Тысяча и одна попытка

Размер шрифта:   13
Тысяча и одна попытка

"Любовь – это не сказка со счастливым концом. Это дневник ошибок и исправленных строк."

Глава 1: Домой, к Теплу Бабкиному и Женской Тяге

Автобус плюнул меня на пыльную обочину как ненужную кость, выдохнув клуб дизельной вони. Я встал, ноги чуть подкосились от непривычной твердости мирной земли. Село. Мое. Родное. Три года, семь месяцев и восемнадцать дней не видел. А смотрит теперь, будто не спало, а умирало медленной смертью. Сердце сжалось тупой болью. Избы, помнившие меня пацаном, покосились, будто спина от непосильной ноши. Заборы, за которые мы прятались в "войнушке", рассыпались в труху. Даже собаки – те прежние, бойкие цепные псы – теперь лениво поднимали головы, гавкали разок для вида и затихали. Тишина. Не мирная, а мертвая. Гул тракторов, крики ребятни, бабий смех с огородов – все растворилось. Остался лишь шелест ветра в сухом бурьяне да гул в собственных ушах – не от близкого разрыва "Града", а от этой всепоглощающей, давящей тишины.

Домой? Щемящий вопрос ударил под дых. А дом-то где? Бабкин дом – тот самый, где я вырос после того, как родители в той аварии… – стоял чуть в стороне, и вид у него был такой же убитый, как у всего села. Крыша просела, шифер порос мхом, окна – мутные, слепые глаза. Мой дом. И я сам – Павел, 27 лет, бывший скотник местного колхоза, а ныне ветеран той спецоперации, что на Украине… – чувствовал себя таким же разбитым корытом. Пустым. Как та воронка после "прилета" – только внутри не осколки, а черная пустота, гудевшая от многомесячного ада и этой вот, нездешней тишины. И еще… еще дикая, животная тяга. Три года. Три года в мужском пекле – казарма, окоп, госпиталь. Три года грубости, мата, пота, крови и полного отсутствия женщины. Ни запаха, ни прикосновения, ни смеха. А хотелось… хотелось жены. Теплой, своей. Хотелось дочку – смешную, с косичками, чтобы смеялась звонко. Мечта, которая грела в окопе, когда смерть дышала в затылок. Мечта о своем очаге, о продолжении жизни, которую так легко могли оборвать там.

В груди – комок размером с кулак: сверху – щемящая радость, что жив, что ноги несут, что вижу это небо, пусть и серое; а внизу, глубже – тяжелая, горькая тоска. Тоска по тому, чего уже нет – по родителям, по шумной деревне, по своей прежней, простой жизни, где главной заботой было успеть подоить коров до рассвета. Тоска по нормальности. И еще – жгучее, нестерпимое желание женского тепла. Не просто секса – хотя и его хотелось до дрожи в коленях – а именно тепла. Ласки. Тихого слова. Чтобы рука женская коснулась по-настоящему.

Едва скрипнула калитка старого, покосившегося забора, как из избы метнулась тень. Бабка Агафья. Выглянула, вгляделась – и вылетела на крыльцо, будто ошпаренная кипятком, забыв про палку, про больные ноги. Маленькая, сгорбленная, вся в морщинах, как спелое яблоко. Бросилась ко мне, обхватила так, что кости затрещали, прижала мою щеку к своей старенькой телогрейке. Запахло сеном, печным дымком и чем-то бесконечно родным – детством.

"Пашенька! Радость ты моя! Родненький! Живой! Целый-целехонек!" – голос ее дрожал, слезы текли по щекам, оставляя блестящие дорожки на запыленной коже. Она гладила мои щеки, волосы, плечи, будто проверяя, не мираж ли.

Живой-то жив, бабуль… а целый ли? – пронеслось в голове. Там, внутри, все еще гудело. Рука сама потянулась к пачке сигарет. "Живой, бабуль, живой," – выдавил я сквозь комок в горле. Голос хриплый, непривычный к таким словам. Закурил, глубоко затягиваясь, стараясь унять дрожь в пальцах. Отвел глаза от ее радостного лица – на дом. На свой дом. Стыдно стало. Крыша – решето. Окна – ни одного целого стекла, кое-где фанера. Дверь скособоченная. Развалины. После бетонных коробок, где мы жили на передке, это казалось особенно убогим. Но это было мое. Единственное, что осталось.

"Ничего, бабуль," – брякнул я, похлопывая по толстому карману. Там лежали бумажники – наличка и карта. Деньги. Кровные. За риск, за боль, за каждый день в аду. За квартиру в райцентре или даже в городе хватило бы с лихвой. А тут, в этой глуши… тут и на новый дом, крепкий, с резными наличниками, хватило бы, и на баню, и на машину.

"Отстроим! Все заново! Дворец тебе выстроим!" – пообещал я, стараясь вложить в голос уверенность. Только бы руки не тряслись, когда кирпич класть буду… Только бы не вздрагивать от каждого хлопка…

Бабка смотрела на меня, не отрываясь, будто на чудо нерукотворное. Глаза ее, мутные от возраста, светились такой безмерной любовью и надеждой, что стало неловко. Она видела героя, сына, кормильца. А я… я чувствовал себя выжженной пустыней. И среди всех этих мыслей о доме, о бабке, о прошлом и будущем, настойчиво, как назойливая муха, жужжало одно простое, грубое желание: Мне бабы хочется. Жуть как. Не просто плоти – хоть и ее тоже, до боли – а того самого, женского тепла, которого так катастрофически не хватало три долгих года. Тепла, которое, как я наивно верил там, в окопе, ждет меня дома. Но дом был разрушен, а тепло… где его искать в этой вымирающей деревне?

Вечером собрались соседи. Человек десять, не больше. Все – седые, морщинистые, как высохшие яблоки. Самогон лился рекой, огурцы соленые хрустели на зубах. Я сидел, тупо жуя, чувствуя, как внутри все клокочет – от крепкого самогона, от трехлетнего воздержания, от этой невыносимой тяги к женскому теплу… Ан нет. Кругом – бабье старое, сморщенное. Тьфу ты…

И тут взгляд сам нашел ее. Маша. За пядьдесят, поди. Но не сплылась еще. Стояла чуть в стороне, как яркий мак на выжженном поле. Имя всплыло из глубин памяти, как пузырь со дна. Городская Маша. Та самая, что жила в соседнем доме лет пятьнадцать назад. Замужняя дама, важная, из города. Павел, тогда еще пацан, знал ее в лицо. Помнил, как они иногда приезжали сюда, в деревню, к каким-то своим родственникам на лето. И всегда с ними – девочка, кажется дочка, с двумя смешными, тугими косичками, торчащими в разные стороны.

Потом что-то случилось. То ли муж умер, то ли развелись – слухи ходили разные. И Маша с дочкой перестали появляться в деревне. Казалось, канули в прошлое навсегда. А сейчас…

Но даже тогда, подростком, Павел тайно восхищался ею. Особенно запомнилось одно: как он, прячась в кустах у речной заводи, подсматривал за ее купанием. Запекшиеся губы, учащенное дыхание – он видел, как вода стекает по ее спине, как обрисовывает мокрая рубаха (она купалась в ней) невероятно крепкую, сбитую фигуру – высокую грудь, узкую талию, округлые бедра. Это было тайное, жгучее знание, спрятанное глубоко внутри. И вот теперь…

На ней была облегающая красная блузка, так низко вырезанная, что открывала начало глубокой ложбинки между пышных, высоко вздымающихся грудей. Обтягивающая юбка до колен только подчеркивала округлость крепких, соблазнительных ягодиц, обещая ту самую упругость, что он когда-то лишь смутно угадывал сквозь мокрую ткань. Волосы темные, с благородной сединой – уж не те ли, что когда-то были гладко уложены, как у той девочки с косичками? – глаза – живые, темные, смотрели с какой-то затаенной усмешкой. А губы… губы были накрашены ярко-красным, влажно поблескивали в свете лампочки, как будто только что влажные от поцелуя или… как половые губы в предвкушении. Это была та самая Маша, мать той девочки? Сейчас в этом образе не было и тени былой чопорности, только та самая, магнетически притягательная плоть, что когда-то сводила с ума пацана из кустов.

Она поднесла стакан самогона ко рту, выпила залпом, и кончик ее розового языка медленно, чувственно провел по нижней губе, собирая капли. Улыбка, загадочная и сводящая с ума, тронула уголки ее губ. Контраст между образом из детства – городская дама с косичкой дочери – и этой пышной, вызывающей, и, главное, доступной теперь женщиной, был ошеломляющим, как удар током.желание Самогон ударил в голову огненной волной, давняя тайная страсть слилась с мгновенным желанием, кровь хлынула вниз, к паху, затуманивая разум. Городская Маша, косички дочки, слухи о муже… все это расплылось, исчезло. Встал, шатаясь, как подкошенный. Подошел вплотную, запах ее духов смешался с перегаром, и с влажным запахом речной воды из далекого прошлого.

