я слушала, как всё вокруг дышало – медленно, тяжело, будто порт сам переживал потерю.

Полиция ушла, рабочие разошлись, только я осталась. Сапоги отца всё ещё были видны из-под брезента, я хотела забрать их, но не могла сдвинуться с места.

Кто-то из рабочих сказал:

– Верочка, если что – приходи. Мы тут… поможем, если надо.

Я не ответила, смотрела на воду – она была солёная, густая, пахла потерей. В голове – не слова, а тишина, обрыв, пустота.

Камера отдалялась, оставался только порт, дождь, сапоги, письмо – и я, стоящая на краю чего-то, что не могла назвать.

Глава 5

Вечер после похорон. Даже стены потеряли привычку отражать звуки – всё осело, как пыль на закопчённых абажурах. Я вошла в квартиру, пальто упало на крючок с глухим стуком, слишком громким для этой комнаты, слишком одиноким для этой семьи. Воздух был вязким, душным, будто кто-то забыл выключить лето, а оно запуталось в шторах и теперь медленно умирало.

Стол в гостиной казался пустым – теперь, когда рядом не было отца, он выглядел больше. На нём – недоеденный салат в стеклянной миске, мутная вода в стакане, бутылка, которую мама поставила утром и не убрала. Свет тусклый, лампа под потолком мигала, будто пыталась моргнуть, чтобы не видеть нас. На скатерти – пятно от вина, которое никто не отстирал, и часы, которые никто не завёл – они застыли на полдень, как будто весь дом забыл, что время идёт.

Людмила сидела спиной ко мне, взгляд в точку на стене, как будто там был ответ. Пальцы её сомкнуты на коленях, ногти короткие, привычные, но в этом жесте – упрямство, злость, усталость. В уголке рта залегла тень, которую я не видела раньше – новая складка боли, которую она не признаёт. На подоконнике кружка отца – с трещиной, как шрам, который не заживает. Я гладила её взглядом, не решаясь тронуть, будто она охраняла покой, который уже не вернуть.

Пьер сидел за столом, листал комикс, но глаза не двигались по страницам – он просто держал книгу, как щит, прятался за ней от нас, от себя, от всего мира. Куртка его старая, пропахла чужими страхами, и даже пальцы – длинные, нервные – будто не знали, что делать без привычных указаний отца.

Я села напротив, руки на коленях, глаза по полу. Скрип пола – единственный звук, который имел значение. Часы не шли, воздух не двигался, мы трое – как фигуры на шахматной доске, замерли, не решаясь сделать ход.

Мама вдруг резко, чужим голосом, бросила:

– Завтра иди за хлебом.

Я вздрогнула, кивнула, не ответила. Голос её был будто из другого дома – сухой, отстранённый, голос человека, который давно всё решил и теперь просто ждал, когда мы согласимся. Пьер испуганно посмотрел на неё, потом на меня, потом снова в книгу. Я не знала, что сказать, не знала, зачем вообще говорить.

Я налила воду в кружку отца, медленно, будто совершала ритуал, который должна была выучить за много лет. Вода мутная, на стенках – следы старых чаёв, жизни, которая больше не повторится. Пила медленно, звук глотка – самый громкий в комнате, даже лампа перестала мигать. Мама не двигалась, Пьер не дышал. Я думала: если бы кто-то сейчас зашёл, он бы решил, что мы чужие, случайные люди, оказавшиеся вместе по ошибке.

Людмила встала, споткнулась о край ковра, рука потянулась к стене, но она не искала опоры – просто не хотела падать. Шла в спальню, шаги тяжёлые, как будто каждый – последнее усилие. Дверь хлопнула, но не до конца – за ней всё так же душно, так же пусто.

Мы остались вдвоём – я и Пьер. Он не смотрел на меня, я не смотрела на него. В комнате было так тихо, что слышно, как капля воды падала на стол, оставляла круг, который растекался, исчезал. Я шептала:

– Ты ел?

Пьер пожал плечами, взгляд ушёл в угол, где когда-то стоял отцовский стул. Я не спрашивала больше, не знала, зачем. В этом доме теперь не было ответов – только вопросы, которые никто не хотел обсуждать.

Щелчок выключателя – мама выключила свет в коридоре, значит, скоро ляжет, будет смотреть в потолок, считать трещины, как я считаю узелки на пледе. Я вспоминала, как раньше она всегда задерживалась на кухне, варила чай, резала хлеб, ругала Пьера за неряшливость, меня – за забытые книги. Теперь ничего не было – ни чая, ни хлеба, ни ругани.

Запах холодного салата – кислый, острый, пробирал до костей. Я смотрела на миску, вспоминала, как отец любил добавлять лишнюю ложку майонеза, смеялся, что «так вкуснее, Верочка». Теперь салат никто не доедал, майонез застывал, как наше молчание.

Часы на стене застыли, стрелки вросли в стекло, как занозы – ни вперёд, ни назад. Я думала: может, если их завести, всё начнётся заново, но рука не поднималась. В комнате пахло стеклом, металлом, чуть-чуть – пылью, которая всегда появлялась после похорон.

Пьер вдруг тихо сказал:

– Ты завтра пойдёшь в школу?

Я смотрела на него, не сразу понимала вопрос. Молчала, потом кивнула:

– Да, наверное.

– Там контрольная, – он говорил это, будто оправдывался за своё присутствие.

– Ты готов?

– Нет.

– Могу помочь… если хочешь.

– Не надо, – он опустил голову, пальцы скользили по обложке комикса.

Пауза. Я хотела сказать что-то важное, но слова не складывались – как лоскутки, которые не подходят друг к другу. На столе капля воды отражала лампу, свет дрожал, будто тоже не знал, как быть.

Из спальни слышался слабый кашель мамы, потом тишина. Я вспоминала, как она раньше пела нам русские песни, тихо, не для публики, только для нас. Теперь она не пела, не говорила, даже не вздыхала по-настоящему.

