Здесь должно быть название

Глава 1. Черновик
Посвящается тому, кто это даже не прочитает.
Мой мир нереален.
Не знаю, откуда у меня это в голове. Я никогда не замечал за собой склонности к фантазиям. Сегодня я просто проснулся с этой бредовой мыслью, и все во мне ищет ей подтверждение. Я смотрю в окно. Я всегда смотрю в окно по утрам. Но сегодня что-то внутри меня кричит, что нет ни окна, ни людей, плетущихся по пятнистым от дождя тротуарам, ни голодной собаки у еще закрытого магазина напротив. Есть красивая картинка.
Мне она категорически не нравится.
Не знаю, кто вбил мне в голову эту мысль. Думаю, что это может равно называться как вдохновением, в которое я никогда не верил, так и сумасшествием, о котором я никогда не подозревал. На всякий случай я написал три навязчивых слова на стикере и прилепил магнитом к холодильнику, как делаю со списком покупок. Теперь мой корявый почерк смотрит на меня сверху вниз, пока я пью остывший чай. Буква «М» прижала букву «о» толстым боком. Буква «н» смеется надо мной. Букву «е» скорчило до неузнаваемости.
Сегодня суббота. Мне никуда не надо. Я могу пить чай весь день. И все равно я встаю, накидываю плащ и выхожу в подъезд.
Душно. Пахнет краской и сыростью. Ключи звенят так противно громко, что я прячу их обратно в карман. К черту дверь, у меня нечего красть, кроме записки с холодильника. И я мысленно призываю несуществующих в нашем спокойном районе воров обнести мою скромную квартиру.
Я спускаюсь по лестнице – лифт опять не работает, толкаю скрипучую тяжелую дверь и выбираюсь на воздух. Воздух тоже пахнет сыростью и духотой. Я кутаюсь в шарф. Люди косятся на меня со странной смесью неловкости, интереса и осуждения. Наверное, в пижаме, плаще и домашних тапочках я, правда, выгляжу не слишком уместно на улице.
Я знаю, что мне должно быть плевать. Крутится на повторе в голове мысль о нереальности мира. Но мне не плевать. Мне стыдно, страшно, неловко. У меня краснеют щеки. Хочется, как в детстве, ущипнуть себя за локоть. И проснуться.
Я смотрю на лица прохожих, потому что во сне не может быть новых лиц.
– Ты чего?
Я оборачиваюсь с тревожным ощущением, что слышал где-то когда-то этот голос, и мучительно пытаюсь вспомнить, где и когда.
– Неужели, забыл?
На лице человека написано насмешливое удивление. Огромные приторно-шоколадные глаза распахнуты, губы растянуты в неуместной улыбке, на ветру подпрыгивает вихор кудрей. Человек протягивает ко мне руки, будто хочет обнять, но новый порыв ветра заставляет его запахнуть легкое пальто и театральным жестом откинуть со лба волосы.
Я не узнаю человека, но прекрасно узнаю этот жест.
– Сто лет не виделись, – срываются слова с языка раньше, чем я успеваю осознать, какую глупость и пошлость говорю.
Улыбка знакомого незнакомца становится шире. Руки снова оказываются в опасной близости от моего лица. Чтобы предотвратить объятья, я выдаю первое, что всплывает в голове:
– Какими судьбами? – и морщусь. Самому противно.
Я уже боюсь, что человек пустится рассказывать, но он нервно дергает плечами и снова поправляет волосы. Улыбка дрожит, как помехи на экране. Руки ищут что-то в явно пустых карманах. Взгляд блуждает по моему необычному гардеробу. Мы стоим напротив, рассматриваем друг друга и понятия не имеем, что говорить.
Я не хочу об этом думать, но думаю. «Мой мир нереален».
– И все-таки забыл, – бормочет новый старый знакомый, будто это так уж важно.
– Забыл, – признаюсь я и думаю, что все-таки его не забывал. Я никогда не помнил его. Те странные воспоминания в глубине моей головы имеют одну природу с навязчивой мыслью о нереальности мира.
Как будто они не мои вовсе. Как будто кто-то запихнул мне их в голову.
Как и этого чрезмерно улыбчивого человека кто-то запихнул в крошечный, зажатый в тисках серых громад многоэтажек двор.
Я слышу, как открывается продуктовый, как тявкает, готовясь к завтраку, дворняга. Я слышу добродушно-ворчливый голос Маргариты Степановны, милой старушки, владелицы магазина. Скрипит за спиной железная дверь. Со мной здоровается сосед из квартиры напротив. Я автоматически думаю, что знаю про него две вещи: терпеть не может животных и спит с девчонкой-студенткой из соседнего подъезда.
Эти знания мои. Я помню, как они попали в голову. Они не смотрят на меня с хитрым прищуром с холодильника.
– Мы учились вместе. Давно, в школе еще. В одной команде играли.
В пинг-понг. Этот, с вихром, все время выигрывал и перед последней подачей поправлял волосы. Исчез после девятого класса.
Я чувствую, что должен что-то сказать. Даже не так: слова бурлят в горле. Остается открыть рот, чтобы выпустить их. Но я принципиально молчу, даже перестаю на пару секунд дышать, чтобы не захлебнуться чужими словами.
– Ты не болен? – В голосе теннисиста неподдельное волнение.
Я мотаю головой и разворачиваюсь, уже протягиваю руку, уже хватаюсь за холодную ручку двери. Что-то скрипит, что-то щелкает, звенит, разрывается прямо внутри головы. Громада многоэтажки переворачивается с ног на голову. Картинка идет помехами. Один, слитый из знакомых и незнакомых голосов, голос кричит что-то невнятное.
Голова взрывается невысказанными словами и отвергнутыми мыслями. Я вижу, как распахиваются от ужаса шоколадные глаза, и падаю во что-то пустое и мягкое под тихую мантру: «Мой мир нереален».
***
Я не люблю больницы. В них слишком много белого и чистого.
Я лежу в больнице, смотрю на лампочку над головой, слушаю писк приборов, ощупываю капельницу и пытаюсь вспомнить, почему я здесь оказался.
Мысли ползут жирными скользкими гусеницами. Не то, чтобы я боялся насекомых, но противные твари никак не даются в руки. В руки, которые, как чужие, лежат на белой, пропахшей спиртом простыне и не желают шевелиться.
Я слишком устал, чтобы бояться. Иначе мне обязательно было бы страшно. На левой руке в несколько слоев намотан бинт. Правая нога в гипсе. На попытки сесть тело отвечает электрической, неестественной болью. Прибор начинают действовать на нервы.
Гусеницы в голове окукливаются и разлетаются. Пустота приятнее. В нее я запихиваю какие-то обрывки воспоминаний: скрип, крик, холод. К воспоминаниям примешиваются мысли. Я с трудом приподнимаюсь на локтях, чтобы осмотреть место моего заключения. Руки дрожат, но держат: значит, нет переломов. На тумбочке у кровати пусто. Мой плащ висит на крючке у двери. В кармане должен быть телефон, но до него не дотянуться. За окном во всю палит солнце. От вчерашнего ливня оно, наверное, не оставило ни следа. Старый клен бьет переломанными ветками в стекло, будто просит впустить. Рядом подглядывает молодыми смятыми листочками в окно его более юркий брат.