"Мария Ивановна? Спляшем?" – голос хриплый, чужим показался.

Она улыбнулась той же загадочной улыбкой, чуть прищурившись: "Ой, Павел, да я отвыкла… старею."

Но руку дала – теплую, мягкую. Притянул ее к себе резко, грубо. Пахло потом, духами и чем-то глубоко, первобытно женским. Ее упругая, тяжелая грудь мягко, но властно уперлась в мою грудную клетку. Низ живота – теплый, податливый – прижался прямо к моей ширинке, где уже бугрилось, росло напряжение. Охренеть… И тут же – мощный, неудержимый толчок в паху. Встал колом, каменным, давящим на швы. Три года… три года ничего живого, теплого! Руки задрожали, дыхание перехватило, в ушах зашумело. Сарай… Там темно… Там можно…

Еще на танцах, когда кружили под старый магнитофон в душном мареве толкотни и пота, я, обезумев от близости, от густого запаха ее духов, пота и самогона, от вида этих манящих красных губ, наклонился к ее уху. Губы почти касались мочки, горячее дыхание обжигало кожу. Голос сорвался на хриплый, прерывистый шепот, полный отчаяния и похоти: "Маш… Дай… Дай хоть грудь твою… потрогать… Хоть разок… Умоляю…" Она не ответила словами, только густо покраснела до самых корней волос, но и не отстранилась. Наоборот, ее тело словно подалось навстречу. И когда моя дрожащая, потная рука, пользуясь темнотой и пляшущими телами, робко, а потом жадно скользнула под ее красную блузку, нащупав под тонкой тканью лифчика теплый, упругий бугор соска, она лишь глубже, всем телом прижалась ко мне, издав тихий, сдавленный стон-ах. Этот миг – ее молчаливое, всем телом данное согласие, эта недоступная прежде плоть под моей ладонью, ее стон – свели остатки разума окончательно. Темнота сарая звала как спасение.

Сам не помня как, почти потащил ее за руку в сени. Деревянные половицы под ногами заскрипели жалобно. Потом – нырнули во тьму сарая. Густой, затхлый воздух ударил в нос: пыль, старое прогорклое дерево, сладковатый дух прошлогоднего сена. Ослепший от темноты и чего-то другого, прижал ее к шершавой стене, грубо, не разбирая дороги. Она вскрикнула – коротко, глухо. Губы сами нашли ее шею, впились. Кожа соленая, теплая, чуть влажная от пота. Слышал, как учащенно бьется под ней жилка.

"Пашка! Ты чо?! Очумел совсем?! А люди увидят!" – зашипела она прямо в ухо, горячим шепотом. Но руки ее – вот же они, цепкие, с коротко ногтями – не отпихивали, а вцепились в мои плечи, впились в мякоть мышц так, что больно стало.

"Не могу… – прохрипел я, задыхаясь, губы скользили по ее ключице. – Три года… Три чёртовых года… Бабка… Глаза бы мои не глядели… Машенька…" Мысль о том, как она разрешила прикоснуться тогда, на танцах, лишь распалила меня сильнее.

Рука моя, словно чужая, живая тварь, полезла под ее красную блузку. Нащупал горячее, упругое под тканью. Шершавая тесьма лифчика. Она резко вдохнула, ахнула, но не остановила, как не остановила и тогда. Пальцы нащупали крючок – дрожали, скользили. Рванул лифчик вниз, и грудь тяжело, по-хозяйски вывалилась мне в ладонь. Горячая, живая, тяжесть такая – дух перехватило. Соски крупные, как спелые ягоды, твердые бугорки под пальцами. Мать честная… Господи… Другой рукой юбку, задрал выше пояса. Трусы – простые, хлопкоаые. Палец легко, как по маслу, проскользнул под тонкую резинку. Нащупал густую, вьющуюся щетину и под ней – влажное, обжигающе горячее лоно. Готово… Все готово…

"Дурак… ну чего ждешь-то?! Быстрей же… – прошептала она вдруг, и голос дрожал, но не от злости. Ее рука суетливо, нервно помогла мне стащить трусы до колен. – Чего разнюнился? А то сейчас хватятся!"

От ее слов, от этого шепота, от ее помощи – всё внутри оборвалось. Штаны шлепнулись на пыльный пол. Одно движение бедер – резкое, безоглядное. Вошел в нее вначале с головку, как бы ошупывая вход, потом единым порывом, одним глубоким, рвущим всё внутри толчком. Тесно… Горячо… Влажно… Как в печи… Как в самом раю… Она резко вскрикнула – не от боли, нет, – глухо, сдавленно, как будто под водой. Обвила меня ногами крепко, притянула к себе всей силой. Движения мои заплясали сами – дикие, короткие, как у зверя в силке. Духота сарая, терпкий запах ее пота и чего-то женского, незнакомого, въедливый дух самогона изо рта и дикое, клокочущее, копившееся годами напряжение – всё смешалось, крутилось вихрем. Сейчас… Сейчас же… Сжал ее грудь до боли, впился губами в соленую шею, зарычал что-то нечленораздельное, и… Кончил, как пацан необстрелянный, через десяток этих судорожных толчков. Горячая волна обожгла кожу изнутри. Стыд и облегчение пополам. Обмяк на ней, тяжело дыша в ее волосы.

"Ну ты и скотина… Е-мае… – кряхтела она, высвобождаясь, поправляя юбку. Лифчик застегнуть не могла – руки тряслись, как в лихорадке. – Всю юбку помяла… Пойду подмоюсь… Фу… Воняем оба, как свиньи после бани." Шаркнула босыми ногами по полу, пошла к выходу. Но на пороге оглянулась. В щель света из сеней блеснули зубы в короткой, смущенной улыбке. Не злится… Слава тебе, Господи… И глаза, казалось, смеялись сквозь усталость.

Позже проводил ее. У калитки, в липкой темноте, она пробормотала:

"Ну, спасибо…"

Но когда она сделала шаг, нога ее подвернулась на кочке. Не раздумывая, подхватил ее на руки – легкую, податливую.

"Ба! Да я сама!" – всплеснула она руками, но обвила мою шею.

"Не сама! Ногу подвернула – вижу!" – буркнул я и понес к избе. Дверь поддалась плечом. В сенцах нащупал выключатель. Лампа под потолком мигнула и залила кухню желтым, немигающим светом.

Она стояла посреди горницы, смущенная, отводя взгляд. Но при свете… при этом резком, беспощадном свете… она была совсем другая. Не баба из сарая, не бабка, что мерещилась все три года. Совсем не бабка. Женщина. Настоящая, молодая, смущенная своей притягательной красотой под моим взглядом, Женщина.

"Машенька…" – выдохнул я, и шагнул к ней. Руки сами потянулись к её блузке. Она не сопротивлялась, только шептала:

"Павел… да что ты… ну полно…" – но пуговицы расстегивались легко, одна за другой. Блузка сползла на пол. Пальцы нашли застежку лифчика – маленькую, капризную. Щелчок. И груди – те самые, тяжелые, хозяйские, что запомнились по сараю – освободились. Я не мог оторвать глаз. Кожа на них была светлее, чем на лице и руках, бархатистая. Соски, крупные, темно-розовые, уже набухли, напряглись от холода или от моего взгляда. Я провел большим пальцем по одному – он тут же стал еще тверже, будто камешек. Машенька вздрогнула, губы ее дрогнули.

Юбка упала следом, простой ситцевой волной. Остались только трусы – те самые,, хлопковые. Я присел на корточки, взялся за резинку. Она замерла. Трусики сползли по полным, чуть загорелым ногам. И она стояла передо мной. Вся.

Воздух перехватило. Я упал на колени, как подкошенный. Руки обхватили ее бедра, лицо прижалось к теплому, плоскому животу. Кожа там была нежная, почти прозрачная, с легким пушком. Пахло ею – чистым телом, потом, и чем-то неуловимо сладким, женским. Потом взгляд скользнул ниже. К тому самому месту.

И тут меня настигло настоящее изумление. Вместо густого, нестриженого леса, который я почему-то ожидал увидеть (откуда эта мысль? от бабкиных намеков? от деревенских пересудов?), был аккуратный, маленький треугольник. Волосы коротко подстрижены, почти пушок, оттеняющий нежную кожу лобка. Чисто. Ухоженно. Совсем не по-деревенски. Странно… Для кого она так следит? Мысль эта кольнула ревностью, но тут же потонула в волне вожделения. Эта стриженая нежность, этот намек на скрытую городскую жизнь сводили с ума. Я прильнул губами к теплой коже над треугольником, вдохнул глубже ее запах. Машенька вздрогнула, рука ее легла мне на затылок.

