Бог безвременья

Jacqueline Holland
THE GOD OF ENDINGS
Copyright © Jacqueline Holland, 2023
All rights reserved
Перевод с английского Елены Нестеровой
© Е. Е. Нестерова, перевод, 2025
© Издание на русском языке, оформление. ООО «Издательство Азбука», 2025 Издательство Иностранка®
Моим детям, научившим меня, что такое любовь и что такое страх
Не дай нам обмануться ложной правдой
Научи нас любить и проходить мимо
Научи нас смирению
Даже среди этих гор…
Т. С. Элиот. Пепельная среда
Господь отвечал Иову из бури и сказал:
Кто сей, омрачающий Провидение словами без смысла?
Препояшь ныне чресла твои, как муж:
Я буду спрашивать тебя, и ты объясняй Мне:
Где был ты, когда Я полагал основания земли?
Скажи, если знаешь.
Кто положил меру ей, если знаешь?
или кто протягивал по ней вервь?
На чем утверждены основания ее,
или кто положил краеугольный камень ее,
при общем ликовании утренних звезд,
когда все сыны Божии восклицали от радости?
Книга Иова 38:1–7 (Синодальный перевод)
I
Я росла в окружении мертвых. В то время кладбища были редкостью, и вместо них на любом клочке бросовой земли – на краю пастбищ, на заросших колючим кустарником каменистых склонах, в школьных и церковных дворах, – как бледные грибы, вырастали вразнобой небольшие семейные захоронения. Взгляд на неровные могильные плиты, чем-то похожие на кривые зубы, невольно наводил на мысль: кому же на самом деле принадлежит наш городок – живым, с их мимолетным существованием, или вечному миру мертвых?
Большинству людей неприятна мысль о близости смерти, их пугают любые упоминания о ней, но мой отец, первый профессиональный резчик надгробий городка Страттон штата Нью-Йорк, увековечивал горе и смерть в прекрасных образах и посвятил этому ремеслу жизнь. В моем детском сознании смерть так тесно сплелась с поэзией, мастерством отца, с чудесными творениями его рук, что я невольно испытывала к ней нежность.
Даже сейчас, много лет спустя, я как наяву вижу отцовские надгробия. Седой сланец, гладко отшлифованный, прохладный на ощупь; зернистый песчаник с красными, коричневыми и бежевыми прожилками; тальковый камень, такой мягкий, что надпись можно выдавить ногтем, но каким-то чудом противостоящий времени и стихии. Изящно выгравированные буквы, символы, кресты, крылышки херувимов и печальные черепа; скошенные грани плит, гладкие и острые под подушечками моих маленьких пытливых пальцев.
Образ отца, как и его творений, тоже ясно сохранился в памяти. Вот он работает в мастерской. Ощупывает и осматривает каменную глыбу, ищет скрытые трещины, потом вставляет клин, легонько ударяет киянкой – и раскалывает камень так же легко, как отделяют дольки апельсина. Сосредоточенно бьет молотком по долоту, терпеливо снимает слои неподатливого сланца, словно картофельную кожуру, – и появляются очертания округлого тимпана. Работает резцом и напильником, шлифует, а затем сдувает с полированной поверхности сверкающую слюдяную пыль.
Совсем ребенком я любила набирать в рот каменную крошку: мне нравилось ощущать на языке ее шероховатую поверхность. Я почти не помню мать – она умерла, когда я была еще маленькой, но одно из воспоминаний осталось: чувство жгучей обиды оттого, что ее палец грубо шарит у меня во рту в поисках очередного камешка. А затем она тоже превратилась в могильную плиту: сливочно-желтую, пронизанную тонкими железистыми прожилками и украшенную по бокам завитками и розетками, с выгравированной в центре надписью «Любящая мать». Плиту я помню куда лучше, чем маму.
Я люблю вспоминать об отце, его мастерской и его надгробиях, но мозг – тупая машина ассоциаций – сразу же уносит меня от милых сердцу воспоминаний к другим, мучительным и мрачным. Не успеваю я и глазом моргнуть, как уже вижу себя и старшего брата Джейкоба в городской кузнице. Мне десять лет, Джейкобу – четырнадцать (в этом возрасте мы умерли), вокруг – угрюмые соседи, они заставляют нас глотать пепел сожженного тела отца в твердой уверенности, что это излечит нас от недуга.
Тут я усилием воли останавливаю вихрь воспоминаний, стараясь стереть из памяти маленькую девочку, которая кричит и давится пеплом. Но она продолжает безостановочно кричать в моей голове.
Наступили ужасные времена. В 1840-е годы страх смерти переполнял все живое, и люди искали утешения только в собственном воображении. После процесса над салемскими ведьмами прошло больше ста лет, но страшное и непонятное все так же обрастало суевериями и небылицами. Нет ничего хуже неизвестности, поэтому люди цеплялись за веру в сверхъестественное. В неурожаях или увечьях винили демонов, объясняли их сделкой с нечистым, видели в них кару за нераскаянный грех. И когда в нашем городке стали умирать от неизвестной хвори – туберкулеза, как мы теперь знаем, – поползли вымыслы и слухи. Вместе с болезнью они быстро распространились по всему восточному побережью.
Шепотом говорили, что неупокоенные мертвецы по ночам выползают из могил и преследуют своих родных, высасывают до последней капли их кровь, загоняя в могилы по соседству. Как иначе объяснить, почему здоровые, полные жизни мужчины и женщины внезапно чахли, спадали с лица, кашляли кровью?
Никто ничего не знал о микроскопических смертоносных бактериях, разлетавшихся с мокротой при кашле больного. В том, что медленной чудовищной смертью погибали целые семьи, людям виделся злой дьявольский умысел – обдуманный, спланированный и преднамеренный.
Слушая рассказы о кровососущих мертвецах, они понимали, что надо предпринять, чтобы положить конец их злодействам: если покойник недостаточно мертв, то надо раскопать его и упокоить по-настоящему.
Стали выкапывать трупы. Когда заболела вторая жена мистера Джедидайи Берда, бондаря, из могилы вытащили тело его первой ревнивой жены. С тех пор так и повелось: вскрывали гробы, смотрели на покойников, обсуждали их внешний вид. Вот дочка Уисли умерла от скарлатины в начале зимы, а выглядит так, будто ее похоронили всего неделю назад. Никто не задумывался, что труп девочки, несколько месяцев пролежав в глубоко промерзшей земле, порозовел, потому что понемногу оттаивает. Зачем рисковать?
Люди, хранившие в памяти сокровенные знания о старинных европейских преданиях, советовали остальным, что делать.
– Надо сломать им руки и ноги – тогда они не смогут ползать по ночам.
Когда это средство не помогало и больной не выздоравливал, предлагалось новое.
– Надо достать сердце – увидим свежую кровь, и все станет ясно.
А потом:
– Что толку в этой ясности? Какая может быть ясность, если речь идет о сверхъестественном и богомерзком? Отрезать голову, вот и все. А для надежности еще и сердце сжечь. А потом все члены семьи покойника должны съесть этот пепел. Тогда демонам будет не ужиться в теле живого человека.
Мой отец, резчик надгробий, всю жизнь старался помочь ближнему своему примириться с мыслями о смерти, и эта война казалась ему отвратительной. При каждом удобном случае он доказывал в свойственной ему мягкой, но непреклонной манере, что усопшие не имеют отношения к недугам живых и что грех и кощунство обходиться так с их телами, но вряд ли ему удалось убедить в этом кого-то кроме меня. И когда у него тоже начался кашель, мне казалось, что я ловлю во взглядах тех, кого он осуждал, гадкое удовлетворение.
Дьякон Уилт был одним из них. Этот нервный, страдавший одышкой человек возглавил войну против неупокоенных мертвецов и с удовольствием, вооружившись святой водой и распятием, участвовал в эксгумациях.
– Говорят, у Питсбурга нашли вурдалака, – сказал дьякон Уилт, заглянув однажды к отцу в мастерскую. Дьякон расхаживал по мастерской с праздным любопытством человека, никогда не работавшего руками, брал в руки инструменты, разглядывал их наконечники и, делая шаг назад, натыкался на груду неотесанных глыб, чуть не роняя их.
– Насосавшийся, как клещ, – продолжал он добродушно, хотя никто – ни отец, ни брат, помогавший ему, ни, конечно же, я – не поддержал тему его разговора. – Рот у адского отродья весь в крови. Проткнули ему живот, и горячая кровь лилась почти час.
– И ты в это веришь? – спросил отец, продолжая ударять молотком по долоту и не отводя взгляда от места в камне, куда упирался его наконечник.
Брат, сидевший рядом с отцом на табуретке, в ужасе раскрыл рот, забыв о том, чтобы обрабатывать камень напильником. Но взгляд отца вернул его к работе.
Дьякон нахмурился и, пытаясь скрыть обиду, принялся разглядывать пыль на своей черной сутане. Затем достал платок и начал с ожесточением стирать ее. От приступа кашля грудь отца затряслась, он попытался сдержать его, но не смог – пришлось поднять полу блузы и прикрывать ею лицо, пока кашель не стих. Дьякон смотрел, как отец кашляет, негодование сменилось на его лице выражением сочувствия.
– Мы уже потеряли половину жителей городка, Айзек, – сказал он. – Еще половина болеет, как и ты. Так к концу зимы в городе никого не останется. Ты нам нужен здоровым, и Джейкоб тоже. Мы не можем терять еще людей. Ни единого.
Подойдя к окну, он взглянул на две могилы на вершине холма, выделявшиеся на фоне заходящего солнца. Могила матери и младшей сестры.
– Ты должен их раскопать.
– Нет, – не задумываясь ответил отец, не глядя на дьякона. – Ни за что.
Дьякон опустил голову, принимая важный вид.
– Разделяю твои чувства, Айзек, – сказал он тихо. – Мне тоже отвратительно это занятие. Скверное дело, но силы ада творят еще более скверные дела. Нам не нравится этим заниматься, но мы должны, это наш долг. – Дьякон Уилт показал на бледные капли крови на отцовском фартуке. – Иначе вы все умрете.
Дьякон ушел, брат снаружи складывал дрова в ящик, и мы с отцом остались в мастерской одни среди стоящих на столах каменных глыб, залитых светом и казавшихся оттого островами посреди стремительного потока.
– Папа, – спросила я его, – папа, ты умрешь? Это правда, что сказал дьякон Уилт?
– Безусловно, – ответил он спокойно, продолжая ритмично стучать молотком. – Как и ты, и все, кого мы знаем.
Он помолчал, дав мне время проникнуться смыслом его мрачных слов, а потом обернулся, сочувственно улыбнувшись. Он развел руками, показывая на могильные плиты у стен мастерской, как законченные, так и те, над которыми он еще продолжал работать.
– Все мы уходим из этого мира в мир иной: это наш удел как смертных и дар нам свыше, и, если бы я стоял перед выбором, умереть прямо сейчас или никогда, я бы не колеблясь умер сейчас, чтобы как можно скорее предстать перед нашим Господом и Отцом. Не стоит бояться смерти, Анна.
– Да, папа, я все это знаю. И я не боюсь смерти, но я… я боюсь… – Слова внезапно застряли у меня в горле, и я запнулась. Не в силах говорить, я водила пальцем по краю гранитной глыбы, ощупывая впадинки и трещинки, стараясь справиться с душившим меня страхом и неумолимо подступавшими слезами.
– Боишься чего, любимая? – Отец распахнул белые от каменной пыли руки, чтобы обнять меня.