Я встала, подошла к окну, смотрела на улицу – ночь плотная, двора не видно, только свет фонаря, который казался чужим, как всё остальное. На подоконнике кружка отца – я взяла её, тронула пальцем трещину, она была холодной, как камень. Вернула на место, чтобы не нарушать порядок, который уже никому не нужен.

Пьер встал, пошёл к двери, остановился, смотрел на меня:

– Ты… если что, я у себя.

– Хорошо.

Он ушёл, дверь закрылась мягко, как извинение. Я осталась одна в гостиной, с миской салата, мутной водой, бутылкой, которая так и не пригодилась.

Скрип пола – каждый шаг теперь звучал иначе, будто дом сам боялся нас напугать. Я села обратно, гладила стол, чувствовала под пальцами шершавость, царапины, которые оставил отец, когда чинил ножку. В этом доме всё было пронизано его руками – даже тишина.

Я думала: если бы сейчас пришла Анна Кузнецова, она бы сказала: «Вера, нельзя так молчать, надо говорить». Но я не могла – горло сжато, слова застряли. Мама бы рассердилась, Пьер бы ушёл, а я бы осталась здесь, с часами, которые никто не заводит.

Свет лампы тускнел, цвета сливались, всё становилось серым – стекло, металл, кожа, волосы, даже глаза. Я смотрела на себя в отражении окна – чужая, не та, кто была утром. В голове – пустота, как после обрыва, когда всё старое исчезло, а новое ещё не началось.

В комнате пахло не жизнью, а отсутствием – как будто каждый предмет теперь напоминал о том, чего нет. Я тронула миску, чувствовала холод, отодвинула, чтобы не смотреть.

Из коридора – шум воды, мама умывалась, потом тишина. Я слышала, как она ходила по спальне, останавливалась, потом снова шла – движения приглушённые, как у человека, который не хотел тревожить дом.

Я взяла пальто, положила на стул, чтобы оно не мешало, смотрела на часы – стрелки не двигались. В доме не было времени, не было движения, только паузы между вздохами.

Вспоминала, как отец однажды завёл часы, сказал: «Вера, когда всё идёт не так, просто заведи их снова. Пусть время хотя бы притворяется, что оно есть». Я улыбнулась, но это была не настоящая улыбка – только память о том, как было.

На столе – капля воды, она исчезала, оставляла след, который скоро высохнет. Я думала: если бы кто-то сейчас спросил, как я себя чувствую, я бы сказала – никак. В этом доме больше не было чувств, была только привычка жить.

Скрип двери – мама вернулась, смотрела на меня, на стол, на Пьера, которого не было видно.

– Ты убрала миску? – голос её был тихий, почти чужой.

– Сейчас, – ответила я, взяла миску, поставила в раковину, включила воду. Звук струи – единственный настоящий в этом доме.

– Завтра хлеб не забудь, – напомнила мама, глаза её пустые, как окно ночью.

– Хорошо.

Она ушла, снова в спальню, дверь не хлопнула. Я осталась одна, смотрела на стол, на часы, на пустую комнату.

Пьер не возвращался, я слышала, как он ходил у себя, перебирал книги, стучал по столу. Мама лежала в спальне, дышала тяжело, иногда вздыхала.

Я села на пол, обняла колени, смотрела на часы. В доме пахло стеклом, металлом, холодным салатом, водой, которая скоро перестанет капать.

Свет тусклый, тишина плотная, никто не умел первым встать. Я думала: всё изменилось навсегда – но не говорила этого вслух, чтобы не разрушить остатки того, что было.

Глава 6

Поздний вечер. Я осталась в мастерской одна, как будто весь город выдохся и ждёт, когда я выключу свет. Лампа над столом светила жёлтым, тусклым кругом, в котором всё казалось чуть мягче, чем на самом деле. Я притворила дверь, вдыхала знакомые запахи – хлопок, кофе, немного растворителя, тонкий шлейф духов мадам Шанталь. В воздухе висела сырость, как будто стены изнутри пропитались дождём.

Я прошла к столу, провела рукой по поверхности – дерево было холодным, шершавым, с пятнами клея, царапинами и тёмным блеском, напоминающим о ночных разговорах и несказанных словах. В витрине отражался свет фонаря, и я видела там свой силуэт: плечи узкие, волосы чуть растрёпаны, лицо неясное, как акварель, которую кто-то забыл закончить.

Коробки с пуговицами, клубки ниток, вырезки – всё лежало как обычно, но сегодня казалось чужим, не моим. Я открыла ставни, впустила ночной воздух, он шёл навстречу колючей прохладой, тронул лодыжки, и я вздрогнула – не от холода, а от того, что всё вокруг стало слишком тихо.

Я включила лампу, взяла карандаш с гравировкой – отец подарил, буквы почти исчезли, но я всё ещё чувствовала их под ногтем. Села, разложила ткань, отметила линии, старалась делать всё медленно, чтобы не спугнуть ритм вечера. Руки дрожали, игла выпадала – я ловила её, смеялась про себя, вспоминала, как мадам Шанталь в таких случаях говорила: «Вера, ты слишком спешишь, а ткань любит терпеливых».

Работа становилась телом – каждый стежок был как удар сердца, каждый укол иглы – как глоток воздуха. Я шила, забывала о времени, о доме, о маме, которая, наверное, сейчас лежит на диване и считает трещины на потолке, о Пьере, который у себя рисует странные вещи и не отвечает на вопросы.

В какой-то момент я услышала шаги – тихие, нерешительные. В дверях появился Пьер, сутулый, в старой куртке, с комиксом под мышкой. Он молчал, смотрел на меня, на стол, на свет лампы.

– Ты не устала? – спросил он, голос был глухим, будто пришёл из другого конца города.

– Нет, – я улыбнулась, не глядя на него.

