Учитель Гнус

Heinrich Mann
PROFESSOR UNRAT
© Вильям-Вильмонт Н.С., перевод на русский язык. Наследник, 2025
© Издание на русском языке, оформление. ООО «Издательство «Эксмо», 2025
Роман «Учитель Гнус» вышел в свет в 1905 году в Мюнхене, в издательстве Albert Langen. На русском языке был впервые опубликован в 1910 году сразу в двух изданиях: под названием «Мелкий бес» в переводе В. М. Фриче (М., «Современные проблемы») и «Конец тирана» в переводе В. Корякина (М., Изд-во Саблина). Кроме того, существуют еще два перевода на русский язык: С. Уманской (Гослитиздат, М. 1937) и Наталии Ман (Гослитиздат, М. 1958). В настоящем издании публикуется в переводе Наталии Ман.
Относительно названия романа необходимо добавить следующее. В двадцатые годы по роману был поставлен фильм под названием «Голубой ангел» (режиссер И. фон Штернберг, сценарий К. Цукмайера, в главных ролях популярные актеры Эмиль Яннингс и Марлен Дитрих). Учитывая всемирный успех фильма, который познакомил с содержанием романа огромную аудиторию зрителей, Генрих Манн позволил уговорить себя выпустить в свет очередное издание романа (после Второй мировой войны) под заголовком, приспособленным к названию фильма. Так, «Учитель Гнус» дважды появился на книжном рынке в качестве «Голубого ангела» (Der blaue Engel) в Берлине, изд-во Weichert, 1947; и в Штутгарте, изд-во Rowohlt», 1947. Однако в наиболее авторитетном собрании сочинений Генриха Манна, изданном по поручению немецкой Академии искусств в Берлине, было восстановлено прежнее название.
Глава первая
Фамилия его была Нусс, но вся школа называла его Гнусом. Ничего удивительного в этом не было. Прозвища учителей время от времени менялись. Обновленный состав класса кровожадно открывал в учителях комические черты, недостаточно оцененные прошлогодними учениками, и спешил заклеймить их метким словечком. Но Гнус назывался Гнусом во многих поколениях; к этому прозвищу привык весь город, коллеги иначе не именовали его вне стен гимназии, и даже в ее стенах, едва только он поворачивался к ним спиной. Учителя, державшие у себя нахлебников-гимназистов и следившие за их домашними занятиями, не стеснялись говорить об учителе Гнусе. Если бы какой-нибудь бойкий малый, внимательно присмотревшись к наставнику шестого класса, вдруг вздумал окрестить его новым именем, из этого бы ровно ничего не вышло хотя бы уж потому, что привычное прозвище и сейчас бесило старого учителя не меньше, чем двадцать шесть лет назад. Достаточно было при его появлении на школьном дворе кому-нибудь крикнуть: «Да ведь здесь пахнет какой-то гнусью!» или: «Ой-ой-ой! Что за гнусная вонь!» – старик тут же вздергивал плечо, всегда правое, которое и без того было выше левого, и бросал из-под очков косой взгляд на крикуна. Гимназисты считали этот взгляд коварным, на деле же он был только трусливым и мстительным – взгляд тирана с нечистой совестью, ищущий кинжал в складках любого плаща. Одеревенелый подбородок Гнуса с жидкой бурой бороденкой начинал ходуном ходить. Не имея возможности «уличить» крикуна, он поневоле пробирался дальше на своих тощих, искривленных ногах, глубже нахлобучив на лоб засаленную фетровую шляпу.
В прошлом году в день Гнусова юбилея гимназисты устроили факельное шествие к его дому. Он вышел на балкон и стал держать речь. И в то время, как все, задрав головы, смотрели на него, вдруг раздался чей-то противный скрипучий голос:
– Какой гнусный воздух!
Другие тотчас же откликнулись:
– Да, пахнет гнусью! Пахнет гнусью!
Учитель там, наверху, хотя предвидевший возможность такого происшествия, стал запинаться и смотреть крикунам прямо в открытые рты. Коллеги его стояли неподалеку; он чувствовал, что опять ему никого «уличить» не удастся, но запомнил все имена. Уже на следующий день учитель заверил юнца со скрипучим голосом, не знавшего, как называется деревня, где родилась Орлеанская дева[1], что он еще не раз сумеет «подпортить» жизнь такому нерадивому ученику. И правда, этот Кизелак остался на второй год, а заодно с ним и почти все, кто кричал тогда, на юбилее, к примеру, фон Эрцум. Ломан, правда, не кричал, но все-таки остался. Ломан облегчил задачу Гнуса своей леностью, Эрцум – отсутствием способностей. И вот поздней осенью, в одиннадцать часов утра, на перемене, предшествовавшей классному сочинению об Орлеанской деве, фон Эрцум, который и поныне был с нею не в ладах и потому предвидел катастрофу, в приступе мрачного отчаяния распахнул окно и дурным голосом крикнул в туман:
– Гнус!
Он не знал, во дворе ли учитель, да, собственно, этим и не интересовался. Бедняга, недоросль из помещичьих сынков, просто поддался желанию еще хоть на миг дать волю своим легким, прежде чем на два часа усесться перед белым листом бумаги, пустым листом, который ему предстояло заполнить словами, выжатыми из пустой головы. На беду, Гнус в это время шел по двору. Услышав крик из окна, он подскочил как ужаленный. Сквозь туман ему удалось различить контур коренастой фигуры фон Эрцума. Внизу не было никого из гимназистов, следовательно, и возглас ни от кого другого исходить не мог. «На сей раз, – торжествуя, подумал Гнус, – он имел в виду меня, и я поймал его с поличным». В несколько прыжков он взбежал по лестнице, рванул классную дверь, торопливо прошел между скамеек и, вцепившись ногтями в кафедру, взобрался на ее ступеньки. Там он остановился и перевел дыхание. Гимназисты встали, чтобы приветствовать его, и многоголосый шум вдруг переплеснулся в почти оглушающее молчанье. Мальчики смотрели на своего наставника, как на опасное разъяренное животное, которое они, к несчастью, не вправе прикончить и на чьей стороне в данный момент имеется перевес. Грудь учителя бурно вздымалась; наконец он проговорил сдавленным голосом:
– Мне вслед опять выкрикнули некое слово, прозвище, суммируя – кличку, которую я впредь сносить не намерен. Я не потерплю такого издевательства со стороны людей, подобных вам, а вас я уже узнал, извольте это запомнить! Я буду ловить вас с поличным, где только смогу. Не говоря уже о том, что ваша испорченность, фон Эрцум, внушает мне брезгливое чувство, она теперь разобьется вдребезги о непреклонность принятого мною решения, извольте запомнить! Я сегодня же доложу господину директору о вашем поступке и сделаю все от меня зависящее, чтобы – ясно как божий день – в стенах нашей гимназии больше не находились столь презренные подонки человеческого общества.
С этими словами он сбросил с себя шинель и прошипел:
– Сесть!
Весь класс сел, только фон Эрцум продолжал стоять. Его толстое веснушчатое лицо было таким же огненно-красным, как и щетина на его голове. Он хотел что-то сказать, открывал рот, но язык ему не повиновался. Наконец он выпалил:
– Это не я, господин учитель!
Несколько голосов дружно и самоотверженно поддержали его:
– Это не он!
Гнус затопал ногами:
– Молчать!.. А вы, молодой человек, – извольте принять к сведению, – не первый носитель имени фон Эрцум, которому я испортил карьеру; будьте уверены, что в дальнейшем я сумею если не окончательно сорвать ваши планы, то, во всяком случае, изрядно затруднить вам осуществление таковых. Вы, кажется, хотите стать офицером, фон Эрцум? Ваш дядюшка тоже этого хотел. Но поскольку он никак не мог дойти до конца соответствующего класса и ему всякий раз отказывали – прошу заметить – в аттестате зрелости, необходимом для поступления в вольноопределяющиеся, то он поступил в подготовительную школу, где тоже не справился с ученьем, и лишь благодаря особой милости государя ему открылась наконец военная карьера, которую он, впрочем, вскоре вынужден был прервать. Пойдем дальше! Судьба вашего дяди, фон Эрцум, станет и вашей судьбой, во всяком случае, будет сходствовать с нею. Желаю вам успеха на этом поприще, фон Эрцум. Мое суждение о вашей семье остается неизменным уже в продолжение пятнадцати лет… А теперь… – Голос Гнуса сделался замогильным. – Вы недостойны своим бездушным пером марать возвышенный облик девы, к воссозданию которого мы сейчас приступим. Марш отсюда – в каталажку!
Тугодум фон Эрцум продолжал слушать. От чрезмерного внимания он бессознательно повторял движение челюстей учителя. Когда Гнус говорил, его нижняя челюсть, в которой торчало несколько желтых зубов, точно на шарнирах, двигалась между одеревенелыми складками, залегшими около рта, так что слюна брызгала на передние парты. Он заорал:
– Да как вы смеете, мальчишка!.. Вон, говорят вам, в каталажку!
Фон Эрцум встрепенулся и стал выбираться из-за парты. Кизелак прошептал ему вслед:
– Да защищайся же, дружище!
Ломан, сидевший сзади, приглушенным голосом пообещал:
– Погоди, мы его еще укротим.
Осужденный прошмыгнул мимо кафедры в тесную и темную – хоть глаз выколи – комнатушку, служившую классной раздевальной. У Гнуса вырвался стон облегченья, когда широкая фигура фон Эрцума исчезла за дверью.
– Теперь нам нужно наверстать время, похищенное у нас этим мальчишкой. Вот вам тема, Ангст, напишите ее на доске.
Первый ученик близорукими глазами вгляделся в записку и принялся неторопливо писать. Все напряженно следили за буквами, которые выводил мелок и от которых столь многое зависело. Если это окажется сцена, которую тот или иной ученик случайно не «вызубрил», тогда он «пропал», «завалился». И еще до того, как слоги на доске приобрели смысл, все из суеверия бормотали:
– Господи, я завалился!
Наконец на доске уже можно было прочесть: «Иоанна. Ты произнес пред богом три молитвы… (Орлеанская дева, действие первое, явление десятое.) Тема: третья молитва короля»[2].
Прочитав эти слова, все переглянулись. «Завалились» все. Гнус всех «сцапал». Криво усмехнувшись, он уселся в кресло на кафедре и начал листать свою записную книжку.
– Итак? – не подымая глаз, вопросительно произнес он, словно всем все было ясно. – Что вам еще угодно узнать?.. Начали!
Многие мальчики ссутулились над тетрадями, притворяясь, что уже пишут. Другие невидящим взглядом смотрели в пространство.
– В вашем распоряжении имеется еще час с четвертью, – безразличным тоном, но внутренне ликуя, объявил Гнус. Такой темы для сочинений не изобретал еще никто из возмутительно бессовестных учителей, знавших о печатных шпаргалках, которые давали мальчишкам возможность без труда проанализировать любую сцену из классического произведения.