– Я боюсь, что ты умрешь, а я нет, – ответила я, неуклюже бросаясь в его объятия, – боюсь, что останусь одна, без тебя.
Я прильнула к нему, охваченная внезапным ужасом.
– Мне бы хотелось умереть вместе с тобой, – прошептала я.
Отец крепко прижал меня к себе, и мы долгое время молчали. Наконец, он прокашлялся и вытер лицо тряпицей из кармана.
– Наш срок отмерен Создателем, – сказал он хрипло. – У меня свой срок, а у тебя свой, и, хотя это нелегко, мы должны довериться божественному промыслу и мудрости.
– Знаю, – прошептала я дрожащим голосом, – но я все равно очень боюсь.
Отец приподнял мой подбородок. На его бледном лице проступали капельки пота, а глаза горели странным нездоровым блеском. Я закрыла глаза, не в силах больше сдерживать слезы, и они потекли по моим щекам.
– Все в порядке, – сказал отец, нежно вытирая их носовым платком. – Ему можно доверить и наши страхи.
Зная, как я люблю помогать ему, он вручил мне молоток. Я взяла его и протянутое рубило, и отец поставил меня между собой и камнем, над которым работал. Положив свои большие умелые руки поверх моих, он руководил моими движениями, и мы вместе вырезали прекрасный гладкий край.
– Что же мы с тобой будем вырезать в грядущем мире? – спросил отец, стирая пыль с камня и удовлетворенно оглядывая нашу работу. – В них больше не будет нужды.
– А мне почти жаль, – ответила я. – Они такие красивые.
Он улыбнулся и поцеловал меня в лоб, обжигая губами мою кожу.
Мы не раскопали могилы матери и сестренки, и мой отец умер. Кроме того, недуг, тихо зарождавшийся в нас с братом, превратился в серьезную болезнь. Мы оба походили на скелеты с ввалившимися глазами, кашляли, задыхаясь, кровью и густой белой слизью, и, казалось, скоро последуем за отцом, как пророчил дьякон Уилт.
Несколько недель, странных и смутных, когда смерть все ближе подступала ко мне, я приходила в мастерскую отца посидеть в тишине среди его инструментов, неотесанных каменных плит и неоконченных надгробий.
Помню, что отец очень ослаб от болезни и его надгробия становились все меньше и проще. То, над которым он работал перед самой смертью, было не больше плиты для мощения мостовой. На нем была выгравирована, но не до конца, одна-единственная стихотворная строка. Это была строка из «Десятого священного сонета» Джона Донна, любимого стихотворения отца. Когда я увидела ее, то поняла, что этот камень предназначался для него самого.
Я решила закончить надпись. Сколько раз я делала это вместе с ним и его руки водили моими руками? Теперь я точно смогу сама. С трудом удерживая резец, я принялась за дело. Это оказалось ужасно трудно. Едва начав, я отколола кусочек камня размером с пуговицу. Гладкая поверхность была испорчена. Я разрыдалась и чуть не отступила от задуманного. Но я попыталась еще раз. Выходило плохо, но я не сдавалась. От слабости я быстро уставала, и на то, чтобы высечь три оставшихся слова, у меня ушло две недели. Все это время во мне зрела решимость самой похоронить отца, поставить на его могиле надгробие, которое мы изваяли с ним вдвоем, он и я, и сделать это в тайном месте, где бы никто не нашел и не потревожил его.
В дождливый день ранней весной я понесла надгробный камень – мне он тогда показался неподъемным, хотя весил не больше пятнадцати фунтов [1], – из мастерской через топкие поля в голый безлистный лес. Натыкаясь на деревья, я уходила все глубже в лес, сквозь сменяющие одна другую полосы солнечного света, под звонкий треск тающего снега и одинокое карканье наблюдающих за мною ворон. Приходилось часто останавливаться на отдых, прислоняясь горячим лбом к деревьям и тщетно пытаясь перевести дыхание, остававшееся таким же прерывистым и неглубоким.
Наконец, решив, что отошла достаточно далеко, я поставила надгробие на землю, опустилась рядом с ним и какое-то время беспомощно рыдала, не обращая внимания на мокрую грязь, которая впитывалась в юбки.
– Папа, – прошептала я камню. – Мне страшно. Ты бросил меня, папа. Надо верить в Господа и Его мудрость, знаю, но я не могу. Я просто хочу быть с тобой. Я не хочу оставаться одна в этом мире. Это слишком ужасно.
Вода все капала и капала, где-то выводил трель кардинал. В лихорадочном возбуждении я стала выискивать птицу в кронах деревьев и обнаружила ее высоко в ветвях. Ярко-красный самец горделиво высматривал в долине что-то важное для себя. Внезапно я перестала понимать, зачем нужны люди, что они видят в жизни, кроме мучений? Как будто с высоты птичьего полета, я смотрела вниз на убогие человеческие деревушки в полном недоумении. Жалкие животные, подумала бы я, представляя себя птицей, бедные несчастные твари, ползают по земле, не зная до самой смерти ничего, кроме тяжелого труда, страха и страданий. Им лучше в земле, где они обретают, наконец, тишину и покой.
– Зачем нам вообще этот унылый мир, папа? – спросила я вслух. – Папа, пожалуйста, если это в твоих силах, дай мне тоже умереть и забыть про это место. Меня с ним ничто не связывает.
На зов кардинала откликнулась услышавшая его вдалеке птица, а на мой не откликнулся никто, поэтому я поднялась и пошла домой, оставляя на деревьях зарубки и думая, как дотащить тело отца до его могилы. Его окоченевший, завернутый в саван труп, пока стояла холодная погода, лежал в сарае. Горожане, которым приходилось в поте лица выкапывать мертвые тела, не видели причин торопиться и закапывать одно из них, к тому же труп мог оказаться сомнительным, и его бы пришлось откапывать снова.
Если бы у меня получилось водрузить отца на телегу, думала я, то было бы проще, но вряд ли я его подниму. Можно ли рассчитывать на помощь Джейкоба? А если и да, то хватит ли у него сил, чтобы помочь? Но на следующий день, когда я зашла в сарай проверить, смогу ли поднять тело, его там не оказалось.
– Джейкоб! – прокричала я, вбегая в дом. – Джейкоб! Отец! Его тело исчезло!
Мой брат, изможденный и бледный как мел, сидел перед огнем. Вокруг него, осторожно помогая ему встать, сгрудились дьякон, бондарь и медник. Они как один обернулись ко мне, и я сразу поняла, зачем они пришли. Я замотала головой и заплакала.
– Нет, – яростно прохрипела я. – Нет! Ни за что!
Кто знает, когда они раскопали тела и кто из наших друзей и соседей участвовал в этом? Кто из них отрезал головы нашим родным? Кто ломал им руки и ноги? Кто извлекал сердца и рассекал их в поисках свежей крови жертв? Мучили ли их угрызения совести, когда они потрошили земные оболочки тех, чьи жизни так тесно переплетались с их собственными? Кем бы они ни были и какие бы чувства ни испытывали, они справились со своей чудовищной задачей, и когда нас привели в кузницу, все было готово к сжиганию.
У брата не было сил стоять, и мистер Берд поддерживал его, пока тот вдыхал дым от сжигаемых сердец. Я сопротивлялась. Они тащили меня за руки, но я брыкалась и царапалась, пока они не сдались. Потом, когда от всего осталась горстка маслянистого пепла, дьякон Уилт зачерпнул его и положил на обложенный белым налетом язык брата.
Я думала, что спасена, что мой отпор оказал желаемое действие и мне придется только смотреть на весь этот ужас, но тут меня неожиданно схватили. Кто-то крепко сжал одной рукой мою грудь, а второй придерживал голову, так что мне было не пошевелиться. Мне раздвинули губы, и рот наполнился пеплом. Я всхлипнула, пыль попала в нос, и я чуть не задохнулась. Давясь и крича в бессильной ярости, я колотила кулачками по всем, до кого могла дотянуться, пока меня не оттащили прочь.
– Да она словно одержима бесами, – расслышала я неприязненное бормотанье дьякона.
Брат, прежде отличавшийся крепким здоровьем, вскоре умер, а я, хилая, тощая девчушка, всего десяти лет от роду, которую смерть должна была бы взять первой, цеплялась за жизнь. Никто не хотел брать меня к себе, и я очутилась в доме священника, где дьякон смотрел на меня с таким подозрением и неприкрытой ненавистью, что я жила в постоянном страхе, ожидая от него чего-нибудь ужасного.
И вот однажды от парадного входа в дом послышался звук громких шагов. В гостиную, где я лежала в горячке на ветхой кровати, не в силах передвигаться, вошел седовласый джентльмен в лучшем из когда-либо виданных мною костюмах для верховой езды. Глаза его были янтарного цвета, а изборожденное морщинами лицо показалось мне смутно знакомым.
Дьякон вбежал в комнату вслед за ним, невнятно что-то выкрикивая в знак протеста.
– Эта девочка – моя внучка, – произнес вошедший громогласным голосом с заметным акцентом, тоже смутно знакомым, как и его лицо, – ее отец писал о своей приближающейся смерти и просил, чтобы мы с бабушкой взяли детей под свою опеку. Как я понимаю, он умер?
Незнакомец вынул из кармана сложенные страницы письма и сунул их дьякону Уилту, а потом шагнул через комнату и поднял меня на руки. Дьякон молча разглядывал письмо, а я, оказавшись на руках у незнакомца, растерянно всхлипнула.
– Спокойно, детка, я твой дедушка, – он посмотрел на меня, а потом обратился к дьякону: – Где мальчик?
– Мальчик умер, – холодно ответил дьякон.
Мужчина прижал мою голову к груди, как будто оберегая меня от того, что я уже и так знала, развернулся и направился к двери.
Это был второй муж моей овдовевшей бабушки, купец из Дубровника и торговец лошадьми. Они с бабушкой жили в двадцати милях отсюда в Порт-Честере, и мы много лет не виделись. На то были свои причины, но какие именно, я не знала – что-то связанное с религией, – и теперь других родственников, кроме них, у меня не осталось.
– Это из-за нее, из-за нее, – сказал дьякон, пытаясь поспеть за дедушкой, пока тот нес меня к своей коляске, – могли умереть все остальные.
– Koještarija! [2] Вздор! – фыркнул дедушка, усадил меня в экипаж и укутал одеялами. – Этот ребенок так же безнадежно болен чахоткой, как и все остальные. А то, что служитель церкви погряз в суевериях, как языческий жрец, что ж, жаль, но я не удивлен.
Он забрал у дьякона трепещущие на ветру листки письма, разгладил их, сложил пополам и убрал в карман. Затем он вскочил на место возницы, натянул поводья, и Страттон скрылся с моих глаз навсегда.
До дедушкиного поместья в Порт-Честере в двадцати милях от Страттона (немыслимое для меня расстояние) мы добрались за несколько часов. Дом, куда мы приехали, должно быть, был грандиознейшим из виденных мною сооружений, но мне было так плохо, что я едва обратила на него внимание.
Бабушкино лицо несколько раз возникало возле моей постели, из-за горячки оно казалось изменчивым, расплывчатым и искривленным. В основном за мной ухаживал дедушка. Моя болезнь была ему не страшна по причинам, которые я раскрою позже. Он читал стихи на чужом раскатистом языке, его низкий звучный голос проникал в мое помутненное сознание, и я стала узнавать о его присутствии по запаху табака, кожи и конюшни. И если я просыпалась, а запаха и стихов не было, то начинала хныкать.
