Архив безумия

Пролог
Из дневника Г.А. Волгина.
(Дата не указана. Чернила, фиолетовые, выцветшие.)
«Ошибаются те, кто ищет корень зла в синапсах, в коктейле из гормонов, в сером веществе. Они лечат симптомы, не видя чудовищной, изначальной опухоли. Опухоли под названием «Личность».
Что есть наше «Я»? Я скажу вам. Это сброд. Это шабаш уродов, собранных из обрывков чужих взглядов, родительских упреков, навязанных обществом ролей и незаживающих ран, которые мы носим как фетиши. Это убогий, кривой конструкт, собранный на живую нитку из лжи и страха. Он сидит в черепной коробке, как сумасшедший карлик на троне, и дергает за ниточки, думая, что управляет марионеткой.
Мы не цельные существа. Мы – шизофренические комитеты. В наших головах заседают призраки, и каждый орет свое. Призрак Отца требует порядка. Призрак Матери жаждет любви. Призрак Учителя твердит о долге. Они спорят, ссорятся, и их бессмысленный, немой крик мы принимаем за собственные мысли. За внутренний голос. Это не голос. Это – шум. Помехи.
Задача истинного врача – не подливать таблеток в этот адский котёл. Нет. Его задача – разогнать этот комитет. Совершить тотальную люстрацию психики. Вышвырнуть на мороз всех этих самозванцев, вымести ковры, выбить пыль из всех углов и заглянуть наконец в ту абсолютную, первозданную Тишину, что скрывается за ними.
Только там, в этой экзистенциальной пустоте, можно будет заложить новый фундамент. Построить настоящее «Я». Не сколоченное из щепок прошлого, а выстроенное по чертежам Разума. Чистое. Стерильное. Сильное.
Но чтобы добраться до этой пустоты, нужно пройти через огонь. Нужно сжечь дотла всё, что есть. Без сожаления. Ибо только на чистой, выжженной земле может взойти новое семя.
И я – тот, кто поднесет факел.»
Глава 1
Кабинет Елены Аркадьевны был тихим, как гробница, нарушаемым лишь тиканьем маятниковых часов в стиле «буль» и шелестом бумаги. Кирилл сидел, стараясь не впиваться взглядом в портрет какого-то сурового деятеля на стене, и чувствовал, как подмышки предательски намокают от нервного напряжения.
Елена Аркадьевна отложила в сторону его личное дело – тощее, как и его карьерные перспективы – и сложила руки на столе. Ее взгляд, острый и беспристрастный, как у скальпеля, уперся в него.
– Кирилл Матвеевич, вы знаете, я вас ценю, – начала она, и в ее голосе не было ни капли лести, лишь констатация факта. – Вы не создаете шума. Не участвуете в этих… офисных склоках. Ваша работа всегда точна, аккуратна и, что важнее всего, дискретна.
Он молча кивнул, сглотнув. Слово «дискретность» в ее устах звучало как высшая похвала.
– В связи с этим у меня к вам есть… особое предложение. Задача, требующая именно ваших качеств. – Она достала из ящика стола единственную папку без каких-либо опознавательных знаков и положила ее перед собой. – Речь идет о Санатории имени Святого Димитрия.
Она сделала паузу, изучая его реакцию. Кирилл лишь смотрел на нее, не понимая.
– Заброшенная лечебница закрытого типа, – продолжила она, слегка понизив голос, хотя в кабинете кроме них никого не было. – Недалеко от старой лесопилки, за кольцевой. Формально – интернат для больных туберкулезом. Реально… – она чуть заметно пожала плечами, – там лечили тех, чье присутствие в обществе было… нежелательно. Политических диссидентов с «неустойчивой психикой», слишком буйных гениев, людей со слишком сложными и неудобными для советской психиатрии случаями. Место было на особом счету. Закрыли в конце восьмидесятых, когда все это стало никому не нужно. Просто бросили. Архив… – она провела рукой по гладкой обложке папки, – архив так и стоит там нетронутый. Десятилетия.
Она открыла папку. Внутри лежала единственная фотография: массивное здание в стиле позднего советского модернизма, с выбитыми окнами и просевшей крышей, тонущее в зарослях бурьяна.
– Теперь он нам нужен. Вернее, он нужен им, – она кивнула куда-то в сторону окна, за которым располагались кабинеты чиновников повыше. – Идет большая кампания по пересмотру архивов спецучреждений советской эпохи. Поиск реабилитации, исторические справки… да кто их знает. На самом деле, нам это неважно. Наша задача – привести этот архив в порядок. Полная опись, систематизация, подготовка к передаче в госхран. Работа кропотливая. И… деликатная.
Она снова посмотрела на него прямо.
– Месяц. Может, полтора. Работа для одного. Никакой команды, никаких помощников. Только вы, документы и сторож, который будет приезжать утром и уезжать вечером, чтобы запереть и отпереть ворота. Место… – она снова взглянула на фото, и ее губы скривились в подобие усмешки, – …глухое. Мобильная связь там не ловит, да и электричество, скорее всего, давно отключено. Будете работать с керосиновой лампой.
Она замолчала, давая ему осознать.
– Это проверка, Кирилл Матвеевич. Испытание на профпригодность и на стойкость. Вы справитесь – и место главного хранителя фондов отдела спецдокументации ваше. Согласны?
Слово «главный хранитель» прозвучало для него как «спасение». Свой кабинет. Свои фонды. Никаких идиотов-коллег, никаких принудительных вечеринок. Тишина. Порядок. Уединение. Ровно то, о чем он всегда мечтал. Он видел себя уже в этой роли, среди стеллажей с бесшумными, покорными документами.
Он не видел на фото давящей атмосферы забвения. Не слышал в ее словах предостережения. Он видел шанс.
– Я согласен, Елена Аркадьевна.
– Прекрасно, – она улыбнулась, и в ее улыбке не было ни капли тепла. Это была деловая сделка. – Держите ключи. И помните: порядок из хаоса. Ваша специальность.
Он взял тяжелую, холодную связку ключей. Они глухо звякнули, словно отдаваясь эхом в пустоте его собственной груди. В голове стучало: Главный хранитель. Свой кабинет. Тишина. Он уже мысленно составлял списки, представлял аккуратные описи…
И вдруг, уже повернувшись к двери, он замер. Небольшая, но цепкая мысль, острая, как заноза, вонзилась в его сознание.
Почему я?
Он обернулся. Елена Аркадьевна уже снова уткнулась в бумаги, считая разговор исчерпанным.