Больше не было сил ждать. Я поднял ее – она обвила меня ногами – и понес к кровати в углу.

Все было иначе, чем в сарае. Медленнее. Пьянее от близости, от света, от этого неожиданного открытия ее тела. Жарче. Я ласкал ее груди, не торопясь, чувствуя под пальцами их вес, упругость, как налитые спелые дыни. Целовал соски, водил по ним языком, чувствуя, как они каменеют, слушая ее прерывистое дыхание. Потом спустился ниже. Целовал живот, впадину пупка. Снова – к тому трепещущему треугольнику. Вдыхал ее запах, целовал нежную кожу вокруг. Она застонала глухо, протяжно, и ее бедра приподнялись навстречу.

"Да… – прошептала она, гладя мои волосы. – Там…"

Я послушался. Язык нашел влажную теплоту, нежную складку. Она выгнулась дугой, вскрикнув, пальцы впились в простыню. Потом потянула меня вверх, к себе, глаза темные, полные нетерпения.

"Медленнее… – прошептала она, направляя меня рукой. – Не торопись…"

Я вошел. Тесно, влажно, глубоко. Не рванул, как тогда, а погружался постепенно, чувствуя каждую складку, каждое ее содрогание. Двигался плавно, долго, в такт ее стонам, которые теперь были не сдавленными, а открытыми, грудными. Кончил глубоко, вложив в нее всю накопленную нежность и боль. Она сжала меня изнутри, как бы удерживая. Лежали потом, слипшиеся, дыша в унисон, и мир сузился до тепла ее тела под моей рукой, до стука наших сердец. Вот она, жизнь. Настоящая.

*****

День за днем – шум рубанка, стук молотка, едкая пыль штукатурки, въедающаяся в ноздри и оседающая седым налетом на ресницах. Ремонт бабкиного дома втянул меня, как воронка. Сперва – тупое, механическое движение: таскать кирпичи, колотить, шкурить. Руки, привыкшие к автомату и лопате сапера, неловко орудовали стамеской, но память мышц из далекого пацанья, когда помогал отцу, потихоньку возвращалась. Каждый удар молотка по гвоздю – отзвук в тишине села, каждый скрип пилы по свежей доске – аккорд в симфонии возрождения.

Деньги, честно заработанные кровью и страхом там, таяли, как снег на проталине. Пересчитывал пачки наличных, ощущая их вес – не бумажный, а вес риска, вечного недосыпа, грохота "градов". Отдавал за цемент, за краску, за новые стекла, взамен выбитых временем и ветром.

Но глядя, как светлеет лицо моей бабушки – не от побелки на стенах, а изнутри, от чистоты и порядка, вползающих в ее ветхий, много повидавший мир, думалось: оно того стоит. Хоть ей будет легче. Легче дышать в этих стенах, помнящих столько горя – войну, потерю мужа, смерть моего отца, ее сына, долгие годы одиночества. Стены, пропитанные дымом печи и тихими слезами, будто сами расправляли плечи, сбрасывая груз запустения.

Работа была тяжкой. Павел не один горбил спину: он нанял бригаду – ребят бывалых, с мозолистыми руками и спокойным взглядом знающих свое дело людей. Они споро разобрали старую, прогнившую крышу, сменили стропила и аккуратно уложили новую кровлю. Поставили крепкие деревянные окна – Павел наотрез отказался от пластика: "Только дерево, чтоб дышало". И хотя парни работали споро и качественно, Павел не отсиживался. Он был тут же – то подаст, то придержит, то сам возьмется за самое черное, чтобы не отставать. Спина ныла к вечеру, пальцы стирались в кровь о наждак, старые балки предательски скрипели, не желая уступать новым. Но в этой общей физической усталости была странная, почти медитативная ясность. Не надо думать о засадах, о минах-растяжках, о криках "Саня, держись!" в рацию. Только доска. Только уровень. Только ровный шов штукатурки. И бабка Агафья, как тень тихой радости, – то поднесет кружку парного молока всем работягам, то перекрестит своего внука со спины, шепча что-то доброе, то просто сядет на крылечке и смотрит, как ее солдат, ее последняя надежда, вместе с надежными людьми возвращает к жизни их общий кров.

Каждый очищенный от грязи и паутины угол, каждый застекленный проем, пропускавший раньше лишь холод и сырость, каждый новый квадрат чистого пола – это была не просто реконструкция дома. Это была попытка залатать дыры в собственной душе, стереть копоть войны, вернуть хоть крупицу той простой, мирной жизни, о которой так безумно мечталось в окопах под обстрелом. Деньги таяли, но с каждым вбитым гвоздем, с каждым взглядом бабки, полным немой благодарности, таял и тот ледяной комок тоски и отчужденности, что привез я с собой, как незваный багаж, с той проклятой войны. Здесь, среди стружек и пыли, под стук молотка и тихое бормотание бабули, я медленно, по кирпичику, строил не только дом, но и мост обратно – в жизнь.

Но ночь… Ночь принадлежала ей. Маше.

Когда солнце клонилось за горизонт, а в деревне гасли последние огни, мир сжимался до тепла ее дыхания, до шепота, который тонул в гуле ночного ветра за стенами. Сеновал, где сухое сено шелестело под их телами, где каждый вдох был густым и сладким от пыльной травы, а их пот, смешиваясь, оставлял на коже солоноватый след. Здесь, под низкой крышей, среди стогов, они были невидимы для всего мира – только звезды, пробивающиеся сквозь щели, знали их тайну.

Баня – другая вселенная, где время текло иначе. Где пар, густой и обжигающий, обволакивал их, как второе тело, где капли воды скатывались по разгоряченной коже, оставляя за собой дрожь. Ее стоны – негромкие, сдавленные – растворялись в шипении воды на раскаленных камнях. Он запоминал каждый звук, каждый вздох, каждый стук ее сердца, прижатого к его груди. Здесь, в этом жарком полумраке, не было ни войны, ни страха, ни прошлого – только два тела, два голоса, два пульса, слившихся в один.

А потом – ее кровать. Узкая, скрипучая, с продавленным матрасом, ставшая для него святыней. Здесь, в этой тесноте, он находил то, чего не мог дать себе сам: покой, принятие, забытье. Ее пальцы, вьющиеся в его волосах, ее губы, шепчущие что-то несвязное, ее тело, принимающее его так, будто он не солдат с израненной душой, а просто человек, который имеет право на нежность.

И когда рассвет уже синел за окном, а деревня потихоньку пробуждалась, он лежал, прислушиваясь к ее ровному дыханию, и думал, что, может быть, это и есть спасение – не громкое, не героическое, а тихое, простое, как ее рука в его руке.

Поначалу было только это: спутанность чувств, вспышка давнего желания и острая, почти болезненная потребность. Он был неуклюж, торопился, как мальчишка. Руки дрожали, губы искали ее губы скорее с растерянной жаждой, чем с умением. В эти первые мгновения была неловкая нежность: его прикосновения к ее лицу, попытки замедлиться, смутное ощущение хрупкости того, что они делали. "Маша…", – шептал он, и в этом звучало что-то большее, чем просто страсть.

Но иногда – и это случалось все чаще – тень накрывала его. Глаза теряли фокус, дыхание становилось резким, звериным. Тогда ему казалось, что он снова там. Что время сжато в кулак, что надо успеть, пока не грянуло, пока не нашли. В эти секунды нежность испарялась. Он входил в нее уже не как влюбленный, а как солдат, штурмующий позицию – резко, требовательно, с хриплым напряжением в голосе: "Раздвинь! Да, вот так… крепко… Держись!" Пальцы впивались в бедра не для ласки, а чтобы зафиксировать, удержать "цель". Зубы могли прикусить плечо в порыве, который сам не контролировал.

Маша чувствовала этот перелом. Чувствовала, как его тело каменеет, как исчезает тот смущенный парень. Она стискивала зубы, принимая эту грубость, этот внезапный натиск. Не потому что ей это нравилось, а потому что понимала – сквозь нее он бьется с призраками. Ее тело реагировало по-своему: спина выгибалась навстречу даже этим жестким толчкам, влага предательски лилась рекой – отчаяние смешивалось с физиологией. А когда его палец, движимый не лаской, а слепым инстинктом, нащупывал ее клитор, она содрогалась всем телом, издавая сдавленный, прерывистый стон, и бессознательно вжималась в него глубже – тело искало хоть какого-то выхода, хоть какого-то пика, даже в этом хаосе.

"Кончаешь? А?" – его голос звучал чужим, глухим, как из траншеи. Вопрос был не издевкой, а скорее проверкой реальности, попыткой понять, где он. И она не отрицала, лишь глуше стонала, пряча лицо в подушку, принимая и этот всплеск его боли. Она терпела, потому что видела за этим – израненного парня, который помнил ее и пытался, пусть коряво, найти в ней спасение.