Открыть бы форточку. От больничного запаха меня начинает тошнить. Нос забит спиртом и нашатырем. В горле стоит горький комок. В прояснившемся наконец сознании начинает выстраиваться цепочка событий. И поверх нее ложится всей своей массивной тушей мысль: «срочно позвонить».
Я с трудом сажусь. Подо мной прогибается и поскрипывает матрас. Приборы возмущенно клацают и возобновляют прежний бег. Я внимательнее осматриваю оковы: нога-таки сломана, капельница закреплена прочно. Не вырваться. На стене над головой крошечная красная кнопка, похожая на кнопку экстренной остановки в автобусе. И я жму на нее, не прочитав надписи с тремя восклицательными знаками.
Проходит тридцать ударов пальцем о простыню прежде, чем открывается дверь и в палату врывается встрепанная, перепуганная медсестра. Останавливается, смотрит на меня острым осуждающим взглядом из-под очков. Губы сжимаются в тонкую полосочку.
– Если вы проснулись, это не повод ставить на уши отделение. Могли бы дождаться обхода, – ворчит она под нос, пока проверяет показания приборов. Мне нравится, как она ворчит. Есть в этом что-то мило-взрослое, не подходящее ее девчачьей хрупкой фигурке.
– И не надоело вам возиться с такими вредными пациентами, – усмехаюсь я. В ответ получаю не слишком аккуратное проникновение иголки под кожу. Медсестра как раз меняет капельницу.
– Не представляете, как надоело.
Она уже собирается уходить, обиженно вздернув носик, когда я наконец подбираю слова для извинений.
– Мне без вас никак не справиться. – Я надеюсь, что лицо не очень пострадало, и улыбаюсь одной из фирменных улыбочек. На девчонок в офисе действует безотказно.
Медсестра останавливается. Я мысленно праздную победу.
– Один звонок. Пожалуйста.
В конце концов, не в тюрьме я. Да и заключенным дают позвонить адвокату. Клен настойчиво тарабанит в окно, пока медсестра роется в карманах моего плаща, выкладывая на столик пару леденцов, фантик, зажигалку, чехол для карты и карту без чехла, пустую упаковку сигарет и, наконец, телефон.
– Он немного разбит, – виновато говорит она, протягивая мне моего старичка.
– Ничего, давно пора поменять.
Пока медсестра сморит на меня с нескрываемым детским интересом, я оцениваю повреждения. Нет, не пора. Еще послужит. Трещины расходятся паутинкой из верхнего угла и даже не мешают печатать.
Хлопает дверь. Я скидываю гору непрочитанных сообщений и пару пропущенных.
Три гудка, три секунды молчания на счетчике.
– Какого черта? – взрывается телефон. Я на всякий случай отвожу его подальше от уха.
– Я тоже рад тебя слышать.
– Ты куда запропастился?.. – То же действие спасает меня от вереницы ругательств. Странная штука, но я с детства на дух не переношу мат. Курю – есть слабость, иногда напиваюсь вдрызг, но от мата меня воротит. Кира в лучшие друзья я выбрал точно не по умению подбирать слова.
– Давай по порядку. Что ты там кричал про шестое число?
Я так и вижу, как вытягивается и без того длинное лицо Кира в ответ на мое спокойствие.
– Шестое? Ты в своем уме, дружище?
В больнице нет календарей, но я тщетно ощупываю взглядом стены, пока не доходит, что дату можно посмотреть и в телефоне.
Восьмое. Двенадцать часов.
Что-то тараторит Кирилл.
Я узнаю, что выпал из жизни на сутки.
***
Скажете: «Ничего страшного». Я бы также сказал, пропусти я любой другой день. Но я никак не мог пропустить шестое марта.
– Ало, ты там вообще? – пищит телефон. – Ты трезв? Эй, я с кем говорю?
Я отключаю вызов. Или это Кир отключается, не дождавшись моего ответа. В любом случае, он перезвонит. Я проверяю дату еще раз, пролистываю непрочитанные сообщения, смотрю на безымянные цифры звонивших мне номеров. Все это автоматически, не осознавая, что делают пальцы.
Левая рука тем временем тянется к красной кнопке.
Я представляю, как наброшусь на медсестру с вопросами, я кричу мысленно: «Что случилось, объяснит мне здесь кто-нибудь? Что я здесь делаю?» Прибор, сговорившись с кленом, играет на моих нервах. Натянутые струны грозят порваться, как струны гитары, которую я на спор настраивал неделю назад у Кира.
Я никогда не умел играть на гитаре, хоть и всегда хотел.
Я никогда не пропускал шестое марта, что бы ни происходило в моей жизни, в которой обычно ничего не происходит.
Рука не успевает дотянуться до кнопки. Заходит медсестра в сопровождении пожилого мужчины в белом запахнутом халате. Я решаю, что терять мне нечего и напрямую спрашиваю у застывших у двери фигур, что все это значит.
И чувствую, как белый потолок медленно меняется местами с белым полом.
– Мы погрузили вас в искусственный сон, – медленно объясняет врач, попутно осматривая меня со всех сторон. – Состояние стабильное. Неделя стационара, и мы вас выпишем. Кости срастаются правильно. Сотрясение у вас легкое, скоро все симптомы пройдут. Вы и не вспомните об этом происшествии.
Так говорят с больными детьми и с сумасшедшими. Я чувствую себя одновременно и тем, и другим.
– Вас сбил велосипедист, нелепая случайность, – вставляет свое слово медсестра, выглядывая из-за спины врача. У нее черные-черные волосы, которые не спрятать под белой шапочкой. Единственный яркий цвет во всей неправдоподобно белой палате.
– Сейчас я впущу посетителя. Если устанете, дайте знать.
Я не успеваю ничего сказать. Дверь хлопает, и лица меняются передо мной, как в калейдоскопе.
– Как ты?
Ущипнуть себя, чтобы проснуться? Так, кажется?
Человек передо мной как две капли воды похож на… Ни на кого, так, на детское воспоминание. У него неприлично яркие для этой палаты рыжие вихры, переливающиеся в искусственном свете зеленые глаза и ямочки на щеках. Он театральным жестом откидывает кудри со лба и бросается на меня с объятьями. Где-то у двери голос врача говорит:
– Этот человек, конечно, не родственник, но он настаивал. Привез вас сюда и оплатил наперед лечение.
Перед рыжими волосами меркнет шестое марта.
– Ты мне не рад или еще не проснулся? – Рыжие брови подскакивают на круглом личике.
– Рад, я, просто, это самое, – мямлю я, пытаясь схватить беспорядочно бегающие внутри головы слова.
– Мы, конечно, давно не виделись. И встретились не при лучших обстоятельствах, но ты же должен меня помнить. Так вот, если бы не этот велосипедист, я бы устроил тебе сюрприз. А он на моих глазах. Это было страшно, поверь мне. Тебе повезло, что все обошлось. Парню досталось похлеще, он перелетел через…
Я с трудом высвобождаюсь из цепких рук. Слова рыжего для меня, как радио на фоне. Я смотрю в глаза.