Кое-кто помнил десятое явление первого действия и с грехом пополам знал первые две молитвы Карла. О третьей ни один человек в классе понятия не имел. А первый ученик и еще двое или трое, в том числе Ломан, готовы были поклясться, что отродясь ее не читали. Ведь король просил пророчицу повторить только две из его молитв; для него этого было достаточно, чтобы поверить в ее божественное предназначение. Третьей там, хоть убей, не было. Наверно, ее надо искать в другом месте, а может быть, она сама собой явствует из хода событий или же сбывается так, что никому и невдомек, что это сбылась молитва. Верно, они проглядели в драме какое-то место, это допускал даже первый ученик Ангст. Но так или иначе, а чего-нибудь наговорить об этой третьей молитве надо; даже о четвертой и пятой, если бы Гнус этого потребовал. Писать о вещах, в реальность которых никто ни на грош не верил – о верности долгу, о благотворном влиянии школы, о любви к военной службе, – то есть покрывать буквами положенное число страниц, их, слава тебе господи, приучали годами на уроках немецкого языка. Тема ни в малейшей степени их не интересовала, но они писали. Произведение, из которого она была почерпнута, уже месяцами служившее одной только цели – «завалить» их, давно им осточертело, но они писали.
«Орлеанской девой» класс занимался с Пасхи, то есть уже три четверти года. А второгодники и подавно знали ее вдоль и поперек. Ее читали с начала и с конца, заучивали наизусть целые сцены, давали к ней исторические пояснения, на примерах из нее изучали поэтику и грамматику, перекладывали стихи в прозу и, обратно, прозу в стихи. Для всех, при первом чтенье ощутивших сверкающую прелесть ее стихов, они давно поблекли. Мелодия стала неразличима в звуках разбитой шарманки, изо дня в день скрипевшей одно и то же. Ни до кого уже не доносился чистый девичий голос, в котором вдруг начинает звучать суровый звон мечей, слышится биение сердца, больше не прикрытого панцирем, и шелест ангельских крыльев, распростертых светло и грозно. Юношам, которых со временем повергла бы в трепет почти сверхчеловеческая непорочность этой пастушки, тем, что полюбили бы в ней торжество слабости, плакали бы над душевным величием бедняжки, оставленной небесами и превратившейся в робкую, беспомощно влюбленную девочку, уже не доведется так скоро это пережить. Пройдет лет двадцать, прежде чем Иоанна перестанет быть для них докучливой педанткой.
Перья скрипели. Учитель Гнус, теперь уже ничем не занятый, смотрел куда-то вдаль поверх склоненных голов. День выдался удачный, ибо одного ему все-таки посчастливилось «сцапать», и вдобавок одного из тех, что называли его «этим именем». Теперь можно надеяться, что и весь год будет хорошим. В продолжение двух последних лет ему ни разу не удалось «сцапать» ни одного из этих коварных крикунов. Плохие это были годы. Хорошими или плохими годы считались в зависимости от того, удавалось ему кого-нибудь «поймать с поличным» или не удавалось «за отсутствием доказательств».
Гнус, знавший, что ученики его обманывают и ненавидят, и сам считал их заклятыми врагами, с которыми надо построже «расправляться» и не давать им дойти до конца класса. Проведя всю жизнь в школах, он не умел смотреть на мальчиков и их дела взглядом взрослого, житейски опытного человека. У него отсутствовала перспектива, и сам он был точно школьник, внезапно облеченный властью и возведенный на кафедру. Он говорил и думал на их языке, употреблял выражения, заимствованные из жаргона школяров, и раздевальню называл «каталажкой». Начинал он урок в том стиле, к которому прибег бы любой школьник, окажись он на его месте, а именно латинизированными периодами, вперемежку с бесконечными «право же, конечно», «итак, следовательно» и прочими ничего не значащими словечками. Эта привычка выработалась у него благодаря изучению Гомера с восьмиклассниками, когда каждое словцо обязательно подлежало переводу, как бы тяжеловесно и нелепо оно ни звучало на другом языке. С годами тело Гнуса окостенело, утратило подвижность, и такой же неподвижности он стал требовать от школьников. Он забыл, а может быть, никогда и не знал о потребности молодого организма – все равно, будь то мальчик или щенок, – бегать, шуметь, награждать кого попало тумаками, причинять боль, изобретать шалости, словом – самыми нелепыми способами освобождаться от излишка сил и задора. Он наказывал их, не думая, как думает взрослый человек: «Вы, конечно, озорники, так вам и положено, но я-то обязан поддерживать дисциплину», – а злобно, со стиснутыми зубами. Гимназию и все в ней происходящее он принимал всерьез, как самое жизнь. Лень приравнивалась к испорченности и тунеядству, невнимательность и смешливость – к крамоле, стрельба горохом из пугача была призывом к революции, «попытка ввести в заблуждение» считалась бесчестным поступком и несмываемым пятном позора. В таких случаях Гнус становился бледен как полотно. Когда ему случалось отправить одного из мальчиков в «каталажку», он чувствовал себя самодержцем, сославшим в каторжные работы кучку мятежников, – то есть ощущал всю полноту власти и одновременно содрогался при мысли о том, что подкапываются под его престол. Побывавшим в каталажке, да и всем, кто когда-либо задел его, Гнус этого не прощал. А так как он уже четверть века подвизался в местной гимназии, то город и вся округа были полным-полны учеников, либо «пойманных с поличным», либо «не пойманных», и все они называли его «этим именем». Для него школа не заканчивалась дворовой оградой; она распространялась на все дома в городе и в пригороде, на жителей всех возрастов. Повсюду засели строптивые, отпетые мальцы, не выполняющие домашних заданий и ненавидящие учителя. Новичок, не раз слышавший, как его старшие родичи с добродушной усмешкой вспоминают о досаждавшем им в далекой юности учителе Гнусе, попав после пасхальных каникул в его класс, при первом же неправильном ответе слышал злобное шипенье:
– У меня уже было трое ваших. Я ненавижу вашу семейку.
Гнус на своем возвышении наслаждался мнимой безопасностью, а тем временем назревала новая беда. Она исходила от Ломана.
Ломан быстро справился с сочинением и перешел к занятиям сугубо личного характера. Но дело у него не двигалось, так как он страдал за своего друга фон Эрцума. Взяв на себя роль морального опекуна этого юного здоровяка-дворянчика, он считал делом чести по мере сил прикрывать своим умом умственное слабосилие друга. В момент, когда Эрцум готовился выпалить какую-нибудь неслыханную глупость, Ломан начинал громко кашлять и подсказывал ему правильный ответ. Дурацкие ответы Эрцума он оправдывал перед товарищами, уверяя, что тот просто-напросто хотел довести Гнуса до белого каления.
У Ломана была пышная черная шевелюра, одна прядь постоянно выбивалась и меланхолически ниспадала на лоб. Лицо его отличалось люциферовой бледностью и на редкость выразительной мимикой. Он писал стихи в духе Гейне и был влюблен в тридцатилетнюю даму. Увлеченный изучением литературы, он уделял очень мало внимания гимназическим занятиям. Учительский совет, заметив, что Ломан начинает налегать на ученье только в последнем квартале, дважды оставлял его на второй год, несмотря на то что ему и вправду удавалось подтянуться в последние дни. Поэтому Ломан, так же как его друг, в семнадцать лет сидел среди четырнадцати– и пятнадцатилетних мальчишек. И если Эрцум выглядел на все двадцать благодаря своему физическому развитию, то Ломан казался старше своих лет, потому что на нем лежала «печать духа».
Какое же впечатление мог производить на такого Ломана деревянный паяц там, на кафедре, чурбан, страдающий навязчивыми идеями? Когда Гнус его вызывал, Ломан неторопливо откладывал книжку, не имеющую ни малейшего отношения к уроку, хмурил широкий, бледный до желтизны лоб, смотрел из-под презрительно опущенных век на своего жалкого и злобного наставника, на пыль, въевшуюся в его кожу, на перхоть, осыпавшую воротник мундира, и, наконец, переводил глаза на свои тщательно отполированные ногти. Гнус ненавидел Ломана чуть ли не больше, чем всех остальных, за его несгибаемое упорство и, пожалуй, еще за то, что Ломан не называл его «этим именем», а значит, злоумышлял что-нибудь еще более каверзное. Ломан при всем желании не мог отвечать на ненависть этого жалкого старика иначе как холодным пренебрежением, хотя и с некоторой примесью брезгливого сострадания. Но оскорбление, нанесенное другу, он воспринял как вызов, брошенный ему, Ломану. Из всех тридцати учеников он один счел низостью публичное поношение дяди фон Эрцума. Нельзя позволять этому шуту гороховому слишком уж зарываться. Итак, Ломан решился. Он встал, оперся руками о парту, с любопытством посмотрел учителю прямо в глаза и проговорил спокойно и сдержанно:
– Я не могу больше работать, господин учитель. Здесь нестерпимо гнусный воздух.
Гнус подскочил как ужаленный на своем кресле, простер руку, призывая к молчанию, челюсти его беззвучно задвигались. К этому он не был подготовлен – особенно сейчас, ведь он только что угрожал одному из «отчаянных» исключением из гимназии. Поймать сейчас этого Ломана с поличным? Лучшего и желать нельзя. Но… будет ли это считаться «с поличным»?.. В это самое роковое мгновение маленький Кизелак поднял вверх синюю руку с обкусанными ногтями, щелкнул пальцами и сердито пробурчал:
– Ломан не дает мне сосредоточиться, он все время говорит, что здесь гнусно воняет.
В классе захихикали, зашаркали ногами. Гнус, чувствуя, что повеяло ветром мятежа, впал в панику. Он вскочил, наклонился над пюпитром, стал размахивать руками направо и налево, словно отражая удары бесчисленных врагов, и заорал:
– В каталажку! Всех в каталажку!
Шум продолжался; Гнус решил, что спасти его могут только крайние меры. Никто и опомниться не успел, как он ринулся на Ломана, схватил его за руку, дернул и сдавленным голосом крикнул:
– Вон отсюда, вы недостойны пребывать в человеческом обществе!
Ломан встал и последовал за ним со скучливым и сердитым видом. У двери Гнус рванул его за плечо и попытался пропихнуть в раздевальню; из этого ничего не вышло. Ломан почистил рукой место, до которого дотронулся Гнус, и размеренным шагом направился в каталажку. Гнус обернулся, ища глазами Кизелака. Но тот за его спиной уже протиснулся к двери и, скорчив рожу, скрылся в «арестном доме». Первый ученик вынужден был объяснить учителю, куда исчез Кизелак. Гнус незамедлительно потребовал, чтобы класс никакими происшествиями не отвлекался больше от Орлеанской девы.
– Почему вы не пишете? Вам осталось пятнадцать минут. Незаконченные работы я – опять-таки – проверять не буду.
После этой угрозы у мальчиков окончательно вылетело из головы все, касающееся Орлеанской девы, лица у них стали испуганными. Но Гнус был слишком взволнован, чтобы этому радоваться. Он жаждал сломить всякое еще возможное сопротивление, предупредить любое непокорство, усмирить всех вокруг, водворить в классе кладбищенскую тишину. Все три повстанца были схвачены, но их тетради лежали – на партах, и каждая страница дышала крамолой. Гнус взял эти «вещественные доказательства» и пошел на кафедру.
Сочинение Кизелака было набором вымученных нескладных предложений, свидетельствовавших разве что о добрых намерениях. У Ломана удивительно было отсутствие плана, подразделения на А, В, С и 1, 2, 3. Вдобавок он успел написать одну только страницу, которую Гнус и пробежал глазами со все возрастающим гневом. На ней стояло:
«Третья молитва короля (Орлеанская дева. I. 10).