– Я могу остаться… если хочешь, – он замялся, почесал затылок.

– Не надо, – я покачала головой, – лучше иди спать.

– Мама опять… – он не закончил, только вздохнул. – Я… если вдруг…

– Всё хорошо, Пьер, – сказала я, и голос мой был мягче, чем обычно.

Он стоял ещё секунду, потом сел на подоконник, смотрел в окно, где за стеклом фонарь рассыпал золотые пятна на мокрой улице.

– Ты помнишь, как мы прятались здесь от дождя? – вдруг спросил он. – Ты всегда брала клубки, чтобы делать куклам волосы.

– Помню, – сказала я, продолжая работать. – Тогда дождь казался приключением.

– А сейчас – просто дождь, – он пожал плечами, засмеялся беззвучно. – Ладно, я пойду.

Он ушёл, оставив за собой ощущение присутствия – не поддержки, но хотя бы причастности. Я снова осталась одна, слушала, как игла скользит по ткани, как клубок шуршит по полу, как ветер шуршит за окном.

Я вспомнила, как мадам Шанталь учила меня: «Вера, труд – это не только способ выжить, это способ почувствовать себя живой». Я тогда смеялась, не верила, а теперь знала – работа спасает, когда ничего не спасает.

В мастерской пахло хлопком, табаком, чуть-чуть – духами, но теперь к этому добавился мой запах – беспокойства, надежды, усталости. Я шила, пока руки не начали слипаться, пока глаза не потемнели от усталости. Остановилась, посмотрела на ткань – не платье, не что-то определённое, просто материя, но она дышала, как я.

Я вздохнула, пощупала карандаш с гравировкой, провела им по ладони – буквы почти исчезли, но я знала их наизусть.

– Я справлюсь, – сказала я вслух, чуть громче, чем надо. Мастерская отозвалась эхом – не голосом, а светом лампы, мягким золотом, в котором можно было спрятаться.

Я сидела, смотрела на ткань, на иглу, на клубок, слышала, как за окном город дышит, как мастерская живёт своей жизнью. Я знала, что завтра придёт новый день, но сейчас хотелось только шить – только быть здесь, только чувствовать себя живой.

В углу корзина с обрезками ткани – разноцветные, как конфеты, я иногда брала их домой, чтобы делать маленькие игрушки для соседских детей. Вчера Анна Кузнецова просила для внука: «Пусть играет, учится шить». Я думала, что шитьё – это способ выжить, способ не сойти с ума.

Камера отдалялась – мастерская, окно, лампа, женщина с иглой. В этом золотистом свете не было ни страха, ни одиночества – только труд, только дыхание, только я.

Глава 7

Я проснулась рано, ещё до звонка будильника, до того, как улицы начали ворочаться и кашлять утренним воздухом. В мастерской было сыро, тускло, запахи вчерашней работы смешались с предвкушением нового дня. Я вошла, сняла пальто, повесила его на крючок с трещиной – он чуть скрипнул, словно приветствовал меня по-своему, без лишних слов. Рабочий халат был холодным, ткань жестковатая, пуговицы чуть трещали, когда я застёгивала их наугад.

Сквозняк шёл вдоль потолка, осторожно перебирал балки, будто проверял, всё ли на месте после ночи. На подоконнике – фиалки, влажные, как только что вымытые, стопка выкроек, одна вчера упала, осталась на полу, и я подняла её, провела ладонью по бумаге – чуть липкая, как чужая кожа. Манекены стояли в тени, на них висели платки, лоскуты, неоконченное платье, которое Лили так и не успела доделать.

Я разложила выкройки на столе, достала ножницы – их тяжесть всегда успокаивала, звук железа на дереве был почти музыкальным, как ритм, по которому можно сверять дыхание. За окном – дождливое утро, ещё не весна, но в воздухе уже дрожало что-то новое. Пыль танцевала в луче света, я смотрела за ней, как за живым существом, и думала: если бы можно было поймать этот танец и сшить из него платье, я бы точно знала, как оно выглядит.

Через полчаса пришла мадам Шанталь. Она двигалась, будто вырезала пространство вокруг себя – строгая, собранная, волосы убраны в пучок, брошь с жемчугом на воротнике. Взгляд её был быстрым, оценивающим, не задерживался на деталях, но всё замечал. Она кивнула вместо приветствия, я ответила тем же – между нами висела тишина, в которой больше смысла, чем в любых словах.

Работа началась с привычной рутины: нитки, катушки, утюг шипел, пар поднимался, смешивался с запахом ткани, как облако, которое не выходит за пределы мастерской. Я чувствовала, как пальцы перестают дрожать, движения становились точными, уверенными, как будто тело само вспоминало, что делать.

– Попробуй сама разметить рукав, – сказала мадам, и я взяла мел, провела линию, отметила швы, старалась не думать, просто делать. Она наблюдала, иногда наклонялась, проводила пальцем по ткани, оставляла едва заметный след – как будто подписывалась под моей работой.

В окно было видно: весна медленно прокрадывалась по улице, кошка пробежала по асфальту, оставила мокрые следы, ветка сирени тянулась к свету, будто знала, что её заметят. Я смотрела на это мельком, не задерживалась, но чувствовала – жизнь шла, даже если внутри всё было заморожено.

В мастерскую зашла клиентка – женщина с усталыми глазами, перчатки чуть влажные, одежда аккуратная, но в складках затаилась тревога. Она принесла заказ, мадам жестом подозвала меня снять мерки. Я подошла, руки дрожали, но я справилась: сантиметр скользил по талии, по плечам, по запястью, женщина улыбнулась:

– Такие нежные пальцы, – сказала она.

Я кивнула, не стала отвечать – в этот момент я чувствовала только материю под кожей, музыку ткани, мерцание света в пыли.

День шёл незаметно: выкройки, пар, стук ножниц, запах кофе, который мадам варила на старой плитке, шуршание бумаги. Иногда она говорила о тканях для весны, о новых поступлениях, о странных привычках клиенток.