Условия улучшились, но болезнь не отступала. Я становилась живым скелетом, мои руки походили на кости, обтянутые тонкой муслиновой тканью – моей кожей. Покрывавшая меня испарина пахла выдохшимся пивом. Я могла проглотить только жидкий бульон. От безысходности пригласили врача, чтобы сделать мне операцию, которая, по слухам, кому-то помогла. Он приложил мне к носу пропитанный эфиром платок, затем проделал в моей груди дыру, чтобы выпустить дурной воздух. Все это время дедушка держал меня за руку, а я в забытье что-то бормотала. К концу операции весь пол был залит сгустками моей крови, похожими на тряпичные лоскуты, а мне стало только хуже. Я катилась к смерти, как камень, сорвавшийся с вершины холма.
Перед самой смертью открывается таинственное пространство, в котором призрачный вестник беззвучно дует в трубу, возвещая о приближении непостижимого. Воздух колеблется на другой частоте, и нет ничего, кроме ожидания. Именно в этом пространстве, среди этих колебаний, благодарно ожидая приближения смерти, я на мгновенье приоткрыла глаза и увидела рядом с собой Смерть. Складки черного плаща. «Черный плащ, – вспоминаю я свои мысли, – значит, смерть – это человек, человек в черном плаще».
Ужас, полностью оторванный от реальности, мелькал и терялся в последних обрывках моего сознания. Разве так может быть? Где Иисус и ангелы-хранители? Они должны забрать мою душу в рай, как мне обещали. Или я совершила смертный грех, и это демон, который проводит меня из этого мимолетного мира страданий в мир страданий вечных? Давайте быстрее, подумала я, и, возможно, в горячке даже произнесла эти слова вслух. Куда бы вы ни хотели меня унести, уносите скорее.
Прошло какое-то время. В этом таинственном пространстве было не понять, сколько именно. Я закрыла глаза, возможно, заснула, открыла их опять, или мне показалось, что открыла. Плащ приблизился. Я чувствовала чье-то присутствие, на меня как будто что-то давило, тяжелый взгляд блуждал по посмертной маске моего лица. Мне стало страшно, и вместе с тем я ощущала полное безразличие. Чего вы ждете? – подумала, а может быть, и сказала. – Почему вы медлите?
Легкий вдох, затем движение, незначительное, как сокращение мышц у змеи, изготовившейся для удара, затем на меня внезапно падает черный плащ, и я с удивлением чувствую, как в мое горло впиваются иголки. Жизнь утекала из меня, как песок через сито, но в эти последние секунды я ощущала только недоумение. Недоумение из-за иголок в шее, из-за странного поведения Смерти, а больше всего из-за знакомого запаха табака, кожи и конюшни, означавших, что дедушка где-то рядом.
Потом я узнала, что были похороны: хорошенькая девочка в хорошеньком платьице с кудрявыми волосами и дырой в груди, свечи в полутемной гостиной, которую спешили поскорее миновать пришедшие не по своей воле гости. Бабушка вложила мне в одну руку четки, а дедушка – колокольчик в другую. Четки не помогли (дедушка любит повторять это), но несколько недель спустя, когда я была готова, я позвонила в колокольчик.
Потом я узнала, что ясной весенней ночью дедушка раскопал могилу и, закатав до локтей рукава рубахи с потемневшим от пота воротником, лег на траву и протянул руки к девочке в грязном платье, рыдавшей внизу. В конце концов, поскольку она не двигалась, ему пришлось спуститься и вытащить ее самому.
Сидя на залитом лунным светом берегу ручья, он дал ей напиться крови горностая и терпеливо объяснил, как теперь будет складываться ее новая жизнь: «Ты будешь питаться кровью других, ты будешь цвести, но никогда не увянешь, ты будешь жить, не подчиняясь скрытой враждебности физического мира, законы которого всегда стремятся положить конец жизни». В ночном рассказе дедушки все выглядело очень трогательно и живописно.
Мои собственные воспоминания обрывочны и совсем не так безмятежны. Я помню грязную землю. Помню, что кричала. Помню опоссума, а не горностая, помню, что пребывала словно в лихорадочном бреду, помутнении, и в момент просветления смогла только спросить дедушку:
– Почему? Почему ты это сделал? Зачем ты так поступил со мной? – И я помню, что он ответил, помню невозмутимый философский тон его голоса:
– Этот мир, дорогое дитя, целиком, с начала и до самого конца, если будет конец, есть дар. Но этот дар в силах принять только немногие. Я рассудил, что ты, возможно, из тех немногих, и что тебе, возможно, лучше быть здесь, а не там. Подумал, что ты найдешь применение этому миру, или он – тебе.
Он взглянул на луну, почти безучастно погладил меня по плечу и добавил:
– Но, если я был не прав – прости, просчитался.
II
Раннее утро. Дом застыл, как огромная неподвижная гора. Лучи восходящего солнца льются сквозь длинный ряд окон, золотя поверхность четырех низких восьмиугольных столов. Я прохожу от стола к столу, раскладывая бумагу для раскрашивания и добавляя мелки в стаканчики в центре каждого из них, и моя узкая тень ножом прорезает свет.
Не прошло и сорока восьми часов, как я последний раз ела, но почему-то в животе урчит, а все мысли вращаются вокруг крови. Какая досада, мне совсем не до того, дети придут с минуты на минуту.
Октябрь. Мороз разрисовал окна класса тонкими арабесками, а за ними виднеется осенний пейзаж: кругом пылают канадские клены, дубовые листья горящим ковром застилают траву, и кое-где гамамелис простирает черные искривленные ветки, увешанные бесчисленными желтыми бутонами.
В классе очень жарко – топят изо всех сил, – старинные батареи вдоль стен журчат и шипят, а воздух наполнен поднимающимся из кухни дальше по коридору запахом пряностей от кексов с черникой и корицей, которые печет Марни.
В одном углу комнаты стоит старинный умывальник, в нем все для нанизывания – короткие макароны и шнурки. В другом углу – деревянный сундук, из которого свисают костюмы для театральных представлений: платья с оборками, крошечные медицинские халатики и стетоскопы, аккуратно надорванные пиратские рубашки, разнообразнейшие шляпы и туфли всевозможных размеров. Одна из наших кошек, Мирра, лежа на боку, бьет лапой по узелкам на кисточках шали. В залитом золотом воздухе звучит Анданте до мажор Моцарта.
Закончив раскладывать мелки, я переступаю через ковер, на котором дети каждый день во время heure du circle [3] сидят, поджав ноги «по-турецки», и быстро меняю расписание на день. В программу обучения входит французский язык, поэтому на доске с расписанием на полосках цветного картона с перечислением наших занятий – аккуратные надписи на французском языке: Petite Dejeuner, Temps du Circle, Art, Dejeuner, Sieste [4] – тихий час, «сиеста», мое обеденное время. Шесть цветных полосок – и я смогу утолить этот неотступный и необъяснимый голод.
Звонок в дверь. Это либо Томас и Рамона, брат и сестра, их родители привозят рано утром, чтобы успеть на работу в больницу в Бриджпорте, либо Рина, я наняла ее в прошлом году себе в помощницы. У Марни, милейшей и чрезвычайно активной пожилой женщины, которая готовит детям еду, свой ключ от черного хода в кухню.
Стуча каблуками по деревянному полу, я иду в прихожую и, прежде чем открыть дверь, смотрюсь в зеркало. Рыжевато-коричневые волосы собраны в свободный пучок на затылке, ярко-голубые глаза, привлекающие больше внимания, чем мне хотелось бы, высокие скулы и бледная кожа.
Я специально стараюсь выглядеть старше, чтобы не казаться слишком юной для своей работы. В ту лунную ночь полтора века назад дед объяснил мне, что со мной будет. «Ты расцветешь, но никогда не увянешь», – сказал он. Так и вышло. Я взрослела лет до двадцати, может, двадцати двух, и больше не менялась. Поведение и манера держаться выдают мой возраст, и, узнав, что мне двадцать девять, люди недоверчиво удивляются тому, как молодо я выгляжу. Чтобы созданный мною образ ученой французской дамы вызывал больше доверия, стены моего кабинета увешаны рамками с дипломами европейских институтов на имя Колетт Лесанж (так меня сейчас зовут) – все поддельные, но производят впечатление.
Я проверяю в зеркале, нет ли на зубах помады. Мои другие зубы, изогнутые, прозрачные и изумительно острые, незаметно втянуты в полость на нёбе. Обычно я совсем о них не помню, только если очень голодна, как сейчас, они приходят в готовность и начинают едва ощутимо шевелиться. Почему так происходит сейчас, ума не приложу.
Как я понимаю, у обычных людей – дедушка называет их vremenie, или «недолгие», – потребность в пище возникает непредсказуемым образом. Они часто едят для забавы, а не просто утоляя голод. Можно внушить даже само физическое чувство голода. Раз или два я имела неосторожность заговорить о еде при детях, и тут же на меня сыпались жалобы, что они умирают от голода. Со мной так не бывает. Почти двести лет раз в три дня я выпиваю около двух кварт крови, и ни каплей больше. Никогда не испытывала жажду раньше времени. По мне можно было хоть часы сверять. Что же со мной? Я придавливаю языком нёбо, но тщетно. Тут поможет только кровь.
Заправляя выбившуюся прядь волос обратно в пучок, я разворачиваюсь и открываю дверь.
– Bonjour mes petites canards! Et Dr. Snyder, bonjour [5].
– Bonjour, Madame LeSange [6], – сонно бормочут дети, глотая звуки. Они быстро переступают порог и плюхаются на ковер, стягивая кроссовки. Мирра вьется между ними и трется об их спины в знак приветствия.
Старинное поместье и дом, где находится школа, с его картинами в позолоченных рамах и потускневшим серебром кажутся неприступной крепостью, неподвластной времени, но дети приносят с собой современность. На дворе 1984 год, и американцы с лихорадочной одержимостью производят новые товары. Синтетика заполонила весь мир: пластик, вискоза, гель для волос, неестественные химические цвета – бирюза, пурпур, неон, – и поверх всего этого, чтобы мало не казалось, бесчисленные блестки. Томас и Рамона раздеваются, снимая неоновые лыжные куртки, от цвета которых режет глаза.
– Рамона, милая, давай высморкаемся, – предлагает доктор Снайдер и вытаскивает бумажный носовой платок из коробки, которую держит в руках.
Доктор Снайдер – классический пример чрезмерной родительской опеки. Его внушительный рост, солидные густые усы выглядят так нелепо, когда он причитает над своими детьми и сюсюкается с ними ноющим дрожащим голосом. Мне кажется, эта излишняя тревожность незаметно подкашивает его здоровье, а может, виноват трудоголизм, или и то и другое вместе. Его кровь дурно пахнет, в отличие от соблазнительного здорового аромата крови его детей.
Доктор Снайдер опускается перед Рамоной на колени и просит ее высморкаться в платок. Неужели он не понимает, что она и сама может это сделать? Но я молчу. Поднимаясь на ноги, он вздыхает.
– Ну вот, начинается.
– Разве с детьми это когда-нибудь заканчивается?
– Touche [7], – говорит он в ответ, явно довольный своим французским, и протягивает мне коробку с носовыми платками.
– Спасибо, у нас есть. Они вам еще пригодятся, когда вы будете забирать детей с их сопливыми носами.
– Да, правда. И то верно.
