Птичка

Размер шрифта:   13
Птичка
Птичка

Дождь стучал по жестяной крыше сарая, словно тысячи нетерпеливых крошечных кулачков яростно долбились внутрь. Воздух внутри был спертым, густым от запахов: затхлой соломы, сырой земли, едкой мочи и чего-то еще – сладковато-гнилостного, въедливого. Этот смрад проникал в ноздри, оседал липкой, тошнотворной пленкой на языке, въедался в одежду. Это был запах них. Неизбывный запах Дома.

Я сидел на трухлявом ящике из-под инструментов, вцепившись пальцами в рассохшиеся края до боли в суставах, отчаянно стараясь не смотреть вглубь, туда, где царил полумрак, разорванный лишь неровным, коптящим языком пламени масляной лампы. Но не смотреть было невозможно. Как невозможно отвести взгляд от зияющей раны или свежего места катастрофы. Это был мой личный ад, мой персональный кратер, выдолбленный десятилетиями медленного, неумолимого вырождения.

Старший, Игнат, копошился у дальнего, прогнившего стойла. Его фигура, когда-то, должно быть, мощная и крепкая, теперь напоминала искривленное, узловатое дерево, навеки согнутое под тяжестью незримого, но чудовищного груза. Но груз этот был вполне осязаем. Он рос у него на спине. Горб. Слово слишком прилично, слишком книжное, слишком безобидное. То, что нес на себе Игнат, не было просто костным наростом. Оно было живым. Кожа над ним, синюшно-багровая, тонкая и лоснящаяся как грязный пергамент, пульсировала в такт его прерывистому дыханию. Иногда сквозь нее просвечивали темные, извилистые тяжи – то ли лопнувшие сосуды, то ли нечто иное, чужеродное. А по краям этого монструозного выступа, там, где кожа срасталась с относительно нормальной тканью, росли волосы. Не обычные, а жесткие, седые, спутанные в грязные клочья, словно шерсть древнего, больного зверя. Они свисали прядями, смешиваясь с потом и въевшейся грязью. Когда Игнат двигался, горб колыхался независимо, как отдельное, паразитическое существо, пришпиленное к его искривленному позвоночнику. Он ворочал что-то тяжелое – ржавый остов плуга или обломок сломанной телеги – и с каждым усилием из его гортани вырывался не стон, а хриплый, булькающий звук. Казалось, воздух продирается сквозь густую слизь, набухшую внутри самой этой выпуклости. Говорили, что внутри горба, помимо деформированных костей и вечного гноя, таились и другие ткани – ненужные, чуждые, мерзкие: кусочки кишечника, даже зуб, однажды проклюнувшийся сквозь натянутую кожу и выпавший в грязную солому. Я не видел зуба, но верил. В Доме веришь всему. Веришь самому чудовищному.

Рядом с ним, сгорбившись на корточках, возилась Матрена. Моя тетка. Ее уродство было иного рода – внутренним, коварным, вывернутым наружу с изощренной жестокостью. Лицо у нее было почти человеческое, если не считать бесконечно подергивающегося века и вечной, липкой струйки слюны, тянущейся из уголка рта и капающей на грязный передник. Но ее руки… Боже, ее руки. Пальцы были длинными, костлявыми, паучьими, неестественно гибкими, будто лишенными костей. Суставы выпирали огромными, уродливыми узлами, искривленными под немыслимыми углами. Казалось, кости внутри были просто переломаны и срослись как попало, в хаосе боли. Она могла завязать узлом собственный палец, не моргнув глазом, лишь с легким щелчком сустава. Сейчас этими чудовищными щупальцами она с пугающей ловкостью чистила гнилую картофелину, сдирая кожуру длинными, заостренными, землисто-черными ногтями, больше похожими на когти падали. Ее моральная сущность была столь же исковеркана. Она подслушивала, лгала с легкостью дыхания, стравливала одних обитателей Дома с другими, выуживая жалкие крохи мнимой власти или лишнюю миску жидкой похлебки. Ее шепот, шипящий и липкий, как болотная тина, мог убедить в чем угодно. Она свято верила, что луна – это глаз дьявола, а горячку можно изгнать, приложив к больному месту дохлую крысу, обмотанную волосами грешника.