Юная Иоанна с ловкостью, поразительной в ее возрасте и при ее крестьянском происхождении, благодаря хитроумному фокусу проникает ко двору. Она рассказывает королю содержание тех трех молитв, которые он прошедшей ночью вознес к богу; своим уменьем читать мысли она, натурально, производит сильнейшее впечатление на невежественных придворных. Я упомянул о трех молитвах, на деле же она излагает только две, о третьей и без того убежденный ею король уже не спрашивает. И, надо сказать, на ее счастье, ибо ей вряд ли удалось бы изложить эту молитву. В первых двух она уже сказала все, о чем он мог бы просить господа бога, а именно: если отомщены еще не все грехи его предков, то пусть жертвою падет он, а не его народ, и, если уж ему суждено утратить царство и корону, то пусть господь сохранит ему покой, друга и возлюбленную. На главном, то есть на власти, он уже поставил крест. О чем же ему еще просить? Не будем ломать себе голову: он этого сам не знает. Не знает и Иоанна. И Шиллер тоже не знает. Поэт ничего не утаил из того, что знал, но тем не менее добавил “и так далее”. Вот весь секрет, и тот, кому понятна беззаботная природа поэта, ничуть этому не удивится».
Точка. Это было все. Гнус, дрожа мелкой дрожью, немедленно сделал вывод: устранить этого ученика, избавить человечество от такой заразы – куда важнее, чем выжить из гимназии простака фон Эрцума. Он бросил торопливый взгляд на следующую страницу; наполовину вырванная, она болталась в тетради, но и на ней было что-то нацарапано. И в момент, когда он понял, что именно, точно розовое облако прошло по его морщинистым щекам. Он быстро, вороватым движением захлопнул тетрадь, притворяясь, что ничего не заметил, затем снова раскрыл ее, тотчас же сунул под две другие и с трудом перевел дух, истомленный борьбой.
Он отчетливо понимал: теперь пора; этот должен быть «пойман с поличным». Человек, который дошел до того, что… эту – так сказать – артистку Розу… Розу… Он в третий раз схватился за Ломанову тетрадь. Но тут зазвенел звонок.
– Сдавать тетради! – крикнул Гнус, страшно волнуясь оттого, что какой-нибудь мальчишка, не успевший закончить сочинение, в последнюю минуту еще, чего доброго, заработает удовлетворительный балл. Первый ученик стал собирать тетради; несколько человек уже осаждали дверь в раздевальню.
– Прочь оттуда! Ждать! – заорал Гнус в новом приступе страха. Больше всего на свете ему хотелось запереть дверь и продержать этих трех мерзавцев под замком, покуда их гибель не станет самоочевидной. Но тут нельзя действовать второпях, надо все обдумать и взвесить. Случай с Ломаном совершенно ошеломил его. Какая испорченность!
Ученики, главным образом те, что поменьше, в справедливом негодовании толклись вокруг кафедры.
– Наши вещи, господин учитель!
Гнусу пришлось отпереть каталажку. Из толпы один за другим выбрались три изгнанника, уже в шинелях. Ломан немедленно догадался, что его тетрадь попала в руки Гнуса, и скучливо подосадовал на чрезмерное рвенье старого дурака. Теперь уж его родителю, хочешь не хочешь, придется иметь разговор с директором!
У фон Эрцума только выше поднялись рыжие брови на лице, которое его друг Ломан называл «пьяной луной». Зато Кизелак успел в каталажке приготовиться к защите.
– Господин учитель, я ведь не говорил, что здесь гнусно воняет, я только сказал, что он то и дело говорит…
– Молчать! – закричал Гнус, дрожа всем телом. Он втянул, потом опять вытянул шею, овладел собою и глухим голосом добавил: – Судьба ваша вплотную – так сказать – нависла над вашими головами. Можете идти!
И все трое отправились обедать, каждый с нависшей над ним судьбой.
Глава вторая
Гнус тоже поел и прилег на софу. Но только он уснул, как его домоправительница, по обыкновению, загремела посудой. Гнус поднялся и тотчас же схватил тетрадь Ломана; лицо его порозовело, словно он впервые читал эти постыдные и вгоняющие в краску строки. Ко всему еще тетрадь никак не желала закрываться, до того она была измята и изогнута в том месте, где находилось «Славословие фрейлейн Розе Фрелих». После заголовка шло несколько нарочито неразборчивых строчек, затем пустое пространство и наконец:
- Хоть ты – талант (в том нет сомненья),
- Развращена душа твоя.
- Коль в интересном положенье…[3]
Рифму автор еще не успел подыскать. Но многоточие после третьего стиха было достаточно красноречиво. Оно наводило на мысль о личной причастности Ломана. Не исключено, что четвертый стих должен был черным по белому это подтвердить. Для того чтобы угадать этот недостающий четвертый стих, Гнус прилагал усилия не менее отчаянные, чем его класс для раскрытия третьей молитвы короля.
Этим четвертым стихом ученик Ломан как будто издевался над учителем Гнусом, и Гнус, все больше разъяряясь, боролся с учеником Ломаном; насущная потребность доказать ему, кто из них сильнейший, вовлекала учителя в эту борьбу. Уж он ему докажет!
Еще ясно не определившиеся наметки будущих действий роились в голове Гнуса. Он не мог усидеть на месте, а потому накинул свою поношенную шинель и вышел из дому. На улице моросил холодный дождь. Заложив руки за спину, со склоненной головой и ядовитой усмешкой, гнездящейся в углах рта, Гнус тащился по лужам окраинной улицы. Телега, груженная углем, да несколько ребятишек – вот и все, что попалось ему навстречу. К дверям мелочной лавки на углу была прибита афиша городского театра: «Вильгельм Телль»[4]. Осененный внезапной мыслью, Гнус устремился к ней, хотя колени его подгибались… Нет, Роза Фрелих не значилась среди исполнителей. Но ведь не исключено, что эта особа все же состоит в труппе. Лавочник, господин Дреге, вывесивший афишу в своем заведении, вероятно, в курсе этих дел. Гнус уже дотронулся до двери, но испуганно отдернул руку и пустился наутек. Наводить справки об актрисе на своей улице! Надо остерегаться сплетен, до которых так охочи его невежественные и ничего не смыслящие в гуманитарных науках сограждане. Чтобы разоблачить ученика Ломана, надо действовать умело и тайно… Гнус свернул в аллею, ведущую к городу.
В случае удачи Ломан в своем падении повлечет за собою Кизелака и фон Эрцума. А пока что Гнус не станет сообщать директору, что его опять так назвали. Позднее само собой выяснится, что те, кто способен на это, способны и на любой другой безнравственный поступок. Гнус это твердо знал на опыте со своим сыном. Он прижил его от одной вдовы, которая, в бытность его студентом, оказывала ему материальную поддержку, чтобы он продолжал ученье. Вступив наконец в должность, Гнус согласно уговору женился на ней. Вдова, суровая костлявая женщина, давно уже скончалась.
Сын, по наружности не краше его самого, вдобавок еще был крив на один глаз. Тем не менее, приезжая на каникулы в родной город, он открыто показывался с женщинами легкого поведения. Мало того что он связался с дурной компанией, он еще четыре раза проваливался на экзамене и, следовательно, чиновником мог стать разве что на основании своего выпускного свидетельства[5]. Целая пропасть отделяла его от людей высшего полета, сдавших государственный экзамен. Гнус, решительно порвавший с сыном, понимал закономерность случившегося; более того, он все это предвидел, после того как подслушал, что сын в разговоре с приятелями называет отца «этим именем».
Значит, можно надеяться на подобную участь для Кизелака, фон Эрцума и Ломана, главное – Ломана; рок уже настигал его благодаря артистке Розе Фрелих. Гнусу не терпелось расправиться с Ломаном. Двое других померкли рядом с этим человеком, рядом с его независимыми манерами и жалостливым любопытством, появлявшимся в его взгляде, когда учитель выходил из себя. «Да и вообще, что это за ученик?» Гнус с разъедающей ненавистью думал о Ломане. Под островерхими городскими воротами он внезапно остановился и громко проговорил:
– Эти – наихудшие!
Ученик – серое, забитое, коварное существо, которое не знает в жизни ничего, кроме своего класса, и ведет нескончаемую подпольную войну с тираном: таков Кизелак; либо это рыжий придурковатый детина, которого тиран благодаря своему умственному превосходству держит в состоянии вечной тревоги: например, фон Эрцум. Но Ломан… Ломан, кажется, усомнился в правах тирана. В душе Гнуса все накипало и накипало унизительное чувство, испытываемое небогатым начальником, видящим, как его подчиненный щеголяет в отличном костюме и сорит деньгами. А тут его вдруг осенило – все это нахальство, и больше ничего! Нахальство, что Ломан всегда выглядит опрятным, нахальство, что у него чистые манжеты, и такая физиономия – тоже нахальство. Сегодняшнее сочинение, знания, почерпнутые этим учеником вне школы, из которых самое возмутительное – артистка Роза Фрелих, – тоже нахальство. А сейчас Гнус еще уяснил себе – нахальство и то, что Ломан не называет его «этим именем».
Одолеваемый такими мыслями, Гнус поднялся до конца узкой улички, застроенной домами с готическими фронтонами, к церкви, вокруг которой бушевал форменный ураган, и, придерживая руками распахивавшуюся шинель, стал снова спускаться под гору. Затем он свернул в переулок и в нерешительности остановился у одного из первых домов. Здесь по обе стороны двери были прибиты деревянные ящики, в которых за проволочной сеткой висели афиши «Вильгельма Телля». Гнус прочитал афишу в одном ящике, затем в другом. Наконец он решился и, боязливо озираясь по сторонам, прошел через подворотню в прихожую. Ему показалось, что за маленьким окошком, освещенным лампой, кто-то сидит; от волнения он плохо видел. В этом злачном месте он не был уже лет двадцать, и его грудь теснила тревога властелина, покинувшего свою страну: а что, если его не узнают, по незнанию неуважительно обойдутся с ним, заставят почувствовать себя простым смертным?
Он стоял перед окошком, негромко покашливая. Но поскольку ответа не воспоследовало, постучал согнутым указательным пальцем. Из окошка высунулась голова кассира.
– Что прикажете? – хрипло осведомился кассир. Сначала Гнус только шевелил губами. Они уставились друг на друга, он и отставной актер с бритой синей физиономией и приплюснутым носом, на котором красовалось пенсне. Гнус едва выдавил из себя:
– Вот оно что! Вы, значит, ставите «Вильгельма Телля». Отличный выбор.
– Уж не полагаете ли вы, что нам это доставляет большое удовольствие? – отвечал кассир.
– Нет, я ничего такого не полагаю, – поспешно заверил Гнус, испугавшись, что этот разговор заведет его слишком далеко.
– Билеты не расходятся. А по контракту с городом мы обязаны ставить классические вещи.
Гнус счел, что уже пора представиться.
– Учитель местной гимназии Гну… Нусс.
– Очень приятно. Блуменберг.
– Я охотно посетил бы вместе со своим классом представление классической пьесы.
– Превосходно, господин профессор. Не сомневаюсь, что это известие чрезвычайно обрадует нашего директора.
– Но… – Гнус поднял указательный палец… – это должна быть одна из тех драм, которые мы изучаем в гимназии, а именно, я бы сказал, – «Орлеанская дева».
У актера отвисла нижняя губа, он поник головой и с грустной укоризной исподлобья посмотрел на Гнуса.
– Весьма и весьма сожалею, но эту пьесу нам пришлось бы репетировать заново. Неужели Телль так-таки не удовлетворяет вас? Право, весьма подходящая пьеса для юношества.