– Елена Аркадьевна? – его голос прозвучал тише, чем он хотел.
Она медленно подняла на него взгляд, приподняв одну идеально очерченную бровь. Взгляд выражал легкое удивление и нетерпение.
– Вы сказали… это очень важная работа. Деликатная. Почему… почему поручаете ее мне? В отделе есть более опытные сотрудники. С… большим стажем.
Она отложила ручку, сложила руки и внимательно его оглядела, будто видя впервые. Молчание затянулось, стало густым, как сироп.
– Кирилл Матвеевич, – наконец произнесла она, и каждый звук был отточенным и веским. – В архивах, как и в разведке, ценятся не только стаж и громкие имя. Ценится соответствие. Эта работа требует не просто компетенции. Она требует определенного… склада личности.
Она сделала паузу, давая словам просочиться, впитаться.
– Вы – идеальный кандидат. Вы – одиночка. У вас нет семьи, которая будет звонить каждые пять минут, отвлекать, волноваться. Вы не пропустите ни одного дня из-за больного ребенка или срочных семейных обстоятельств. Вы живете один. Ваша жизнь – это работа. А эта работа потребует полной погруженности. Без остатка.
Она говорила это без упрека, без сожаления. Констатируя факты, как погоду за окном.
– Кроме того, – ее голос стал еще тише, почти интимным, хотя в кабинете по-прежнему никого не было, – вы человек нелюдимый. Молчаливый. Вы не будете искать общения с тем единственным сторожем. Не будете пытаться уехать в город по выходным. Вы останетесь там. Сосредоточитесь. Вы не создадите лишних вопросов и не поднимете лишней шумихи вокруг этого… деликатного места. Некоторые страницы истории лучше перелистывать тихо. Вы – тот, кто может это сделать.
Она снова улыбнулась своей безжизненной улыбкой.
– Так что видите, ваш… образ жизни является не недостатком, а ключевым квалификационным требованием. Вы идеально подходите. Это ваша работа, Кирилл Матвеевич. Она ждала именно вас.
Он стоял, сжимая в кармане холодные ключи, которые вдруг показались ему невероятно тяжелыми. Он чувствовал себя не выбранным, а вычисленным. Разобранным на составляющие и признанным годным для выполнения грязной, одинокой работы в глухом углу.
Весь его побег от мира, все его одиночество, которое он считал своим личным выбором, своим коконом, – все это в ее устах превратилось в сухую служебную характеристику. «Идеальный кандидат». «Нелюдимый». «Одинокий».
– Я… понял, – выдавил он.
– Прекрасно, – кивнула она, и ее взгляд снова упал на бумаги. Аудиенция была окончена.
Он вышел из кабинета, и дверь закрылась за его спиной с тихим, но окончательным щелчком. Он стоял в пустом коридоре, и связка ключей в его руке жгла ладонь. Он получил все, чего хотел. Признание. Шанс. Уединение.
Почему же ему казалось, что он только что добровольно подписал себе приговор, и Елена Аркадьевна была всего лишь беспристрастным служащим, оформившим эту бумагу?
Глава 2
Конец октября встретил Кирилла удушающей серой промозглостью. Такси, воняющее дешевым табаком и тоской, выплюнуло его на размытую гравийную площадку перед зданием и с пробуксовкой умчало обратно, к цивилизации. Машина исчезла за поворотом, и наступила тишина. Не городской гул, а настоящая, глухая, давящая тишина захолустья, нарушаемая лишь шелестом мокрых листьев под ногами.
Санаторий был не похож на классические приюты для умалишенных из готических романов. Это было утилитарное, бетонное, двухэтажное корыто позднесоветской эпохи, брошенное здесь, на отшибе, как никому не нужный хлам. Окна первого этажа зияли пустотой, часть была забита фанерой, криво прибитой гвоздями. С фасада облезала бледно-голубая краска, обнажая серую, мокрую от сырости штукатурку. Место дышало тоскливым, окончательным забвением.
Холодный ветер пробирался под тонкую куртку Кирилла. Он потянул за шаткую ручку своего чемодана на колесиках, и его громкий, нелепый скрежет на мгновение разорвал тишину, заставив вздрогнуть. Он сделал шаг, потом другой, приближаясь к массивной входной двери, обитой потрескавшейся жестью.
Рядом с главным входом была вторая, низкая дверь, ведущая, видимо, в боковую пристройку – сторожку. Прежде чем Кирилл успел что-то предпринять, она со скрипом отворилась. Из темноты на свет божий, точнее, на серый осенний свет, выполз мужчина. Не старик, а нечто древнее, выветренное, как скала. Лицо в глубоких морщинах, прошитых грязью и временем. На нем была заношенная телогрейка, протертая до дыр на коленях. Глаза смотрели на Кирилла с плотоядным равнодушием.
– Кирилл Матвеевич Одинцов? – голос сторожа был похож на скрежет ржавой пилы по дереву.
– Да, я, – Кирилл почувствовал, как невольно выпрямился под этим взглядом. – Здравствуйте.
Мужик медленно, не сводя с него глаз, достал из кармана связку ключей – ржавых, разномастных, огромных.
– Надолго?
– Месяц. Может, чуть больше. Пока архив не приведу в порядок.
Сторож хрипло, беззвучно кашлянул. Это, видимо, и была его оценка сказанному.
– Ключи, – он протянул связку. – От архива – комната триста восьмая, коридор налево. От сортира на втором. Воды нет. Сортиром не пользоваться, бочка с дождевой во дворе. Я с семи утра до семи вечера. Не опаздывать.
– А отопление?.. – спросил Кирилл, уже чувствуя, как холод сырости сочится из-под двери.
Сторож посмотрел на него так, будто он заговорил на марсианском.
– Буржуйка у меня. Вам не положено. Одевайтесь теплей. – Он кивнул на чемодан. – Архив на третьем. Там всё. Только не заплутайте.
Развернулся и скрылся в своей конуре, хлопнув дверью. Знакомство окончено.
Большой, тяжелый ключ с трудом вошел в замочную скважину. Поворот сопровождался громким, жалобным скрежетом металла. Кирилл налег на массивную дверь плечом, и она, нехотя, поддалась.
Внутри пахло. Пахло временем, запустением и советской государственностью. Застоявшаяся пыль, мокрая штукатурка, грибок и – самое невыносимое – едкий, призрачный дух хлорки, который, казалось, въелся в стены навсегда, пережив и больницу, и страну, ее построившую.