Я чувствовал, как по моей спине, под грубой рубахой, медленно ползет липкая волна холодного пота. Не от них. От осознания, что я – плоть от плоти этого места. Моя собственная аномалия была скрыта под одеждой, но от этого не менее реальной. Синдром Клиппеля-Фейля. Короткая, малоподвижная шея делала мою голову похожей на голову черепахи, неловко высовывающейся из панциря. Позвонки были срощены в единую, жесткую, болезненную колонну. Каждый поворот головы сопровождался тупой, глубокой болью и сухим, отчетливым хрустом, будто внутри ломались старые, сухие ветки. Но это была лишь видимая часть айсберга. Врач из города, единственный, кто рискнул заглянуть в Дом лет десять назад, пробормотал что-то о "сопутствующих аномалиях внутренних органов", о "непредсказуемых рисках", о "тихой бомбе внутри". Я не стал расспрашивать. Знание здесь было опасным грузом, ядом, разъедающим последние остатки рассудка.

В уголке, на куче зловонного, пропитанного нечистотами тряпья, сидела Люба. Дочь Игната и Матрены. Моя двоюродная сестра. Ей было лет двенадцать, но выглядела она на восемь, не больше. Карлик. Но не просто маленькая. Ее тщедушное тело было жутко деформировано рахитом и чем-то еще, более зловещим и необъяснимым. Ноги искривлены колесом, руки тонкие, как иссохшие плети, увенчанные огромными, несоразмерными кистями. Лицо… Лицо было почти кукольным – большие, неестественно блестящие глаза навыкате, будто стеклянные, крошечный вздернутый носик, маленький, как щелочка, рот. Но эта кукольность была жуткой, противоестественной. Глаза не выражали ничего, кроме туповатого, животного любопытства и первобытного, немого страха. Она не говорила. Никогда. Только мычала, пищала тонко, как летучая мышь, или издавала пронзительные, бессмысленные трели. Сейчас она сосала грязный, в земле палец, не отрывая от меня своих огромных, влажных, пустых глаз. Взгляд был бездонным, как давно заброшенный, иссохший колодец. Слюна стекала по ее заостренному подбородку, впитываясь в истрепанное, грязное платьице. Матрена иногда ласково называла ее "птичкой", но в этом прозвище сквозила леденящая душу, язвительная издевка.

Дверь сарая с протяжным скрипом приоткрылась, впуская порыв ледяного, влажного ветра и новую фигуру.

Федор. Мой дядя. Человек, чье моральное уродство, его гниющая душа, затмевала все физические несовершенства Дома вместе взятые. Он был высоким, сутулым, с лицом, изъеденным оспинами и вечной желчью, вечно перекошенным в гримасе презрения. Глаза маленькие, свиные, постоянно бегающие, выискивающие слабину, боль, страх, как гриф ищет падаль. Он нес ведро с мутной, вонючей жидкостью – помои, смешанные с дождевой водой. Его "доброта". Он поставил ведро с грохотом, брызги грязи полетели на пол.

– Ну что, паразиты, – его голос скрипел, как ржавая петля на несмазанной двери. – Кушать захотелось? А кто дрова рубил? Кто навоз убирал? Кто мне помог?

Его взгляд, острый и липкий как шило, впился в меня. Я потупился, чувствуя, как сжимается желудок. Помощь Федора всегда имела свою, особую цену. Информацию. Унижение. Выполнение самой грязной, самой унизительной работы. Он был жирным пауком в самом центре гниющей паутины Дома, высасывающим из нас последние соки не только физически, но и душевно. Он наслаждался своей жалкой властью над ущербными. Над собственной семьей.

– Эй, горбатый! – рявкнул он, обращаясь к Игнату. – Тащи сюда этот лом, слышишь?! Думаешь, он сам к твоей кривой спине приползет?

Игнат лишь глубже втянул голову в плечи, словно пытаясь спрятаться за своим собственным, пульсирующим горбом, и заковылял к груде ржавого металлолома. Его движения были мучительно медленными, каждое – преодолением невыразимой боли и невероятной тяжести ноши. Федор наблюдал за ним с откровенным, сладострастным презрением, уголки его тонких губ подрагивали в подобии улыбки.

Продолжить чтение