Должен помнить. Конечно, должен. И я помню, что помню, но не помню, откуда: и глаза, и волосы, и вихор, и привычку тараторить и лезть с объятьями. Только почему-то мне кажется, что все это совершенно разные воспоминания. Между ними не должно быть такой живой связи.
– Серьезно. Я предупредил кое-кого, чтобы не волновались. Ты там позвони…
Слишком живой.
Поверх огня из волос я смотрю в окно, и мне кажется, что клен горит. Стук в стекло продолжается наперебой с писком. Теперь, также естественно и раздражающе, к ним прибавляется голос. А я все пытаюсь выцепить из головы что-то важное. Оно грызется под кожей. От него пульсируют виски. Оно чужое, неправильное, лишнее.
Слишком белая палата в слишком искусственном свете. Слишком солнечно за окном и слишком яркое пятно на этом фоне – новый, собранный из обрывков воспоминаний человек.
Все отчетливее становится глупая мысль: «Я не проснулся. Я в коме. Был такой фильм, не помню название».
– Ты в порядке? – Незнакомый знакомый взволнован.
Я не хочу ему врать, поэтому молчу.
Картинка за окном идет помехами. Рыжий тараторит что-то о детском садике и переезде. Я вспоминаю пинг-понг.
Дверь открывается, почему-то со скрипом. Я не открывал ее никогда, но знаю, что она холодная и тяжелая. И больно бьет по затылку. Появляется медсестра с чернильно-черными – ошибка художника – волосами.
То, что копошится в моей голове, приобретает форму. Сквозь головную боль и треск в ушах я читаю написанную моим собственным корявым почерком не мою мысль: «Мой мир нереален».
***
Я просыпаюсь в пустой квартире.
Я пью пустой чай.
Я смотрю на пустой экран телевизора.
В голове пусто, и мне страшно вспоминать, почему. На календаре отмечено красным крестом шестое марта. Сегодня седьмое, но почему шестое было важно, я не знаю. Кажется, я не знаю ничего, кроме того, что происходит здесь и сейчас.
На экран смотреть скучно, и я перевожу взгляд на пустую блестящую поверхность холодильника. Мне кажется, что она смотрит на меня в ответ. Я знаю, что это неправильно, нелогично, невозможно, но холодильник не знает и смотрит. На нем что-то должно быть. Он не должен быть, в отличие от всего остального, пустым.
Чай заканчивается, и я наливаю еще одну кружку. Я не хочу чай, в животе скребется голод. Но я пью, потому что холодильник пустой не только снаружи, но и внутри, а, чтобы выйти в магазин, нужно дождаться восьми.
Или восьмого.
Я не удивляюсь, когда слышу звонок в дверь. Даже наоборот, понимаю, что ждал его. Чтобы открыть дверь, нужно встать, но я примерз к стулу. Болит голова. Может, я все-таки вчера пил?
Когда дверь открывается без моей помощи, я тоже не удивляюсь. Человек, который входит, разрушив правильную пустоту, смотрит на меня удивленно и спрашивает:
– Ты что, совсем не запираешься?
У человека горячие рыжие волосы и спокойные голубые глаза. Он очень хорошо вписывается в рассветное тихое небо, глядящее из окна.
– Здесь воровать нечего. И некому.
То, что было, уже, кажется, своровали.
Человек, которого я точно должен знать, смотрит на меня испуганно, а потом кидает мне мой плащ и неподходящим ему командным голосом заявляет: «Идем, тебе надо проветриться».
Перед тем, как выйти из квартиры, я смотрю на календарь. Зачеркнутая шестерка хитро подмигивает мне. Я спрашиваю о ней у рыжего паренька, когда мы спускаемся по бесконечной лестнице.
– Шестое марта? Ты чего, не смешно. – Он нервно дергает плечами и, вцепившись в перила, обгоняет меня на очередной лестничной площадке.
Начищенные ботинки быстро щелкают: клац-клац-клац. Мои домашние тапочки не успевают хлюпать за ними. Мы проносимся мимо старушки с первого этажа, которая спускается кормить свою вечно голодную кошачью армию, и вылетаем на улицу. Тяжелая металлическая дверь долго не хочет поддаваться хрупкому плечу моего неожиданно ожидаемого гостя.
– Шестое? Смеешься. Ты никогда не забывал.
Вот теперь, приехали, забыл. Мне кажется, что вовсе не помнил.
– У меня такое ощущение, что ты совсем не рад меня видеть, – с наигранно обиженной интонацией выдает рыжий.
– Напротив. – Меня так и порывает спросить, кто он такой и откуда он меня знает. А главное: откуда я знаю его. Но я выдавливаю из себя натянутую улыбку, натянутую так сильно, что вот-вот лопнут губы.
– У тебя такой вид, будто тебя по башке треснули.
– Не выражайся, – как-то автоматически одергиваю я знакомого незнакомца, и мы вместе идем по улице. Вот открывается магазин. Мой спутник заскакивает в него и вылетает с двумя вчерашними сэндвичами и бутылкой колы. Я колу не люблю, но бутылку мы все равно распиваем на двоих с таким видом, будто сидим не на скамейке во дворе, а в баре в центре города.
Живот перестает раздраженно ворчать. Беспорядочные мысли сбиваются наконец в стайки. В голове проясняется, как на рассвете после бессонной ночи. И я вспоминаю, что произошло вчера, шестого марта. И что я так старательно вычеркнул из календаря.
– Помнишь, как мы в шестом, – тараторит мальчишка, который, оказывается, бывший одноклассник и напарник в компьютерном клубе.
Себя.
Мальчишка откидывает со лба волосы и смотрит на меня взрослыми, лишними на его лице глазами. Стойкое ощущение пустоты пробегает по телу. Я смотрю под ноги, на истрескавшийся грязно-серый асфальт. Трещины складываются в сеточку помех.
Вчера я узнал, что мой мир нереален.
Я выхватываю это скользкое нечто – то ли воспоминание, то ли мысль – из головы. Я рассматриваю его со всех сторон и не узнаю. В полусне, не чувствуя асфальта под ногами, я встаю и иду обратно к двери в подъезд. За мной бежит взволнованный мальчишка. Мимо проезжает велосипед. Дверь распахивается, выпуская компанию студентов с девятого этажа. Все это проходит мимо меня, как фон в компьютерной игре.
– Почему ты здесь? – Мой голос перепрыгивает через плечо и попадает точно в лоб рыжему парнишке. Тот выглядит удивленным, как режиссер, который видит, что актер играет не по сценарию.
– Ты сам меня нашел. Мы договорились встретиться, – немного раздраженно объясняет он.
Я хватаюсь за обжигающе холодную ручку и взлетаю по лестнице. Мой преследователь, тяжело дыша, бежит следом.
– Вчера в восемь, помнишь?