Холод внутри был особым, влажным, пронизывающим до костей. Он обволакивал, лип к коже. Свет из окон был тусклым, умирающим. Длинные коридоры уходили в темноту, где угадывались такие же одинаковые двери. На стене висело потускневшее от времени зеркало. Кирилл устало взглянул на свое отражение.
Кирилл был человеком-тенью, существом, словно сошедшим со страниц пожелтевшей архивной папки. Его фигура – сухая, угловатая, лишенная какой-либо мягкости или округлости. Плечи были слегка ссутулены, будто под невидимой тяжестью вечного ожидания неодобрения. Костлявые запястья торчали из рукавов всегда чуть большего размера пиджаков, а пальцы – длинные, бледные, с четко проступающими суставами – казались созданными для одного: бережного перелистывания хрупких страниц.
Лицо его было болезненно-бледным, с прозрачной, почти фарфоровой кожей, сквозь которую на висках и у переносицы проступала голубая паутинка вен. Черты – тонкие, заостренные, будто выточенные резцом: острый подбородок, узкий нос, тонкие губы, почти бесцветные, всегда чуть поджатые. Но главное – это были его глаза. Светло-серые, неопределенного цвета, они редко поднимались на собеседника, предпочитая скользить по стенам, полу, корешкам книг. Когда же взгляд все-таки поднимался, в нем читалась не робость, а глубокая, внутренняя усталость, будто смотреть на мир для него было непозволительной расточительностью сил.
Он всегда был одет во что-то немаркое, выцветшее, стремящееся к практической невидимости: потертые серые брюки, коричневатый пиджак, свитер с растянутыми манжетами. Одежда висела на нем, словно на вешалке, подчеркивая худобу и отсутствие физической формы.
Он не просто был худым. Он был иссушенным – эмоционально, физически, социально. Казалось, вся жизненная влага из него давно ушла в эту тихую, методичную работу с бумагами. От него не исходило ни тепла, ни энергии, лишь легкая аура затхлости и старой пыли, словно он сам был ожившим архивным документом. Движения его были экономными, лишенными всякой хаотичности, будто каждое из них было заранее продумано и одобрено невидимым внутренним цензором.
Он был болезненно замкнут, и эта замкнутость была не броней, а скорее симптомом глубокой внутренней астении – душевной и физической слабости. Мир был для него слишком громким, слишком ярким, слишком требовательным. Его стихией была тишина, полумрак хранилищ и безмолвный диалог с текстами, которые не могли его осудить или потребовать от него невозможного. Он был человеком, который нашел себя в забвении и сделал одиночество своей единственно возможной профессией.
Комната 308. Дверь тоже не хотела открываться. Внутри царствовал хаос. Стеллажи, заваленные папками с выцветшими, оплывшими штампами. Горы бумаг на полу, покрытые толстым, пушистым слоем пыли. На единственном более-менее свободном столе стояла керосиновая лампа и лежала коробка с тушенкой, гречкой и пачкой сухарей. Видимо, сторож заранее выдал нежданному соседу дневной сухпаек.
Кирилл поставил чемодан, сгреб с деревянного стула охапку каких-то бумаг и бросил их в угол. Пыль взметнулась в воздух, закружилась в луче серого света из окна и медленно осела обратно. Он сел, потер виски. Тишина давила на барабанные перепонки. Он прислушался. Не абсолютная. Скрип. Чьи-то шаги? Нет. Просто старый дом оседал, смирялся с грузом лет. Ветер завывал в вентиляционной шахте, имитируя чье-то дыхание.
Кирилл наклонился над столом, и сухой, надсадный кашель вырвался из его груди неожиданно и мучительно. Это был не простудный кашель – он был глухим, внутренним, словно что-то рвалось и крошилось глубоко внутри. Он схватился за край стола, костяшки пальцев побелели, а на глаза навернулись непрошеные слезы от напряжения.
Когда приступ отпустил, он тяжело дыша выпрямился, чувствуя во рту знакомый металлический привкус и ноющую боль в груди. Его тело было картой старых, плохо залеченных ран, и кашель всегда будил их ото сна.
Недолеченный бронхит. Вернее, целая череда их, переходящих один в другой. Он вечно тянул с походом к врачу, заглушая першение дешевыми пастилками. В результате легкие стали его ахиллесовой пятой. Кашель рождался где-то в глубине, в спазмирующих бронхах, и выкатывался наружу с хриплым, свистящим обертоном, оставляя за собой ощущение царапаной, воспаленной слизистой.
Ну и гастрит, конечно. Нерегулярное питание, дешевый кофе и вечный нервный комок в горле делали свое дело. Кашель напрягал мышцы пресса, дергая за воспаленные стенки желудка, и тупая, ноющая боль под левой реберной дугой присоединялась к общему хору.
Слабое сердце. Не диагноз, а скорее состояние. Врач когда-то говорил что-то про «вегетососудистую дистонию» и «незначительную аритмию на фоне стресса». Во время приступа кашля сердце начинало колотиться бешено и неровно, замирало и снова билось, наливая голову тяжелой, пульсирующей болью и на мгновение застилая глаза черными точками.
Он сидел, прислушиваясь к отступающему эху боли в своем теле – этому хору старых провалов и недосмотров. Кашель был не просто симптомом. Он был напоминанием. О том, что его собственный организм – такой же ветхий и плохо обслуживаемый архив, как и тот, в котором он работал. И так же, как и в том архиве, в нем таились старые, неразобранные дела, готовые напомнить о себе в самый неподходящий момент.
Он потянулся к ближайшей папке на столе. Толстая, коленкоровый переплет. Гриф «Хранить вечно». Он чихнул от пыли и открыл ее. Не медицинские карты. Листки, вырванные из тетради, исписанные убористым, бисерным почерком. Дневник.
Первый акт его миссии по наведению порядка начался. Он был один. Совершенно один в этом бетонном склепе, полном чужих, немых криков, вмороженных в бумагу. И тишина вокруг начала обретать новые, едва уловимые оттенки.
Глава 3
Первые дни в Санатории пролетели в монотонном, оцепеняющем ритуале. Подъем на рассвете в ледяной комнате общежития, где дыхание тут же превращалось в пар. Завтрак – разогретая на примусе тушенка и черствый хлеб. Затем – долгие часы в архиве.
Работа была механической, почти медитативной. Сортировка, подшивка, описание. Кирилл завел толстый реестр, выводил в нем аккуратные, ровные столбцы. «Дело №… ФИО… Годы жизни… Диагноз…». Он старался не вчитываться в содержание, видя в этих папках лишь объекты для каталогизации, мертвые артефакты. Это был его щит. Порядок против хаоса.