*****

Однажды, лежа в сене после долгого, почти неспешного соития, воздух был густым от их дыхания и запаха нагретой соломы. Тишина висела между ними, плотная, зыбкая. Он водил пальцем по ее мокрой щели, чувствуя, как она пульсирует под его прикосновением – отзвук недавней близости, знакомая теперь жизнь ее тела. Эта близость, это знание обожгли его вдруг чем-то большим, чем просто желанием. Он замер, пальцы остановились. Глаза, привыкшие к темноте сарая, уставились в черноту стропил над головой, будто ища там слов.

"Знаешь…" – голос сорвался, хриплый от непривычной нежности и смущения. Он сглотнул. Слова, простые и страшные, комком встали в горле. Привязанность. Нужность. Тихое счастье. Как это выговорить человеку, которыйзнает только войну и боль? Как не испугать? Как не показаться дураком? Он ощущал ее тепло рядом, ее дыхание, и эта обыденность вдруг показалась невероятно хрупкой и драгоценной. "Я… кажись…" – он попытался снова, борясь с собственной косноязычностью, с грузом лет молчания. "Кажись, очень привык к тебе, Маш. К твоему теплу. К этому… спокойствию. Сильно." Последнее слово вырвалось почти сдавленно, как признание в слабости. Он замолчал, затаив дыхание, ожидая не столько ответа, сколько хоть какого-то знака, что она не отшатнется от этой его обнаженной слабости.

Она замерла. Не дыхание, а само время, казалось, остановилось в сарае. Потом тихий, глубокий вздох, в котором было столько усталости и знания, что ему стало больно еще до слов. Ее рука легла ему на грудь – не ласка, а скорее тихое удержание, барьер. "Паш…" – ее голос был мягким, как прикосновение к синяку, но под этой мягкостью чувствовалась стальная прожилка печали. "Не надо. Не надо этих слов." Она чуть сжала пальцы на его коже, подчеркивая просьбу. "Время… время покажет, что останется. Что выдержит." В ее словах не было надежды, только горькая, выстраданная правда. "Живи пока. Вот так. Без обещаний. Без… этого." "Этого" – она имела в виду его признание, эту хрупкую попытку назвать то, что между ними выросло. Она не отстранялась физически, но каждым словом, каждым тоном ставила незримую стену. Принимая его тело, она отказывалась принять его надежду.

И он жил. Погружаясь в нее, в этот странный, грешный мир, который она открывала. Откуда в этой тихой, забитой жизнью деревенской бабе такие знания? Она учила его вещам, о которых он и не слышал. Как языком довести до дрожи, едва коснувшись нужной точки. Как пальцами внутри найти упругий бугорок и ласкать его, пока она не закричит, впиваясь ногтями ему в спину. Как менять ритм, угол, глубину, выжимая из нее волны наслаждения, одна сильнее другой.

"Где ты… где ты этому научилась?" – спросил он как-то, пораженный, когда она показала ему позу, в которой мог контролировать все.

Она лишь горько усмехнулась в темноте. "Жизнь научила, Пашенька. Долгая жизнь. Не спрашивай."

*****

Однажды в бане, парной и тесной. Он мыл ей спину, чувствуя под ладонью знакомые изгибы. Вода стекала ручьями. Вдруг она обернулась, лицо серьезное, глаза печальные.

"Паш…", начала она тихо, перебирая мочалку. "Ты ж семью хочешь. Нормальную. Деток здоровых. А я…" Она махнула рукой, брызги воды попали ему в лицо. "Я тебе не пара. Стара я для тебя. Развалюха." Правда, горькая и очевидная, повисла в пару.

"Да ну тебя к черту с этим!" – буркнул он, отвернувшись, чтобы скрыть внезапную боль в груди. Не хотел об этом. Не сейчас. Не здесь.

Она помолчала, потом подошла ближе, голос стал каким-то деловым, странным. "А вот дочка у меня… Катя. В городе. Учится. Красивая. Умная. Совсем молоденькая." Она посмотрела на него прямо. "Познакомить? А? Может, твоя судьба?"

Он остолбенел. Стоял нагой, мокрый, в клубах пара, чувствуя, как гнев и нелепость ситуации душат его. Познакомить? С ее дочерью? Пока он каждую ночь трахает ее саму до изнеможения? Это что – плата? Оправдание? Или просто отчаянная попытка выстроить ему нормальное будущее, от которого его теперь тошнило? Мысли путались, а тело, вопреки всему, отозвалось на ее близость знакомым жаром. Он не нашел слов. Только резко потянул ее к себе, прижав мокрое тело к своему, заглушая абсурд ее предложения знакомой, мучительной, неистребимой жаждой, которая уже не имела ничего общего с простым сексом.

*****

Они лежали на застеленной кровати, потные, усталые, но не желавшие расставаться с этим теплом. Павел обнимал Машеньку, его рука лежала на ее гладком бедре. Тишину нарушил только треск догоравших в печи дров. И вдруг вопрос вырвался сам, давно крутившийся на языке. Подогретый не только ее неожиданной ухоженностью, но и темным комком, засевшим в груди с прошлой недели. Тогда, на стройке, один из парней, лукаво подмигнув, спросил: "Павел, а где тут у вас в деревне… бабу по слаще да по моложе сыскать? С рабочим настроем, чтоб не скучно ночью было? Мне один приятель прошлым летом взахлеб рассказывал – крутил тут с одной заводной бабенкой, ох и горячая штучка была, говорит! Ты не знаешь, она сейчас здесь?" Павел тогда буркнул что-то невнятное и отвернулся, но фраза "горячая штучка прошлым летом" впилась, как заноза. И теперь, глядя на Машу, на ее ухоженные руки и эту новую, вызывающую уверенность, он не мог отогнать мысль: неужели… она? Прошлым летом? Сам-то он… что он мог рассказать? Интересно же, каково ее прошлое. И кто был в нем до него.

"Маш… а ну скажи… сколько до меня… мужиков-то было?" Он сам почувствовал, как напряглось его тело в ожидании ответа. Голос прозвучал грубее, чем хотелось, отдавая той самой глухой ревностью.

Машенька тихо засмеялась, прижалась сильнее. "А тебе зачем? Ревнуешь?" В ее смехе, казалось, мелькнуло понимание.

"Нет! – слишком резко ответил он, выдавая себя с головой. – Просто… интересно." Слово "интересно" обожгло язык ложью.

Она помолчала, как будто взвешивая что-то, потом заговорила тихо, глядя в потолок. "Были… Были, Павел. Не девочка. Но и не шлюха деревенская. Человека три… четыре? За последние три года… Не так уж много." Пауза перед "за последние три года" была едва заметной, но Павел ее уловил. "Прошлым летом" укладывалось в этот срок. Комок в груди сжался туже.

"А я… – голос его хриплый, немного смущенный. – Я-то… гляди. Сам-то, считай, зеленый был. До тебя." Он сделал паузу, собираясь с мыслями, вспоминая. "Было… два раза. Ну, почти."

Он повернулся к ней на бок, опираясь на локоть, глаза его горели в полумраке, смесь стыда и вдруг проснувшегося вожделения к этим воспоминаниям. Первый раз… лет семнадцать. С Танькой, с соседской. В сенцах, у них. Быстренько, как воры. Темно, страшно, что батька зайдет." Он помолчал, лицо его в полумраке стало сосредоточенным, будто вглядывался в прошлое. "Танька… она ко мне не шибко, знаешь ли. А я… дурак молодой, втюрился как слепой котенок. Нудно ходил вокруг нее, глаз не сводил. А ей, видать, льстило, что парень так пристает. Или просто любопытно стало – что это за зверь такой, мужик." Павел хрипло усмехнулся. "Ну и далась. Не сразу. Сперва отшивала, потом… подпустила. Разок позволила поцеловаться за сараем. Потом руку на грудь положить… А там и до сенец дело дошло."

"Давала она мне… несколько раз. Не от любви, нет. То ли от скуки деревенской, то ли от того, что я как назойливая муха – отмахнешься, а он опять тут как тут. А может, думала – отвяжусь, коли ублажу. Но я-то… я же думал – это она ко мне! Что вот оно, чувство! Я жениться на ней мечтал, честное слово!" Голос его дрогнул от старого, юношеского накала. "Представлял, как к ее отцу приду, руку попрошу. Как дом себе срубим. Детей… А она… как доска лежала. Каждый раз. В темноте. Молча. Ни поцелуя, ни ласки. Только ждала чего-то. Сам не понял, как входил – она ведь никогда не помогала, не направляла. Толкнул пару раз – и все. Она только вздохнула, и вроде как больно ей было. Я – кончил, и бежать. Стыдоба, а не дело. Ни тепла, ни страсти… как скотина."