– Нет, – отрезал Гнус. – С Теллем ничего не выйдет. Нам нужна Дева. И к тому же – настоятельно прошу вас обратить внимание, – Гнус с трудом перевел дух, так у него билось сердце, – чрезвычайно существенно, кто будет исполнять роль Иоанны. Это должна быть большая артистка, которая сумеет, собственно говоря, именно показать ученикам все величие Девы.
– Ну, разумеется, разумеется, – немедленно согласился актер.
– Перебирая в уме всех актрис вашей труппы, о которых мне пришлось слышать наилучшие и, надо думать, справедливые отзывы…
– Ах, что вы говорите!
– Я остановился на фрейлейн Розе Фрелих.
– Как вы изволили сказать?
– Роза Фрелих. – Гнус затаил дыхание.
– Фрелих? Да у нас нет такой актрисы.
– Вы в этом вполне уверены? – бессмысленно переспросил Гнус.
– Позвольте, я ведь не сумасшедший.
Гнус уже не смел поднять глаза.
– Тогда я, право, даже не знаю…
Актер поспешил к нему на помощь.
– Здесь, видимо, какое-то недоразумение.
– Ну да, да, – потвердил Гнус с ребяческой благодарностью. – Прошу прощенья.
И начал с подобострастными поклонами отступать к двери. Кассир оторопел. Потом спохватился и крикнул:
– Господин учитель! Мы ведь еще не обсудили всех подробностей. Сколько вам нужно билетов? Господин учи…
В дверях Гнус обернулся; его губы скривились в боязливую улыбку:
– Еще раз прошу прощенья.
И сбежал.
Сам того не замечая, Гнус спустился под гору, к гавани. Здесь раздавались тяжелые шаги грузчиков, перетаскивавших мешки, и протяжные крики рабочих, лебедками поднимавших эти мешки в верхний этаж амбаров. Пахло рыбой, смолой, маслом, спиртом. Мачты и трубы вдали на реке уже подернулись сумеречной пеленой. Среди всей этой сутолоки и делового оживления, еще возросшего перед наступлением темноты, бродил Гнус со своими неотвязными мыслями: зацапать Ломана, найти актрису Фрелих.
Его то и дело толкали дюжие мужчины в английских костюмах с накладными в руках, грузчики кричали ему: «Берегись!» Всеобщая спешка захватила и его; сам не зная, как это случилось, он нажал ручку двери, на которой было написано: «Контора по вербовке матросов» и еще что-то по-шведски или по-датски. Все помещение было завалено связками канатов, ящиками с морскими галетами и маленькими, остро пахнущими бочонками. Попугай закричал: «Прощелыга!» Одни матросы пили, другие, засунув руки в карманы, гурьбой обступили какого-то рыжебородого верзилу. Наконец верзила выбрался из тучи табачного дыма в глубине помещения, стал за стойку, так что свет от жестяного фонаря на стене залил его лысую голову, оперся ручищами о край стойки и спросил:
– Что вам от меня угодно, сударь?..
– Дайте-ка мне, – не задумываясь, отвечал Гнус, – входной билет в Летний театр.
– Чего вам? Не разберу, – переспросил рыжий.
– Билет в Летний театр. На объявлении у вас в окне сказано, что здесь продаются билеты в Летний театр.
– Не пойму, что вы там толкуете, сударь. – Рыжий даже рот раскрыл от удивления. – Да ведь зимой-то Летний театр не играет.
Гнус стоял на своем.
– Но ведь у вас в окне висит объявленье.
– Ну и пусть его висит.
Не успел он это выпалить, как уже раскаялся, что проявил недостаточное уважение к господину в очках, и стал думать, как бы поубедительнее обосновать, почему сейчас закрыты летние театры. Для облегчения этой кропотливой умственной работы вербовщик легонько поглаживал стол своей рыжеволосой ручищей. Наконец его осенило:
– Да ведь всякий дурак понимает, что зимой нет летних театров.
– Я бы попросил вас, любезный… – надменно оборвал его Гнус.
Рыжий позвал на помощь:
– Эй, Генрих, Лоренц!
Матросы подошли.
– Не пойму, что с ним делается, вынь да положь ему Летний театр.
Матросы жевали табак. Теперь они вместе с вербовщиком уставились на Гнуса так, словно он явился из невесть каких дальних стран, из Китая, например, а им надо понять, что он такое говорит. Гнус это почувствовал и решил, что лучше поскорее отсюда убраться.
– Тогда, по крайней мере, скажите мне, любезный, играла ли прошлым летом в вышеозначенном театре некая Роза Фрелих?
– Да я-то почем знаю? – Рыжий вконец обалдел. – Что я, с циркачками шляюсь, что ли?
– В таком случае не откажите в любезности сообщить мне, может быть, эта дама – так сказать – собирается в текущем году порадовать нас своим искусством?
Вербовщик испугался: он уже ни слова не понимал. Зато один из матросов догадался:
– Ишь какие пули отливает; да он тебя дурачит, Питер.
Матрос закинул голову и разразился оглушительным хохотом, широко разинув черную пасть. Остальные присоединились к нему. Вербовщику отнюдь не казалось, что господин в очках дурачит его, но теперь уже дело шло об его авторитете перед клиентами – людьми, которых он поставлял капитанам вместе с галетами и джином. Он разыграл приступ ярости, весь налился кровью, хлопнул кулаком по столу, потом повелительно вытянул вперед указательный палец:
– Сударь! У меня работы по горло, и валять дурака мне недосуг: вот бог, а вот порог!
Поскольку ошеломленный Гнус не двигался с места, вербовщик собрался выйти из-за стойки. Гнус быстро открыл дверь. Попугай крикнул ему вслед: «Прощелыга!» Матросы громко ржали. Дверь захлопнулась.
Он завернул за ближайший угол, очутился на тихой уличке и стал разбираться в происшедшем.
– Я допустил ошибку, – суммирую – ошибку.
Не так надо искать актрису Фрелих. Гнус всматривался в прохожих: может, они осведомлены о ее местопребывании? Это были грузчики, кухарки, фонарщик, разносчица газет. Нет, с простонародьем не договоришься: он уже пробовал! А последнее приключение обязывало его к еще большей осторожности в общении с чужими людьми. Разумнее будет подождать, не попадется ли навстречу кто-нибудь из знакомых. И как раз из ближайшей улички вынырнул юнец, которого Гнус, не далее как в прошлом году, яростно обучал латинским стихам. Этот малый, никогда не зубривший уроков, видимо, стал учеником в торговом деле. Он шел с пачкой писем в руках; вид у него был весьма фатоватый. Гнус двинулся на него, уже открыв рот, но счел за благо подождать поклона. Такового не воспоследовало. Бывший ученик нахально поглядел прямо в глаза учителю и прошел, едва не задев его правое, более высокое плечо, при этом поросшая светлым пушком физиономия юнца расплылась в самодовольной ухмылке.
Гнус метнулся в «теснину», из которой только что вышел его бывший ученик. Это была одна из уличек, спускавшихся к гавани: а так как спускалась она круче, чем другие, то здесь собралась целая ватага ребятишек с грохочущими самокатами. Матери и няньки толпились на тротуаре и горестно воздевали руки, зовя своих питомцев ужинать; но ребята, в нахлобученных на уши шапках, с развевающимися шарфами, разинув рот от восторга, мчались вниз на самокатах, подскакивающих по камням мостовой. При переходе через улицу Гнусу пришлось прыгать из стороны в сторону, чтобы его не сбили с ног. Лужи вокруг него брызгали грязью. Со стремительно пролетающего самоката пронзительный голос крикнул:
– Гнус!
Гнус вздрогнул. Несколько других голосов тотчас же подхватили слово. Ребята из коммерческого и городского училищ, видимо, узнали его прозвище от гимназистов, другие, толком не разобравши в чем дело, кричали просто так – за компанию. Среди этого вихря Гнус взобрался по крутой улице и, задыхаясь, дотащился наконец до Соборной площади.
Все было ему привычно: прежние ученики, которые не здоровались с ним, а только скалили зубы, уличные мальчишки, кричавшие ему вслед «это имя». Но сегодня, одержимый одной только мыслью, он ни на что не обращал внимания: сегодня он ждал от них ответа. Пусть они не знали назубок Вергилия, но ведь об артистке Фрелих могли они что-нибудь знать!
На рыночной площади Гнус прошел мимо табачной лавки; лавочник лет двадцать назад был его учеником, и теперь Гнус изредка – да, да, очень изредка – покупал у него ящичек сигар; он мало курил и редко пил, мещанские пороки были ему несвойственны…
На счетах, присылаемых табачным торговцем «господину учителю», имя адресата всегда начиналось с буквы Г, тщательно переделанной на Н. Было то преднамеренной издевкой или рассеянностью, Гнус так никогда и не узнал; но все же он не отважился зайти в лавку, хотя уже занес ногу на порог… Лавочник был строптивым учеником, которого никак не удавалось «сцапать».
Гнус поплелся дальше. Дождь перестал; ветер разогнал тучи. Газовые фонари мигали красноватым светом. Из-за островерхого фронтона нет-нет да и выглядывал желтый полумесяц, лукавый глаз, так поспешно зажмуривавшийся, что его нельзя было изобличить в насмешке.
Когда Гнус вышел на Кольбуден, перед ним ярко вспыхнули огни кафе «Централь». Гнуса потянуло зайти туда и против обыкновения выпить чего-нибудь горячительного. Сегодня он был совсем выбит из колеи. А кроме того, в кафе, наверно, удастся разведать что-нибудь об актрисе Фрелих; там ведь о чем только не болтают.
Гнус знал это с прежних времен; при жизни жены он изредка – очень изредка – позволял себе часок-другой посидеть в кафе «Централь». С тех пор как она умерла, он и дома имел довольно покоя, так что нужда в кафе отпала. Вдобавок удовольствие от этих посещений было для него испорчено новым владельцем, бывшим его учеником, после нескольких лет отсутствия вернувшимся в родной город. Самолично обслуживая старого учителя, он с такой изысканной вежливостью именовал его «Гнусом», что об изобличении нечего было и думать.
Прочих гостей это очень веселило, и Гнусу стало казаться, что его частые посещения превратились бы в рекламу для кафе «Централь».
Итак, он пошел дальше, размышляя, где еще может получить ответ на свой вопрос. Пока что ему ничего в голову не приходило. На всех лицах, встававших в его памяти, было то же самое выражение, что и на лице торгового ученика, только что встретившегося ему. В освещенных магазинах, совершенно так же, как в табачной лавке и в кафе, притаились мятежные школяры. Гнус злился, он уже устал и хотел пить. Взгляды, которые он бросал из-под очков на дощечки и вывески с именами его бывших учеников, в гимназии называли «ядовитыми». Все эти мальчишки сговорились злить его. И актриса Фрелих, прятавшаяся за одной из этих дверей, актриса Фрелих, которая отвлекала его ученика от школьных занятий да еще сама выскользнула из-под власти Гнуса, видно, задалась той же целью.
Время от времени ему попадалось на дощечке имя коллеги-учителя, и Гнус досадливо отводил глаза. Один назвал его перед всем классом «этим именем», другой видел его сына на рыночной площади с непотребной женщиной и разболтал об этом всему городу.
Со всех сторон теснимый неприятелем, Гнус шагал из улицы в улицу. Он крался вдоль домов, испытывая какое-то неприятное ощущение в темени; ведь каждую минуту, словно ушат помоев, вылитый на голову, могло послышаться из окна «это имя». А он никого не увидит, не сумеет «поймать крикуна с поличным».