Я распахиваю дверь в квартиру и бегу на кухню, смотрю на холодильник, будто могло на нем что-то измениться в мое отсутствие. Белая громада улыбается металлической ручкой. На выключенном экране телевизора появляются помехи. Часы отбивают восемь.
«Нереален, нереален, нереален», – крутится в голове. Обиженный мир сходит с ума.
Я закрываю глаза.
Я щипаю себя за локоть.
Календарь смеется криво зачеркнутой шестеркой.
***
– Что думаешь?
Листы шелестят в умелых пальцах. Глаза за стеклами очков бегают по написанным строкам. По лицу ничего нельзя сказать: тонкая складочка между бровей неподвижна.
– Третий вариант неплохой. Но я бы попробовал еще. Ты можешь лучше. Добавь мотивации, а то как-то натянуто выходит.
Листы летят в мусорное ведро теплыми снежками. Ручка снова пытает бумагу. Буквы прыгают по строчкам. А в окно уже забирается нахальный рассвет.
Глава 2. С нашим миром что-то не так
– Ковальский! – голос взвивается под потолок, на секунду приглушая мешанину звуков.
Я привычно натягиваю шарф на подбородок. Моя фамилия – одна из тех немногих вещей в этом мире, которые я терпеть не могу: то ли из-за ее совершенно немелодичного звучания, то ли из-за того, что она принадлежала моему отцу, то ли потому, что единственным человеком, который произносит ее регулярно, является мой непосредственный начальник.
– Опять опаздываем?
Я смотрю под ноги, бормочу извинения и плетусь в кабинет, позволив себе единственную слабость – захлопнуть дверь перед крючковатым носом.
– И как он тебя не уволил до сих пор?
– И тебе доброе утро.
Сумка летит под стол. Одной рукой я включаю компьютер, а другой нащупываю в кармане телефон, который опять так бессовестно меня подставил.
Кир втыкает в уши наушники и, посильнее захламив стол бумагами и открыв на компьютере недописанный отчет по технике безопасности, ныряет в трансляцию очередного баскетбольного матча. За соседним столом Леня дожевывает сникерс. Четвертое место подозрительно пустует.
– Где Гусь? – под жужжание старика-компьютера спрашиваю я у Лени. Кира в наушниках спрашивать бессмысленно.
Леня принимается за второй сникерс и с набитым ртом отвечает:
– Так по собственному написал. Достало его все, уезжает в столицу. Ему там брат какую-то работу подобрал. А у нас новенький будет. – Бумажка от сникерса летит в переполненное мусорное ведро. – Проспал ты все, Женек.
Пока хрипит компьютер, я думаю, что пусть лучше Женек, чем Ковальский, и что хорошо бы новенькой взяли молодую студентку, как в соседнем отделе. Мои мечты разбиваются вместе с хлопком двери. Окно вздрагивает с таким треском, что даже Кир вытаскивает один наушник. И мы все втроем встречаем удивленными взглядами новенького.
На вид мальчишке не больше двадцати. Непослушные волосы топорщатся огненными вихрами. Ядовито-зеленый шарф намотан прямо поверх легкого пальто и больше напоминает душащую хозяина змею, чем предмет гардероба. Новенький неловко переминается с ноги на ногу и косится на предательскую дверь. Никому из нас не хватает гостеприимства поздороваться. Не знаю, как остальные, но я думаю, как в таком хрупком тельце помещается столько силы.
– Здрасьте, – шепчет наконец новенький и поднимает глаза, темно-карие, почти черные, или лучше цвета крепкого горячего шоколада.
– Здрасьте, здрасьте, – передразнивает Кир и ныряет обратно в матч. Ленька подскакивает и помогает новенькому расположиться за столом. А я сижу, как дурак, и пялюсь на заставку на экране.
Потому что я его знаю.
Потому что я вспомнил и шоколадные глаза, и непослушные вихры, и даже ядовито-зеленый шарф.
Леня представляет команду, шутит про начальника и старье, которое называют техникой. У новенького высокий детский голос. Он, забыв о промахе с дверью, что-то болтает о собеседовании и рекомендации из университета. И вдруг спотыкается. Я ловлю на себе восторженно-испуганный, до боли знакомый взгляд.
– Евгений Викторович. – Голос спотыкается снова. Мальчишка задевает ногой рюкзак и чуть не падает в руки Лени.
– Какой он тебе Евгений Викторович? Женька он, вы ж почти ровесники.
Леня просто ничего не знает. Это сейчас, когда двадцать четыре и двадцать, почти ровесники, а когда было восемнадцать и четырнадцать – совсем другое дело. Тогда я был Евгением Викторовичем.
Подрабатывал в интернате мальчиком на побегушках, помогал маме, чем мог. И там познакомился с…
– Тебя-то как зовут? – не замечая всеобщего замешательства, спрашивает Леня. Ему нужно ровно пять минут, чтобы понять: дело нечисто. И еще две, чтобы посмотреть на меня, на новенького и воскликнуть:
– Так вы знакомы?!
– Елисей, – подрагивающим голосом представляется мальчишка. Так официально, слух режет. И я автоматически исправляю:
– Леся.
Как будто не было шести лет. Он смотрит на меня влажными щенячьими глазами. На лбу его написаны все сомнения, я могу прочитать их по одному, но не успеваю, потому что не могу предсказать, что меня сожмут в тиски тонкие и непропорционально сильные руки.
Двадцать восьмого февраля, за день до окончания самого противного месяца в году, в моей маленькой команде появляется программист Елисей Анисов, а в моей маленькой жизни снова появляется Леся.
***
– Можно, Евгени… Женя?
– Можно. – И почему так трудно улыбаться в ответ на несмелую улыбку Леси? Я хочу говорить с ним, как с Ленькой. Ленька старше всего на пару лет.
Не могу. Не могу отделаться от ощущения ответственности за этого едва знакомого мне мальчишку.
Вторая вещь, которую я ненавижу – это ответственность. По этой причине я, лучший ученик в классе, в свое время не поступил в мед, а зря растрачивал свой потенциал за компьютером. По этой же причине я уехал, сбежал, поджав хвост, из дома, как только смог снимать хилую однушку. И по этой причине я малодушно бросил Лесю.
Он должен был злиться. Он должен был помнить, что я не сдержал обещания. Но вместо этого он так наивно радовался нашей встрече, что мне становилось неловко.
Да, я ненавижу ответственность. В этом все дело.
– Ты что-то хотел?
Есть лимит тишины, который нельзя превышать, чтобы молчание не стало напряженным. Я задаю вопрос только для того, чтобы не превысить этот лимит.
– Хотел. Я… – Леся переминается с ноги на ногу, как первоклассник, и выпаливает на одном дыхании: – Попросить уйти завтра пораньше.
Завтра.
Часы тикают так громко, что о лимитах тишины можно забыть.
Я смотрю на календарь, будто могу изменить дату взглядом, будто могу выжечь красный круг, которым обведена шестерка.
– Боюсь, завтра не получится.
Леся не спорит, вжимает голову в плечи и выскальзывает из кабинета. Мой голос рикошетит от закрытой двери:
– Я не хочу говорить с тобой, как начальник.