Но хаос медленно брал свое. Пыль въедалась в легкие, стояла комом в горле. Она покрывала все – руки, лицо, еду. Ее запах, горький и древний, стал постоянным спутником. Холод был вездесущ. Он заставлял его работать в перчатках. Стук собственных зубов отдавался в черепе самым громким звуком в тишине.
Для Кирилла одиночество не было наказанием. Оно было естественной средой обитания, единственным состоянием, в котором его болезненно напряженные нервы наконец расслаблялись, а мысли текли ясно и упорядоченно.
Тишина архива была для него не пустотой, а наполняющей сосредоточенностью, подобной чистому листу бумаги высшего качества. В этой тишине не было места навязчивому гомону чужих голосов, скрипу чужих стульев, заливающемуся смеху из-за перегородки, бессмысленным обсуждениям погоды и телесериалов. Здесь не нужно было притворяться, что тебе интересно, подбирать слова, следить за выражением лица, насильно растягивать губы в улыбке. Здесь можно было просто быть. Молчать. Дышать в такт собственному, а не навязанному ритму.
Он ловил себя на том, что в самые первые дни, оставшись один в гулком пространстве заброшенного корпуса, он… улыбался. Тонкие, бесцветные губы сами растягивались в блаженной, беззвучной гримасе облегчения. Он с наслаждением прислушивался к тому, как скрипит под его ногами гравий, как шуршит бумага под его пальцами, как гудит в тишине его собственное сердце. Эти звуки были его звуками. Они принадлежали ему, а не навязывались извне.
Он мечтал, чтобы это длилось вечно. Чтобы эта командировка никогда не заканчивалась. Чтобы он мог всегда работать так: в полном, тотальном уединении, один на один с хаосом, который предстояло упорядочить. Никаких отчетов перед начальством, никаких совещаний, никаких ненужных разговоров. Только он и работа. Четкая, конкретная, понятная задача: навести порядок в этом бумажном хаосе. Превратить груду никому не нужных папок в безупречный, систематизированный каталог.
В этом был высший, почти эстетический смысл. Он был алхимиком, превращающим свинец информационного шума в золото стройной системы. Каждая аккуратно подшитая папка, каждая выверенная запись в реестре была маленькой победой над хаосом мира. И совершать эти победы можно было в идеальной, святой тишине, ни на кого не отвлекаясь и ни от кого не завися.
Иногда он откладывал перо, откидывался на спинку стула и просто слушал тишину. Он наслаждался тем, что его сознание не атакуют чужие запросы, не разрывают на части чужие проблемы. Он мог часами сидеть, уставившись в одну точку, и его мысли текли плавно, глубоко, как подземная река, не возмущаемая поверхностными ветрами социальности.
Это было его идеальное будущее: вечный архив, вечный полумрак, вечная работа, не требующая ничего, кроме его собственного, неспешного внимания. Он был рожден для этого. Он был идеальным механизмом в этой великой машине безмолвия. И мысль о том, что когда-нибудь придется вернуться в шумный, яркий, требовательный мир, заставляла его внутренне сжиматься от тихого, но отчетливого ужаса.
Глава 4
По вечерам, когда керосиновая лампа отбрасывала на стены гигантские, пляшущие тени, он чувствовал себя последним человеком на земле. Сторож, Иван Игнатьевич, являлся ровно в семь, бросал «до завтра» и уезжал на своем видавшем виды мотоцикле. Звук мотора, затихающий вдали, был каждый раз маленькой смертью, окончательным приговором к одиночеству.
На третий день, разбирая завал в углу, он наткнулся на папку, отличавшуюся от других. Не коленкоровый официальный переплет, а самодельная обложка из плотной, потертой бумаги, перевязанная бечевкой. Штампа на ней не было. Только выцветшие чернила на обложке: «И. Гришко. Мои мысли».
Любопытство перевесило установку не вникать. Он развязал бечевку. Внутри лежала не пачка официальных бланков, а стопка листов, вырванных из школьных тетрадей в клетку, исписанных убористым, сбивающимся в клубки почерком. Дневник.
В тот вечер, забравшись в спальник под двумя одеялами, он взял тетрадь с собой. Пламя лампы трепетало, отбрасывая зыбкий свет на пожелтевшие страницы.
Чтение было трудным. Почерк был нервным, мысли – рваными, обрывистыми.
ДНЕВНИК № 15
Имя: И. Гришко
Дата: (следы смытых чернил, проступает лишь "октябрь")
Запись 1
Опять укол. Игла вошла в кожу, как раскалённая спица. Не больно. Хуже. После них в голове вата. Мокрая, серая, разбухающая вата. Она забивает всё. За ушами звенит эта проклятая тишина. Тишина после бури. Но это ложь. Голоса не уходят. Они просто… тонут. Я слышу, как они булькают там, под ней, пытаются выбраться. Иногда один из пузырей лопается у меня в затылке, и я на миг слышу обрывок: «…не ходи…» или «…он смотрит…». И снова тихо. Тишина после укола – это как прижать подушку к лицу того, кто кричит. Кричит внутри тебя. Она лучше. Да. Лучше.
Запись 2
Волгин сегодня снова был в ударе. Глаза горят, как у пророка. Спрашивал про мать. Про то, как пахли её духи. Я сказал – фиалки. Он улыбнулся своей стеклянной улыбкой и сказал, что это мило. Как бантик на гниющей ране. Говорит, нужно выжечь всё калёным железом. До тла. До чистого, стерильного пепла. Чтобы на нём выросло новое. Здоровое. Я не хочу нового. Я не хочу, чтобы из моего пепла что-то росло. Я хочу, чтобы это просто НЕ БОЛЕЛО. Чтобы память не была куском ржавого стекла в животе, который поворачивается каждый раз, когда я двигаюсь.
Кирилл оторвался от пожелтевшей страницы. Буквы поплывали перед глазами. «Фиалки». Слово ударило с неожиданной силой, вызвав из недр памяти яркую, болезненную вспышку.
Мамина кухня. Узкий подоконник, заставленный глиняными горшочками. И они – фиалки. С бархатистыми, темно-зелеными листьями и мелкими, нежными фиолетовыми цветками. Она их обожала. Трепетно ухаживала, подкармливала, сдувала пылинки. И запах… Слабый, сладковатый, пыльный запах фиалки, смешанный с запахом готовящегося обеда и ее духов. Запах уюта. Запах дома. Запах, который означал, что все хорошо.
Он почувствовал его сейчас, здесь, в промозглой сырости архива. Призрачный, но отчетливый. Он втянул носом воздух, ожидая, что вот-вот почувствует и запах маминого пирога.