Мятежный класс в пятьдесят тысяч учеников бушевал вокруг Гнуса.
Он стал безотчетно уходить все дальше и дальше на окраину, где в конце длинной тихой улицы высился приют для престарелых девиц. Здесь было уже совсем темно. Изредка мимо него шмыгали какие-то фигуры в мантильях с платочками на голове; запоздавшие обитательницы дома возвращались из гостей или с вечерни; они крадучись подбирались к звонку и, казалось, таяли в растворившейся двери. Летучая мышь вилась над самой шляпой Гнуса. Искоса глядя на город, Гнус думал: «Ни одного, ни одного человека!»
Вслух же сказал:
– Я еще доберусь до вас, бандиты!
Чувствуя свое бессилие, он весь дрожал мелкой дрожью от ненависти к тысячам ленивых злокозненных учеников, никогда не выполняющих школьных заданий, называющих его «этим именем», всегда готовых на любое бесчинство. Они дразнят его актрисой Фрелих, покрывают шашни ее и Ломана, и хуже того – они, точно единый, сплоченный класс, восстают против учителя. Сейчас все они сидят и ужинают, а он бегает здесь, на окраине, да и вообще, – он вдруг почувствовал, – в какое мерзкое существо сумели они превратить его за эти годы.
Двадцать шесть лет подряд видя перед собой неизменно коварные ребяческие лица, он не замечал, что с течением времени и вне стен гимназии эти лица уже не искажались злобой при упоминании об учителе Гнусе, а иногда даже принимали участливое выражение. Вечно ожесточенный борьбой, Гнус не мог понять, что старшее поколение горожан называет его в глаза «этим именем» не затем, чтобы уязвить, а просто по веселым юношеским воспоминаниям. И также не мог понять, что он – посмешище всего города и именно в силу этого обстоятельства во многих возбуждает своего рода нежность. Он не слышал, как двое почтенных людей, первые его выпускники, остановившись на углу и с насмешкой, как он полагал, глядя ему вслед, говорили:
– Что это с Гнусом? Как он состарился!
– И стал еще грязнее!
– Чистым я его сроду не видывал!
– О, да вы просто забыли. Начинал он свою карьеру еще вполне опрятным человеком.
– Разве? Вот что значит имя! Я не могу его представить себе даже мало-мальски чистоплотным.
– Знаете, что я думаю? Он, верно, и сам не может. Такое прозвище хоть кого одолеет.
Глава третья
Гнус припустился вверх по тихой уличке, ибо его внезапное прозрение нуждалось в немедленной проверке. Роза Фрелих – это та самая танцовщица-босоножка, к которой приковано всеобщее внимание. Она должна была приехать в город и выступить в зале Общества поощрения искусств. Гнус теперь отчетливо вспомнил, при каких обстоятельствах рассказывал об ее приезде учитель Виткопп – член упомянутого общества. Он подошел в учительской к своему стенному шкафчику, отпер его, положил туда кипу контрольных тетрадей и объявил:
– Вот наконец и мы полюбуемся на знаменитую Розу Фрелих – босоножку, исполняющую греческие танцы.
Гнус как сейчас видел перед собой самоуверенную физиономию Виткоппа, его косой взгляд из-под пенсне и губы, которые он сложил трубочкой, чтобы выговорить: Роза Фрелих. Никакого сомнения! Он сказал именно – Роза Фрелих. Гнус расслышал все четыре слога, манерно произнесенные Виткоппом, и его раскатистое «р». Как это он раньше не вспомнил! Ясно, что Роза Фрелих прибыла в город и Ломан уже успел вступить с ней в связь. О, теперь он их обоих «поймает с поличным».
Он уже пробежал добрую половину Зибенбергштрассе, как вдруг на одну из витрин с грохотом опустились жалюзи; Гнус обомлел. Он чувствовал себя уничтоженным, это была витрина нотного торговца Кельнера, который обычно продавал билеты на выступления приезжих актеров и знал о них все подробности. Нет, сегодня ему, видно, не настигнуть эту пару!
Все-таки он не мог и подумать, что вот сейчас придет домой и усядется за ужин. Им овладела охотничья страсть. «Один последний заход», – решил он. На Розмаринвег Гнус остановился, потрясенный, перед кособокой лесенкой. Она круто вела к узкой двери с вывеской: «Иоганнес Риндфлейш, сапожных дел мастер». Ни в одном из двух окон лавки не был выставлен товар; стояли только горшки с цветами. Гнус пожалел, что счастливая звезда не сразу привела его к обители этого добропорядочного и незлобивого гернгутера[6], никогда не осквернявшего своих уст бранью и не строившего обидных гримас; уж он-то, наверное, даст ему исчерпывающие сведения об актрисе Фрелих.
Гнус толкнул дверь. Колокольчик зазвенел; приветливый звук еще долго трепетал в воздухе. Полумрак окутывал заботливо прибранную мастерскую. Дверь, раскрытая в соседнюю комнату, служила рамкой мягко освещенной картине – сапожник за ужином с чадами и домочадцами. Подмастерье жевал свой кусок, сидя рядом с хозяйской дочерью. Малыши уплетали картошку с колбасой. Отец семейства поставил пузатую бутылку с черным пивом подле лампы, встал и вышел из-за стола навстречу клиенту.
– Добрый вечер, господин учитель. – Он проглотил кусок и продолжал: – Чем могу служить?
– Видите ли, – забормотал Гнус, застенчиво улыбаясь и потирая руки; он тоже сделал глотательное движение, хотя во рту у него ничего не было.
– Простите, – сказал сапожник, – что у нас уже темно. Мы ровнехонько в семь кончаем работу. Вечер принадлежит господу богу. Господу неугодны те, кто засиживается за работой.
– С одной стороны, это, конечно, правильно, – промямлил Гнус.
Сапожник был на голову выше Гнуса. Несмотря на костлявые плечи, под его кожаным фартуком выступало изрядное брюшко. Седеющие, несколько сальные кудерьки ореолом стояли вокруг его длинного серого лица, украшенного остроконечной бородкой и сейчас расплывшегося в улыбке. Риндфлейш все время сплетал и расплетал пальцы на животе.
– Но, с другой стороны, не это причина моего прихода, – пояснил Гнус.
– Добрый вечер, господин учитель, – проговорила с порога жена сапожника и сделала книксен. – Что вы там стоите в потемках, Иоганн? Проводи господина учителя в комнату. Вы уж не обессудьте, господин учитель, что мы тут кушаем колбасу.
– Помилуйте, голубушка, мне это и в голову не приходило.
Гнус решился на жертву.
– Весьма сожалею, что побеспокоил вас во время ужина, но я проходил мимо, и мне пришло в голову, что вы, так сказать, можете снять с меня мерку для ботинок.
– К вашим услугам, господин учитель, – сапожница опять сделала книксен, – к вашим услугам.
Риндфлейш подумал и велел принести лампу.
– А нам, значит, прикажешь есть в темноте, – бойко возразила сапожница. – Нет уж, пожалуйте сюда, господин учитель, я зажгу вам свет в голубой комнате.
Она прошла вперед, в холодную комнату, и зажгла в честь Гнуса две еще непочатые розовые свечи в гофрированных розетках, которые отразились в трюмо вместе с двумя раковинами, лежавшими возле подсвечников. Вдоль ярко-голубых стен в праздничной торжественности стояла дедовская мебель красного дерева. Со столика, покрытого вязаной скатертью, к вошедшим простирал фарфоровые руки благословляющий Христос.
Гнус подождал, покуда госпожа Риндфлейш вышла из комнаты. Когда они остались одни и сапожник очутился в его власти, он начал:
– Итак, хозяин, теперь вам представляется возможность доказать, что вы мастер не только на мелкие починки, всегда удовлетворявшие учи… то есть меня, но можете также сшить пару хороших башмаков.
– С нашим удовольствием, господин учитель, с нашим удовольствием, – отвечал Риндфлейш смиренно и старательно, словно первый ученик.
– У меня хоть и имеется две пары башмаков, но при нынешней слякоти не мешает обзавестись еще лишней парочкой прочной, теплой обуви.
Риндфлейш уже стоял на коленях и снимал мерку. В зубах он держал карандаш и в ответ мог только мычать.
– С другой стороны, это время года всегда несет с собою что-нибудь новое для нашего города, в смысле духовных развлечений, например, а человеку они очень даже нужны.
Риндфлейш поднял на него глаза.
– Повторите еще раз, господин учитель. Да, да, человеку очень даже нужны. Наша община принимает это во внимание.
– Так, так, – буркнул Гнус. – Но я подразумеваю посещения нашего города достойными, выдающимися личностями.
– Я тоже так полагаю, господин учитель, и наша община держится того же мнения; завтра она созывает всех братьев во Христе на молитвенное собрание, на котором выступит прославленный миссионер. Вот как обстоят дела.
Гнус понял, что подобраться к актрисе Фрелих будет очень затруднительно. Он подумал и, не найдя больше окольных путей, двинулся напролом.
– В Обществе поощрения искусств нам тоже сулят, так сказать, выступление знаменитости, некоей актрисы… Впрочем, вам это известно не хуже, чем мне, любезный.
Риндфлейш молчал, а Гнус в страстном нетерпении дожидался ответа. Он был убежден, что человек у его ног начинен всеми необходимыми ему сведениями, надо только их из него выудить. Актриса Фрелих была пропечатана в газете, о ней говорили в учительской, ее имя красовалось в окне Кельнера. Весь город знал о ней, кроме него, Гнуса. Любой горожанин лучше, чем он, разбирался в жизни и в людях. Гнус, сам того не сознавая, спокон веку пребывал в этом убеждении и теперь был уверен, что сапожник-гернгутер сообщит ему все сведения о танцовщице.
– Она будет танцевать, любезный. В Обществе поощрения искусств. Воображаю, сколько туда набежит народу.
Риндфлейш кивнул.
– Люди и сами не понимают, куда бегут, – тихо и многозначительно отвечал он.
– Она танцует босиком, любезный. Прямо скажем – редкостное искусство.
Гнус не знал, чем бы все-таки пронять сапожника.
– Вы только подумайте: босиком!
– Босиком, – отозвался Риндфлейш. – О-хо-хо! Точно жены-амалекитянки, плясавшие вокруг идола![7]
И подхихикнул, единственно из смирения, так как темный человек дерзнул украсить себя словами Священного Писания.
Гнус досадливо ерзал на стуле, как будто слушая перевод нерадивого ученика, который вот-вот «сядет в лужу». Потом уперся кулаками в спинку стула и вскочил.
– Хватит уж вам снимать мерку, любезный, скажите мне без обиняков – вперед без стесненья, – приехала уже актриса Фрелих или не приехала? Вам это должно быть известно.
– Мне, господин учитель? – Опешивший Риндфлейш выпрямился. – Мне? Про танцовщицу?
– Вас от этого знания не убудет, – нетерпеливо добавил Гнус.
– О-о-о! Да не коснется меня грех высокомерия и самовозвеличения. Я готов возлюбить во господе босоногую сестру мою и буду молиться, чтобы господь судил ей жребий великой грешницы Магдалины.
– Грешницы? – надменно переспросил Гнус. – А почему вы считаете актрису Фрелих грешницей?
Сапожник стыдливо уставился в навощенный пол.
– Ну, конечно, – заметил вконец раздраженный Гнус, – если бы ваша жена или дочь вздумали избрать себе карьеру актрисы, это было бы вам не по душе. Но в иных кругах, с иными нравами… впрочем, кончим этот разговор.