– Мариетта опять заказала бирюзовый бархат, – мадам поправила коробку с пуговицами. – У неё вкус всегда на грани.

– Она любит яркое, – я удивилась собственному голосу.

– Да, но иногда мне кажется, она просто хочет, чтобы её заметили, – вздохнула мадам, наливая чай.

Мы говорили ни о чём, так было легче, чем обсуждать что-то важное. Чашка с кленовым листом стояла передо мной, пар поднимался, запах смешивался с духами мадам, с хлопком, с весной за окном.

Вечером мы остались вдвоём, сортировали ленты, отрезали ткань. Я сидела на полу, перебирала корзину с обрезками, искала что-то подходящее для отделки. Мадам стояла у окна, смотрела на улицу, потом подошла, поставила чашку рядом.

– Ты будешь хорошей мастерицей, – сказала она тихо. – Лучше меня.

Я не ответила, только посмотрела ей в глаза. В них была искра – почти незаметная, но настоящая. Я чувствовала, как внутри что-то загорается – не надежда, скорее упрямство, желание продолжать, несмотря ни на что.

Мы сидели молча, пили чай, слушали, как за окном весна вступала в город. В мастерской было тепло, лампа светила мягко, пыль танцевала, а я снова чувствовала себя живой – не потому что всё хорошо, а потому что работа, ритуал, ткань и нитки снова становились частью меня.

– Ты устала? – мадам поправила очки.

– Нет, – я знала, что усталость живёт во мне, но сейчас это не имело значения.

– Завтра будет много работы, – сказала она. – Клара принесёт новые выкройки.

Я кивнула, поставила чашку на стол, услышала стук по дереву – звук, который раньше раздражал, а теперь казался родным.

– Мадам, – сказала я вдруг, – вы когда-нибудь боялись начать сначала?

Она улыбнулась – так, как улыбаются только тем, кто понял слишком многое.

– Каждый день, Вера. Но если не начинать – зачем жить?

Я улыбнулась, почувствовала дрожь в пальцах, но это была дрожь жизни, не страха.

Вечер опускался на мастерскую, за окном отражался свет фонаря, в воздухе пахло хлопком, кофе, весной. Я смотрела на свою работу, на выкройки, на клубки ниток, на чашку с кленовым листом – всё это стало частью меня, частью моего возвращения.

Мы убрали инструменты, выключили свет, вышли на улицу, где весна уже вступила в свои права. Я чувствовала, как ритуал работы становится моим спасением – не надеждой, не мечтой, а упрямым шагом вперёд, который не требует слов.

Мастерская осталась за спиной – в полумраке, наполненная светом, пылью, запахом ткани и голосом мадам Шанталь. Я шла по тихой улочке, слышала, как Париж просыпается, как весна вступает в город, как жизнь возвращается – не заметно, не громко, но упрямо, как я сама.

Глава 8

Раннее утро. Я вышла на улицу, вдыхая влажный воздух, который пах не только весной, но и вчерашними дождями, озоном, кофе из соседней кофейни и чем-то сладким – намёком на выпечку, которую только собирались вынимать из печи. Камни под ногами были холодными и гладкими, отражали чужие шаги, и я ловила в себе ощущение, что сегодня Париж – не просто город, а сцена, на которой каждый делает свой первый выход.

Я шла медленно, позволяла себе смотреть по сторонам, замечать мелочи: женщина поправляла шарф, ребёнок тащил за собой плюшевого медведя, продавец раскладывал фрукты, бросая на меня быстрый, оценивающий взгляд. Звуки были мягкими, приглушёнными, будто всё ещё не проснулось до конца.

У рынка было шумнее – палатки трещали от ветра, прилавки пестрели тканями, лентами, пуговицами, коробками и лоскутами. Я остановилась перед входом, звонок колокольчика на воротах отозвался где-то внутри, как будто напомнил: жизнь происходит именно здесь, сейчас, среди этих запахов, голосов, суеты.

На прилавках – ткани всех оттенков, льняные полотна, бархатные отрезы, шёлк, который переливался в солнечном свете, будто обещал невозможное. Я медленно шла вдоль рядов, трогала материал, позволяла себе мечтать. Лен был прохладным, шершавым, пах травой и летом; бархат – тяжёлым, тёплым, хотелось зарыться в него и остаться навсегда; шёлк – невесомым, как облако, в котором можно было спрятать все свои страхи.

– Мадемуазель! – окликнул меня Оливье, борода чуть подстрижена, жилет с новой пуговицей, улыбка широкая, настоящая. – Попробуйте этот бархат, свежий завоз! Цвет – как у ночного неба, когда луна прячется за облаками.

Я взяла рулон, провела пальцами по ткани – бархат откликнулся шелестом, будто шептал: «Сшей из меня что-нибудь важное». Я улыбнулась, впервые за долгое время почувствовала, как внутри что-то загорается – не надежда, а предвкушение, маленький свет.

– Цена, конечно, кусается, – продолжил Оливье, – но для вас я сделаю скидку. Ваша мастерская – моя реклама. Все говорят: если Вера берёт ткань – значит, будет шедевр.

– Вы умеете уговаривать, – засмеялась я, – но сегодня я просто выбираю. Не всё для шедевров, иногда достаточно простого счастья.

– Простое счастье, – повторил он, – это когда есть хороший бархат и свежий хлеб.

Я рассмеялась. Оливье показал ещё пару отрезов – один нежно-зелёный, другой – красный, почти наглый. Я сравнивала их, думала о фасонах, линиях, позволяла рукам выбирать за меня.

Вокруг жизнь кипела: торговцы спорили, дети играли с лентами, женщина с корзиной спорила о качестве шелка, музыкант на углу перебирал струны, звук был чистым, свежим, как утро.