В тишине повисает невысказанное: «Мы друзья, помнишь?» Тишина говорит голосом Леси.
Шестое число. Иногда мне кажется, что вокруг него вертится весь мой шаткий мир. Я живу до шестого марта и продолжаю жить после. На один день в году жизнь останавливается. В этот день я забываю свой позорный побег, боязнь ответственности, крики начальника и траты на бензин. Я просто сажусь в потрепанный жизнью мерседес и жму на газ, пока не останавливаюсь на парковке перед огромным приторно-белым зданием.
Шестого марта вот уже пять лет я навещаю в пансионате для душевнобольных Марию Алексеевну Ковальскую, мою мать.
Ровно на сутки я выпадаю из жизни, ровно сутки у меня перед глазами стоят ее мутно-серые, пустые глаза. Ровно сутки после я хожу, как во сне, после ночи в дороге, выкуренной пачки сигарет и коньяка на голодный желудок. Ровно в восемь утра восьмого марта я снова появляюсь на работе, снова смеюсь и стучу по клавиатуре. И ни одна живая душа не знает, почему я каждый год пропадаю на этот проклятый день.
Не знала. До этого дня.
Вечером пятого марта, сидя на пустой кухне в пустой квартире и потягивая пустой чай, я слышу стук в дверь. Что-то внутри меня очень хочет притвориться, что в доме пусто. Наверное, это что-то знает, что последует за открытой дверью. Но я не знаю, поэтому открываю и впускаю в квартиру Лесю.
Он с порога заявляет:
– Я еду с тобой.
И мы вместе никуда не едем.
Пятого марта в восемь часов утра умирает Мария Алексеевна Ковальская. Я, ее единственный сын, узнаю об этом в два часа ночи шестого марта. Рядом со мной сидит за пустым столом Леся. Мы молча переглядываемся и на двоих допиваем остатки коньяка. Я не спрашиваю его, откуда он узнал. Он не спрашивает, как это произошло. Ни один из нас не позволяет комку в груди разорваться. Я тушу боль сигаретами так яростно, что к утру тяжело дышать. Леся наматывает свой змеиный шарф, будто хочет себя задушить.
Внутри горит и осыпается с треском что-то очень важное. Я хожу босиком по холодному полу из угла в угол, представляя, что иду по раскаленному стеклу. Мне не больно. Просто холодно. Я не жалею. Просто злюсь. Страшно злюсь на себя: ногти оставляют на ладонях красные следы, губы искусаны в кровь.
– Расскажи, – тихо просит Леся, когда разгорается за окном неестественно розовый рассвет. Я сижу с ногами на подоконнике и смотрю, как солнце разрывает в клочья облака. Точно также слова разрывают горло, когда я начинаю говорить.
Маме поставили диагноз: обсессивно-компульсивное расстройство. Это по бумажке. Бумажка не страшная. Страшно – это в девятнадцать лет видеть, как медленно единственный близкий тебе человек слетает с катушек.
– Она твердила, что мир нереален. Это все, что я помню точно.
Ошметки облаков уже разбросаны по всему небу. Кровавые брызги лезут в окно, и я задергиваю шторы, чтобы еще немного посидеть в темноте. В темноте мир кажется не таким реальным.
Много что было: попытки суицида, припадки, необъяснимое поведение, галлюцинации. Все это записано в одной из тысяч медицинских карточек за много километров отсюда. А потом мысль медленно захватила голову целиком, без остатка. Я как-то вернулся домой, и весь холодильник был оклеен одинаковыми стикерами с тремя словами: «Наш мир нереален». То же самое было вычерчено мелом на полу в коридоре. Мама сидела под окном, раскачивалась и повторяла, что устала. С того дня она перестала меня узнавать.
Я не замечаю, как тоже начинаю раскачиваться в такт поднимающемуся ветру, как пересохшие губы шепчут что-то против моей воли, как за плечи обнимают дрожащие руки. Я думаю совершенно четко, где та граница, за которую нельзя заходить, чтобы остаться нормальным, и не зашел ли еще за нее я.
– Ты устал, – шепчет Леся. – Отдохни.
Я хочу спорить, но он пихает мне в руки граненый стакан, и я пью залпом и все равно не могу напиться. Слышу, как стакан падает на пол и не касается пола. Падаю следом. И не слышу больше ничего.
***
Стакан целый. Он стоит на краю стола. Только на ободке виднеется почти незаметный скол. Я ощупываю трещащую по швам голову – целая.
Руки натягивают до подбородка целый теплый плед. Лоб упирается в подушку дивана, и я вскакиваю, внезапно вспомнив, что никакого дивана у меня под головой быть не должно. В окно бьет солнечный свет. Распуганные облака попрятались по углам, и небо неестественно голубое, целое.
– Ты как? Нормально? – Услышав меня вскакивает дремавший на стуле Леся. Он тоже целый, хоть и неслабо помятый.
Я думаю, как обычно бывает в сложных ситуациях, о самом незначительном: например, что Леся, должно быть, дал мне снотворное и дотащил до дивана, а сам всю ночь не спал.
– Надо ехать.
На столе валяется пустая бутылка. Голова идет кругом, или это неустойчивый мир кружится вокруг головы. В любом случае, чтобы держаться на ногах, мне нужна спинка дивана. За руль сегодня я точно не сяду.
Леся, пошатываясь, держится за стул побелевшими от напряжения пальцами. Он тоже не сядет за руль.
– У нас есть время, – успокаивает он то ли меня, то ли себя. – Пока там со всем разберутся.
Он прав. В этом году шестое марта затянется.
Я вспоминаю прошедшую ночь как страшный сон. Внутри пусто. По полу я иду как по пепельной крошке, представляя, как мягко она шуршит под ногами. Я боюсь облегчения. Я боюсь себя. И смеюсь, глядя в окно, пока солнце не выжигает глаза. Не должно, не должно мне быть так хорошо.
– Знаешь, Леся, я ненавижу ответственность. – Никогда никому я этого не говорил.
– Знаю. – Он улыбается совсем не весело. – Ты поэтому не вернулся.
Он не обижен, нет. Он просто устал. Он смотрит на меня ужасно взрослыми глазами, и я под его взглядом чувствую себя напортачившим ребенком и, как ребенок, протягиваю ему руку. Я могу обхватить его ладонь целиком, но именно он по-женски тонкими пальцами сжимает мою руку до боли крепко.
Я впервые понимаю, кто из нас должен обращаться к другому по имени и отчеству.
– Поедешь?
– Поеду.
– Завтра?
– Завтра.
Мы сидим на одном диване, пьем холодный чай и говорим о ерунде. Нестерпимо хочется курить, но все запасы сигарет закончились, а выходить из квартиры нельзя. Там, за дверью, я утону в реальном мире. А здесь еще можно делать вид, что все хорошо.
Мы сидим так весь день. Часы бесполезно тикают. Им не обмануть нас. Мы-то знаем, что времени в пустой квартире не существует. Не существует шестого марта. Завтра мы откроем глаза, будто не было этого дня.