"А потом… все кончилось. Как-то пришел, а она с другим парнем гуляет, за руки держатся. Смеется. Как со мной никогда. Я подошел – она глаз отвела. Понял тогда, Я. Понял, что был для нее… ну, как та собака дворовая – погладили разок, чтобы не скулила и отстала, позабыла. Он с силой затянулся сигаретой, дым выдохнул резко. "Женитьба… ха. Мечты дурацкие. После этого я к ней и подходить перестал. А она… и не искала. Так и кануло все. Первая моя… глупость. И позор." Его пальцы невольно сжали ее плечо, будто ища опоры в этом воспоминании о боли и унижении.

Второй раз… Это было на сенокосе, у бабки ее. С Дашкой. Она студентка, прикатила на каникулы. Видать, от учебы мозги проветрить. А я… ну, был рядом.

Дашка… Ну, в общем, не худышка. Полненькая. Грудь здоровая, сиськи так и просились в руки. Но самое то… жопа. Вот реально – жопа круглая, тугая, как орех. В джинцах это вообще… хрен мимо пройдешь. Сама ко мне липнуть начала. Смотрела так, знаешь, хитрожопо, уголками губ играла. И в стог завела. Ну, я не дурак.

В стогу было жарко, сено кололось. Она сразу полезла целоваться, язык как шланг. Руки мои на свою сиськи потащила – мял, сколько влезет. Твердые, упругие. А жопа… Я ее за эту жопу хватал, мять пытался сквозь шорты, потом и под них полез. Гладкая, пиздец, без трусов. Сама на спину повалилась, шорты долой, ноги раздвинула. Всё твердила: "Давай покажи какой ты сильный!"

Я, как ошпаренный, штаны вниз, и в нее. Там мокро, тепло. Она застонала, но… как-то по делу. Не как ты, Маша. Шевелилась подо мной, поддакивала: "Да, давай!". А я – раз-два, и кончил. Хреново, быстро, как всегда. Минут пять от силы. Она засмеялась потом: "Ну ты шустрый!" Вроде довольна, но… фигня. Не то.

Потом так еще несколько раз было. То в стогу, то в бабкином сарае за сеном. Всегда быстро, всегда она сама начинала. Всегда эта ее жопа… я ее просто обожал мять, пока в нее втыкал. Но сам акт… хреновый. Как будто поспеть куда-то надо. Кончал быстро, она смеялась или просто "Ну вот и ладно". Никакой сладости, Маш. Пустота.

И кончилось все хреново. Один раз ушел, а потом вспомнил – куртку забыл в том стогу. Вернулся тихо. Подкрался сбоку… И вижу: Дашка, моя Дашка, стоит на четвереньках, как сука. Жопа ее голая, белая, так и торчит под луной. А сзади нее – какой-то мужик здоровый, хер знает кто, из соседних, наверное. И он ее… трахает. По полной.

И самое прикольное… Она не просто стонала. Она охала. На каждый его толчок – громкий, сочный стон: "О-ох! О-ох! О-ох!". Как будто каждый раз ее током бьет. И так в такт, сильно. И видно, что ей реально в кайф. Никакого смеха, как со мной. Только эти "ох", громкие, дикие.

Я стоял, как идиот, смотрел, как он ее долбит, а она охает на всю округу от каждого его движа. Ее жопа ходила ходуном. Вот так, значит. Со мной – "шустрый" и смех. А с ним – вот это вот всё. Охи да полная отдача.

Куртку я не взял. Развернулся и уехал. На хер такую Дашку. Хрен бы я еще к ней полез. Понял тогда, Машенька… Не то. Совсем не то. У тебя… даже когда молчишь, это в тысячу раз лучше ее дурацких охов с каким-то левым мужиком.

Он замолчал, вдыхая запах ее волос, смешанный с запахом их тел и дыма. Потом продолжил, голос стал глубже, искреннее. "Вот видишь? Два раза. И оба – как слепой котенок. Ничего не знал. Ни как бабу разжечь толком, ни как себя сдержать, чтобы не кончить сразу. Ни как ласкать… вот там… – его рука скользнула вниз, ладонью коснувшись тепла между ее бедер. – Думал, главное – ткнуть и кончить. А оказалось… ничего я не знал."

Он приподнялся, глядя ей прямо в глаза. Его лицо было серьезным, без тени насмешки. "А ты… ты научила, Машенька. Серьезно. Вот в этот раз… при свете… Я видел тебя. Слышал. Ты мне говорила – медленнее, Павел… вот тут целуй… так… Ты стонала по-другому. Не как Дашка на сенокосе, а… по-настоящему. И я понял. Понял, что значит – чувствовать бабу. Что она живая, теплая, что ей тоже надо, что она может гореть. Что можно не тычком, а… лаской. Языком… руками… всем телом. Что можно тянуть время, как дорогой самогон, смаковать. Что кончить – это не конец, а… часть. Важная, да, но часть."

Он наклонился, поцеловал ее в губы долгим, влажным поцелуем, полным благодарности. "Вот за это… спасибо тебе. За науку. За то, что показала, что это… – он искал слово, – что это может быть жизнь. Настоящая. А не судорога в темном углу. Теперь… теперь я хоть понимаю, что делаю. Хоть могу тебе… дать что-то, кроме быстрого тычка." Он улыбнулся смущенно, по-мальчишески. "Так что… прошлое твое, Машенька, может, и было до меня… но я теперь хоть знаю, как плуг держать."

*****

Прошло время. Теперь они сидели у нее на кухне, в тесном кругу света от коптящей свечи. Самогон – тягучий, едкий – лился слишком легко этой ночью. Павел чувствовал его жгучее движение по горлу, потом – разливающуюся по жилам тяжелую теплоту, сгущавшуюся в туман за глазами. Усталость навалилась на него свинцовой плитой – не только от сегодняшних балок и гвоздей, но от всей этой каторжной недели, от постоянного напряжения мышц и воли, от необходимости быть хозяином, работником, солдатом на мирном фронте. Завтра – суббота. Он решил устроить себе выходной. Завтра – его день рождения. Двадцать восемь. Цифра прозвучала в голове глухо, безрадостно. Что праздновать? Дожил? Пережил друзей? Вернулся в дом, который разваливается, и к бабке, которая тает на глазах? Самогон казался единственным адекватным ответом на эти вопросы.

Маша сидела напротив. Ее лицо в полусвете казалось загадочным, отстраненным. Она пила меньше, аккуратнее, но и ее щеки горели румянцем. Павел ловил себя на том, что разглядывает ее – эту внезапную ухоженность рук, новую блузку, едва уловимый аромат духов, перебивающий запах самогона. Именно эта перемена в ней, этот намек на жизнь вне его поля зрения, вне их сарая и этой кухни, грызла его уже не первый день. А сегодня… теперь добавилось воспоминание о том рабочем. Слова "горячая штучка прошлым летом" всплыли в пьяном мозгу с пугающей четкостью, слившись с образом Маши. Была ли она той самой? Кто еще знал ее тело, ее стоны, ее терпение? Ревность, та самая, что он пытался задавить неделю назад, поднялась из глубины, горячая, едкая, как перегар после выпитого. Она смешалась с пьяным любопытством, с горечью предстоящего "праздника", с усталостью, лишавшей последних тормозов.

Он налил себе еще, рука дрогнула, пролив едкую жидкость на стол. Закурил, но сигарета казалась безвкусной. Тишина между ними стала густой, тягостной, звенящей всем невысказанным. Свеча коптила черным языком, отбрасывая пляшущие тени на стены – как тени его собственных мыслей.

Павел чувствовал, как пьяная ярость и это гложущее чувство собственничества, смешанное с обидой, поднимаются комом к горлу. Он не мог больше молчать. Ткнул пальцем в липкую поверхность стола, пытаясь поймать ее взгляд, но язык заплетался, тяжелый и непослушный.

"Маш…" – голос хриплый, глухой. Он сглотнул, заставил себя выговорить, как бы между прочим, но прозвучало как обвинение: "…а ну скажи… вот серьезно, не как в прошлый раз… сколько до меня… мужиков-то было?" Он сам почувствовал, как его тело окаменело в ожидании, как сжались кулаки под столом.

Она закинула голову, пьяно хихикнула: "Ой, Пашенька, кто ж их помнит-то всех? Много воды утекло…"

"Нет, ты скажи!" – он насупился, пьяная настойчивость заговорила в нем. "Хочу знать. Всех."