Вместо этого в груди повернулось то самое ржавое стекло. Острая, режущая боль утраты. Три года. Казалось, вчера. Казалось, сто лет назад.
Да. Черт возьми, да. В этот момент, сжимая в пальцах листок с чужим горем, которое так точно отражало его собственное, он понял пациента. Понял его до дрожи.
Он бы тоже отдал все. Все на свете. Лишь бы выжечь эту память. Не чтобы вырастить что-то новое. А просто чтобы перестало болеть. Чтобы можно было вдохнуть полной грудью и не чувствовать, как в боку впивается осколок, напоминающий о том, что этого тепла, этого запаха, этого человека – больше нет. И никогда не будет.
Он бы стер это. Без сожалений. Лишь бы избавиться от этой вечной, ноющей раны, которая зовется памятью.
Запись 3
Снился сон. Я – птица. Влетел в огромный цех, полный станков. Они все молчат. Стеклянная крыша, и я рвусь к ней, к солнцу за стеклом. Бьюсь. Клюв стучит по стеклу: тук-тук-тук. Это единственный звук. Стекло не бьётся. Оно только множится. Каждое окно становится ставнем. Я бьюсь о ставни. Они холодные и гладкие. Я падаю на бетонный пол, перья выдраны, грудная кость треснута от ударов. Утром рассказал Сторожу. Он хмыкнул, почесал щетину и сказал: «Метафора, браток. Ясная как день. Цех – это система. Ставни – твоё восприятие. А птица – это ты». Чтоб его черти побрали с его метафорами. Я во сне чувствовал, как ломаются мои кости. Это была не метафора. Это была боль.
Кирилл вздрогнул, будто от прикосновения к оголенному проводу. Похожий сон иногда снился и ему. Тот же ужас перед ловушкой, то же отчаянное желание вырваться.
Но в его сне не было цеха. Не было ставней.
Он был птицей на краю обрыва. Внизу – раскинувшийся город, люди, похожие на муравьев, их голоса, сливающиеся в сплошной, давящий гул. Он расправлял крылья – широкие, сильные – и отталкивался от края, чтобы улететь. Прочь. Далеко-далеко. Туда, где тишина, где нет никого. Где можно парить в полном одиночестве, подчиняясь только ветру.
Его сон был не о заточении. Он был о побеге. О том единственном спасении, которое он для себя нашел – в бегстве от себе подобных. Его птица не билась о стекла. Она улетала. И это было страшно, но это было освобождение.
Прочитанное вызвало в нем волну жгучего, почти физического сострадания. Он понял разницу. Его безумие было добровольной ссылкой. Безумие этого несчастного в дневнике было принудительным заключением. Его запирали в системе, ломали о ее стены. А он, Кирилл, просто улетал от системы, которая казалась ему враждебной.
И от этого осознания стало еще страшнее. Потому что в обоих снах была одна и та же птица. Одна и та же боль. Проявленная по-разному.
Он снова посмотрел на строки. «Я чувствовал, как ломаются мои кости». Его собственная, старая, плохо зажившая трещина в ребре отозвалась тупой, ноющей болью, будто в память о том сне, который он не видел, но который теперь навсегда будет его преследовать.
Запись 4
Они тычут пальцами в бумаги и говорят: болен. Пишут свои каракули: «синдром», «расстройство», «эпизод». А по-моему, это мир снаружи – болен. Он кривой. Он пьяный и громкий. Он лжёт на каждом шагу. Там люди улыбаются, когда хотят плакать. Говорят «люблю», когда ненавидят. Здесь… здесь хотя бы тихо. Можно услышать, как скрипят свои собственные мысли. Правда, иногда тишина становится слишком громкой. Она не просто давит. Она грызёт. Знаете, есть такая тишина, что слышишь, как она точит зубы о край твоего сознания? Я слышу.
Кирилл читал, и по спине у него бежали мурашки. Это был не отчет врача, а голос. Живой, страдающий, абсолютно человечный. Он чувствовал себя зрителем, подглядывающим в замочную скважину за чужой болью.
Он дочитал до конца, потушил лампу и лег в темноту. Но тишина вокруг уже была не прежней. Она была наполнена этим голосом. Ему почудилось, что из угла комнаты доносится прерывистое, поверхностное дыхание. Он ворочался, и образ птицы, бьющейся о стекло, преследовал его.
Мысль была точной, образной и совершенно ему не свойственной. Он всегда мыслил категориями фактов и инвентарных номеров.
На следующий день Кирилл медленно шел по длинному, темному коридору, ведомый навязчивой мыслью. Образ птицы, бьющейся о стекло, преследовал его, смешиваясь с воспоминанием о собственном сне-побеге. Ему нужно было знать. Что стало с тем, кто писал эти строки? Найти его дело. Искать его следовало там, в сердцевине кошмара – в кабинете главного врача.
Дверь в кабинет Волгина была массивной, дубовой, обитой солидными, потемневшими от времени листами жести. Она приоткрылась с неохотным, низким скрипом, словно не желая впускать чужака в свое святилище.
Воздух, хлынувший из щели, был особым. Он был густым, спертым, но не просто затхлым. Он был насыщенным – призрачными запахами старой кожи, дорогого, но давно не стиранного сукна, лекарственной пыли и под ними – едва уловимым, горьковатым ароматом крепкого, выдохшегося табака и чего-то химического, похожего на хлороформ.
Кирилл замер на пороге, позволяя глазам привыкнуть к полумраку. Комната была большой, но казалась тесной из-за нависающих темных стен, заставленных книжными шкафами до самого потолка. Книги – не медицинские справочники, а труды по философии, теологии, психиатрии начала века в потертых кожаных переплетах. Они не просто стояли, они давили своей массой знаний, безумных и гениальных идей.
В центре – массивный письменный стол. Темное дерево, покрытое паутиной мелких царапин и темных пятен – то ли от чернил, то ли от чего-то иного. На столе царил идеальный, выверенный до миллиметра беспорядок. Строгие стопки бумаг соседствовали с хаотичным нагромождением книг, раскрытых на определенных страницах. Рядом – тяжелая бронзовая пресс-папье в виде змеи, обвивающей чашу, и начищенная до блеска чернильница с пером. Казалось, хозяин только что вышел и вот-вот вернется.
За столом – высокое кожаное кресло. Спинка его была протерта до дыр в том месте, где на нее опиралась голова владельца. Напротив – два низких, жестких стула для посетителей. Они выглядели намеренно неудобными, ставящими пришедшего в уничижительную, подчиненную позицию.