– А вы не пробовали шить из шёлка с рисунком? – спросила соседка Оливье, женщина с веснушками и серьгами. – У меня отрез с маками, редкость!

Я посмотрела на ткань – маки были яркими, сочными, будто росли прямо на прилавке. Я улыбнулась, поблагодарила, сказала:

– Может быть, когда-нибудь. Сегодня хочется чего-то спокойного.

– Спокойное – это лен, – философски заметила она. – Лен выдержит всё: и слёзы, и радость, и даже парижскую весну.

Я купила немного лена – светло-серого, с лёгким отливом. Продавщица аккуратно завернула его, улыбнулась:

– Пусть у вас всё получится. У вас глаза такие, будто вы умеете видеть сквозь ткань.

Я прошла дальше, глянула на витрины – в одной танцевали яркие лоскуты, в другой – коробки с пуговицами, каждая пуговица была как миниатюрная скульптура. Я не удержалась, купила горсть смешных пуговиц – одна в виде листа, другая похожа на морскую звезду, третья просто круглая, цвета мёда.

Солнце поднималось выше, площадь наполнилась людьми: кто-то спорил о цене, кто-то выбирал ленты для детского платья, кто-то просто стоял, слушал музыку, пил кофе из бумажного стакана. Я вдыхала запахи – краски, травы, свежая кожа, чуть лаванды, где-то сладкая выпечка, звала зайти.

На углу музыкант начал играть, мелодия напоминала папины рассказы, как ткань может менять судьбу. Я вспомнила, как он учил меня видеть линии, объяснял, почему они должны быть плавными, а ткань – живой. Сердце забилось чуть быстрее – не от тревоги, а от предвкушения, как будто я наконец разрешила себе мечтать.

Мимо кафе – в отражении витрины я увидела себя: чуть взъерошенную, с пакетом в руках, с той самой улыбкой, которую давно не видела на себе. Я остановилась, посмотрела, и вдруг захотелось смеяться – просто так, без причины.

– Мадемуазель, у вас сегодня хорошее настроение? – спросила официантка в ярких серьгах, заметив меня у окна.

– Да, – ответила я, – кажется, я снова умею улыбаться.

– Это Париж, – засмеялась она, – тут нельзя быть слишком серьёзной. Хотите кофе? У меня сегодня свежий круассан!

Я подумала, вспомнила, как в детстве мы с мамой пили кофе с пирогом, спорили о рецептах, смеялись над глупыми шутками. Я кивнула:

– Давайте кофе и круассан, – сегодня можно быть немного счастливой.

Официантка принесла кофе – крепкий, ароматный, со взбитым молоком, круассан – хрустящий, тёплый, пах сливочным маслом. Я сидела у окна, смотрела на площадь, слушала музыку, слушала себя, и впервые за долгое время чувствовала, что живу.

Вокруг продолжалась жизнь: торговцы спорили, дети смеялись, музыка звучала, запахи кружились в воздухе. Я смотрела на покупки – лен, бархат, пуговицы, думала, что можно сделать, какие фасоны попробовать, как придумать что-то новое.

– Вы шьёте? – спросила соседка по столу, женщина с книгой.

– Да, – ответила я, – иногда кажется, что только этим и живу.

– Это хорошо, – улыбнулась она, – ткань – это память, она хранит всё: и радость, и боль, и надежду.

Я улыбнулась ей, подумала, что иногда самые простые слова – самые важные.

Звон монет, крик продавца, запах лаванды, музыка на углу – всё складывалось в один большой, шумный, живой Париж. Я закрыла глаза, почувствовала, как солнце греет лицо, как сердце бьётся чуть быстрее, как внутри рождается что-то новое – не счастье, не надежда, а просто желание жить.

Я рассчиталась мелочью, сложила покупки в пакет, пошла по улице. По пути домой заглянула в витрину ещё одного кафе, увидела своё отражение – улыбку, блеск в глазах, лёгкость походки. Я шла, слушала музыку, глотала запахи города, ловила солнечный свет – и знала: сегодня я снова умею радоваться, вдохновляться, выбирать.

В этот день Париж был особенно красивым. Я держала в руках лен и бархат, чувствовала, как ткань согревает ладони, как пуговицы звенят в кармане, как солнце рисует на коже золотые пятна. Я не думала о будущем, не боялась прошлого – просто жила, просто шла, просто улыбалась.

Глава 9

Вечерний Париж накрывал город с головою, как тяжелое, густое покрывало, под которым всё становилось чуть медленнее, чуть старше, чуть ближе к тому, чему не хочется признаваться. Я шла по старому мосту, где булыжники были горячими от дневного солнца, а перила отдавали пальцам ледяную влагу, словно пытались сбить остатки воспоминаний. Ветер таскал мои волосы – то дразнил, то пытался вырвать их из невидимой заколки, пахнул липовым цветом, речной водой и ванилью, унесенной из булочной.

Внизу, у самой воды, сидела пара – мужчина в пиджаке и женщина в легком платье, делили багет, смеялись, не обращая внимания на редких прохожих. Я замедлила шаг, прижала пальцы к холодному металлу, след остался серым, почти невидимым. Птицы вычерчивали дуги над водой, отражаясь в россыпи закатных бликов, и мне захотелось стоять здесь бесконечно, пока не уйдет последний луч и не останется только шорох реки и невидимый город за спиной.

– Лисица! – крикнул мальчик, пробегая с шариком на нитке, – смотри, там, у каштанов! Его голос был резкий, чистый, как глоток ледяной воды после долгого дня. Я доверилась его глазам, и действительно – среди листвы мелькнул фиолетовый силуэт, вспышка, мираж, знак, что этот вечер не будет обычным.

– Видели? – мальчик остановился, смотрел на меня, глаза – пуговицы, настороженные, сияющие. Я кивнула, улыбнулась, чувствуя, как внутри что-то дрожит и хочет выйти наружу.