Она вздохнула, облокотилась о стол, взгляд поплыл куда-то в прошлое. "Ну… Первый – муж, Виктор. Добрый был, душевный. Но… нежный чересчур. Научил только, что не все мужики – звери." Она сделала глоток, поморщилась. "Потом… Сантехник Сергей. Говорун, языком трепал без умолку. Зато… – она смущенно улыбнулась, – показал, что языком можно не только болтать. Ох, и умел он им…

местами." Павел почувствовал, как внизу живота дернулось. "Потом… Ветеринар Николай. Скукотища. Только и знал, что как бычок – раз-два и готово. Научил терпеть скуку." Она махнула рукой. "А потом… Шофер Сашка. Горячий был! Как ты, Паш. Ревнивый до чертиков, чуть что – кулаки в ход. Но… – голос ее стал тише, хриплее, – научил, что боль… она не всегда плохо. Иногда… от нее мурашки, знаешь ли?" Она посмотрела на Павла сквозь дымку самогона, уголок губ задорно дернулся. "Ну и… были еще. Случайности. Мимоездом. По пьяни. Да и все, вроде. Доволен, следователь?"

Павел сидел, словно обухом по голове. Десять? Больше? Гадко стало. Но сквозь гадливость пробивался жар. Каждый ее рассказ – как щелчок по нервам, будоража воображение. Слово "мимоездом" зацепило его пьяный ум.

"Мимоездом?" – переспросил он хрипло, наклоняясь через стол. – "А ну-ка, поясни! Кто это тут у тебя мимоездом был? Деревня-то наша – глухомань, никого не бывает! Кого ты тут умудрилась подцепить?"

Она махнула рукой, будто отмахиваясь от назойливой мухи, но в глазах мелькнуло что-то – то ли раздражение, то ли усталость, а может, и то и другое сразу. Губы её дрогнули, словно она хотела что-то добавить, но передумала.

– Да пустое всё это, Паш… – голос её звучал притворно-равнодушно, но в нём дрожала какая-то струна, будто она сама себе не верила. – Ну, городской один заезжал, рыбы половить. Неделю тут околачивался, у меня ночевал.

Павел замер. Глаза его потемнели, пальцы непроизвольно сжались в кулаки.

– У тебя ночевал? – голос его стал ниже, грубее, в нём зазвучало что-то животное. – На этой кровати?

Она почувствовала, куда он клонит, и даже в подпитии её хватило, чтобы понять – этот путь опасен.

– Ах, что ты… – она фальшиво рассмеялась, отводя взгляд. – Нет, конечно. С рыбаками же как? В палатке у озера, под шум камышей…

Павел дышал тяжело, ноздри его раздувались.

– А электрик?

– Тот и вовсе в будке у трансформатора… – она махнула рукой, будто это было само собой разумеющимся. – Там и лампу повесили, и одеяло постелили…

– А жених?

– Тот вообще в сенях ночевал! – она даже фыркнула, изображая лёгкое презрение. – Думал, я ему тут постель стелю?

Павел молчал, но напряжение в нём не спадало. Он хотел знать правду, но в то же время боялся её.

– Так никого… здесь не было? – он кивнул на кровать, и голос его дрогнул.

Она посмотрела на него долгим взглядом, в котором смешалось и понимание, и жалость, и что-то ещё, что он не мог разгадать.

– Нет, Паш… Никого.

И в этом «никого» было столько недосказанного, что он почти поверил. Почти.

Павла покоробило это "пустое". Каждый названный мужчина – нож в его ревности. "Пустое…" – пробурчал он с горечью, делая глоток самогона, который уже почти не жег, лишь туманил сознание тяжелой волной.

"А первый?" – хрипло вырвалось у него уже поверх ее слов, возвращаясь к главному. "Как… первый раз-то? Кто?

…Она замерла. Трезвая – ни за что бы не сказала. А пьяная… Пьяная выдохнула: "Федька. Жених был, до Виктора. На свадьбе подруги… В сарай затащил. Сам пьяный в дугу. Толкался, как слепой щенок…" Она вдруг фыркнула сквозь подступающие слезы, смешок получился горьким и резким. "Дурак пьяный! Ты думаешь, куда полез? Нет, не туда! Уперся, как баран, в задницу! А я – дура молодая, ничего не понимаю, только больно да страшно. А он бубнит, слюной брызжет: 'Не бойсь, Машка, тут безопаснее! Тут дите не сделаешь! Чего орешь?'" Машенька тряхнула головой, и смех ее уже граничил с рыданием. "Ну и получил, гад, чего хотел! Силой влез туда, куда не просили! А я… – голос ее сорвался, – я потом, как тряпка, в соломе лежала. Всё болело. И внутри, и снаружи. И стыдно… до земли провалиться." Она вытерла ладонью мокрый уголок глаза, глядя куда-то мимо Павла. "Так что замуж-то я к Виктору… настоящей девственницей вышла. Вот такой казус, Пашенька. Смешно, да?" Она горько усмехнулась, и в этой усмешке была вся боль того пьяного сарая и унижения.

Машенька закончила свой рассказ горькими слезами. Она вытерла слезинку, но в уголках губ уже играла какая-то усталая ирония, а не только боль. Сарай был давно, и жизнь, особенно после Виктора, научила её смотреть на многие вещи проще.

Павел сидел, переваривая услышанное. Лицо его было серьезным, но в глазах мелькало не только сочувствие, а какое-то… любопытство? Он потупился, ковыряя ногтем крошку на столе, потом резко поднял на неё взгляд. Голос его звучал нерешительно, даже виновато, но с настойчивой ноткой:

"А… а мне… дашь туда попробовать?.." Он сделал паузу, будто сам испугался своей смелости. "Один разок… А? Больше не пристану…"

Его рука неуклюже потянулась в её сторону, пальцы нацелились куда-то в район поясницы, явно метя к тому самому "пятнышку" интереса.

Маша не остолбенела. Она даже слегка протрезвела – пьяная легкость пошатнулась. Вместо ужаса в её глазах вспыхнуло сначала искреннее удивление, а потом – развеселый, чуть хрипловатый смех.

"Ой, Пашка! Да ты чего?" – фыркнула она, слегка отодвигая его назойливую руку локтем. – "Слушал историю про сарай, про Федьку-дебила, и тебе туда захотелось? Ну ты и оригинал!" Она покачала головой, но смех её был уже не горьким, а скорее похабно-весёлым.

Она прищурилась, глядя на его смущенно-напряженное лицо.

"Да ладно тебе тупить-то! – махнула она рукой, будто отмахиваясь от давнего кошмара. – Что было, то было. Федька был конченый идиот, это факт. А так-то…" Она наклонилась к нему чуть ближе, понизив голос до конспиративного шепота, в котором явственно звенел давний опыт и привычка: "…а так-то штука полезная, эта… задняя дверца-то! Особенно когда презики кончились, а страсть кипит! Или когда у тётки эти дни… знаешь, красная армия в наступление пошла." Она подмигнула ему с неприличной откровенностью. "С Виктором-то, бывало, практиковали. Да и после… жизнь, Паш, жизнь!"

Павел слушал, разинув рот, его смущение постепенно сменялось азартным интересом. Его пальцы снова зашевелились в её сторону, уже более уверенно.

"Ну-у…" – протянула Маша, делая вид, что раздумывает, хотя ответ уже был ясен. Она игриво ткнула его пальцем в грудь. – "Раз уж ты такой любознательный… и раз уж тебе так охота попробовать, где у Федьки не получилось…" Она снова захихикала. "…то ладно. Попробуешь, мой любопытный барсучок!"

Павел оживился, лицо расплылось в довольной ухмылке. Он уже было потянулся к застёжке её юбки, но Маша ловко поймала его руку.

"Ага, погоди, шустрый! – остановила она его, но голос её был полон не отвращения, а скорее игривого упрямства. – Не здесь же, дурак! Тут пыльно, тесно… и я после этой водки… не первой свежести, скажем так." Она сморщила носик. "Вот когда баньку протопим – тогда и попробуешь на здоровье! И чтоб всё по-белому, чисто-начисто! А то вдруг тебе там не понравится – так хоть в чистоте разочаруешься!" Она громко рассмеялась, довольная своей шуткой и тем, что сняла напряжение. "Договорились, Пашенька? Банька – и полный доступ к тыловым укреплениям!"

Она встала, немного пошатываясь, и потрепала Павла по щеке. В её глазах уже не было ни тени сарайного ужаса, только пьяная игривость и готовность к новым, уже не таким трагичным, а скорее пошловато-весёлым приключениям. Стыд перед Павлом растворился в водке и в понимании, что эта "особенность" давно перестала быть для неё запретной или страшной. Просто ещё один способ, о котором не все знают, а он, оказывается, очень хотел узнать.

А Павла все распирали вопросы. Он смотрел на ее полуоткрытые губы, на грудь, тяжело вздымавшуюся под кофтой. "А я?" – спросил он тихо, но с нажимом. "Почему… в тот раз? В сарай-то со мной пошла? Я ведь тоже… не шибко трезвый был."