Доктор Снайдер прощается с детьми, проверяя напоследок, во-первых, не нужен ли Рамоне новый пластырь заклеить царапину на локте, давно забытую и почти зажившую, и, во-вторых, есть ли у Томаса питьевая вода в бутылке. Наконец, он уходит.
Взрослые меня не очень интересуют. Конечно, несправедливо так думать, наверное, в обиходе это называется детскими комплексами из-за неприятных переживаний прошлого, но мне кажется, что хороших детей в мире можно найти на каждом углу, а вот по-настоящему хорошего взрослого – не надутого, не жадного, не самовлюбленного, не глупого – еще поискать. Американские родители особенно выводят меня из себя тем, что все время трясутся над своими детьми, и при этом сами ведут себя по-детски. Делая за детей самые несуразные вещи, они сами загоняют себя в безвыходное положение, а потом еще и жалуются. Неужели им не понятно, что дети сделают все, что нужно, если это в их силах и если за них этого не делает кто-то другой?
Раздевалка со шкафчиками и вешалками находится в гостиной, сразу при входе. Томас с Рамоной бегут туда повесить рюкзаки и куртки и переобуться в домашние тапочки.
– Приготовим перекус для урока? – спрашиваю я, когда, убрав свои вещи, брат с сестрой возвращаются. Рамона, пригладив растрепавшуюся копну волнистых каштановых волос, берет меня за руку и кивает.
– Вообще-то… – стоя передо мной, Томас задумчиво теребит колючий воротник вязаного свитера. – Можно я вместо этого пойду почитать в библиотеку?
Томас глотает книги одну за другой, хотя ему всего шесть лет, намного опережая в страсти к чтению своих сверстников. Когда я читаю вслух младшим детям на коврике перед камином, он читает сам, устроившись на подушках у окна. Недавно я посоветовала ему книги Фрэнка Баума о стране Оз, наверное, к одной из них ему теперь так не терпится вернуться.
– Можно мне, пожалуйста, пойти в библиотеку? – мягко поправляю я его. – Конечно, можно.
Радостно подпрыгнув, он уносится прочь. Мы с Рамоной идем по коридору в кухню.
Дом, в котором находится школа, – это не дом, а настоящий четырехэтажный лабиринт из грубо отесанного камня, рядом с ним – огромная стеклянная оранжерея, а вокруг – десять акров холмистой земли, густо поросшей лесом. Этот дом удивителен сам по себе, у него, как у всех очень старых домов, есть собственный характер, непростой и противоречивый. Его построил мой дед в 1817 году. Именно сюда меня привезли, спасая от страшного безобразного конца, неминуемо ожидавшего меня в родном городке, и в нем меня ожидало не менее страшное безобразное начало. Здесь, в одной из спален на втором этаже мне сделали операцию, а в гостиной восточного крыла состоялись мои поминки.
Несколько лет назад я получила письмо из Бордо от дедушки с предложением отдать мне этот дом. Я тогда жила во Франции, тихо и уединенно, в отдаленном районе Лозер, мы изредка переписывались с дедушкой, а больше я ни с кем не поддерживала связь. Я немного поразмыслила над предложением. Моя обида на дедушку не прошла, и я с подозрением относилась к любым его «подаркам». К тому же хотелось ли мне опять жить рядом с людьми? Хотелось ли мне вернуться туда, где все началось? Хотелось ли столкнуться со всеми этими воспоминаниями? Я не знала, что ответить, ни на один из этих вопросов, но почему-то, по непонятным мне самой причинам, согласилась.
Смена обстановки далась нелегко. Стремительный темп жизни, детский гомон, телефоны и звонки в дверь, вторжение воспоминаний, о которых я предпочла бы забыть, до сих пор легко выводят меня из равновесия. И все же я нахожу в себе силы, пытаясь построить здесь новую жизнь на обломках старой, написать поверх уродливой старой картины новую и прекрасную, замазать прошлое настоящим.
Как только мы с Рамоной заходим в кухню, звонит таймер духовки.
– Ah, ce moment! [8] – восклицаю я. – Как мы вовремя!
Рамона знает, что делать. Я беру прихватки, а она вынимает из-за холодильника из нержавеющей стали складной табурет-стремянку ростом с нее и тащит его к кухонному столу с большим серебряным подносом. Я достаю дымящиеся кексы из духовки и ставлю на стол. Рамона кладет на поднос салфетки и рядом выстраивает аккуратной стопкой маленькие стаканчики для сока.
– Très bien, mon chou. Tres soigneusement! [9]
Рамона внимательно смотрит, как я один за другим перекладываю дымящиеся кексы с противня на решетку, чтобы остудить их.
Полосатая, как тигр, кошка запрыгивает на стол и жалобно и возбужденно мяукает, грациозно изгибая спину. Ее острые сверкающие зубы и тонкий писк, которым она беспокойно требует еды, кажется, без слов выражают тот голод, который тщетно пытаюсь подавить я. Рамона берет кошку на руки, одновременно гладя и браня ее.
– Нет, Элоиза, слезай!
Кошка огрызается, недовольно хватает ребенка зубами за руку, понарошку и совсем несильно, и сразу начинает вылизывать только что притворно укушенное место.
Громко шмыгая носом, Рамона отодвигает назойливое животное к краю стола и небрежно сталкивает вниз, полагая, что кошка приземлится на лапы. Так и происходит. Элоиза бросает осуждающий взгляд в нашу сторону, укоризненно мяукает и исчезает за дверью искать утешения в другом месте.
Я протягиваю Рамоне носовой платок. Из ее носа и вправду течет как из крана. Изящно высморкавшись, она елозит платком, вытирая сопли.
– Кексы с черникой? – спрашивает она, почти дотрагиваясь до ягоды пухлым испачканным соплями пальчиком.
– Да, – отвечаю я, подхватываю маленькое легкое тельце и несу к раковине вымыть руки. Ее сердечко бьется изо всех сил, кровь фонтаном пульсирует по всему телу.
– О-о-о! – восклицает она в безудержном восторге, как это умеют делать только маленькие дети. – Я так ублу эти кексы!
– Ты их убишь? – поддразниваю я, смеясь, и дотрагиваюсь до ее носика, оставляя на нем каплю теплой мыльной воды. – Ну, а я ублу тебя!
Я сажаю ее обратно на табурет и шутливо щекочу по подбородку. Она хихикает и отворачивается. Я раскладываю кексы на тарелке и беру поднос с кувшином молока, стаканами и салфетками в руки.
– Все, нам больше ничего не нужно? – спрашиваю я.
Она радостно кивает.
– Хорошо, тогда убери, пожалуйста, табурет, и пойдем.
Она снова тащит его по полу к холодильнику, но сложить и убрать его у нее получается не сразу.
– Ну, как, mon poussin? As-tu besoin d’aide? [10]
Она ставит табурет на место, мотает головой и присоединяется ко мне.
– Умничка, ma belle. Quelle force! Quelle determination! [11]
– Merci [12], – чинно говорит она, приглаживая волосы, и мы выходим из кухни в коридор.
Ученики в моей школе не по годам развиты и хорошо воспитаны – и в этом не только моя заслуга. Их родители – представители высшего класса с Манхэттена, сбежавшие из города в поисках сельской идиллии, но не утратившие желания дать своим детям самое лучшее. Они нанимают профессиональных нянь. В результате дети уже приучены к горшку. Многие уже немного умеют писать, считать и читать, а также способны играть вместе. Такое впечатление, что любой каприз или стычка на игровой площадке может поставить под угрозу их поступление в Гарвард.
Мою программу обучения нельзя назвать жесткой или спартанской. Ко мне попадают уже подготовленные дети, и мне не нужно тратить время, начиная с азов. Я сама принимаю решение брать или не брать ребенка в свою школу, и отсеиваю тех, кто мне не подходит на собеседовании. Поэтому могу учить чему и как сама хочу. Обучение строится на принципах европейского и неоклассического образования, с упором на изучение французского языка и изобразительного искусства. Картинка в рекламной брошюре вызывает ассоциации с платоновским лицеем, местом, где выращивают гениев, колонией художников для «малюток Пикассо, крохотных Мане и маленьких Бобов Фоссов» – это цитата из брошюры. Слегка напыщенно, но работает. Богатые родители втайне убеждены, что из правильно замешанного теста получится вылепить нового Микеланджело, и с радостью клюют на приманку.
Я тоже художник, творец и сотворила здесь своего рода маленький идиллический рай на земле. Сама школа – живое произведение искусства, где каждая деталь продумана до мелочей, каждое движение поставлено, каждая нота разыграна с точностью. Днем солнечный свет проникает сквозь стеклянные двери в танцевальную студию, мерцая на нежно золотящихся волосках детских рук, когда дети поднимают, опускают и сгибают их над головами, как маленькие одуванчики, гнущиеся на ветру. В забрызганных краской халатах они учатся живописи, причем так, как не учат больше нигде. Когда стоит теплая погода, мы устраиваем пикник на одеялах в саду на лужайке, засыпанной пурпурными лепестками цветущей фрезии, и дети напоминают собой флотилию маленьких гондольеров в беспокойном сиреневом море.
Очень мило. Очень жизнерадостно, как и должно быть во всех детских садах. Я сделала так намеренно, в том числе и ради себя, а не только ради детей. Моим воспитанникам, должно быть, кажется, что во всем мире жизнь течет столь же безмятежно, но я-то знаю, что это не так. У меня было долгое и утомительное знакомство с этим миром, и я поняла, что это ненадежное место, где сильные беззастенчиво унижают слабых и беззащитных, где глупые правят мудрыми, а хаос в конечном счете разрушает и уничтожает все. Да, весной цветы весело распускаются, но проходит несколько дней, и они увядают, а мертвые осенние листья месяцами лежат толстым слоем на земле, и потом их засыпает снегом.
Но как можно жить целую вечность и осознавать это каждый день? Я не могу. Больше не могу. Так что эта школа – своего рода оранжерея, прекрасное, хотя и искусственное место вечного цветения и красоты, где я провожу время, прячась от бесплодной зимы снаружи.
Эти дети – отпрыски сильных, наследники престолов глупцов. Мне не нужно беспокоиться об их судьбе. Они не умрут от болезней, которые можно вылечить, не умрут от голода или насилия. Их ждет процветание, богатство, роскошь. Это, конечно, по-прежнему будет происходить в ущерб бедным и бесправным, но в современном мире истребление конкурентов, жизнь за счет других, к счастью, стали абстрактными понятиями из области глобальной экономики, и нет смысла из-за этого переживать. От переживаний все равно ничего хорошего. Долгое время я переживала. Я пыталась бороться с потоком реальности, теряя силы и погружаясь на дно. Это ничего не дало. Как говорится, плыви по течению. Занимайся своей оранжереей, сохраняй спокойствие и не привязывайся к цветкам, ибо рано или поздно наступит день, когда они увянут, и их придется срезать, выбросить и забыть.
Нет места, более подходящего для такого времяпрепровождения, чем детский сад. Разве есть что-то более преходящее, чем раннее детство? Разве можно так сильно наслаждаться жизнью когда-то еще? Дошкольный возраст длится так недолго, сложно придумать что-то еще более недолговечное. Два года, полных бурной энергии, любознательности, безудержного движения. Интенсивнее всего человек живет в возрасте четырех, пяти, шести лет. Этот возраст – скачкообразное движение по прямой, отчаянный рывок к новому. Наслаждайся, но не привязывайся. Ешь, пей и веселись, потому что завтра все это исчезнет и начнутся половое созревание, прыщи и тоска. Как только все закончится, забудь об этом. Приходят новые воспитанники, и все начинается заново.