– Говорят, фиолетовые лисицы приносят удачу, – он понизил голос, будто делился секретом.

– Тогда нам сегодня повезёт, – сказала я, и в голосе была дрожь, смешанная с легкой усталостью.

Он побежал к матери, а я осталась у перил, смотрела, как на воде разрастаются розовые и золотые пятна, как вечер вползает в город, не спрашивая разрешения.

Музыкант у фонаря настраивал гитару, перебирал струны, потом зазвучала простая, прозрачная мелодия, будто рождённая из самой воды и воздуха. Люди замедляли шаги, кто-то пританцовывал, кто-то останавливался, чтобы просто слушать. Я закрыла глаза, позволила музыке пройти сквозь меня, растворить остатки тревоги, и вдруг рядом оказался мужчина – элегантный, с книгой в руках, очки на цепочке, борода аккуратно подстрижена.

– Красивый закат, – сказал он, не глядя, – здесь всегда особенно.

– Я раньше не замечала, – призналась я, – у меня не было времени.

– Теперь есть? – он повернулся, улыбнулся чуть иронично.

– Сегодня – да.

Он показал книгу – томик стихов, потрёпанный, с закладкой из билета метро.

– Я часто читаю здесь, – сказал он, – но сегодня музыка мешает думать.

– Иногда это к лучшему, – я посмотрела на его руки, на тонкие пальцы, чуть испачканные чернилами.

– Вы шьёте? – спросил он неожиданно, взгляд скользнул по моей сумке, где торчал отрез лена.

– Да, – ответила я честно, как всегда с незнакомцами.

– Значит, умеете видеть цвет в воздухе, – он щурился, смотрел на закат. – Мне кажется, этот мост сегодня стал фиолетовым.

– Может, лисица виновата, – засмеялась я, – здесь их много, если смотреть правильно.

Он рассмеялся, поправил очки.

– А у вас есть мечта?

Я задумалась, смотрела, как на воде расползается закат – золотой, розовый, с фиолетовой каймой.

– Есть. Иногда кажется, что слишком простая, иногда – недостижимая.

– В такие вечера мечты становятся ближе, – он закрыл книгу, спрятал в рюкзак. – Можно пожелать вам удачи? Как лисица.

– Спасибо, – я улыбнулась, почувствовала, как тревога внутри стала светлее.

Мы помолчали, слушали музыку, смотрели на город, на воду, на птиц, на тени, на себя – каждый в своём отражении.

Детский смех у перил затих, потом снова взлетел, кто-то спорил о том, куда делась лисица, кто-то делил багет, кто-то просто стоял, смотрел вдаль.

– Небо сегодня зовёт к приключениям, – сказал мужчина, – вы чувствуете?

– Да, наверное, это тот вечер, когда всё может измениться.

Он кивнул, пошёл дальше, растворился в потоке прохожих. Я осталась на мосту, смотрела, как солнце опускается в реку, как на воде рождаются новые цвета, как город становится не просто декорацией, а частью меня.

Фиолетовая лисица мелькнула снова – где-то у кустов, как мираж, как знак. Я засмеялась, подняла голову, улыбнулась миру, случайным людям, музыке, воде, закату. Всё было новым, всё было возможным, всё было сейчас.

Я шла по мосту, не спеша, не боясь ни тревоги, ни волнения. Каждый шаг – как стежок, как новая строчка на ткани, которую я шью для себя. Ветер тронул плечо, запах липы стал сильнее, где-то хлопнула дверь булочной, послышался звон трамвая.

Я остановилась, посмотрела на город, на реку, на закат, на себя – и позволила себе улыбнуться. Просто так, ни для кого, ни почему. Просто потому что сегодня, на этом мосту, в этом городе, я чувствовала – мир меняется, а я меняюсь вместе с ним.

Музыка продолжала звучать, птицы летали над водой, лисица исчезла в листве, а я шла дальше, с улыбкой, с лёгкой тревогой, с надеждой, которая не нуждается в словах.

Глава 10

Я шла по мосту, протискивалась между редкими прохожими, ловила обрывки чужих разговоров – о погоде, о детях, о планах на вечер. Камень под подошвами был тёплым, казался живым – будто мост помнил все шаги, все тайные мысли, которые когда-то здесь оставили. Вечер разливался по городу золотым светом, отражался в воде, в стеклах домов, в глазах людей, которые спешили домой или наоборот не спешили никуда.

Порыв ветра донёс пестрый флаер, он закружился возле моих ног, лег на булыжник. Я наклонилась, подняла – бумага пахла типографской краской, на ней большими буквами: Люсьен Морель. Показ мод – дата, место, яркая полоска на краю, силуэт манекена. Я провела пальцем по букве «М», как если бы могла узнать что-то важное на ощупь. В груди – щелчок, знакомый, тревожный: память о словах, которые не были сказаны, шанс, который мог оказаться ловушкой.

– Афиши эти повсюду, – сказала женщина с тугой сумкой, остановилась рядом, поправила воротник. – Морель любит шоу, даже до начала.

Я взглянула на неё – лицо усталое, но глаза живые, с искрой любопытства.

– Вы были на его показах? – спросила я, голос дрогнул, будто я не просто спрашивала, а пыталась угадать свою судьбу.

– Один раз, – она улыбнулась, – красиво, шумно, но… не для всех. Если вы дизайнер – может, стоит попробовать. Говорят, Морель ищет новые лица.

Я кивнула, спрятала афишу в карман, как секрет. Женщина ушла, запах духов остался в воздухе, смешался с ванилью из булочной и сыростью реки.

Я стояла, смотрела на закат, на воду, на отражение фонаря. Ветер принес ещё один флаер, тот ударился о перила, задержался, будто ждал моего решения. Я присела на скамейку, бумага шуршала в руке, а внутри всё сжималось – страх перемен, волнение, ожидание, желание сделать шаг, который может изменить многое.