Леся рассказывает, как выпустился из интерната на два года раньше положенного срока и поступил в университет, как получил красный диплом и рекомендации в несколько крупных местных компаний и волей случая выбрал нашу. Я рассказываю, как отучился сам и как мыкался по городам, пока не остановился здесь, рассказываю о ребятах из отдела, о девушках… и о маме. И знаю, что не увижу в шоколадных глазах осуждения.
Общая боль не сближает людей, нет. Сближает что-то другое. Идти бок о бок по выжженному пепелищу не то же самое, что вместе гореть. Первое, пожалуй, тяжелее.
– А что, если твоя мама не сошла с ума? – вечером, засыпая у меня на плече, бормочет Леся. Я накрываю его пледом и смеюсь про себя. Знал бы мальчишка, сколько раз я сам об этом думал.
Леся отключается моментально, по-кошачьи свернувшись клубочком на диване. Мне не спится. Я смотрю на звезды и на распарывающий небо самолетный след. В полумраке комната кажется нагромождением бесформенных силуэтов. По потолку бегут корявые тени – помехи на экране. Я считаю их и думаю, что никогда раньше мир не казался мне настолько нереальным.
***
– Лучше, гораздо лучше.
Листы переворачиваются друг за другом и собираются в ровную стопку на краю стола. Израненные красной ручкой черные буквы смотрят косо, будто подозревают, что они только черновой материал.
Мусорная корзина на этот раз пуста. Новые буквы наслаиваются грудами на старые. Горит свет в одинокой квартире, подглядывает в окно луна. Сегодня здесь спать не будут.
***
Я ненавижу еще кое-что – пробки. В этой ненависти я не одинок. Меня поддерживают хором гудков и нецензурным сопровождением десятки незадачливых водителей. Если бы не Леся на соседнем сидении, я бы тоже посигналил, но при мальчонке влезать в конфликт не хочется, и я нервно тарабаню по рулю, пытаясь сохранить остатки самообладания.
Леся спокоен. Я ему немного завидую: смотрит в окно, слушает радио, время от времени откидывает рыжие вихры со лба. Можно представить, что мы едем в воскресенье на дачу.
Дачи ни у меня, ни у Леси, разумеется, нет.
До места мы добираемся позже, чем планировали. Навстречу выходит, прихрамывая, заместитель главврача, и мы на долгие три часа запираемся в ее кабинете, предоставив Лесе в распоряжение длинный белый коридор и лужайку у входа. Не знаю, чем он там занимается, но, когда я, вымотанный и раздраженный, выхожу из-за двери, выглядит он совершенно свежим и спокойным.
Пройдет немало дней, прежде чем я узнаю, что Леся успел поболтать с парой пациентов, обойти полклиники и сдружиться с аспирантом, пишущим в этих стенах серию статей. Пройдет всего день, прежде чем Леся расскажет мне, что узнал о последних днях моей мамы.
Мы снова едем. Снова играет радио. Снова ветер сует пальцы в приоткрытое окно. Леся непривычно задумчив.
– Устал? – Я открываю бардачок, набитый батончиками для перекусов. Леся нервно дергает плечами. – Прав, дурацкий вопрос.
Похороны были весьма скромными. В моей ненасыщенной событиями жизни – первыми, в Лесиной, как он сам сказал, – самыми легкими. Сколько раз Леся стоял у гроба, я бы предпочел не вспоминать.
Галстук душил похлеще шарфа, я стянул его, расстегнул рубашку и сразу почувствовал себя человеком. Леся скинул не по размеру большой пиджак на заднее сидение и растрепал зализанные волосы. Так мы и едем в тишине. Есть моменты, которые лучше не обсуждать.
– Не дурацкий. – Леся все-таки жадно вцепляется в батончик. Живот напоминает, что я не ел с завтрака, но руль в темноте отпускать не хочется. – Просто задумался.
Когда человек говорит, что задумался, ни в коем случае нельзя спрашивать, о чем. Если захочет, сам скажет. Леся молчит достаточно долго, чтобы я решил, что он не хочет говорить, а потом вдруг выдает.
– Я верю Марии Алексеевне.
Я чуть не вылетаю на встречку.
– Повтори, что сказал, – выходит резче, чем хотелось. Леся снова нервно дергает плечами и отворачивается к окну.
Забыв о темной дороге, я рассматриваю его отражение в матовом стекле. Мелькающие фонари смазывают черты. Лицо кажется страшно незнакомым, призрачным, размыто-помятым, как на старой фотографии. Глаза теряют цвет и превращаются в черные рваные точки.
Я с ужасом понимаю, что у мамы были такие же глаза.
– Так. – Машина, издав пронзительный визг, съезжает на обочину. Камни хрустят под колесами. Я останавливаюсь в опасной близости от дерева и всем телом разворачиваюсь к Лесе. – А теперь ты объяснишь мне, что все это значит.
Он вздыхает, как вздыхают взрослые, когда не могут втолковать ребенку простейшие вещи.
– Она что-то знала, – нехотя выдает Леся. Он смотрит в окно, не потому что боится встречаться со мной взглядом, а потому что слишком устал, чтобы двигаться. И я его понимаю. – Помню, как в интернате она… смотрела. Как будто что-то знает. И как она пропадала на несколько дней. Я уверен, что у нее не было мигрени.
То, что колется сейчас в районе солнечного сплетения, должно бы называться чувством вины, слишком плохо я знал собственную мать. Но я боюсь перепутать это чувство с голодом.
– Это мне дали врачи. – Леся сует мне помятый конверт. – Сказали, что это для тебя. И что Мария Алексеевна сказала, что ты поймешь. Мне кажется, это оно.
– Оно?
Страшно. Забивается в окно ветер. Свистят проезжающие мимо машины. Оборачивается Леся. На бледном, обрамленным огненными языками лице художник забыл нарисовать глаза.
– С нашим миром что-то не так, Женя. Твоя мама просто боялась в нем жить.
***
– Не слишком ли натянуто? – Бумаги вздыхают одновременно с человеком, который держит их в руках. – Сумбурно.
– Возможно. Это всего лишь черновик.
Новые пометки появляются на полях. Снова в квартире всю ночь горит зеленоватым светом настольная лампа.
Глава 3. Мой мир нереален
В кармане лежит конверт. В конверте лежит письмо. В письме лежит что-то настолько важное, что я боюсь его читать. Леся давно дома, у него прежние шоколадные глаза, он извинился за глупости, которые наговорил в машине. А мне все равно не по себе.
Где та граница, за которой начинается сумасшествие?
Я оставляю машину на привычном месте и иду в противоположную от подъезда сторону. Я один во дворе, в городе, во всем мире. Я один на исчерченном трещинами тротуаре. Иду, пинаю камень, думаю, что границей может стать каждый новый поворот.
Где та граница, за которой заканчивается нормальность?
Может, она в старом парке, за дубом, которому больше лет, чем моему дому или за перекинутым через речку подвесным мостом. Я иду все дальше. Письмо оттягивает карман.