На стенах – не дипломы. Карты. Анатомические схемы мозга, испещренные пометками от руки. И странные, будто автоматические рисунки, на которых причудливо переплетались анатомические детали и мистические символы. Все это было в тяжелых, темных рамах, под стеклом.
Самое жуткое было окно. Оно было огромным, но выходило не на свет, а в глухую стену соседнего корпуса, всего в паре метров. Его почти целиком затягивала плотная, пыльная портьера темно-бордового цвета, пропускающая лишь один-единственный тусклый луч света, который падал прямо на пустое кресло за столом, освещая его как сцену.
В углу стояла медицинская ширма, и из-за ее края виднелся колесик старой каталки. Рядом – стеклянный шкафчик с инструментами. Но это были не обычные врачебные инструменты. Среди блестящих стальных лопаточек и зеркал лежали предметы, назначение которых было неясно и оттого пугающе: тонкие щупы с крючками на концах, странные тиски, напоминающие орудие пытки, несколько шприцев с толстыми, пугающими иглами.
Кабинет не был просто рабочим местом. Это был гибрид кельи алхимика, кабинета следователя и операционной. Здесь не лечили. Здесь проводили эксперименты. Здесь исповедовали. Здесь пытали идеями. Воздух был пропитан густым, почти осязаемым нарциссизмом и холодной, безжалостной интеллектуальной мощью его хозяина. Казалось, что тишина здесь – не отсутствие звука, а сгусток невысказанных мыслей и непролитых слез.
Кирилл стоял, боясь сделать шаг вперед. Он чувствовал, что пересекает не просто порог комнаты, а некую невидимую границу. Он пришел искать дело одного пациента, а попал в логово самого Демиурга. И теперь ему казалось, что с полок на него смотрят не книги, а глаза самого Волгина, оценивающие нового, неожиданного испытуемого.
Он нашел его случайно, вернее, ему так показалось. Папка была не на стеллаже, а в нижнем ящике массивного дубового стола, том самом, что стоял у окна и, видимо, когда-то принадлежал самому главврачу. Ящик заедал, и Кириллу пришлось приложить усилие, чтобы его выдернуть. Внутри, под слоем пыли и пустых бланков, лежала толстая кожаная папка-портфель без каких-либо опознавательных знаков. Замок был ржавый и не застегнут.
Сердце почему-то забилось чаще. Он вынул папку и положил на стол. Пыль столбом взметнулась в воздух. Внутри лежала не папка с делами, а несколько толстых тетрадей в темно-синих клеенчатых обложках.
Личное дело № 15. Пациент: Гришко И.
Пометка на полях: Протокол применения метода «Катарсис Пустоты», этап 3.
Наблюдение: Пациент демонстрирует классическое сопротивление материала. Цепляется за свои галлюцинации («голоса») как за опору, боится тишины, которая есть дверь к его подлинному «Я». Его метафора с птицей – ключевая. Он интуитивно чувствует процесс, но интерпретирует его как насилие, а не освобождение.
Примененные методики:
Фармакологическое подавление «шума». Препараты не для лечения, а для создания эффекта «ватной тишины». Это необходимо. Сначала пациент должен ощутить вкус покоя, даже искусственного. Его жалобы на «булькающие пузыри» – положительный симптом. Это значит, барьер между его надуманным «Я» и страхом начал истончаться. Пузыри – это крики тонущих вымыслов. Надо усилить дозировку. Пусть тонут быстрее.
Работа с ядром травмы (комплекс Матери). Обонятельная память – самая древняя. Запах духов («фиалки») – идеальный якорь. Его реакция («бант на ране») подтверждает: память эстетизирована, оторвана от реального переживания. Задача – вернуть боль. На следующем сеансе будет применена аверсивная терапия. Будем сочетать инъекции с вдыханием синтезированного аромата фиалок. Нужно, чтобы физиологический дискомфорт и тошнота прочно ассоциировались с этим запахом. Мы не стираем память. Мы выжигаем из нее эмоциональную составляющую, превращая в сухой факт. Из бантика сделать рубец.
Интерпретация сновидения. Птица – его душа, пытающаяся вырваться на свободу. Он должен не жалеть сломанные перья, а понять: чтобы вылететь, нужно не биться о ставни, а позволить им рухнуть. Для этого необходимо прекратить борьбу. Принять падение. Принять разрушение. Назначить ему 12 часов в камере сенсорной депривации. Пусть побудет той птицей, лежащей на бетоне. Пусть переживет эту боль не как метафору, а как физическую реальность. Трещина в грудной кости – это начало пути к целостности.
Фиксация на «больном мире». Его бред о «больном мире» – последний бастион эго. Он проецирует внутренний хаос вовне, чтобы не видеть его в себе. Это защитный механизм, и его необходимо разрушить. Изоляция должна быть абсолютной. Никаких вестей извне. Он должен забыть, что существует какое-либо «снаружи». Его мир должен сузиться до этих стен, до моего голоса и до его собственного страха. Когда исчезнет точка для сравнения, рухнет и эта концепция. Тогда он останется один на один с пустотой. Со своей пустотой.
Прогноз: Пациент податлив. Его психика пластична, сопротивление хотя и эмоциональное, но хрупкое. Он уже на пороге прорыва. Осталось применить немного давления. Его страдание – это не боль, которую нужно остановить. Это топливо для трансформации. Его кости должны сломаться, чтобы построить новый, прочный каркас.
Волгин Г.А.
Кирилл откинулся на спинку стула, и холодный пот выступил у него на спине. Он смотрел на аккуратные, почти красивые строчки и видел за ними не человека, а холодный, бездушный механизм, который с хирургической, бесстрастной точностью препарировал чужую душу. Это был не медицинский отчет. Это был технический мануал по уничтожению человека, написанный с фанатичной верой в собственную правоту.
И самое жуткое было то, что в этой чудовищной логике была своя, извращенная, леденящая душу правда. Она впивалась в Кирилла острее любого резкого слова Елены Аркадьевны.
Он стоял среди этого музея безумия, и вдруг все пазлы его собственной жизни сдвинулись, сложившись в ужасающую, идеальную картину.
Жена. Любимая. Ушла. Сказала, что задыхается в его тихом, бесчувственном мире. Ее уход оставил после себя не ярость или ненависть, а глухую, немую пустоту. Он не плакал. Он просто перестал замечать в квартире ее отсутствие, как перестают замечать фоновый шум. Но шум этот был тишиной, и она давила сильнее любого крика.