И он сделал жест, говорящий – нечего в четвертом классе заниматься предметом, подлежащим изучению разве что в восьмом.
– Жена моя тоже грешница, – тихим голосом проговорил сапожник, сплетая пальцы на животе и набожно подъемля взор к небу. – И мне самому следует восклицать: господи, вседержитель наш, прости нас, повинных в плотском грехе.
Теперь уже изумился Гнус.
– Вы и ваша жена? Да ведь вы же состоите в законном браке.
– Конечно, конечно! И все же мы повинны в плотском грехе, а господь наш дозволяет его лишь…
Риндфлейш приготовился открыть какую-то тайну, отчего глаза у него сделались круглыми и белесыми.
– Ну… – снисходительно поощрил сапожника Гнус.
В ответ послышался шепот:
– Мало кому дано знать, что господь дозволяет это лишь для того, чтобы приумножать сонм ангелов в небесах.
– Так, так, – пробурчал Гнус, – очень мило, конечно.
Он, усмехнувшись, поглядел на просветленный лик сапожника, но тут же подавил усмешку и собрался уходить. Теперь он уже верил, что Риндфлейш и вправду ничего не знает об артистке Фрелих. Риндфлейш, вернувшись мыслью к земной жизни, спросил, какой высоты делать голенища. Гнус рассеянно ему ответил, благосклонно, но торопливо откланялся его семейству и быстро зашагал домой.
Он презирал Риндфлейша. Презирал голубую комнату, презирал умственную ограниченность этих людей, их смирение, их пиетистскую экзальтацию[8] и нравственную косность. У него в доме тоже все выглядело довольно убого, но зато, если бы вдруг воскресли древние князья духа[9], он мог бы на их языке беседовать с ними о грамматическом строе их творений. Он был беден и непризнан; никто не знал, сколь важную работу выполняет он вот уже двадцать лет. Незамеченным, даже осмеянным проходил он среди всех этих людей, но в душе был сопричастен властителям мира. Ни один банкир или венценосец не был облечен большей властью, чем Гнус, и не был больше его заинтересован в незыблемости существующего порядка. Он бился за всех власть имущих, в тиши своего кабинета неистовствовал против рабочих, которые – добейся они своей цели, – вероятно, позаботились бы о том, чтобы и Гнус получал несколько лучший оклад. Молодых учителей, еще более робких, чем он сам, с которыми Гнус отваживался вступать в беседу, он мрачно предостерегал от пагубного тяготения современного духа – подрывать устои. Он хотел, чтобы эти устои были крепки: влиятельная церковь, метко разящая сабля, безоговорочное повиновение, нерушимые традиции. При этом он был атеистом, наедине с собой способным на крайнее свободомыслие. Но как тиран он знал, что нужно для того, чтобы держать рабов в повиновении, знал, как укрощать чернь и врага – пятьдесят тысяч строптивых учеников, досаждавших ему. Ломан, видимо, состоял в предосудительной связи с актрисой Фрелих; Гнус краснел при этой мысли, ибо не мог не краснеть. Но преступником Ломан был лишь оттого, что, вкушая запретных радостей, ускользал из-под бдительного надзора учителя. Нет, не на безнравственность ополчался Гнус…
Придя домой, он на цыпочках прокрался мимо кухни; возмущенная его опозданием, домоправительница злобно загремела горшками. На ужин она подала ему колбасу с картошкой, переваренной и вдобавок еще остывшей. Гнус ни словом по этому поводу не обмолвился: девица немедленно уперла бы руки в боки. Гнус не хотел подстрекать ее к мятежу против господина.
Поужинав, он стал у своей конторки. Из-за его близорукости она была сделана несоразмерно высокой. Так как он в течение тридцати лет держал на ней правую руку, его правое плечо сделалось значительно выше левого. «Истинны только дружба и литература», – по обыкновению, произнес он. Почерпнув откуда-то это изреченье, он привык к нему и теперь чувствовал потребность всякий раз произносить его, приступая к работе. Что следовало понимать под словом «дружба», он так никогда и не узнал. Оно затесалось случайно, но литература! Ведь это был его заветный труд, о котором человечество ничего не знало, давно зрел он здесь, в тиши, чтобы когда-нибудь, на диво людям, пышным цветом распуститься над его, Гнуса, могилой. Труд этот был посвящен партикулам Гомера!.. Но сегодня рядом лежала тетрадка Ломана и мешала ему сосредоточиться. Он не удержался, раскрыл ее и опять стал думать об актрисе Фрелих. Одно обстоятельство очень его тревожило: он больше не был уверен, что знаменитую танцовщицу-босоножку зовут Розой Фрелих. Эта Фрелих могла оказаться совсем другой особой. Конечно, она не босоножка: сомнения переросли в уверенность. Но все равно ему необходимо найти ее, иначе Ломана не «поймаешь с поличным». В борьбе с этим злосчастным мальчишкой он снова отброшен далеко назад; затаенное волнение душило его, и он закашлялся.
Внезапно, схватив пальто, он кинулся вон из комнаты. Входная дверь была уже заперта на цепочку; Гнус дергал ее, как заправский грабитель. Домоправительница выругалась, он услышал, как она затопала к двери. В последнюю минуту страх придал ему ловкости, дверь поддалась, он выбежал в палисадник и затем на улицу. До городских ворот он то трусил рысцой, то шел торопливым шагом; там он заставил себя идти спокойнее, но сердце у него колотилось.
У него было такое чувство, точно он вступил на запретный путь. Улицы были пусты, он шел вверх и вниз, но все время прямо, заглядывал в переулки и «теснины», останавливался у гостиниц и с мучительной подозрительностью всматривался в окна, где сквозь спущенные занавеси пробивался свет. Он шел по темной стороне улицы – другая была освещена полной луной. Уже вызвездило, ветер утих, шаги Гнуса гулко отдавались в тишине. У ратуши он повернул к крытому рынку и прошелся под его сводами. Среди арабесок листвы арки, башни и колодцы готическими силуэтами вонзались в лунную ночь. Непостижимое волнение овладело Гнусом, он то и дело бормотал: «Вот это было бы… Так сказать. – И затем: – Вперед, без стесненья…»
При этом он зорко всматривался в каждое окно почтамта и полицейского управления. Но, сочтя все же неправдоподобным, чтобы актриса Фрелих скрывалась в одном из этих зданий, вернулся на улицу, с которой только что ушел. В нескольких шагах светилось широкое окно кафе, многие коллеги Гнуса ежевечерне сходились там за кружкой пива. На занавеске обрисовался темный профиль с остроконечной бородкой; рот открывался и закрывался. Это был один из старших учителей, зловредный тип, неуважительно относившийся к Гнусу, считавший, что он расшатывает школьную дисциплину, и возмущавшийся безнравственностью его сына. Гнус задумчиво вглядывался в этого доктора Гюббенета: что он там лопочет себе в бороду? Разгорячился, видно, от пива – зауряднейший обыватель, вот и все! Он, Гнус, не имеет ничего общего с этими людьми по ту сторону окна, ровно ничего; сейчас он это понял и почувствовал удовлетворение. Сидят там, сбившись в кучу, все у них идет как положено, а он – человек, в каком-то смысле подозреваемый, можно даже сказать – отверженный. И мысль о тех, в кафе, перестала больно жалить его. Он кивнул силуэту учителя неторопливо, презрительно и пошел дальше.
Опять пригород. Гнус повернул обратно на Кайзерштрассе. У консула Бретпота, видимо, бал; весь его большой дом освещен, к подъезду то и дело подкатывают экипажи, швейцар и несколько лакеев бросаются к каретам, открывают дверцы, помогают гостям выходить. На ступеньках шуршат шелковые юбки. Какая-то дама задержалась в дверях и с ласковой улыбкой протянула руку молодому человеку, подошедшему пешком. В красивом малом с цилиндром на голове Гнус узнал молодого учителя Рихтера. Он слышал, что Рихтер собирается жениться на богатой девице из видной семьи. В такие семьи учителя обычно даже доступа не имели. И Гнус, скрываясь в потемках, шипел:
– Пролаза, настоящий пролаза! – вполне достоверно.
В своей забрызганной грязью шинели он потешался над человеком со счастливым будущим, перед которым уже сейчас гостеприимно раскрывались все двери; так злобный бродяга, притаившись в темном углу, смотрит на прекрасный мир и, словно держа бомбу за пазухой, тешится мыслью об его гибели. Уверенный в своем превосходстве над Рихтером, Гнус веселился. Он подхихикивал и бессмысленно бормотал:
– Погоди, погоди, ты у меня еще сядешь в лужу – как говорится, в свою очередь, – запомни это, голубчик!
Он пошел дальше, отлично развлекаясь по дороге. Завидев на двери дощечку с именем своего коллеги или старого ученика, Гнус думал: «Вас я тоже еще поймаю с поличным», – и потирал руки. Кроме того, он, как заговорщик, подмигивал старинным домам с островерхими кровлями, убежденный, что в одном из них укрылась актриса Фрелих. Бог ты мой, как она его взволновала, заинтриговала, выбила из колеи. Между ней и Гнусом, по пятам преследовавшим ее в ночи, установилась своего рода связь. Гимназиста Ломана тоже надо было выследить, но этот был как бы индейцем другого племени. На школьных праздниках за городом Гнусу иногда доводилось играть в «солдат и разбойников». Он взбирался на холм, потрясал кулаком в воздухе, выкрикивал команду: «Нападай! Пора! Итак, значит, бей!» – и неподдельно волновался во время разражавшейся схватки. Ведь это всерьез. Школа, игра – это жизнь. Нынешней ночью Гнус играл в индейца на военной тропе…
Он входил все в больший азарт. Очертания домов, расплывавшиеся во мраке, щекотали его страхом и любопытством; любой угол манил и пугал его. Когда он входил в узкие переулки, ему казалось, что он пускается в опасную авантюру, любой шорох в окне заставлял его замирать на месте с бьющимся сердцем. При его приближении то тут, то там тихонько приоткрывались двери, раз к нему протянулась какая-то рука, прикрытая розовым шелком. Он весь вспотел, бросился наутек и вдруг очутился в гавани – второй раз за сегодняшний день, а ведь в эту часть города его не заносило годами. В лунном свете вздымались громады кораблей. Гнусу пришло на ум, что актриса Фрелих спит в каюте одного из них; на рассвете заревет гудок, и актриса Фрелих отбудет в дальние края. При этой мысли его потребность действовать, направлять события стала неистовой. Справа и слева, тяжело ступая, приближались двое рабочих. Они сошлись перед самым его носом; один спросил:
– Ну, куда махнем, Клаас?
Другой мрачным басом отвечал:
– Прощелыга!
Гнус задумался. Где он мог сегодня слышать это слово? За двадцать шесть лет он так и не научился понимать здешний говор[10]. Он последовал за обоими рабочими и неосвоенными богатствами их лексики по грязным извилистым закоулкам. В одном из этих закоулков грузчики, описав дугу, пришвартовались у большого дома с громадными въездными воротами, на которых покачивался фонарь, освещая изображение голубого ангела. Гнус услышал музыку. Рабочие исчезли в сенях, один из них подхватил мотив. У входной двери Гнус приметил пеструю афишу и стал ее читать. Она сулила «вечернее представление». Дойдя до половины, он вдруг прочитал слова, от которых у него сперло дыхание, его прошиб пот. В страхе и в надежде, что тут что-то не так, он начал читать сначала. Потом сорвался с места и бросился в дом, как в пропасть.