Идти уже тяжело. Я останавливаюсь, смотрю на прибитое звездами к потолку небо, выдыхаю и дальше меряю шагами тропинку. Здесь нет асфальта. Редкая трава пробивается сквозь сухую землю. Голые громады деревьев покрываются молодыми листочками, как прыщиками. Скоро они уже не будут настолько жуткими.
Мой мир нереален.
Я смеюсь, тихо, чтобы не потревожить старый парк, и ощупываю эту мысль со всех сторон. Она липкая и податливая, от нее несет безумием. Но весенняя свежесть бьет мне в нос и заглушает запах.
Я перекидываю мысль из руки в руку, жонглирую ей, хоть никогда не умел жонглировать. В звездном свете она мне даже нравится. Я рассматриваю ее с тем же интересом, с которым, наверное, ученый рассматривает странный результат эксперимента.
Может быть, сумасшествие передается по наследству?
Чем дальше иду, тем извилистее и тоньше становится тропинка. Я чувствую, как с каждым шагом обгоняю какого-нибудь человека, который вот у этой кочки или у того дерева повернул назад. Мне нравится эта мысль, поэтому я иду дальше.
Небо становится светлее, гаснут звезды, маскируясь в облачной пыли. Скоро рассвет. Я все равно не успею вернуться, значит, можно идти.
Тропинки петляют и поворачивают, я больше не слежу за дорогой, поэтому совсем не удивляюсь, когда из леса снова выбираюсь в парк. Над скамейками потягивается солнце. Оно еще слишком сонное, чтобы рвать облака. Золотисто-голубой – лучший цвет для рассвета. Я лезу на скамейку с ногами, подставляю солнцу лицо и закрываю глаза.
Мне десять. Я встречаю рассвет у бабушки на даче. Садовые качели подо мной мягко покачиваются. Мне совсем не холодно. Летний ветерок осторожно касается щек. Не хочется шевелиться. Не от усталости, конечно, а потому что просто хорошо. И карман оттягивает не мамино письмо, а очередной бессмысленный набросок, до которого никому, кроме меня, нет дела.
Я открываю глаза, и вместе с последними каплями темноты утекает сквозь пальцы иллюзия.
Рассвет раскидывает кроваво-красные лапы. На острых когтях солнца виснут изодранные облака. Я встаю, не потому что надо вставать, а потому что сидеть дольше невозможно и ждать нечего. Я иду обратно, обещая себе, что, как только дойду, завалюсь спать. А как только проснусь, прочитаю письмо.
В нем не будет ничего особенного.
В нем не будет, в сущности, ничего.
Завтра я вернусь к работе, и жизнь, встряхнувшись, вернется в прежнюю колею.
Я убеждаю в этом свое сонное, уставшее тело, заставляю ноги двигаться, не задевая камни, заставляю глаза смотреть на совсем не привлекательную в солнечном свете тропинку. Не замечая ничего вокруг, я выхожу из парка по какой-то новой, забытой Богом дороге, по которой никогда раньше не ходил. Она не упирается в знакомые ухоженные улицы, а петляет между гаражами. В гаражах этих давно живут лишь вороны, пыль и эхо. Последнее отбивает барабанной дробью мои тяжелые шаги.
Мы идем: я и эхо. Я не могу его обогнать. Вдоль дороги, пробивая камни, поднимают головки молодые одуванчики. Горы мусора, проржавевшего насквозь металла, гнилой травы и песка сменяют друг друга. На их фоне еще более унылыми выглядят безликие коробки гаражей.
Я не знаю, кто останавливается первым: я или эхо. Наверное, все-таки я. Я торможу так неожиданно, что эхо шагов еще бежит вперед пару ужасно долгих секунд. Потом, заметив ошибку, оно тоже замирает.
Я смотрю на стену. Стена как стена – изрытая морщинами, запачканная, заросшая старая стена, которой осталось недолго. Она похожа на стену пережившего пожар дома – я знаю, о чем говорю, я видел. У нее нет потолка, нет и других стен, нет даже остатков фундамента или торчащих из земли балок. Ничего нет, откуда могла бы взяться эта одинокая стена. Но ей все равно, что ее не должно быть. Она есть, она стоит и смотрит на меня единственной выбоиной-глазом.
Я смотрю на нее, пока глаза не начинают слезиться от света. Я знаю, что невозможно выиграть стену в гляделки, и все равно пытаюсь. Я рассматриваю кирпичную кладку и узор трещин и непозволительно поздно замечаю то, что любой нормальный человек заметил бы в первую очередь.
Вся стена исписана неровным круглым почерком.
Ноги гудят: «Домой, домой». В ушах звенит: «Поворачивай уже назад, придурок». Но я, отчаянно напрягая слезящиеся глаза, пытаюсь вчитаться в прыгающие по стене буквы.
Выходит на удивление связный текст.
Темнота. Тишина. Пустота.
Медленно падает медленная пыль на покрытый остатками времени пол. Ничего нет, кроме этой пыли. Его тоже нет.
«Бред», – думаю я и хочу уйти, но почему-то читаю дальше. Наверное, потому что этот странный текст странно подходит к странному утру. И мне это странно нравится.
Пустота крутится водоворотом под ногами, и его затягивает в несуществующую воронку новой, еще более глубокой пустоты.
Он открывает глаза, которые уже должны быть открыты. Впереди тянется идеально прямая дорога. Идеальные кусты, будто скопированные один с другого, обрамляют ее с обеих сторон. За кустами, размытое в утреннем тумане, стелется поле, больше похожее на пушистый бежевый плед. Небо, ровно, неестественно голубое, немного пугает. Четкий круг солнца пришпиливает его за макушку.
В лицо бьет сухой ветер. Кусты не шевелятся.
В его голове появляется странная, не похожая на все другие, мысль: «Мой мир нереален». Он думает, что эта мысль когда-то в его голове уже была. Если он еще может думать.
Он идет по дороге, если он еще может идти. И если может, то будет идти бесконечно, потому что эта дорога никогда не закончится. Ему кажется, что он идет по кругу и кто-то прокручивает для него одни и те же картонные декорации на дешевой стене. Одна проблема — он не знает, как это доказать.
Я подхожу к стене ближе, чтобы разобрать сливающиеся буквы. Я касаюсь стены кончиками пальцев: холодная, чуть влажная, мертвая. Тело прошивает ощущение нереальности, и я запоем читаю дальше.
…Пустота разрывается на десятки пустот, звенит сотнями пустокольчиков, сыпется под ноги миллионами пустотчинок, растягивается на миллиарды пустокунд…
Конечно, я не боюсь, что стена исчезнет. Это же глупо.
…дорога встает на дыбы, скидывает незваного гостя…
Я смотрю с подозрением на ровную землю под ногами и проглатываю слово за словом. Может, это, потому что я давно ничего не читал.
…пластилиновый мир мнется в чьих-то пальцах, и его захватывает карусель цветных пятен…
Я вспоминаю, как в детстве смотрел на крутящиеся в барабане стиральной машинки вещи. Зачем я это вспоминаю? Неизвестный герой текста на стене пытается разобрать на части искаженный мир. Я думаю, что прочитал бы такую книгу, хоть и не люблю читать.