Вернувшись в класс, Рамона идет в театральный уголок и с серьезным видом начинает примерять прозрачные костюмы. Я протираю стекло террариума: мы посадили в него несколько пушистых гусениц, чтобы понаблюдать, как они будут превращаться в бабочек-махаонов. Все стекло в отпечатках рук, носов и лбов – дети с безумным восторгом, а возможно, и с некоторым смутным сочувствием относятся к этим крошечным существам, совершающим свои краткие чудесные превращения лишь чуть более стремительно, чем они сами.
Через несколько минут в дверь звонят три раза подряд почти без перерыва. Я догадываюсь, что у входа столпились несколько детей. Все дети, по крайней мере другие мне не встречались, обожают звонить в дверные звонки, нажимать на кнопки лифта и, если могут дотянуться до выключателя, – включать и выключать свет.
Я снова прохожу по коридору, открываю дверь, и дети толпой вваливаются в дом. Косички, куртки, рюкзачки, запах зубной пасты со вкусом жевательной резинки, фруктовые витамины, которые разносятся кровеносными сосудами по всему организму, – все это обрушивается на меня, пока они стаскивают варежки и строят друг другу рожи. Пара взрослых стоит у крыльца, но в основном они – шоферы, няни и родители – наблюдают издалека, не выходя из машин, выстроившихся вдоль аллеи, ведущей к дому. Я улыбаюсь им дежурной улыбкой и машу рукой, и они начинают выезжать, подрезая друг друга, как соперники в гонках на колесницах.
– Madame! Madame!
Пятилетняя Аннабель, новенькая – она поступила к нам в этом году, – бросается ко мне, широко открыв рот в нелепой улыбке. Вместо переднего зуба справа зияет дыра. Широко распахнув глаза, одной рукой я приподнимаю ее хорошенькое смуглое личико, а другую прикладываю к своему лбу в театральном смятении.
– Mon Dieu! Quelle catastrophe! [13] Дети, enfants, Анабель где-то потеряла зуб! Все, быстрее, ищем зуб Аннабель!
Дети хихикают. Несколько младшеньких, не закончив переобуваться, застыли, разинув рот, недоумевая, что происходит.
– Не волнуйся, Аннабель. Он должен быть где-то здесь. Мы найдем его.
Аннабель смеется и подпрыгивает от удовольствия.
– Нет, – хихикает она. – Он выпал у меня прошлой ночью.
Она снова улыбается своей беззубой улыбкой, в знак доказательства на этот раз просовывая язык в дыру между зубами. Я подхватываю ее под мышку, стискивая в объятьях.
– Ах, вот как. А к тебе приходила La Petite Souris? [14] Зубная фея?
– Ага! Я получила пять долларов!
В изумлении, надо сказать, не совсем притворном, я прижимаю руку к груди.
– Oh-la-la! – говорю я, наклоняясь помочь Софи с перекрутившимся носком. – Ты une femme riche, tres, tres, riche! [15]
Раздевшись, дети проходят по коридору в класс, где, выбрав любые игры и игрушки, разложенные по комнате, минут пятнадцать могут поиграть самостоятельно, пока я не позову их перекусить. Несколько детей остается в прихожей: одни копаются, развязывая неподатливые узлы на шнурках ботинок, другие тайно хвастаются перед друзьями какими-нибудь вещами, третьи просто сидят на ковре в сонном оцепенении.
Каждый год около половины моих учеников заканчивают обучение – у юных бабочек отрастают крылья, и они улетают жить своей жизнью дальше, – и новая горстка маленьких гусениц поступает в мою школу.
В этом году у меня четыре новых ученика. Хорошенькая, как ангелочек, Аннабель с кожей шоколадного цвета – дочь посла США в Алжире. В первый день она пришла в школу в настоящей тиаре и во время нашего первого урока рисования, когда капля неаполитанской желтой краски попала на ее лакированную кожаную туфельку, устроила показательную истерику. Но, как и почти все скандальные дети, она быстро поддалась моему последовательному и доброжелательному воспитанию и оказалась очень милой девочкой, просто слишком избалованной.
Еще есть Октавио, обаятельный и остроумный, о чем он сам прекрасно осведомлен, и Софи, которая, раздевшись, уже бежит по коридору, скорее всего, к мозаике, которую будет складывать, немного фальшиво напевая популярные мелодии своим милым голоском. Ее старшая сестра играет в музыкальном театре, поэтому от Софи часто можно услышать очень забавные и неожиданные песенки вроде «Эх, офицер Крапке» и «Рассмеши их».
И последний – Лео Хардмэн, маленький тихий человечек с желтоватым цветом лица, при взгляде на тщедушную фигурку которого нельзя не испытывать жалости. Его еще нет, что вовсе неудивительно. Почти каждый день он опаздывает минимум на полчаса. Его привозит по утрам няня, симпатичная молодая студентка из Мексики по имени Валерия, отводя взгляд и извиняясь за опоздание. Как-то раз в ответ на мой вопрос девушка объяснила на неуверенном английском, что приезжает за ним вовремя, но Лео часто бывает не собран, а иногда даже еще лежит в постели.
– А его родители не думали попросить вас приезжать пораньше? – спросила я. – Вы бы помогли поднять и собрать его. Я могу это им предложить.
– Я их уже спрашивать, – ответила она, покачав головой и пожав плечами, – но они не хотеть.
Надо будет обсудить в ближайшее время этот вопрос с родителями Лео, хотя мне совсем не хочется.
Я согласилась взять Хардмэна в школу вопреки здравому смыслу. Лео – милый мальчик, хоть и очень болезненный и ранимый, а для своей школьной теплицы я предпочитаю отбирать более жизнеспособные саженцы. Его родители еще менее вписывались в мои представления об идеале. На родителей я, наверное, смотрю еще более придирчивым взглядом, чем на детей. Мне нужны покладистые, невзыскательные родители, которые позволят мне заниматься своим делом и будут вовремя оплачивать счета.
Родители Лео, Дэйв и Кэтрин Хардмэны, были безупречны на бумаге – он торговал облигациями, а его жена занималась дизайном интерьеров, – не возникало никаких сомнений в том, что плата за обучение будет вноситься вовремя и полностью. При личном знакомстве они оказались симпатичными и хорошо смотрелись вместе. Кэтрин показалась мне умной и обходительной, слушала меня с неослабевающим вниманием и теплой отзывчивостью, а вот ее муж совсем не старался произвести хорошее впечатление.
Во время собеседования казалось, что все вызывает у Дэйва Хардмэна раздражение. Кэтрин, скрестив ноги и опершись локтем о колено, подперев подбородок длинными красивыми пальцами, подавшись вперед, внимательно слушала, а Дэйв сидел развалившись в кресле, сцепив толстые пальцы на животе, с нескрываемой скукой оглядывая комнату. Если он и заговаривал, то исключительно для того, чтобы возразить на какую-нибудь незначительную фразу своей жены. Большую часть времени Кэтрин пыталась сглаживать это пассивное проявление враждебности и слишком много улыбалась, хотя покрасневшая кожа над вырезом рубашки выдавала ее смущение.
В какой-то момент я спросила Дэйва, есть ли у него вопросы.
– Сколько? – ответил он мученическим тоном, но, когда я протянула ему формы оплаты, лишь отмахнулся.
– Не важно. Я все равно оплачу.
Все это время Лео сидел рядом с матерью. Он походил на маленького и хрупкого птенчика: большеглазый, осоловелый, с беспорядочной копной темных волос и бледно-желтым, нездоровым цветом лица, как у азиата, которого не пускали на солнце. Лео сидел тихо, если не считать внезапных приступов кашля, которые он пытался подавить, утыкаясь в рукав маминой куртки и оставляя мокрые следы на ткани. В неловком затишье после последней реплики мистера Хардмэна он снова закашлялся.
– Ты сегодня плохо себя чувствуешь, Лео? – спросила я. – Какой противный кашель.
Маленький мальчик еще глубже зарылся в рукав.
– У него слабые легкие, – сказала Кэтрин. – С рождения. В самом деле сейчас он чувствует себя намного лучше. Когда он был совсем маленьким, клянусь, он постоянно болел – бронхиты, ОРВИ, отиты, чем он только ни болел, иногда даже одновременно. В два года он на неделю угодил в больницу с воспалением легких. Сейчас намного лучше. Периодический кашель, легкая астма – это пустяки по сравнению с тем, что было раньше. В отделении скорой помощи нас уже узнавали в лицо.
Она, нахмурившись, посмотрела на рукав своей куртки, заметив, что он использовался как носовой платок.
– Узнавали? – вмешался Дэйв с пренебрежительным скептицизмом. – В отделении скорой помощи вас узнавали в лицо?
– Лео, – сказала я, делая вид, что не слышу этого замечания и не вижу взглядов, которыми обменялись муж и жена, – принести тебе стакан воды? Как ты думаешь, это поможет тебе избавиться от кашля?
Лео снова молча посмотрел на меня своими большими темными глазами.
– Последнее время он целыми днями молчит, – сказала Кэтрин. – Лео, ты слышал, что спросила мисс Колетт? Хочешь воды?
– Если честно, – сказал мистер Хардмэн заговорщицким тоном, понижая голос и наклоняясь ко мне, – думаю, это все для привлечения внимания. Что мать, что сын.
Я не поняла, имел он в виду кашель или молчание, да это было и не важно. Меня внезапно охватила клаустрофобия, как будто семейные неурядицы Хардмэнов раздулись до неимоверных размеров и заполнили собой весь кабинет, вытесняя из него всех остальных.
– Можно мы с Лео прогуляемся? По школе.
Прогулка вдвоем с ребенком иногда входила в собеседование, если я серьезно размышляла, брать его в школу или не брать. Но сейчас у меня просто возникло жгучее желание сбежать от Хардмэнов подальше.
Взрослые встали, чтобы пойти вместе с нами, но я жестом остановила их.
– Пожалуйста, останьтесь. Рина принесет вам по чашке кофе со сливками с фермы Эмерсонов, которая тут неподалеку, мы с детьми часто туда ходим. Мы с Лео ненадолго.
Лео казался очень робким, и я сомневалась, что он пойдет со мной, но он взял мою протянутую руку, и мы отправились осматривать классы. Он безучастно и вяло оглядывался по сторонам, равнодушно дотрагиваясь то до книги, то до обруча, а в ответ на мои вопросы кивал или мотал головой, или просто молча смотрел на меня. Однако, когда мы вошли в студию для рисования, его словно подменили. Он выпрямился. Во взгляде исчезла апатия, он с восхищением и восторгом принялся разглядывать все вокруг.
– Можешь делать здесь все что угодно, – сказала я, и он недоверчиво обернулся ко мне. – Что угодно, – повторила я, кивнув. – Правда, давай.
Он целенаправленно, не оглядываясь ни на что другое, подошел к столу с деревянной человеческой фигурой и цветными мелками, карандашами и пастелью и снова посмотрел на меня. Я улыбнулась и кивнула. Он сел на стульчик, взял пастельный мелок и медленно начертил на листе бумаги толстую зеленую линию. Потом взял другой мелок и провел еще одну линию, затем еще одну, изучая маслянистый пигмент. Размазав линию, он с испугом посмотрел на яркое пятно на пальце.
– Все в порядке, – сказала я, протягивая ему тряпку. – Пальцы – самый важный инструмент художника. Когда рисуешь, нельзя их не испачкать.