Мать. Умерла. Три года назад. И после этого что-то в нем окончательно надломилось. Она была последним человеком, который звонил ему просто так, без дела. Которому он был нужен не как функция, а как сын. Ее телефонные звонки прекратились, и в его жизни воцарился идеальный, могильный порядок. И абсолютное одиночество.
И теперь, глядя на безумные схемы Волгина, он с ужасом осознавал: а что, если этот монстр был прав?
Как было бы здорово. Словно тяжелый, грязный ком с плесенью, вынуть из груди всю эту боль. Не прожить ее, не примириться – а именно выжечь. Калёным железом. До чистого, стерильного пепла.
Стереть память о материнской улыбке, которая теперь причиняла боль. Удалить навсегда образ жены, уходящей к другому, более живому человеку. Выскоблить до розовой, новой кожи все эти шрамы, оставленные жизнью.
Начать с чистого листа. Быть не Кириллом Одинцовым – несчастным, одиноким, вечно ноющей архивной крысой. А кем-то другим. Никем. Пустым сосудом, который ничего не чувствует. Которому не больно.
Волгин предлагал не пытку. Он предлагал освобождение. Жестокое, радикальное, но окончательное. Избавление от самого себя. От своего жалкого, неудачного «Я».
И эта мысль, чудовищная и предательская, вдруг показалась Кириллу самой разумной и прекрасной из всех, что приходили ему в голову. Он смотрел на протертое кресло Демиурга, и ему вдруг страстно захотелось сесть в него. Не как исследователь. А как пациент. Довериться этой безумной логике. Пройти этот путь. Пройти через боль распада к тихому, безмятежному ничто.
Он устал быть собой. Он более всего на свете хотел забыть. И здесь, в этом кабинете, ему указали путь.
Это было страшно. Но надежда, которую он здесь увидел, была страшнее любого страха.
Мысль ударила, как током. Она была такой простой, такой очевидной, что он даже задержал дыхание.
Профессор Волгин.
Он же не просто мучил пациентов. Он исследовал. У него был метод. Четкий, выверенный, описанный в этих самых тетрадях, которые сейчас лежали в столе. Он не действовал вслепую. Каждая процедура, каждый «сеанс» были частью грандиозного эксперимента по препарированию человеческой души.
И если метод существует… если он работает… то почему бы не использовать его? Не как жертва, отданная в руки безумца. А как последователь. Как ученик, применяющий учение Учителя на себе.
Сердце Кирилла заколотилось уже не от страха, а от жгучего, запретного азарта. Он рванулся к столу, торопливо, почти с молитвенным трепетом, начал рыться в ящиках. Его пальцы, обычно такие осторожные с чужими документами, теперь лихорадочно перебирали папки, не обращая внимания на пыль и паутину.
И он нашел. Не в ящике, а в потайном отделении под столешницей, которое открылось с тихим щелчком. Не тетрадь. Не дневник. Инструкцию.
Несколько листов бумаги, испещренных тем же каллиграфическим почерком. Заголовок гласил: «Протокол индукции состояния «Tabula Rasa». Поэтапная инструкция для оператора».
Это был не философский трактат. Это было руководство к действию. Сухое, техническое, с перечнем процедур, временными интервалами, дозировками (рядом с названиями препаратов стояли вопросительные знаки, но были расписаны альтернативные методы – лишение сна, сенсорная депривация, аудиовоздействие).
Волгин все продумал. Он создал систему, которую теоретически мог применить кто угодно с достаточной силой воли и… одержимостью. Систему стирания личности.
Кирилл читал, и его глаза горели. Вот оно. Путь к очищению. Не метафорический, а самый что ни на есть практический.
Этап 1: Изоляция. Полная. Не только физическая, но и информационная. Прекращение любого внешнего контакта.
Он уже здесь. В этом идеальном вакууме.
Этап 2: Депривация. Лишение сна циклами по 36 часов. Чередование с короткими периодами забытья. Нарушение циклов сна и бодрствования для разрушения базовых ритмов сознания.
Он уже не спал нормально. Это будет несложно.
Этап 3: Сенсорный голод/перегруз. Попеременное помещение в условия абсолютной тишины и темноты, а затем – под воздействие хаотичных, агрессивных звуков и мелькающего света. Ломка фильтров восприятия.
В камере депривации… это возможно.
Этап 4: Когнитивная перезагрузка. Целенаправленное уничтожение ключевых узлов памяти через направленный стресс и ассоциативное воздействие (например, прослушивание определенной музыки или запах во время фаз максимального истощения).
И далее, далее, далее… Десятки пунктов. Жестких, методичных, бесчеловечных.
И самое главное – конечная цель. Не просто забыть. А стать «чистой доской». Стереть не память, а самого человека.
Кирилл сидел, сжимая в дрожащих руках эти листы. Перед ним лежал не просто манифест безумия. Лежал план. План его собственного уничтожения. И его собственного… освобождения.
Он посмотрел на портрет Волгина, висевший в его сознании. И впервые не увидел в нем монстра. Он увидел проводника. Гения, указавшего путь.
Вопрос «как бы поступил профессор?» больше не был абстрактным. Ответ был на его коленях. Профессор действовал бы методично, без сомнений, с холодной верой в конечный результат.
И Кирилл решил, что он сделает это. Он не будет ждать, пока безумие само накатит на него волнами. Он вызовет его. Применит метод Волгина на себе. Станет своим собственным оператором и своей собственной жертвой.
Это была высшая форма наведения порядка. Упорядоченное уничтожение хаоса собственной души.
Глава 5
Внутри папки было еще с десяток личных дел. Он читал протоколы «лечения» конкретных пациентов. Волгин не скрывал ничего. Он с холодной, хирургической точностью описывал, как та или иная процедура – лишение сна, помещение в белую комнату, навязчивые вопросы о самых болезненных воспоминаниях – разрушает психику пациента, доводя его до грани.
Кирилл оторвался от текста. В горле стоял ком. Воздух в комнате стал густым, тяжелым. Он посмотрел на свои руки, на аккуратные ряды описанных папок. Его собственная работа по наведению порядка, его собственный побег от хаоса внешнего мира – разве это не была такая же попытка создать свой, упорядоченный мирок? Свой конструкт?
Он чувствовал странное, противоестественное родство с этим монстром-философом. Волгин предлагал ответ. Жестокий, бесчеловечный, но ответ. Метод. Систему.
И в этот момент послышалось что-то странное.
Негромкий, четкий скрип пера по бумаге.