…он открывает глаза. Все встает на свои места. Только одеяло валяется на полу у кровати и в одеяле, смятое, лежит письмо. Мир принимает вертикальное положение, когда его ноги касаются прохладного пола. И только мысль, странная, неправильная мысль продолжает барахтаться в пустой голове, когда он разрывает дрожащими пальцами конверт…
Остается последняя строчка. Чтобы ее прочитать, мне нужно присесть на корточки. Я заставляю себя не делать этого, отвернуться от стены и идти к дому. Письмо в кармане, напоминая о себе, становится с каждым шагом все тяжелее.
Стена не мешает мне в точности выполнить план. Я заваливаюсь в квартиру, падаю, не раздеваясь, на диван и отключаюсь, кажется, в ту секунду, когда голова касается подушки.
***
Темно. Я не вижу своих рук.
Тихо. Я не слышу своего дыхания.
Пусто. Я не чувствую себя.
Кажется, где-то это все уже было. Кажется. Потому что как могло быть то, чего, в сущности, нет?
Я думаю, что здесь должны быть пыль и время, но знаю только, что есть пыль времени или пыльное время, старое, уставшее, давно просроченное и изгнанное в пустоту. Кладбище времени в моей голове. Это звучит красиво. Это обязательно нужно написать на стене.
Я думаю, откуда в пустоте могла взяться стена и откуда могли взяться мои мысли, если нет меня. И мне странно, непривычно, до дрожи в несуществующих пальцах нравится так думать.
Я знаю, что дальше должны быть дорога, кусты и голубое небо. Может, потому что я это знаю, этого не происходит. Я не хочу, чтобы оно было. Не люблю спойлеры.
Дорога, та, которую я могу чужими словами описать на полстены, появляется на секунду и исчезает в ряби помех. Вместе с ней появляется и исчезает неприятно тяжелая мысль о нереальности мира. Я не могу избавиться от ощущения, что ее впихнули мне в голову.
Мне нравится висеть в нигде и притворяться ничем. Или ничем не притворяться. Одно мне не нравится – нестерпимо хочется курить. Об этом на стене не было ни слова.
Постепенно проявляются текстуры, как в плохо прорисованной игре. Картинка идет пикселями. Мир никак не хочет подгружаться. Я впускаю в голову теперь вполне естественную мысль о его нереальности.
Мир шатается, как стол, которому сломали ногу.
Мир корчится в судорогах, как перевернутый на спину таракан.
Мир рвется в клочья и рябит помехами на экране. Я думаю, что этот экран находится прямо внутри моей головы. И что помехи повторяются. Я точно их где-то видел.
Парк. Стена. Рассвет.
…Пустота разрывается на десятки пустот, звенит сотнями пустокольчиков, сыпется под ноги миллионами пустотчинок, растягивается на миллиарды пустокунд…
Мир схлопывается. Я держу его между средним и указательным пальцами, как обычно держу сигарету, и небрежно рассматриваю, как пойманного за крыло комара.
Ничтожный. Одно неловкое движение, и раздавишь.
Я хочу посмотреть, что тогда будет, но отпускаю. И мир разворачивается, как картинка из детской книжки.
Все знают, что бумага рвется.
Я один знаю, что мир бумажный.
В детстве я складывал оригами. Помню целую коробку маленьких разноцветных журавликов. Я представляю, как складываю мир. Но картинка восстанавливается, снова показывает злосчастную дорогу. Ошибка исправлена. Игра загружена. Мне остается следовать правилам и идти.
Дорога встает на дыбы, и пластилин мнется в руках, и карусель кружит голову. Я твердо решаю, что спойлеры просто ненавижу, особенно когда кто-то спойлерит на стене твои сны.
В голубое-голубое небо взлетает голубой-голубой журавлик. Я машу ему рукой. Небо смеется: звенит. Или это звенят, касаясь купола над головой, крылья журавлика.
Солнце съезжает набок, небо заваливается мне за спину, открывая дыру из пустоты. Пустота вращается, пока не складывается в зеркало, в котором я не вижу ничего, пока не начинаю видеть себя: растрепанного, веселого, с горящими глазами. Себя, лет на шесть моложе.
Время сыпется перьями голубого журавлика.
Я не хочу, не хочу, не хочу просыпаться. Жмурюсь изо все сил и понимаю, что не могу закрыть глаза, потому что они уже закрыты. И не могу открыть, потому что они уже открыты.
Кружится-кружится-кружится бесконечная карусель. Кто бы мог подумать, что из сна меня вырвет такое тошнотворно земное желание курить.
Я открываю глаза и с трудом, разминая затекшие ноги, встаю с дивана. Костюм безнадежно помят, возможно, безнадежнее меня. Я отражаюсь в зеркале и выгляжу так жалко, что лучше бы не отражался. Но зеркало в ванной не оставляет мне выбора.
Ледяная вода не оставляет выбора сну, он сбегает, поджав хвост. Я остаюсь один на один с миром, вполне ощутимым, нормальным и… нереальным.
В помятом костюме помятый я выхожу на помятый – весь в складках-трещинах, не разгладишь – балкон, свешиваюсь через перила и смотрю слегка помятые десять секунд на помятых прохожих и открытый магазин напротив. Достаю из помятого внутреннего кармана последнюю, припрятанную для особого случая, помятую сигарету. И закуриваю с таким наслаждением, будто не курил неделю.
Впрочем, может, и дольше. Как можно посчитать время, которое я провел внутри своей головы без сигарет?
Часы на запястье уверены, что можно. Они упрямо показывают, что спал я ровно восемь часов. Я, никогда не замечавший за собой склонности к фантазиям, думаю, что это символично. И складываю журавлика из первой попавшейся под руку бумажки.
Оригами кивает мне головой.
Я поздно замечаю, что в руке у меня порванный конверт. С головы журавлика смеется корявая мамина «Ж».
Выходит, я по-прежнему выполняю свой план.
Распластав журавлика на подоконнике, я вчитываюсь в прыгающие строчки, как недавно вчитывался в строчки на стене. Мамин почерк обжигает глаза. Это поэтому, только поэтому они болят и слезятся. Руки дрожат, только потому что они первые, раньше глупого мозга, понимают смысл выведенных слабой рукой слов.
Пока смысл ускользает, я вспоминаю, как мама писала записки и крепила к дверце холодильника. Пепел падает с сигареты прямо на бумагу, и я стряхиваю его, оставляя черные разводы.
…И только мысль, странная, неправильная мысль продолжает барахтаться в пустой голове…
Глупая, дурацкая ошибка. Что может знать о моих мыслях стена? В голове кристаллически чисто, пусто, как в недавнем сне. Только откуда-то из глубины памяти улыбается еще здоровая мама, улыбается не растрескавшейся, не помятой улыбкой.
Я в третий раз читаю ее голосом короткое письмо.
Женя,
«Ж» живет собственной жизнью, как во всех тех записках, которые мама неизменно начинала моим именем.
Я виновата перед тобой. Прости.