Он взял карандаш из жестяной коробки и начал рисовать. Я молча стояла позади него и смотрела. Большинство детей начинают рисовать, используя определенные приемы или методы. Звезда – это всегда два треугольника, один вершиной вверх, а другой – вниз. Птицы в небе всегда в форме латинской буквы «V» с опущенными краями. А солнце обязательно будет кругом с торчащими из него лучиками, вроде велосипедного колеса. Лео нарисовал дом – дети часто рисуют дом, – но его дом отличался от других: это был узнаваемый конкретный дом. Я увидела трехэтажное каменное здание, каких много в городе, где, по словам его матери, они жили до переезда в северную часть штата. Перед ним он нарисовал людей – не фигурок из палочек, а, скорее, тоненьких снеговиков. Их причудливые лица и волосы завораживали. Тонкие неровные волосинки, где-то по два десятка у каждого, были аккуратно прорисованы карандашом.
Члены семьи располагались по росту, первым – самый высокий, как это обычно и бывает: сначала женщина с длинными волосами и красивым ртом, затем мужчина с всклокоченными волосами, торчащими вверх и в стороны, похожими на верхушку пламени, за ним еще один, почти такой же, но поменьше, и, наконец, кошка с пятнами разной формы на боку и на морде.
– Это твоя семья, Лео?
Он не ответил, а просто посмотрел на рисунок и еще чуть-чуть подштриховал пятно на кошке.
– Какая чудесная картина! Ты знаешь, что у нас в школе тоже есть кошки? Это твоя кошка?
– Да, была, – тяжело вздохнул он, – но Пазл убежала, а потом мы переехали, и она теперь ни за что меня не найдет.
– О, как жаль. Ты, наверное, очень расстроился. Ее звали Пазл? Какое чудесное имя для кошки.
Он продолжал заштриховывать различные части рисунка без дальнейших комментариев.
– Это твоя мама?
Кивок.
– А это твой папа?
Он помотал головой и принялся дорисовывать волосы на головах фигур.
– Тогда это он?
Он помотал головой еще раз.
– И где же тогда твой отец? – рассмеялась я. В детских рисунках родственные отношения и привязанности часто беззастенчиво выставляются напоказ. Лео лишь пожал плечами.
– Думаю, что один из них – ты, – сказала я, указывая на две мужские фигурки в середине. – Это ты, верно?
Кивок.
– Так, а кто же второй?
Лео взглянул на меня своими большими глазами, как будто оценивая, затем снова пожал плечами.
– Ты очень хороший художник, Лео. Очень. Давай попробуем изобразить что-нибудь еще.
Я протянула руку через его плечо к деревянной фигуре и поставила ее поближе к нему. Я подняла руки безликого человека, как будто он собирался отвесить глубокий поклон с театральной сцены.
– Нарисуешь его для меня? – попросила я.
Он, прищурившись, изучающе посмотрел на форму и наклонился вперед, слегка высунув язык и посильнее сжав карандаш. Он нарисовал фигуру. Из-за того, что он так крепко и старательно сжимал карандаш, линии выходили очень напряженными, но, несмотря на излишнюю резкость и угловатость, человеческая фигура получилась у него на редкость хорошо для такого маленького ребенка.
Затем я поставила фигуру на одно колено – нарисовать согнутую ногу в перспективе не всегда хорошо удается даже опытным художникам. Дети обычно решают проблему перспективы в духе Пикассо, изображая трудную ногу под другим углом. Лео не упростил себе задачу, не изменил положение ноги, следуя логическому представлению о том, как должна выглядеть нога, он нарисовал ее так, как видел: уже не ногу, а сочетание форм, которые все вместе складывались в ногу. Это был, конечно, детский рисунок, но тем не менее он поражал редкой смелостью, свободой от ограничений логики, интуитивным мастерством. Я разложила перед ним рисунки, чтобы мы вместе могли их рассмотреть.
– У тебя талант, Лео. Ты любишь рисовать? Это приносит тебе радость?
Он посмотрел на меня без малейшей радости в глазах, но затем кивнул, и уголок его рта приподнялся в жалком подобии улыбки.
– Ну что, пойдем покажем эти чудесные рисунки твоим родителям?
К моему удивлению, Лео помотал головой. Он с опаской потянулся к первому рисунку с домом и семьей, вытащил его, взялся за край и принялся плотно сворачивать. Свернув его в трубочку, он засунул ее поглубже в карман.
– Хочешь оставить его себе?
Он кивнул.
– А как насчет остальных? Можно я покажу их маме и папе?
Он снова кивнул, и я подумала, что, наверное, он не хочет огорчать отца тем, что того нет на семейном портрете. Но когда мы вернулись в кабинет, Кэтрин была одна. Она объяснила, что Дэйву пришлось срочно убежать на одну ужасно важную встречу, о которой он совсем позабыл, и мы обе сделали вид, что опечалены его отсутствием, хотя, я уверена, нам обеим стало только легче. Показывая Кэтрин рисунки Лео, я думала, что он вытащит и рисунок, спрятанный в кармане, ведь Дэйв ушел, но этого так и не произошло.
Оставшись одна, я долго рассматривала рисунки Лео. Они были, несомненно, талантливы. Я думала о Кэтрин и Дэйве Хардмэнах, о том, что их брак давно распался, прогнил и плохо пахнет, как заплесневелое яблоко. Я представила, что придется встречаться с ними на собраниях и что они будут сопровождать нас на школьных экскурсиях. Впрочем, маловероятно, что такие люди, как Дэйв Хардмэн, часто принимают активное участие в жизни ребенка. Скорее всего, общаться я буду только с Кэтрин, которая показалась мне достаточно милой. Обычно я стараюсь избегать таких проблем, которые сулило мне общение с Хардмэнами, но тут я пошла на риск – я сама была художницей, и мысль о работе с ребенком с задатками подлинного гения показалась мне заманчивой. Я приняла решение и позвонила Хардмэнам, предложив Лео место в школе. Как оказалось, это место он занял лишь чуть больше, чем наполовину.
Выйдя на крыльцо и бросив последний взгляд на подъездную аллею, я задаюсь вопросом, когда же сегодня появится Лео. Он всегда очень расстраивается, пропуская урок рисования.
– D’accord [16], глупышки мои, – говорю я, закрывая входную дверь и поворачиваясь к детям, все еще беспорядочно толпящимся или развалившимся на полу в прихожей. – Мы готовы идти в класс?
– М-м-м, как вкусно па-а-ахнет! – восклицает с голодным нетерпением, нелепо гримасничая, сидящий на полу Октавио.
– С’est vrai [17]. Ты прав, – говорю я. – Кто-нибудь еще хочет есть?
Урчанье в моем животе присоединяется к восторженным крикам детей. Повсюду запах крови, и я вот точно хочу есть.
III
Сначала меня держали в маленьком каменном каретном сарае в поместье деда. Находясь в одиночестве, я равнодушно играла с тряпичной куклой, принесенной дедушкой, или смотрела в щель между широкими синими ставнями. Сквозь щель было видно дом, возвышающийся над горизонтом, его огромный каменный силуэт с пятью дымоходами, устремленными в небо, казался крошечным в окружении гигантских сосен. Почти каждый день бабушка в черном траурном платье выходила гулять в сад. Из окна я наблюдала за тем, как она останавливается, бережно приподнимая цветок лилии, или наклоняется, прикрыв глаза, чтобы насладиться ароматом кустовой розы.
– Ты же понимаешь, что с ней нельзя заговаривать, – сказал дедушка, застав меня однажды у окна, – да, Аня?
При рождении мне дали имя Анна. Дедушка звал меня Аней, я смутно помнила, что в прошлом при редких встречах мне это даже нравилось, но теперь слышать это имя было невыносимо, оно напоминало о моем одиночестве и отрезанности от мира.
– Анна, – тихо сказала я дрожащими губами, чувствуя, как на глаза наворачиваются слезы. – Меня зовут Анна.
Дедушка весело рассмеялся, выпятив живот, как будто я сказала что-то удивительно смешное. Прекратив смеяться, он вытянул руку, широко растопырив толстые грубые пальцы.
– Раусиум, Рагусиум, Раусия, – сказал он, считая на пальцах, – Раугия, Рахуза, Лавуса, Лабуса, Дубровник. Как только не называли мою родину. Заметь, это даже не полный перечень.
Он укоризненно погрозил мне пальцем.
– Имена как шляпы, Аня. Надеваешь, снимаешь. Если холодно, носишь ту, которая потеплее. Со временем имена меняются. Не привязывайся.
Он подошел к закрытому окну и выглянул в щель, у которой я стояла до этого.
– Ты не должна заговаривать с нею. Никогда. Я знаю, что тебе тяжело, дитя мое, и мне очень жаль, но это необходимо. Необходимо. Vremenie – те, кто умирают молодыми, – они как дети. Их понимание ограничено. Даже у хороших, как твоя бабушка. Неразумно сталкивать их с тем, что выше их понимания.
– А как же я, дедушка?
– Ты? – переспросил он. Казалось, мой вопрос одновременно развеселил и разозлил его. – При чем здесь ты?
– Я – выше моего понимания, – ответила я, и из моего глаза вытекла слеза, первая, которую я позволила себе пролить в его присутствии.
Он холодно посмотрел на меня глазами цвета темного меда и слабо улыбнулся одним уголком рта.
– Нет, – сказал он. – Не выше.
У дедушки был слуга Агостон, которому поручили заботиться обо мне. Это был высокий мускулистый мужчина с темными волосами и окладистой темной бородой, чуть подернутой сединой с одной стороны. Он приходил каждый день без стука, складывал новые поленья у очага, опорожнял ночной горшок и бросал на деревянный стол тушу только что забитого животного, и все это с ухмылкой на лице, в которой мне виделась скрытая угроза. Я сидела насупившись во время его прихода, боясь его самого и его ухмылки, но от этого она становилась только шире и страшнее.
Долгое время я не ела. Не могла. В животе урчало, но сама мысль о том, чтобы подойти к животному, поднять его, почувствовать, как обнажаются и выдвигаются мои новые потайные зубы, впиваясь в его кожу, казалась мне невыносимой. Она вселяла в меня ужас.
Когда Агостон приходил и видел, что я так и не притронулась к вчерашнему кролику или тетереву, он хватал его за одеревеневшие конечности и, угрожающе размахивая им, бормотал мне что-то на невразумительном наречии, на котором они разговаривали с дедушкой. Затем бросал труп на стол и впивался ему в шею своим ухмыляющимся ртом так, что маленькие струйки крови стекали по его подбородку. Когда я с отвращением отворачивалась, он смеялся.
Чтобы как-то утолить голод, я ночами пробиралась вниз и грызла грязную свеклу и морковь, хранившиеся там для упряжных лошадей. Овощи казались мне на вкус странными и несъедобными, но я все равно, сидя на грязном полу, старательно давилась ими, затем меня рвало, и я отчаянно рыдала, уткнувшись в свои красные от свеклы ладони. Я чувствовала запах лошадиной крови, от этого чувство голода обострялось, усиливая мое безумное отчаяние.
Несмотря на предостережение дедушки, мне все еще хотелось подойти к бабушке, выбежать с криком к солнечному свету и цветам, броситься к ней, зарыться лицом в мягкую шерсть ее черной шали. Я часто задавалась вопросом, насколько другой могла бы быть моя жизнь, если бы я сделала это, если бы пошла наперекор воле деда, а не позволила ему себя спрятать, превратившись в его марионетку, пешку в партиях, которые он разыгрывал. Но я была почти совсем одна на свете, кроме него, мне некому было довериться.