Она посмотрела на него долгим, мутным взглядом. "Потому что… – голос ее был чуть слышен, – увидела в тебе ту же… дикую искру, что и в Сашке. И ту же… потерянность, что во Федьке. И подумала… а хуже-то уже не будет." Она горько улыбнулась. "И… захотелось тепла. Хоть на минуту."

Слова "тепло" и "Сашка" слились в его мозгу в одну гремучую смесь. Ревность, злость, пьяная похоть – все взорвалось. "Захотелось?!" – рявкнул он, резко вставая, стул с грохотом упал. Он навалился на нее, прижав к столу. "Ну так получи, Машка! Получи свое тепло!" Его губы грубо приникли к ее шее. Руки рвали пояс халата, лезли под юбку. "Ах ты, потаскуха! Вспомнила всех своих?! А я тебе сейчас напомню, кто тут самый горячий!" Он с силой раздвинул ее ноги. Трусы порвались в его руках.

"Паш, не надо так… пьяные… – попыталась она вырваться, но тело, помня Сашку, уже откликалось на знакомую грубость, смешивая страх и невольное возбуждение.

"Молчи!" – он рычал, пальцы впились в ее плоть. Другой рукой нащупал вход, уже пульсирующий и влажный. "Видишь?! Сама ждешь!" Он вогнал себя в нее одним резким толчком. Она вскрикнула – высоко, пронзительно. Стол заскрипел.

"Да! Вот так! Чуешь?! Глубже всех твоих прошляков?!" – он хрипел, яростно двигая бедрами. "Кто тебя лучше всех имеет?! Говори! Кто?!" Он впивался пальцами в нее, чувствуя, как ее тело сжимается вокруг него в ответ на его ярость. "Паш… ах… – вырвалось у нее сквозь стиснутые зубы, спина выгнулась. – Сильнее… да…"

"Да?! Сильнее Сашки?! Говори!" – он наращивал темп, чувствуя, как бешеный накат подбирается к животу. Скрип, ее прерывистые, захлебывающиеся стоны сливались в дикую музыку.

"Я! Я самый лучший! Забудь их всех!" – он зарычал, вгоняя в нее последние, судорожные толчки, чувствуя, как она внезапно сжимается вокруг него судорогой. Кончил с диким рыком, впившись зубами ей в плечо. Обрушился на нее всем весом, задыхаясь.

Она лежала под ним, дыша часто-часто, все тело дрожало мелкой дрожью. Молчала. Лишь ее пальцы судорожно вцепились в край стола.

Павел отполз, тяжело дыша. Смотрел на ее растрепанные волосы, на красные пятна от его пальцев на бедрах, на порванные трусы. Гадость смешалась с диким удовлетворением. Доказал? Вряд ли. Но на минуту – ее прошлое перестало существовать. Было только его тело в ее теле, его ярость и ее ответный, предательский, сдавленный стон.

*****

Прикатила "Волга". Мужик. Крепкий, седой, с видом хозяина жизни. Прямо к Машиному крыльцу. Сердце екнуло. Она вышла, улыбнулась ему – улыбкой, какой мне давно не дарила. Зашли. Дверь захлопнулась. Весь день – как на раскаленной сковороде. Вечером не пошел. Пил самогон, курил одну за другой. Ночь – ворочался, глотая пыль и злость. Под утро, пьяный и безумный, поплелся к ее окну. Занавеска не до конца задернута. Лунный свет серебрил комнату. И он увидел…

Они спали. Он – голый, мощная грудь, седина на теле. Она – в тонкой сорочке, задратой высоко, выше поясницы. Лежала лицом, уткнувшись носом и губами прямо в его голое бедро, возле паха, где темнела густая поросль. Ее щека почти касалась его вялого, отяжелевшего во сне члена. Ее попа была оголена полностью, сорочка бессильно съехала вверх, открывая взгляду округлости ягодиц и темную, влажно поблескивающую щель между бедер, сокрытую губами, которые казались припухшими даже в полумраке. Его широкая ладонь лежала прямо на ее голой ягодице, пальцы глубоко впились в мякоть, будто даже во сне он не выпускал своего. И самое страшное – Машина рука была опущена ниже, кисть лежала у него на лобке, большой палец нежно, почти незаметно, водил по основанию его члена. А губы… губы чуть шевелились во сне, едва касаясь самой головки.

Вместе. Спят. Обнявшись. Он жмет ее за зад. Она ласкает его! Голая! У самого члена! Губами! Сердце сжалось ледяным клещами, потом рванулось в бешеной ярости. Предала! Шалава!

Ушел. Весь день – как зомби, в голове – кадр: ее губы у члена того седого ублюдка. Бросить. Навсегда. К вечеру жажда и злая, грязная похость пересилили. Напился до чертиков. Пошел к ней. Стучал кулаком.

Открыла. Халат наспех накинут, лицо усталое, осунувшееся.

"Павел? Пьяный?" – голос хриплый, сонный.

Он ввалился в сени, грубо толкнул ее в горницу. Тот сидел за столом. Чай пил. Спокойный. Смотрел оценивающе.

"Кто это, блядь?! – проревел Павел, слюна брызнула.

Маша побледнела как полотно. Он встал – выше Павла, шире в плечах, спокойный, как скала.

"Успокойся, парень. Я – Виктор. Бывший муж. Первый. Дорога дальняя, заночевал. Кровать одна, места хватает." Голос низкий, безразличный.

Виктор? Тот самый, "добрый"? "А почему вместе?! В одной кровати?! Видел, сука! Он тебя за жопу держал! А ты… рукой его… и губами!" – Павел задыхался, в глазах плыло.

"Ничего не было, – сказала Маша тихо, глядя в пол. – Просто спали. Устали."

Виктор усмехнулся коротко и холодно: "Угомонись, солдат. Маша права. Ничего не было. А тебе пора свою дорогу искать, а не под окнами шляться да пьяные сцены устраивать." Взгляд был как удар кнута.

Позор. Жгучий, как кислота. Ненависть – к ним, к себе, к этому миру. Он выбежал, не помня себя. Шел по селу, спотыкаясь. Не моя. Никогда не была. Пепел во рту. Грязь на душе. Уезжать. Срочно. Искать СВОЮ. Только мою. Чистую. Которая не будет спать с бывшими и ласкать их спящие члены. Которая не заставит меня думать, что ее губы… эти самые губы… только что были у старого хера… и целовать их теперь – как грязь лизать, ни шагу теперь к ней.

*****

Ремонт закончил. Дом блестел новизной, но внутри – зияющая пустота. Собирал инструмент, движения механические. Шел мимо ее калитки. Тень двинулась – вышла.

"Павел…"

Голос, знакомый до боли, тише шелеста листвы. Не слушай. Иди.

Но ноги вросли в землю. Остановился. Не глядя.

"Заходи… Хлебни чайку. На дорожку."

Глава 2: Райцентр – Иллюзии и Разочарования

Автобус, фыркая выхлопными газами, как умирающий динозавр, наконец-то изверг меня на пыльную автостанцию райцентра. Процесс напоминал не столько торжественную высадку, сколько неловкое отторжение организмом непереваренного куска сала. Я вывалился наружу, едва удержав равновесие под тяжестью рюкзака, набитого всем моим скарбом и гнетущим предчувствием. Автостанция встретила меня аплодисментами – не людей, конечно, а грохотом отъезжающего грузовика и визгом тормозов какого-то «Москвича», чей цвет когда-то, наверное, был голубым, а теперь напоминал застарелую гематому.

Городишко, надо отдать ему должное, оказался ощутимо побольше нашей деревни. Если наша деревня – это скромная открытка, то райцентр – уже целая, хоть и потрёпанная, почтовая марка. Возвышались над одноэтажным частным сектором пара хрущёвок. Они торчали из земли не то чтобы гордо, а скорее удивлённо, как серые, кривые зубы в беззубой челюсти провинции. Окна кое-где были забиты фанерой, балконы украшены причудливыми конструкциями из ржавых труб и полиэтилена – явно плоды народного архитектурного творчества и вечного ремонта, который никогда не закончится.

Но истинным шедевром райцентрового гламура был магазин. Его вывеска била в глаза, как удар тока: «ВСЁ ДЛЯ РЫБАЛКИ И СЕКСА». Буквы были кривыми, но настойчивыми. Я замер, тупо уставившись на это сюрреалистичное сочетание. Что за чертовски странное соседство? – пронеслось в голове. Наживка для кого? Караси с повышенными запросами? Или, может, это глубокомысленная метафора жизни: одно требует терпения и приманки, другое – крючка и сноровки? В витрине царил хаос: рядом с воблерами, блёснами и катушками лежали коробки с кричащими названиями вроде «ГРОМ-ЭКСТАЗ» или «НЕЖНЫЙ ШТОРМ», а над всем этим великолепием возвышался чучело щуки с туповато-понимающим выражением морды. Видимо, она знала ответ на мой невысказанный вопрос.