Он замер, затаив дыхание. Звук шел не из тетради. Он шел из-за его спины. Из угла комнаты, где царила тень.
Сердце заколотилось, громко, как молоток по наковальне. Он медленно, очень медленно обернулся.
В углу было пусто. Лишь пыль да груда старых папок.
Но на секунду ему показалось, что тень там была слишком густой. Слишком правильной. Слишком похожей на человека, склонившегося над столом.
Звук стих.
Воздух в комнате все еще вибрировал от того незримого присутствия. Кирилл сидел, вцепившись пальцами в край стола. Сердце колотилось где-то в горле, сдавливая дыхание. Он заставил себя встать, подойти к тому углу. Провел рукой по груде папок – пыль осыпалась, холодная и липкая. Ничего. Конечно, ничего. Проекция. Нервы. Усталость.
Он потушил лампу и лег в постель, но сон не шел. Перед глазами стояли строчки из дневника Волгина, такие ясные и четкие, будто были выжжены на внутренней стороне век. «Люстрация психики… Чистая доска… Скальпели, рассекающие связи с иллюзией…» Он ворочался, и скрип кровати отдавался в тишине комнаты как зловещий аккомпанемент к его мыслям.
Сон пришёл неожиданно, как побег. Один миг – он ворочался на жесткой койке, пытаясь заглушить голоса в голове. Следующий – он уже парил.
Он был птицей. Не той, что бьется о стекла в кошмаре того несчастного. Его крылья были широкими и сильными, они с легкостью подхватывали потоки теплого воздуха. Внизу расстилалось бескрайнее поле фиалок. Лиловое, фиолетовое, сиреневое море, источающее тот самый сладковато-пряный, пыльный аромат, который он помнил с детства. Запах маминой кухни. Запах абсолютного покоя.
Никаких стен. Никаких ставней. Только небо над головой и море цветов под крылом. Он летел, и ветер свистел в его перьях, смывая с него всю пыль архива, всю тяжесть лет, всю боль. Он не стремился никуда конкретно. Он был свободен. Просто летел, и этого было достаточно. Это был сон о полете к тишине. К забытью. К миру без боли.
Он проснулся с этим ощущением. Не резко, не с всхлипом, а плавно, как будто выплывая из глубин теплого океана. Он лежал с закрытыми глазами, стараясь удержать остатки того чувства – легкости, невесомости, блаженной пустоты.
Впервые за долгие недели он проснулся отдохнувшим. Не изможденным, не с тяжелой, пьяной от недосыпа головой. В его груди не было привычного кома тревоги. Было… хорошо. Тихо и пусто. Как в том сне.
Он открыл глаза. Серый свет осеннего утра пробивался в окно. Пыль висела в воздухе неподвижно. Но что-то изменилось. Изменился он.
Он сел на кровати. Обрывки сна еще кружились в сознании: лиловое поле, ощущение полета. И главное – желание. Желание вернуться туда. В тот покой. В то забвение.
И тогда мысль ошеломила его своей простой и ясной жестокостью. Он хотел забыть. Не просто абстрактно «избавиться от боли». А конкретно – забыть ее.
Жену. Которая ушла. Которая изменила ему. Не с тем, чтобы найти что-то лучшее, а с первым встречным, просто чтобы доказать себе, что она еще жива. Ее предательство было не ударом ножа в спину, а плевком в душу. Оно не ранило, оно унижало. Оно говорило ему, что он настолько ничто, что даже измена ему – не поступок, а просто жест, незначительный и бытовой.
Он встал, подошел к столу, заваленному дневниками и отчетами. Его движения были спокойными, целеустремленными. Прежняя тревога, метания, страх – все это осталось в прошлой жизни, в том человеке, который плохо спал.
Теперь он знал, что делать. Он будет читать. Не просто поглощать чужие истории. Он будет учиться. Он будет искать в этих исповедях ключ. Рецепт. Методику.
Как они забывали? Как стирали из памяти лица, голоса, боль? Какие механизмы ломались в их сознании, даря желанную амнезию? Он найдет это. Он изучит каждый случай, каждую историю распада, как студент-медик штудирует учебник по анатомии.
Он откроет тетрадь пациента, который забыл собственное имя. Прочтет протоколы о женщине, которая после шока перестала узнавать своих детей. Он будет впитывать их опыт, их боль, их рецепт забвения.
Он больше не боялся архива. Он видел в нем теперь не склеп с призраками, а библиотеку спасения. А эти дневники – не крики о помощи, а руководства по эксплуатации. Инструкции по стиранию самого себя.
И он был самым прилежным учеником. Потому что у него была цель. Самая важная цель в жизни.
Забыть.
Глава 6
«…Пациентка К. сегодня на сеансе плакала. Плакала о матери, которую потеряла в десять лет. Это хороший знак. Мы докопались до корня. Завтра начнем процедуру "Очищения". Нужно, чтобы она выплакала все слезы. Чтобы воспоминание стало плоским, как фотография, лишенной эмоциональной составляющей. Тогда его можно будет изъять…»
Сон накатил внезапно, без мягких переходов в дрему. Он стоял в комнате.
Но это была не его комната.
Белые, закругленные стены, лишенные углов. Матовый, равномерно светящийся потолок. Пол такой же белый, мягкий, поглощающий шаги. В воздухе пахло озоном и стерильной чистотой. Белая комната. Из протоколов Волгина.
На нем был не его поношенный домашний костюм, а длинный белый халат из плотной ткани. На груди карман, откуда торчали стержень для ручки и угломер. В руках он держал алюминиевый планшет с закрепленными на нем листами бумаги.
Он поднес руку к лицу. На переносице сидели очки в тонкой металлической оправе, которых у него не было. Он почувствовал их вес, холод металла на коже.
С другого конца комнаты на него смотрели. Сидя на единственном предмете мебели – низком табурете в центре – была она. Пациентка К. Из протокола. Худая, почти девочка, с бледным, заплаканным лицом и огромными глазами, в которых застыл немой ужас. На ней было просторное платье из серой больничной ткани.
Его ноги сами понесли его к ней. Шаги были уверенными, твердыми. Он ощущал власть в каждом движении. Власть и леденящее спокойствие.
– Ну что, продолжим? – прозвучал его голос, но он был чужим. Низким, бархатным, обволакивающим. Голосом человека, который не сомневается в своем праве задавать вопросы.
Девушка молча сглотнула, лишь сильнее вцепившись пальцами в край табурета.
Он посмотрел на планшет. Его почерк, знакомый до боли, выводил: «Сеанс 12. Прогресс есть. Плачет. Нужно углубиться.»