После нашего разговора дедушка, несомненно почувствовав мое желание, всегда сопровождал бабушку на прогулках по саду. Меня не было видно за ставнями, но он умудрялся смотреть прямо на меня. Взгляд его был спокоен, однако в нем читался явный запрет, и я не смела его нарушить.
Вскоре после этого меня разбудили посреди ночи. Дедушка велел мне вставать и одеваться. Я увидела, что он принес мне дорожную одежду, и услышала, как снаружи фыркают и шуршат копытами по гравию лошади. В окно было видно, как в мягком свете каретных фонарей блестят темные шкуры животных.
– Куда мы едем? – спросила я, но, когда обернулась, дедушка уже вышел.
На улице, пока Агостон поднимал сундук в карету, я снова спросила:
– Куда мы едем, дедушка?
Он взял меня за руку и усадил в экипаж, а затем ловко и заботливо укутал одеялом бархатную юбку моего нового брауншвейгского костюма.
– Мы не едем, – сказал он, выходя из кареты и плотно закрывая за собой дверцу. – Ты едешь. В мою страну. С тобой едет Агостон.
Я вцепилась в его руку, лежавшую на дверях экипажа.
– Нет, дедушка, нет. – Опасаясь поднимать шум, я говорила тихо, но в моем голосе сквозила явная истерика, а по щекам потекли слезы. – Пожалуйста, дедушка, пожалуйста. Я буду хорошо себя вести. Я никогда не заговорю с бабушкой. Не отсылай меня. Не отсылай меня одну.
– Ты будешь не одна. Я же сказал, с тобой едет Агостон.
– Дедушка, – прошептала я, яростно тряся его за руки, – я не хочу ехать с ним. Я его боюсь.
– Если ты боишься его, то должна бояться и меня, потому что я доверяю ему, как самому себе. Он для меня больше чем брат.
– Ты приедешь за мной? – спросила я, не отпуская его и пытаясь разглядеть в темноте его глаза. – Ты потом заберешь меня?
– Да, да, я приеду за тобой, – сказал он успокаивающим тоном и попытался высвободиться, но я продолжала сжимать его руку, не переставая всхлипывать. Наконец, он взял обе мои руки в свои, стиснув их бережно, но крепко.
– Аня, послушай, что я сейчас скажу.
От этих слов, от ощущения силы его рук, от его взгляда я утратила волю к сопротивлению. Мое тело и разум смирились и успокоились. Сложно сказать, подчинилась ли я его словам или чему-то другому, некой невидимой, но неодолимой силе, исходящей от его существа. Довольный достигнутым результатом, он продолжил:
– Все существа во всех царствах мира разделяются следующим образом… – Он поднял два пальца. Мои руки, освободившись, тяжело упали на колени, застыв в неподвижности. – На тех, кто боится, и тех, кто не боится. В тебе есть великая сила, moja ljubav [18], но ты боишься. Единственный непростительный грех – оберегать других от их страхов. Я никогда не совершу такого греха. Я никогда не помешаю тебе избавиться от твоего страха. Правда, Аня, из любви к тебе я бы хотел, чтобы это случилось побыстрее. Это мой тебе подарок.
Дедушка кивнул Агостону, сидевшему на месте возницы. Щелкнул хлыст, карета тронулась, дедушка остался позади и исчез во мраке.
IV
Общение с мелкими животными, как принято считать, приносит детям пользу – какую именно, науке еще предстоит установить, однако редко, когда в классе для дошкольников нет клетки с кроликами, лениво жующими свой корм, не слышно прерывистого писка песчанки, трудолюбиво перебирающей лапками в своем колесе, или как минимум на столе у учителя не плавает маленькими кругами аквариумная рыбка. У нас в школе есть кошки. Две из них свободно расхаживают по всему дому: Мирра и Элоиза гипоаллергенны и крайне дружелюбны. Остальные сидят взаперти на чердаке и, скорее, служат моим целям, хотя можно привести веские доводы, доказывающие их значительную, хотя и косвенную, пользу и для детей.
Голодный час тянется за голодным часом, цветные полоски с пунктами нашего распорядка дня спускаются все ниже, приближаясь к дневному сну, когда я наконец смогу утолить разыгравшийся аппетит. Мы педантично пунктуальны в наших повседневных делах, и поэтому я должна соблюсти все ритуалы отхода ко сну – горшки, парочка подгузников для тех, кто крепко спит, одеяла, нагрудники и мягкие игрушки распределяются с такой же дотошностью, как лекарства, предписанные пациентам психиатрической больницы, – изо всех сил стараясь не обращать внимания на нетерпеливо растущее чувство голода.
Кошки ходят за мной следом, успокаивают детей своим мурлыканьем и ласково трутся о ножки кроваток, грациозно расхаживая среди них с поднятыми, как перископы подводных лодок, хвостами. Дети со слипающимися глазами сонно тянутся к ним со своих мест. Когда шторы опущены, комната погружена в полумрак и слышно только сосание пальцев и ленивое ритмичное постукивание ног в тапочках по перилам кроваток, я наконец-то могу удовлетворить свой голод. Мои кровяные зубы выдвигаются вперед в полной готовности. Когда я знаю, что наступает время обеда, их невозможно сдержать, как поток слюны при виде еды.
Я тихо встаю с кресла-качалки, изо дня в день убаюкивающей детей своим ритмичным поскрипыванием. Медленно и осторожно пробираюсь между кроваток с дремлющими детьми, укрытыми одеялами, проверяя, заснули они или нет. Одна кроватка пуста – Лео сегодня не опоздал, он просто не пришел. Наклоняясь то тут, то там, чтобы поправить одеяло или подобрать упавшую на ковер соску, я, наконец, выскальзываю за дверь и поднимаюсь через два лестничных пролета на третий этаж, а потом, со скрипом опуская шаткую выдвижную лестницу, – еще выше, на чердак.
Взобравшись по этим деревянным ступеням на самый верх, я подпираю ладонями люк и медленно и осторожно поднимаю его.
Здесь стоит специфический аммиачный запах мочи, неискоренимый никакой химией. Я открываю дверь шире, и мяуканье кошек, похожее на детский плач, сливается в тонкий разноголосый хор.
Внезапно Мирра, которая незаметно увязалась за мной на третий этаж, проносится мимо и влетает по лестнице в залитую солнцем комнату, присоединяясь к толпе из двух десятков своих деловитых и изящных сородичей.
На деревянном полу, освещенном солнцем, кошки потягиваются и зевают. На подоконниках они вылизывают лапы и белые, как из ваты, животики. Со спинок кушеток, покрытых старыми тряпками, свисают, подергиваясь, изогнутые кошачьи хвосты, как вопросительные знаки в конце бессловесных предложений. Двадцать с лишним пар бриллиантовых глаз поворачиваются и сверкают в мою сторону. Несколько наиболее общительных существ спрыгивают со своих мест и неторопливо подходят поприветствовать меня.
Я очень хочу есть, но нельзя сразу переходить к делу. Каких только домашних животных не доводилось мне держать, но кошки – самые необычные. С ними необходимо соблюдать формальности и ритуалы приветствия, не менее строгие и обязательные, чем на дипломатических приемах высшего уровня. Я сажусь, скрестив ноги, на пол и какое-то время глажу кошек, когда они проплывают мимо, движениями чем-то напоминая акул, одновременно чувственные и хищные, ласковые и коварные.
Наконец я беру лакомство из пакетика, который принесла с собой, кладу на ладонь и тихонько свищу. Даже те из кошек, которые до сих пор оставались на своих местах, теперь вскакивают и рысью несутся ко мне. Мирра, русская голубая, моя любимица, моя помощница, как всегда, впереди всех. Она грациозно вскакивает ко мне на колени и устраивается поудобнее. Я глажу ее по мягкой серой шерстке, и она мурлычет. Когда я раздвигаю мех на ее шее, она услужливо неподвижна.
– Какая же ты умница. Красавица моя, хорошая девочка.
Когда я заканчиваю, она спрыгивает, выхватывает лакомство из моей раскрытой ладони своими острыми фарфоровыми зубками, укладывается рядом и начинает его грызть.
Еще одна кошка проворно забирается ко мне на колени.
V
Потом был корабль. Я помню предрассветный сумрак, гавань, почтовый парусник, его яркие паруса в свете утренней зари. Судно показалось мне белокрылым ангелом или сказочной морской богиней, милостиво раскинувшей руки в развевающемся на ветру бледном одеянии.
Носильщик проводил нас под палубу к отдельной каюте с двумя кроватями и умывальником. Я остановилась у входа. Я ненавидела Агостона и ненавидела дедушку за то, что он отправил меня с ним.
Агостон зашел в каюту, заполнив все маленькое пространство своей массой, как рука перчатку, и кивнул головой в сторону предназначенной для меня кровати, веля войти. Я не шевельнулась, и он сделал шаг вперед, возвышаясь над дверным проемом и упираясь головой в низкий потолок. Он снова кивком головы указал на мою сторону комнаты. Я не тронулась с места, еле заметно помотав головой. Он долго смотрел мне в глаза, затем выражение его лица превратилось в знакомую ужасную ухмылку. Рассмеявшись, он резким движением захлопнул дверь каюты.
Если бы я знала, что произойдет, я бы подошла к вопросу о том, чтобы разделить каюту с Агостоном, более осмотрительно. В гавани Лонг-Айленда не менее двухсот пассажиров поднялись на борт судна. Они теснились на нижней палубе со своими сумками и сундуками, маленькими детьми и плачущими младенцами. Пару огромных лошадей судорожно загнали в узкий проход рядом с койками и привязали упряжью.
Проходившие мимо люди с любопытством поглядывали на меня: девочка в синем бархатном брауншвейгском костюме, стоившем не меньше содержимого всех их сундуков, сидела одна на жесткой койке для пассажиров самого низшего класса.
– Господи Иисусе, что ж ты за птица? – воскликнула женщина, усаживая на койку рядом со мной девочку, а ей на колени румяного малыша, едва начинающего ходить, в шапочке, защищающей от ударов при падении. – Ты, наверное, потерялась? Тут не очень подходящее место для такой прекрасной юной леди.
Я молчала. Младенец потянулся заслюнявленным пальцем к бахроме на моем локте. Мать ахнула и легонько стукнула ребенка по пальцу.
– Мерси! Этот бархат раза в три дороже платы за наш проезд. Не давай Джонасу трогать его пальцем, а то, причалив к берегу, мы застрянем на этом корабле еще на месяц.
Мерси, девочка младше меня года на два, пересадила ребенка на другое бедро.
– Простите, мисс, – пробормотала она.
– Ничего страшного, – сказала я. – Пусть трогает, мне все равно.
Женщина обратилась к дочери, как будто та возражала ей, а не я.
– Ее маме и папе, скорее всего, не все равно, так что ты, пожалуйста, следи внимательно.
– Мои мать и отец умерли, – ответила я. – Брат тоже. И сестра. Все умерли, некому быть против, кроме меня, а мне все равно.
Мать, деловито раскладывавшая вещи на койке, на мгновенье замерла и повернулась ко мне. Посмотрев на меня долгим встревоженным взглядом, она сжала губы и отвернулась.
Северная Атлантика – безумное место. Стихия беснуется здесь как завывающее, озлобленное, холодное чудовище. Легко представить себе, как хищный кракен поднимается из темных глубин океана и обхватывает корабль чувствительными, жадными щупальцами. Хотя к чему, пересекая морскую пучину, воображать еще какие-то ужасы?