Центральную площадь украшал памятник Ленину. Ильич, привычно указующий путь в светлое будущее, лишился своей целеуказывающей конечности. Рука отсутствовала по локоть, оставляя лишь торчащий из рукава рваный металлический пень. Ну конечно, – подумал я с горькой усмешкой, – мобилизовали. Или на металлолом сдали для нужд народного хозяйства. Железо дороже идей, особенно когда идеи слегка подзаржавели. Жестокая ирония ситуации била по нервам с удвоенной силой: я, Павел, приехал в этот очаг цивилизации искать себе жену, а меня встречают символы тотального упадка и утилизации – от однорукого вождя до магазина, где можно купить и червяка для рыбалки, и, судя по всему, червячка для закуски совсем иного свойства.

Я стоял посреди этой пыльной, пропитанной запахом солярки и безнадёги автостанции, придавленный не только тяжестью рюкзака (который к этому моменту ощущался как гиря для каторжника), но и гнетущей неопределенностью всего предприятия. Воздух был густым, как кисель, и состоял на 70% из пыли, 25% из выхлопных газов и 5% из отчаяния. По углам кучковались местные жители: пара мужиков у видавшего виды ларька с надписью «ПИВО ХОЛОДНОЕ» (что, учитывая температуру воздуха, было явным преувеличением), обсуждавшие что-то с мрачной сосредоточенностью; старушка в цветастом платке, внимательно, как сканер, меня «фотографировавшая» взглядом; и бродячий пёс неопределённой масти, явно размышлявший, стоит ли меня облаять или сохранить энергию для более важных дел.

Ну что, Павел, – обратился я мысленно к самому себе, снимая шапку и вытирая платком пот со лба, смешанный с дорожной копотью, – начинается твоя великая охота. Охота за женой, за дочкой, за будущим, за смыслом, который упорно ускользает, как мыльный пузырь. Только вот где тут эту дичь искать, спрашивается? Я окинул взглядом панораму «процветания»: хрущёвки-зубы, магазин с его философским подтекстом, однорукого Ильича. Может, прямо в «Рыбалка и Секс» заглянуть? Спросить: «Девушка, у вас тут жён не завозили? Средних лет, в душевном здравии?».

Или у памятника Ленину спросить совета? «Владимир Ильич, вы как человек опытный в подпольной работе, не подскажете, где тут будущие жены водятся?». Только он молчит. И рукой не машет. Совсем.

Пыль въедалась в зубы. Солнце, пробиваясь сквозь дымку, не грело, а скорее припекало. Рюкзак давил на плечи, словно напоминая: «Ты здесь, Павел. Ты в самом сердце иллюзий и разочарований. Добро пожаловать в райцентр. Начинай искать. Если сможешь».

Первым делом, словно заплутавший паломник к святыне, нашёл указанный Машей адрес. Ожидал увидеть что-то солидное, этакий "Храм Недвижимости". А получил… каморку в полуподвале, пропахшую старыми судебными исками, пылью веков и парфюмом с явным уклоном в "ночь страсти в общежитии". Дверь открыла сама жрица этого подземелья – Лена, подруга дочкиной подруги Маши. И сразу – объятия! Не просто рукопожатие, а полномасштабный штурм с прижатием к груди, от которой у меня дыхание перехватило. Словно я не клиент, а долгожданный десант с Большой Земли, привезший ей… ну, скажем так, не только денежные знаки.

Ну и ритуал гостеприимства, – пронеслось в голове, пока я пытался не вдохнуть слишком глубоко ее духи и не уткнуться носом в то, что щедро вываливалось из глубокого, как Марианская впадина, декольте ее шелковистой блузки. Маша при встрече обычно робко улыбалась и прятала глаза. Лена же смотрела так, будто уже прикидывала, на какие квадратные метры меня хватит и… чего еще.

Она была под сорок, но явно не сдавалась без боя. Обтягивающие джинсы цвета индиго лепили ее формы с таким усердием, что, казалось, вот-вот лопнут по швам, освободив на волю пышные бедра и округлые икры, которые явно не знали слова "диета". Каждое ее движение было вызовом закону всемирного тяготения и скромности одновременно. Машины джинсы были потертыми и свободными, для работы. Ленины – это был боевой раскрас на охоту. Охоту на клиента? На мужчину? Наверное, на все сразу.

А губы… Господи, эти губы! Густо накрашенные, влажные, цвета "спелой вишни перед грозой" – то есть, этак предупреждающе-аппетитные. Они не просто кричали о внимании, они орали в мегафон: "Смотри сюда, солдат! А лучше – прикоснись!". Маша облизывала губы, когда нервничала. Лена же их подчеркивала, как главный экспонат на выставке.

И вот он, главный "экспонат" – ложбинка между высоких, упругих грудей, загорелая и манящая, как обещание рая. Дорогое кружевное белье угадывалось сквозь тонкую ткань блузки не просто намеком, а размашистой подписью: "Посмотри, что внутри!". Черт возьми, – подумал я, отводя взгляд к потолку, где висела паутина. – Маша носила хлопковые лифчики, простые и честные, как она сама. А тут… Тут целый стратегический запас соблазна, выставленный на всеобщее обозрение. Риелтор или агент по спецуслугам?

– О, наш герой с СВО! – защебетала она, не отпуская мой локоть из цепких пальцев. Ее голос был как капель – бойкий, звонкий и слегка назойливый. – Маша звонила, всё рассказала! Как там наша старушка Агафья? Жива-здорова? Пикантненькая еще старушка, да?

Я промычал что-то невнятное про "жива, здорова", стараясь смотреть куда угодно – на плакат с улыбающимися жильцами, на пыльные папки, на свои ботинки – только не на тот зыбкий омут под шелком, который так и манил утонуть. С Машей разговор начинался с погоды или урожая. С Леной – сразу в эпицентр личной жизни и с намеком на "пикантность".

Она тут же, не выпуская меня из поля своего притяжения (и из физического захвата), повела показывать варианты жилья. Болтала без умолку – про дикий рынок, жадных собственников, идиотов-покупателей. И все это время ее тело вело свою параллельную беседу: бедро "случайно" касалось моего при повороте, локоть "нечаянно" тыкался в бок, а когда она наклонялась, чтобы открыть замок кривой двери в первую развалюху, ее "заднее вооружение" демонстрировалось во всей своей обтянутой джинсами красе. Маша всегда держала дистанцию. Лена дистанцию стирала с настойчивостью танка. И в голове стучала ироничная мысль: Ну что, Павел, начинается охота за женой. И первое, что тебе подсунули – это риелтор-вамп с сюрпризом в виде соблазна и хрущёвок.

Где тут ловушка, а где приманка – хрен разберешь. Но пахнет… интересно. Опасно, но чертовски интересно. И почему-то вспомнились тихие Машины глаза – такой контраст с этим огненным, нагловатым взглядом Лены, который словно говорил: "Расслабься, солдат, ты уже куплен".

– Вот эту однушку сдаёт моя знакомая, – щебетала Лена, вступая в неравный бой с кривой дверью, которая явно считала себя бастионом неприступности. Дверь, скрипя от возмущения, всё же сдалась под натиском её настойчивого плеча. – Ремонта, конечно, нет, – продолжила она, как бы между прочим, словно речь шла об отсутствии салфеток на столе, а не о базовых условиях для жизни человека, – но зато дёшево! Прямо смешно дёшево! Буквально за копейки! И вид… – она широким жестом указала на занавешенное грязной тряпкой окно в конце темного коридора, пропахшего сыростью, старой краской и чем-то неуловимо похожим на дух отчаяния заброшенного овощехранилища, – ну, на помойку, но это же не главное? Главное – крыша над головой! И четыре стены! Ну, почти четыре…

Я шагнул внутрь, и скрипучий пол под ногами запел свою жалобную песню, явно предупреждая: "Уходи, пока не поздно!". Осмотрел "интерьер". Облупленные стены были покрыты трещинами такой замысловатой сложности, что они явно претендовали на звание "Карты военных действий неизвестной планеты" или "Схемы метро для червей". Обои (точнее, их жалкие остатки) изображали когда-то веселые, а ныне поблекшие и заплесневелые советские цветочки, выглядевшие как гербарий, собранный в зоне отчуждения. Сравнение с бабкиным домом: Надо же, после бабкиного дома с земляным полом, где пауки водились размером с пятирублевую монету, а печка трещала, как пулемет "Максим" в атаке – это кажется чуть ли не дворцом эпохи Возрождения. Ну, если закрыть один глаз, дышать ртом и представлять гобеленов вместо плесени. Потолок украшала люстра, вернее, её скелет – пара торчащих проводов и пыльный паук, явно считавший себя владельцем недвижимости и недовольный вторжением.

Продолжить чтение