Глава четвертая
Сени здесь были непомерно широкие и длинные, настоящие сени старинного бюргерского дома, в котором теперь занимались совсем неподходящим делом. Слева из-за полуотворенной двери виднелся отблеск огня и слышался стук кухонных горшков. На двери справа была надпись: «Зал». За этой дверью стоял глухой многоголосый шум, изредка прерывавшийся резкими вскриками. Гнус помедлил в нерешительности, прежде чем нажать ручку; он чувствовал – этот шаг чреват многими последствиями… Толстый, совершенно лысый человек, с кружками пива на подносе, попался ему навстречу. Гнус остановил его.
– Прошу прощенья, – забормотал он, – я бы хотел переговорить с артисткой Фрелих.
– О чем это вам вздумалось говорить с ней? – осведомился толстяк. – Она сейчас не разговаривает, а поет. Лучше послушайте.
– Вы, я полагаю, хозяин «Голубого ангела»? Очень рад. Я учитель местной гимназии Нусс и пришел за одним гимназистом, который, видимо, находится здесь. Не укажете ли вы мне точнее его местопребывание?
– А вы, господин учитель, загляните-ка в артистическую, там какие-то молодые люди с утра до вечера околачиваются.
– Ну вот, так оно и есть, – грозно проговорил Гнус. – Согласитесь, любезный, что это ни на что не похоже.
– Э-э, – хозяин нахмурил брови, – это уж не моя забота, кто угощает артисток ужином. Молодые люди заказали вино, а нашему брату только того и требуется. Я не намерен давать по шеям своим клиентам.
Гнус переменил тон.
– Ладно, ладно! А теперь отправляйтесь-ка туда, любезный, и приведите мне этого мальчишку.
– На черта мне туда идти, – идите сами!
Но авантюристический пыл в Гнусе уже иссяк; как жаль, что он открыл местопребывание артистки Фрелих!
– Мне что ж, идти через зал? – робея, спросил он.
– А как же? Идите в заднюю комнату, вон в ту, где окно с красной занавеской.
Он прошел вместе с Гнусом несколько шагов в глубь сеней и показал ему довольно большое окно, изнутри завешенное чем-то красным. Гнус попытался заглянуть в щелку, между тем хозяин с пивом вернулся к двери зала и отворил ее. Гнус побежал за ним, простирая руки, и с отчаяньем взмолился:
– Очень вас прошу, любезнейший, приведите мне гимназиста!
Хозяин уже был в зале, он обернулся довольно нелюбезно:
– Да которого вам? Их там целая тройка! Чтоб тебе, старый дурень! – добавил он и скрылся.
«Целая тройка?» – хотел было переспросить Гнус; но сам уже оказался в зале, оглушенный шумом, ничего не видя от горячего пара, затуманившего очки.
– Закрывайте двери, дует, – крикнул кто-то рядом с ним.
В испуге он попытался нащупать ручку, не нашел ее и услышал взрыв смеха.
– Старик, видно, в жмурки играет, – проговорил тот же голос.
Гнус снял очки; дверь уже захлопнулась, он был в ловушке и беспомощно озирался по сторонам.
– Эге, Лоренц, да ведь это тот утренний дуралей, что морочил голову вербовщику.
Гнус не понял, он понимал только одно: вокруг мятеж и мятежники. В полном отчаянии он вдруг заметил свободный стул у столика рядом; оставалось только сесть. Он приподнял шляпу и осведомился:
– Вы разрешите?
Тщетно прождав ответа, он сел. И тотчас же почувствовал себя растворившимся в толпе, а не каким-то нелепым исключением. Никто больше не обращал на него внимания. Опять заиграла музыка, его соседи принялись подпевать. Гнус протер очки и приосанился. Сквозь чад едкого табачного дыма, потных человеческих тел и винного перегара он увидел бесчисленное множество голов; в тупом блаженстве они покачивались так, как им повелевала музыка. Лица и волосы были разные – огненно-рыжие, желтые, темные, красные, как кирпич, и раскачиванье этих голов, возвращенных музыкой к первобытно-растительной жизни, напоминало колеблемую ветром огромную гряду пестрых тюльпанов, которая тянулась через весь зал и где-то далеко-далеко исчезала в дыму. Сквозь этот дым нет-нет и прорывалось что-то блестящее, какой-то быстро движущийся предмет. В сиянии рефлектора мелькали плечи, руки, ноги – словом, отдельные части какого-то светлого тела и большой, молча разинутый рот. Пение мелькающего существа поглощали звуки рояля и голоса гостей. Но Гнусу казалось, что эта особа женского пола – сплошной истошный визг. Время от времени она вскрикивала тонким голосом, но так пронзительно, что и гром не мог бы заглушить этот звук.
Хозяин поставил перед Гнусом кружку пива и пошел было дальше. Гнус поймал его за фалду.
– Итак, прошу внимания, любезный! Эта певица и есть фрейлейн Роза Фрелих?
– А то кто же? Сидите и слушайте, раз уж вы сюда заявились.
Он высвободился и ушел.
Наперекор здравому смыслу Гнус надеялся, что певица не Роза Фрелих, что гимназист Ломан никогда не переступал этого порога и что, следовательно, ему, Гнусу, не надо переходить к активным действиям. Возможно ведь, что стихи в тетрадке Ломана – чистая поэзия, не имеющая ничего общего с действительной жизнью, и никакой актрисы Фрелих не существует. Гнус уцепился за эту соломинку, удивляясь, как такая мысль раньше не приходила ему в голову.
Он глотнул пива.
– Ваше здоровье, – сказал его сосед, пожилой бюргер в шерстяной фуфайке и жилете, расстегнутом на толстом животе. Гнус уже давно потихоньку к нему приглядывался. Бюргер выпил свою кружку и бодро вытер рукой желто-бурые усы. Гнус наконец решился.
– Выходит, значит, что это фрейлейн Роза Фрелих развлекает нас своим пеньем?
Но тут раздались аплодисменты: певица как раз допела одну из песенок. Гнусу пришлось переждать овацию и затем повторить свой вопрос.
– Фрелих? – переспросил сосед. – Да почем я знаю, как зовут всех этих девок. Здесь что ни день, то новая.
Гнус хотел язвительно заметить, что ведь именно фамилия Фрелих стоит на афише, но тут опять заиграл рояль, правда, менее громко, так что можно было даже разобрать слова, которые эта пестрая особа пропела, смущенно и лукаво прижимая к лицу высоко поднятые юбки:
- Ведь я невинная малютка…
Гнус определил все это как идиотизм и поставил в связь с тупоумным ответом соседа. Он негодовал все больше и больше. Он вдруг очутился в мире, который являлся как бы отрицанием его самого, среди людей, внушающих ему глубочайшее отвращение, людей, которые не понимали печатного слова и слушали концерт, даже не прочитав программы. Его гвоздила мысль – здесь собралось несколько сот человек, и все они не «записывают», не стараются «ясно мыслить», а, напротив, одурманивают свой мозг и беззастенчиво предаются «посторонним занятиям». Он с жадностью глотнул пива… «Если бы они знали, кто я!» Постепенно чувство собственного достоинства вновь утвердилось в нем, он успокоился, как-то даже размяк под воздействием пропитанного человеческими испарениями теплого воздуха – этого парового отопления, в котором воду заменяет кровь. Чад становился все гуще, смутный мир отступал куда-то вдаль… Он потер себе лоб; ему казалось, будто та особа на эстраде уже много раз пропела, что она «невинная малютка». Теперь она кончила петь, и зал захлопал, зарычал, завизжал, затопал ногами. Гнус несколько раз хлопнул в ладоши у самых своих глаз, с удивлением на это воззрившихся. Им овладело сильное, безумное, почти необоримое желанье застучать обеими ногами сразу. У него хватило сил удержаться, но искушение не озлило его. Он блаженно улыбался, мысленно решив, что таков человек. «Животное, вот и все», – добавил он.
Певица спустилась в зал. Рядом с эстрадой открылась дверь. Гнус почувствовал, что из-за двери кто-то смотрит на него. Один-единственный человек стоял к нему лицом и смеялся; и это был – вполне достоверно – не кто иной, как гимназист Кизелак!
Убедившись в этом, Гнус вскочил. Ему показалось, что он на мгновенье забылся и гимназисты уже воспользовались его забытьем для своих безобразий. Он растолкал двух солдат, протиснулся между ними и устремился вперед. Какие-то рабочие не пожелали пропустить его, а один из них сбил у него шляпу с головы. Гнус поднял ее и снова надел, всю перепачканную; кто-то крикнул:
– Ганс! Смотри! До чего хороша шляпа!
Кизелак в глубине зала корчился со смеху. Гнус прорывался дальше, от неистового волнения у него стучали челюсти. Но сзади кто-то держал его. Он опрокинул грог у одного матроса; тот потребовал оплаты убытка. Гнус удовлетворил его требование. Теперь перед ним открылось свободное пространство в несколько шагов. В смертельном испуге, но не сводя глаз с Кизелака, он отпрянул от той бездны разврата, которая перед ним разверзалась. Вдруг он наскочил на что-то мягкое, и рослая толстая женщина в распахнувшемся коричневом манто, под которым почти никакой другой одежды не было, разгневанно повернулась к нему. Мужчина не менее плотного телосложения, тщательно причесанный, но тоже в одном трико да еще в потрепанной куртке на плечах, подбежал и впутался в свару. Гнус, оказывается, выбил из рук толстухи тарелочку для сбора денег, несколько монет укатилось. Все кинулись на поиски; Гнус тоже помогал искать суетливо и растерянно. Возле его головы, пригнутой чуть не к самому полу, шаркали ноги; вокруг слышалась ругань, проклятия, руки каких-то наглецов тянулись к нему. Гнус выпрямился, весь красный, с зажатой в кулаке двухпфенниговой монетой. Он тяжело дышал и невидящим взором вглядывался в лица врагов. Вот уже второй раз за сегодняшний день ему в лицо дул ветер мятежа. Он стал неуклюже отбиваться, казалось, сражаясь с полчищами врагов, но в этот момент увидел Кизелака, повалившегося на рояль; все тело гимназиста сотрясалось. Теперь он уже слышал, как тот смеется. Тут Гнуса обуял сумасшедший страх – страх тирана, когда в его дворец врывается чернь и конец уже неотвратим. В этот миг он был способен на любое злодеяние, границ возможного для него более не существовало. Он крикнул замогильным голосом:
– В каталажку, в каталажку!
Кизелак, увидев его перед самым своим носом, повиновался. Он юркнул в дверь около эстрады. Очнувшись, Гнус обнаружил, что тоже находится за этой дверью. В глаза ему бросилась красная занавеска и рука, высунувшаяся из-за нее. Он хотел схватить эту руку, но услышал, как кто-то прыгнул. Приподняв занавеску, Гнус увидел, что Кизелак рысью бежит через сени. В то же мгновение какая-то фигура выскочила на улицу, Гнус успел разглядеть ее – фон Эрцум. Он встал на цыпочки, но окно было слишком высоко, попытался вскарабкаться на подоконник и, повиснув на локтях, услышал за спиной тонкий голос:
– Смелее, смелее, вы, видно, еще сильный мужчина!
Он плюхнулся вниз, обернулся: позади него стояла пестрая особа женского пола.