– Что ищете? – спросил парень с бутылкой лимонада, немного дерзко, с улыбкой. Я покачала головой, улыбнулась обратно:

– Просто смотрю.

– Здесь никогда не бывает пусто, – он махнул рукой в сторону подростков, которые балансировали на перилах, спорили, кто дольше продержится.

Я засмеялась, понаблюдала за ними – один уже стоял, остальные подбадривали, кто-то спорил, кто-то снимал на телефон.

– А афиши… – парень бросил взгляд на мой карман, – уже третий день висят. Морель всегда обещает что-то новое. Может, стоит сходить – всё меняется, даже мода.

– Спасибо, – сказала я, удивилась собственной лёгкости. Он ушёл, оставил за собой короткую дорожку смеха, а я снова осталась одна.

Я подошла к перилам, ниже вода отражала полосы заката, птицы кружили над волнами, где-то скрипели трамваи, запах булочной становился сильнее. Прошёл мужчина в элегантном костюме, на руке – газета, в глазах – усталость. Он задержался у афиш, вздохнул.

– Морель опять, – пробормотал он, – авантюры. Париж любит удивляться.

– А вы бы пошли? – спросила я, не зная почему.

– Если хотите перемен – идите, если хотите тишины – гуляйте по мосту.

Я рассмеялась, поблагодарила, почувствовала, как тревога внутри стала похожа на ожидание праздника.

Ветер снова взметнул флаеры, один задел мою руку, я поймала его, прочла дату – совсем скоро. Имя Мореля, крупное, будто кричит: «Выбери меня».

Я спрятала оба флаера в карман, бумага нагревалась от ладони, внутри появился огонь – не страх, а вызов. Я сидела, слушала город, пение птиц, шум воды под мостом, думала о том, что будет дальше, как всё может измениться – если решишь выйти из тени.

Я поднялась, пошла вдоль перил, смотрела на отражения, ловила каждый шаг, как новый стежок в ткани своего дня. Прохожие говорили о планах, о погоде, о моде, кто-то просто молчал, смотрел вдаль.

Я улыбнулась, задержала дыхание, посмотрела туда, где исчезла лисица, и подумала: пусть всё будет новым, пусть всё будет сегодня.

Мост, закат, город, флаер – всё складывалось в одну простую, настоящую эмоцию: ожидание, волнение, готовность идти навстречу переменам. Я шла, ощущая, как бумага в кармане становится моим секретом, началом, вызовом.

Глава 11

Я вошла в зал, стараясь идти медленно, почти неслышно, чтобы не потревожить этот вечер, не спугнуть магию момента. Роскошь здесь была не вызывающей, а обволакивающей – мягкий свет люстр, отражённый в зеркалах, играл на лепных фресках потолка, превращая пространство в бесконечный калейдоскоп движущихся теней. Я чувствовала себя частью декорации, случайной фигурой между бархатных кресел и длинного белого подиума, который разделял зал, как река делит город на две жизни.

Ароматы цветов, духов, лака для волос смешивались с запахом утюженного шелка, с лёгкой пыльцой волнения, будто воздух наполнили ожидания гостей. Я остановилась у стены, в самой тени, закрыла глаза на пару секунд, чтобы почувствовать: как бьётся сердце, как дрожат пальцы – будто я сама сейчас выйду на сцену, а не просто буду смотреть.

Музыка уже звучала, рояль где-то в углу задавал ритм, к которому подстраивались шаги моделей. По ковролину скользили каблуки, слышались короткие вспышки фотокамер, шёпот – кто-то обсуждал цвета, кто-то фасоны, кто-то просто болтал ни о чём, чтобы скрыть собственную нервозность. Я прижала ладони к бокам, пыталась стать ещё меньше, не ловить чужие взгляды.

– Посмотри, какая драпировка! – прошептала женщина с рыжими волосами, сидевшая в первом ряду, – Морель снова удивляет.

– А мне кажется, это слишком театрально, – ответила ей соседка, поправляя браслеты, – всё ради публики, не ради ткани.

Я улыбнулась – эти споры всегда происходят, стоит только начаться показу. Голоса сливались в фон, но я слышала собственный внутренний шум: страх, волнение, предчувствие.

Модели выходили на подиум одна за другой – стройные, уверенные, будто парили над ковролином, отражались в зеркалах, становились частью игры света. Ткани струились, искрились, ловили лучи прожекторов, и мне захотелось потрогать их, узнать, как они звучат на ощупь. В зале раздавались редкие аплодисменты, смех, иногда – сдержанные вздохи.

Я уловила аромат духов – тяжёлых, восточных, с ноткой ванили – и невольно повернулась. В центре внимания, словно на сцене, стоял мужчина – высокий, элегантный, с тёмными волосами, в которых поблёскивала проседь. Люсьен Морель. Его взгляд был проницательным, он двигался чуть лениво, уверенно, будто зал принадлежал ему. Вокруг него – группа журналистов, стилистов, несколько моделей, все говорили одновременно, но он слушал только тех, кто был действительно важен.

Я наблюдала за ним из тени, стараясь не выдать себя. Сердце билось чаще, дыхание стало неглубоким. Я пыталась понять, что именно притягивает меня – его улыбка, небрежная, как у человека, привыкшего к вниманию? Или походка, почти хищная, когда он поворачивал голову, будто выбирая следующую жертву для разговора? Или, может быть, тот лёгкий сквозняк, который, казалось, всегда следует за ним?

– Мадемуазель, вы не заняты? – неожиданно обратился ко мне мужчина в бархатном пиджаке, – Не хотите пересесть поближе? Вид отсюда хуже.

Я вздрогнула, улыбнулась:

– Нет, спасибо, мне удобно здесь.

Он пожал плечами, ушёл, а я осталась – в своей тени, в своём напряжении, в своём ожидании.