Несколько секунд Гнус смотрел на нее; его челюсти беззвучно шевелились. Наконец он выдавил из себя:
– Вы, вы – вполне достоверно – артистка Фрелих?
– Ну да, – отвечала она.
Гнус и без того знал это.
– И вы упражняетесь здесь в своем искусстве?
Он хотел, чтобы она и это подтвердила.
– Глупый вопрос, – заметила дама.
– Значит… – Гнус перевел дух и указал назад, на окно, в которое выскочили Кизелак и фон Эрцум. – Скажите, пожалуйста, а позволительное ли это дело?
– Что именно? – удивилась дама.
– Ведь они гимназисты, – сказал Гнус и дрожащим, глухим голосом повторил: – Гимназисты!
– Ну и пусть. Мне-то что?
Она рассмеялась. Гнуса взорвало:
– Вы отвлекаете их от школьных занятий и прямого исполнения долга. Вы их соблазняете!
Артистка Фрелих перестала смеяться; она ткнула себя в грудь указательным пальцем:
– Я? Да вы, верно… того…
– Так вы, значит, еще отпираетесь? – воинственно настаивал Гнус.
– А зачем? Мне это, слава тебе господи, ни к чему. Я артистка. Скажите, а принимать от мужчин цветы мне тоже нельзя без вашего позволения? – Она показала рукой на угол комнаты, где с двух сторон наклонно повешенного зеркала были заткнуты большие букеты, и, вздернув плечи, добавила: – Может, это тоже непозволительно? Да кто вы, собственно, такой?
– Я? Я учитель гимназии, – отвечал Гнус, и это звучало, как: я властитель мира.
– Ага, – уже мягче заметила она, – тогда вам тоже наплевать, чем занимаются эти молодые люди.
Подобное мировоззрение не укладывалось в мозгу Гнуса.
– Советую, – начал он, – вам и вашим присным без промедления покинуть этот город, в противном случае, – он снова возвысил голос, – я приложу все усилия, чтобы испортить вам карьеру или вовсе погубить ее. Я сумею – так сказать – заинтересовать вашими делами полицию.
При этом слове на лице артистки Фрелих изобразилось откровеннейшее пренебрежение.
– Если она до тех пор не сцапает вас, что, на мой взгляд, весьма вероятно. До меня же ей никакого дела нет. А в общем, мне вас жалко! Эх вы!
Но очевидно было, что она не сострадает ему, а все больше и больше злится.
– Скажите на милость, попал в дурацкое положение и еще куражится. Мало, что ли, над вами смеялись? А ну, живо отправляйтесь в полицию. Вас тут же и схватят. Нет, надо же набраться такого нахальства! Просто смешно, особенно женщине, привыкшей к вежливому обхождению. Вот возьму да и напущу на вас кого-нибудь из знакомых офицеров. Да от вас мокрого места не останется.
На ее торжествующем лице и вправду изобразилось сострадание.
Поначалу он пытался перебить артистку Фрелих. Но под натиском ее решительности его мысли, уже облекшиеся в слова и готовые сорваться с языка, мало-помалу стали отступать и, наконец, затерялись в недрах Гнуса. Он окаменел – эта особа не была вырвавшимся из-под его власти, заартачившимся гимназистом, которого всю жизнь надлежало держать в ежовых рукавицах, а к таковым относились все местные жители. Нет, она была чем-то новым. От всего, что она говорила, веяло странным, будоражащим нервы ветром. Она была силой посторонней, но почти равноправной. Потребуй она от него ответа, он бы уже не нашелся, что сказать. В нем зарождалось какое-то небывалое чувство, похожее на уважение.
– Ну да что там толковать!.. – Она пренебрежительно замолчала и повернулась к нему спиной.
Рояль опять заиграл. Дверь отворилась, пропуская толстую женщину, с которой у Гнуса произошло столкновение, а также ее супруга, и тотчас снова захлопнулась. Толстуха поставила на стол тарелку, и складки ее манто заходили гневливыми волнами.
– Четырех марок не набралось, – объявил супруг. – Голоштанники! Лоботрясы!
Артистка Фрелих бросила холодно и колко:
– Вот этот господин хочет жаловаться на нас в полицию.
Гнус что-то залопотал, испуганный явно превосходящими силами противника. Толстая женщина круто повернулась и смерила его взглядом. Выражение ее лица показалось ему нестерпимо наглым, он покраснел, опустил взор, который наткнулся на толстые икры в трико телесного цвета, вздрогнул и поспешил еще больше потупиться. Тут муж, стараясь говорить вполголоса, что давалось ему с трудом, заявил:
– Да ведь скандал-то поднял он! А я уж давно предупреждал Розу, что вышвырну всякого, кто вздумает устраивать сцены ревности и воображать, что он один здесь хозяин. Эх вы – соперничать с мальчишками! Вас уж небось и полиция взяла на заметку как сладострастного старикашку.
Но жена толкнула его: у нее, видимо, сложилось иное мнение о Гнусе.
– Тише ты! Да он мухи не обидит, – и, повернувшись к Гнусу, продолжала: – В бутылку полез, голубчик! Ну не беда, человек иной раз взъерепенится, сам не знает с чего. А с Кипертом лучше не связываться: он как вообразит, что я ему изменяю, так прямо на стену лезет. Садитесь-ка лучше да выпейте винца!
Она скинула со стула юбки и пестрые штаны, взяла со стола бутылку и налила Гнусу вина. Он выпил во избежание лишних разговоров.
– Давно вы знакомы с Розой? – полюбопытствовала толстуха. – Сдается мне, что я вас еще не видела.
Гнус что-то ответил, но рояль поглотил его ответ. Артистка Фрелих пояснила:
– Он учитель тех мальцов, что околачиваются у меня в уборной.
– А-а, так вы учитель? – сказал артист. Он тоже выпил, щелкнул языком и вернулся к своему обычному благодушному состоянию. – Раз так, вы свой человек. Вы, значит, тоже будете голосовать за социал-демократическую партию. А не то придется вам ждать до седых волос повышения учительских окладов[11]. С искусством то же самое: вечный полицейский надзор, а в кармане шиш. Наука, – он указал на Гнуса, – и искусство, – указал на себя, – одного поля ягоды.
Гнус ответил:
– Может, это и так, но вы исходите из неправильной предпосылки. Я не народный учитель, а доктор педагогических наук Нусс[12] и преподаю в здешней гимназии.
Артист сказал только:
– Ваше здоровье!
Каждый волен именовать себя как угодно, и если кому-нибудь вздумалось играть роль доктора наук, то это еще не повод для вражды.
– Так вы, значит, учитель, – добродушно промолвила женщина. – Тоже не легкий хлеб. А сколько вам лет?
Гнус отвечал с готовностью, как ребенок:
– Пятьдесят семь.
– Ну и перепачкались же вы! Давайте-ка сюда вашу шляпу, попробую ее хоть немножко отчистить.
Она взяла у него с колен широкополую шляпу, вычистила ее, даже разгладила поля и заботливо надела ему на голову. Затем, окинув пытливым взглядом плоды своих трудов, игриво похлопала его по плечу. Он сказал с кривой улыбкой:
– Благодарствуйте – конечно и безусловно, – за любезность, голубушка.
То, что он сейчас испытывал, было не только угрюмой признательностью властелина за добросовестное исполнение обязанностей. Эти люди, для которых он оставался инкогнито, хотя и назвал себя полным титулом, отнеслись к нему с искренней теплотой. Непочтительность он им в вину не ставил. У них ведь явно не имелось «должного мерила». Этим он объяснял и свое желанье хотя бы на несколько минут забыть о строптивом мире, отдохнуть от постоянного напряжения, разоружиться.
Толстый актер вытащил из-под валявшихся на стуле кальсон два германских флага, фыркнул и подмигнул Гнусу, как давнему единомышленнику. Толстая актриса окончательно перестала его бояться; Гнус тем временем понял, что ее наглый взгляд – следствие темного слоя грима под глазами. Только по отношению к артистке Фрелих он не чувствовал себя свободно. Правда, она стояла в стороне, всецело занятая собой, – задрав подол юбки, пришивала к нему гирлянду матерчатых цветов.
Пианист закончил пьесу громчайшим аккордом. Зазвенел звонок. Актер сказал:
– Наш выход, Густа.
И великодушно предложил Гнусу:
– Вы бы посмотрели, как мы работаем, господин учитель.
Он скинул с плеч потрепанную куртку; жена его, сбросив манто, погрозила Гнусу пальчиком:
– Смотрите у меня, поскромнее с Розой; умерьте свой темперамент.
Кто-то приоткрыл дверь снаружи, и Гнус с удивлением увидел, что толстая чета не без грации пустилась в пляс, подбоченясь и закинув головы, с самодовольной улыбкой на устах, призывающей зрителей к аплодисментам. И правда, их появление вызвало радостный шум в зале.
Дверь затворилась, Гнус остался наедине с артисткой Фрелих. Он тревожился: что-то сейчас будет? – и шмыгал глазами по комнате. На полу, между зеркалом с букетами и столом, за которым он сидел, валялись грязные полотенца. На столе, кроме двух винных бутылок, было множество пахучих банок и склянок. Стаканы с вином стояли на нотах. Гнус боязливо отодвинул свой стакан от корсета, который толстуха швырнула на стол.
Артистка Фрелих шила, поставив ногу на стул, заваленный фантастическими костюмами. Гнус не смотрел на нее, этого бы он себе не позволил, но нечаянно увидел ее отражение в зеркале. Едва успев бросить первый испуганный взгляд в зеркало, он уже установил, что ее длинные, очень длинные черные чулки вышиты лиловым. Некоторое время он не смел поднять глаза. Затем в страхе обнаружил, что голубое шелковое платье, переливающееся под черной сеткой, не закрывает ее плеч и что всякий раз, как она взмахивает иглой, под мышкой мелькает что-то белокурое. Тут уж Гнус перестал смотреть…
Тишина тяготила его. В зале тоже стало гораздо тише. Оттуда доносились только отрывистые стонущие звуки, хрипловатые и мирные, какие обычно издают утомленные толстяки. Но вот наступило полное молчание: стало слышно, как, дребезжа, пригнулось что-то металлическое. Внезапное «гоп!» – и два тяжелых прыжка, один за другим. Затем бурная овация и перекрывающие ее крики: «Черт побери! Что за молодцы!»
– Готово дело!.. – сказала артистка Фрелих и сняла ногу со стула. Цветы были пришиты. – Ну, а вы что там приумолкли?
Гнус взглянул на нее и сразу ошалел от ее пестроты. Волосы у нее были красно-розовые, даже с лиловым оттенком; в них блистала и переливалась диадема из зеленых стекляшек. Черные-пречерные брови лихо заламывались над синими глазами. Но сверкающие, обольстительно-пестрые краски ее лица – красноватые, голубые, жемчужные – были покрыты пыльным налетом. Прическа выглядела измятой, казалось – часть ее сияния отлетела в пропитанный чадом трактирный зал. Голубой бант вяло свешивался с шеи, а цветы на юбке кивали мертвыми головками. Лак на туфлях потрескался, на чулках выступили два больших пятна, шелк короткого платья переливался в разошедшихся складках. Округлые, нежные плечи, казалось, были захватаны чужими руками, и белизна ссыпалась с них при каждом торопливом движении. Гнус уже знал, что ее лицо бывает заносчивым и злым, но пока что артистка Фрелих с готовностью убирала это выражение, забывала о нем. Она смеялась над людьми, над собой.