За Люсьеном наблюдали все – кто с восхищением, кто с опаской, кто с профессиональным интересом. Он говорил с журналистом, Рене Лапортом, который что-то записывал в блокнот, потом с женщиной в ярко-красном платье, потом – с моделью, поправившей на себе накидку из шёлка.

Я смотрела, как он смеётся, как легко касается чужого локтя, как ловко раздаёт короткие, точные комплименты. В этот момент он повернулся, взглянул в мою сторону. Я не успела отвести глаза, и наши взгляды встретились – коротко, но сильно, будто между нами натянули тонкую нить.

Мир вокруг стал тише, музыка отдалилась, голоса растворились, только свет подиума остался, только этот взгляд. Я почувствовала, как губы сами собой раздвинулись в нервной улыбке, а пальцы сжались сильнее – так, что ногти впились в ладонь.

Люсьен смотрел чуть дольше, чем нужно для случайного взгляда, потом снова повернулся к публике. Я почувствовала, как по коже пробежал холодок, будто сквозняк пробрался под платье.

– Ты его знаешь? – прошептала кто-то слева, женщина с серьгами, – Морель всегда замечает новых лиц.

Я покачала головой:

– Нет… Просто смотрю.

– Везёт тебе, – она улыбнулась, – я, наверное, для него слишком старая.

– Для моды никто не стар, – усмехнулась я.

– О, это ты скажи Морелю, – она рассмеялась, потом повернулась к сцене.

Модели продолжали выходить – одна в шёлке, другая в бархате, третья – в наряде с дикими перьями. Я слушала шелест ткани, стук каблуков, щёлканье камер, а внутри у меня всё закручивалось – ожидание, страх, радость, желание быть частью этого мира.

Люсьен снова глянул в мою сторону – не прямо, а вскользь, как будто проверял, осталась ли я на месте. Я почувствовала, как он оценивает меня, как будто я – не просто зритель, а возможный участник его игры. Сердце билось так, что я боялась, кто-то услышит.

– Смотри, он идёт сюда, – прошептала женщина с серьгами.

Я не поверила, но Люсьен действительно двинулся вдоль ряда кресел, чуть наклонив голову, будто выбирает, к кому подойти. В этот момент я почувствовала себя застигнутой врасплох, захотела стать невидимой, но уже было поздно.

Он остановился рядом, улыбнулся:

– Вы впервые на моём показе?

Я кивнула, стараясь говорить спокойно:

– Да. Я… давно хотела увидеть ваши работы.

– Это приятно, – он смотрел чуть свысока, но не с насмешкой, а с интересом. – Вера, верно?

Я вздрогнула, не сразу поняла, как он узнал имя. Наверное, кто-то из знакомых, или просто – слухи, которые в этом мире распространяются быстрее света.

– Да, – сказала я, – Вера.

– Вам нравится атмосфера? – он отвёл взгляд на зал, потом снова на меня.

Я посмотрела на зеркала, на свет, на моделей, на публику, потом – на него.

– Здесь всё иначе, чем я ожидала.

– Париж всегда умеет удивлять, – он улыбнулся, чуть склонился, – если вы умеете смотреть.

Я почувствовала, как дрожь в руках становится сильнее, но не от страха, а от того, что я впервые в жизни оказалась в центре чьего-то внимания. Не просто объекта – а участника.

– Надеюсь, вы останетесь до конца, – сказал он, – иногда самое интересное случается после показа.

Я кивнула, не доверяя голосу.

Он ушёл так же легко, как пришёл – ни слова лишнего, ни жеста, который можно было бы назвать навязчивым. Я осталась стоять, чувствуя, как мир снова наполняется звуками – аплодисменты, смех, музыка, шелест тканей.

Я села на край бархатного кресла, смотрела в зеркала, в свет, в отражения. Сердце всё ещё билось быстро, на губах осталась нервная улыбка. Я знала, что сегодня что-то изменилось – не громко, не явно, но необратимо.

Модели проходили по подиуму, в зале вспыхивали камеры, кто-то спорил о фасонах, кто-то делился впечатлениями о ткани, кто-то просто наслаждался атмосферой. Я стала частью этого шума, этого света, этой игры ароматов и отражений.

Где-то в зале смеялись, спорили, фотографировали друг друга – праздник, предчувствие перемен, дыхание большого города. Я смотрела на Люсьена, на публику, на подиум, слушала музыку, ловила запахи цветов, духов, ткани.

Мир сузился до одного взгляда, одного разговора, одной дрожи. Я сидела, наблюдала, дышала, жила – впервые по-настоящему, не в тени, а на свету.

Глава 12

За кулисами было жарко, пахло не сценой, а человеческой усталостью, тревогой, потом и бесконечной суетой. Я пробиралась по узкому коридору между стойками с одеждой, мимо коробок с аксессуарами – ленты, рассыпанные по полу, забытые булавки, чей-то парик, помада, размазанная на зеркале. В отражении мелькали силуэты: портнихи поправляли платья, кто-то ругался, спешил, кто-то засмеялся – нервно, хрипло.

Лили пронеслась мимо, чуть не задев меня плечом, охапка платьев в руках, волосы растрёпаны, голос – как у птицы, которую забыли выпустить.

– Осторожней! – крикнула она на бегу. – Здесь сегодня ад, не мастерская.

Я улыбнулась ей, хотя губы дрожали. Сердце билось в горле, будто я сама должна сейчас выйти на подиум. Я пробралась к зеркалу, поправила волосы, провела ладонью по шее, смотрела на своё отражение – бледное, глаза чуть блестят, в них много вопросов и ни одного ответа. Внутри – ощущение, будто я на краю, как перед прыжком.

Из-за стойки появился Люсьен Морель. Он двигался тихо, будто растворялся в воздухе, а потом вдруг становился совершенно реальным – тёмный пиджак, волосы чуть растрёпаны, взгляд проницательный, но сегодня в нём было что-то другое: мягкость, интерес, даже игра.

Продолжить чтение