На нижней палубе было ужасно тесно, сыро и холодно. Пассажирам выдавали овсянку, муку, рис, печенье и чай, но всем приходилось готовить на одном камбузе, где почти сразу вспыхивали драки. Затем налетел шторм, и никто больше не мог готовить горячую пищу. На палубе было не удержаться на ногах. Корабль то подбрасывало вверх на волну, как на гору, то с бешеной яростью швыряло вниз. Жалобно голосили младенцы, плакали дети постарше. Когда людей тошнило, им хватало сил только на то, чтобы свесить голову с коек. Весь пол нижней палубы был в блевотине, которой питались крысы, воспользовавшиеся удобным случаем, они без стеснения скреблись по всем углам.
Я лежала на спине на одной из нижних коек. До меня долетали брызги льющейся на палубу рвоты, а до крыс можно было дотянуться рукой. Мерси, лежавшая на койке сверху, смотрела на меня широко раскрытыми глазами и дрожала. Рядом с нею мать укачивала младшего брата, безуспешно пытаясь успокоить плачущего ребенка.
Дедушка сказал, что я никогда не умру. Так ли это? И что будет, если корабль вдруг разобьется вдребезги? Я представила, как мы с Мерси, ее мать и брат уходим на дно все вместе в ледяной синеве океана. Вокруг нас медленно проплывают корабельные обломки, отчаянно брыкаются тонущие лошади. Они все умрут, а я буду смотреть на них? Больно ли это – находиться в воде и не дышать, не умирая? Мне представлялось в воображении, как из темных глубин поднимается кракен и с любопытством ковыряется щупальцами с присосками в остатках кораблекрушения. Я лежала на своей койке, не шевелясь. Меня не трясло, как Мерси, но я думала, что боюсь больше нее, что предпочла бы умереть, только бы не остаться в море с кракеном и целым кораблем мертвецов.
Через три дня первый шторм, наконец, стих, и мы, пассажиры, с облегчением поднялись на верхнюю палубу погреться на солнце, а также спустить два завернутых в саван тела за борт. Одно из них принадлежало беременной женщине, у которой во время шторма начались роды – она так и не смогла разрешиться от бремени. Ее муж стоял в стороне с каменным лицом, но слишком сильно качался, хотя корабль двигался плавно. Он был пьяницей, и когда он оступился, упал и так и остался лежать, остальные пассажиры понимающе переглянулись. Другое тело принадлежало маленькому ребенку, который, как сказали, захлебнулся собственной рвотой во сне. Священника на борту не было, поэтому капитан снял шляпу с головы и без всякого сочувствия произнес короткую траурную речь.
– Дай им, Боже, отдохнуть от трудов этого мира и найти покой в мире грядущем.
– Нельзя так, – пробормотала, перекрестившись, женщина рядом со мной. – Не по-христиански так хоронить. В море покоя не найти.
Я ни разу не видела Агостона с тех пор, как он захлопнул дверь каюты перед моим носом, но в ночь после того, как стихла буря, проснулась и увидела зияющую черноту на месте закрытой двери. Во время шторма пассажирам удавалось подремать только урывками, и теперь они крепко спали, наверстывая упущенное. Никогда на нижней палубе не было так спокойно, как сейчас – никаких звуков не было слышно, кроме тихого согласного посапывания, храпения и фырканья. На море, когда луна скрыта облаками, темнота непрогляднее, чем где-либо еще, но мое зрение изменилось вместе со всем остальным, и поэтому я увидела Агостона. Двигаясь, как крупный хищный зверь, он медленно пробирался между койками, наклоняясь то к одной, то к другой спящей бесформенной тени, словно желая ей доброй ночи долгим поцелуем.
Я никогда не пила человеческую кровь, мне даже никогда не доводилось видеть, как это происходит. Во время шторма в отчаянии я схватила пробегавшую мимо крысу. Опираясь на локти и колени, я отползла к задней части своей койки и повернулась к стене, чтобы меня не увидели. Борясь с тошнотой, я крепко зажала в кулаке извивающееся и царапающееся жирное животное, затем вонзила в него зубы и услышала его визг. Я еще не научилась деликатно обходиться с пищей.
Фигура все приближалась и приближалась, проходя между рядами, и мне казалось, что сердце вот-вот выпрыгнет из моей груди. Я забралась на койку к Мерси и улеглась между нею, ее матерью и братом, которые крепко спали. Я не знала, что буду делать, знала только то, что не позволю Агостону прикоснуться к ним.
Он подошел ближе, двигаясь совершенно бесшумно, а я, казалось, слышала, как в моем теле бешено пульсируют кровь и адреналин. Что он сделает? Вступит со мной в драку? Укусит меня? А потом, когда моя кровь будет стекать по его подбородку, рассмеется, привычно ухмыляясь?
Его темный силуэт теперь маячил в двух шагах от меня, и я с ужасом вспомнила, какой он огромный, какие у него мускулистые накачанные руки и с какой легкостью он поднимал сундук, как будто тот был не тяжелее солнечного зонтика.
Капля пота скатилась с моего подбородка. Я едва могла дышать. И вот фигура оказалась передо мной и замерла в неподвижности. Мне показалось, что это длится целую вечность. Затем, наконец, Агостон медленно подался вперед к матери Мерси, лежавшей на спине с уютно устроившимся на сгибе ее локтя спящим младенцем. Я сжала руку в кулак и, когда голова Агостона приблизилась к койке, нависнув над женщиной, ударила.
Костяшки моих пальцев попали в кость его острой надбровной дуги. Он вдруг отпрянул, приложив руку к голове, мать Мерси засопела, а я в ужасе ждала возмездия. Через долю секунды он снова ринулся вперед. Я сдавленно вскрикнула от испуга и почувствовала, как сильная рука сжала мое запястье. Меня выдернуло из койки, и я стала падать, размахивая в воздухе руками и ногами. Но не успела я стукнуться головой о палубу, как меня поймали за талию и грубо поставили на ноги.
Он схватил меня за плечи и развернул к себе. В темноте я едва различила лицо Агостона, но, к моему удивлению, он не злился и даже не привычно ухмылялся, а по-настоящему улыбался. Он взял мою руку, согнул ее в локте и подтолкнул назад. Я сопротивлялась, сбитая с толку и испуганная, он встряхнул мою руку, высвободив ее, затем попытался сделать то же самое снова. Я не понимала, но перестала сопротивляться. Он одобрительно кивнул, взял меня за руку и сжал мои пальцы в кулак, а затем отвел мою руку назад, пока она не уперлась мне сбоку в ребро. Затем он потянул ее вперед, управляя моим движением, ударив себя ею прямо в середину груди. Он кивнул, снова оттолкнул мою руку назад и снова потянул ее вперед по прямой линии к центру груди. Видимо, я ударила Агостона по голове недостаточно сильно, и теперь он учил меня, как надо.
Он отпустил мою руку и коснулся пальцами того же места ниже на животе. Где-то рядом кто-то всхрапнул и перевернулся во сне, и я оглянулась в ту сторону. Агостон снова коснулся себя и нетерпеливо пробормотал что-то на своем языке. В нерешительности я медленно, как и он, выставила вперед кулак. Погрозив мне пальцем, он с силой ударил себя по груди и затем махнул рукой, не предлагая, а, скорее, требуя ударить его изо всех сил.
В моем сознании рассеялся туман, мысли исчезли, и я увидела четыре темных надгробия моей семьи, выстроившихся в ряд на белом снегу. Ощутила, как руки моих соседей стискивают мои руки, обхватывают меня за талию, крепко держат мой лоб и подбородок, а священник кладет пепел в мой насильно открытый рот. Увидела дедушку с невозмутимым выражением лица, отправляющего меня в неизвестность, и почувствовала гнев. Я прищурила глаза, сосредоточившись на точке в центре груди Агостона. Стиснув зубы, я выдохнула и ударила его всем своим существом.
Как будто ударная волна сотрясла мое тело до мозга костей, и тело Агостона тоже, хотя он держался неколебимо, как стена. Как волны бьются о скалистый берег острова Манурзинг, как ветер обрушивается на дома и вырывает деревья из земли. Вот еще одна глубокая и непостижимая произошедшая во мне перемена: у меня появилась сила, которой не могло быть у маленькой девочки с худенькими ручонками.
Агостон помедлил минуту и удовлетворенно кивнул, его радостная улыбка стала еще шире. Он погладил меня по голове, развернулся и вошел в свою каюту, закрыв за собой дверь.
Я стояла некоторое время в темноте, ошеломленная и подавленная ощущением собственной силы.
VI
Мы сидим при свечах, и Вано своим певучим голосом рассказывает мне о Мокоши Мокрой. Большие карие глаза смотрят то на меня, то на чучело на столе, а смуглые руки возятся с тканью. Вано старше меня и говорит с такой взрослой серьезностью и торжественностью, что кажется еще старше, хотя и выглядит совсем юным и хрупким в своей огромной хламиде.
Где-то на заднем плане в тени Пироска хлопочет со своими травами и настойками.
Прошло столько лет, но во сне я испытываю в присутствии Вано те же чувства, что и в детстве – трепет и тоску, которой нет названия. Я хочу ощутить жидкий коричневый цвет его глаз у себя во рту. Я хочу уткнуться лицом в бархат его голоса и окунуться в теплую охру его кожи, пересчитать его красоту, как тяжелые монеты – дзинь, дзинь, дзинь.
Пожалуйста, Вано, продолжай. Расскажи мне все. Расскажи обо мне, о мире и обо всех видимых твоему взору угодливых божествах, которые прячутся в рощах, скрываются среди высоких скал, сверкают в небесах.
– Мокошь, мать сыра земля, мать Моры, – говорит Вано и смотрит на чучело, лежащее между нами, – тело плотно набито кукурузной шелухой, руки сплетены из соломы. Он берет ветку ивы из кучи на столе рядом с ним.
– Мора оживает и умирает, оживает и умирает, вновь оживает и вновь умирает. Жертвенное дитя смерти и возрождения, ось, вокруг которой вращаются времена года и человеческие жизни. Мы обвязываем ее ветвями ивы, бородой темного возлюбленного Мокоши, Велеса.
Свет мерцающих свечей обгрызает по краям его темный силуэт. В очаге пылает голодный огонь. Он крепко затягивает ветки ивы на груди куклы Моры и кладет мне в ладонь прутик, чтобы я тоже завязала узел, и мгновение я наслаждаюсь теплом его руки. Наконец, на шею Моры надето ожерелье из яичной скорлупы, Вано дает ее мне в руки и ведет меня к очагу.
– Времена года – это двери. Времена года – это окна, которые открываются и закрываются одно за другим, – говорит Вано. – У весны, зимы, осени и лета свое собственное неповторимое предназначение. То, что происходит весной, не может произойти осенью. Зимой все умирает, уменьшается, прячется, забывается. Зимой мы освобождаемся от всего, что у нас есть, и готовимся к чему-то новому. Таков и ход времен. Всему свое время. То, что должно произойти завтра, никогда не случится сегодня. И наоборот.
Пока он говорит, мы вместе медленно опускаем соломенное тело в очаг, и травинки на руке загораются и скручиваются в пламени.
– Мы с благодарностью принимаем время разрушения, хаоса, смерти, – говорит Вано, когда огонь охватывает толстые стебли куклы. – Мы не сопротивляемся. Мы подчиняемся ему, потому что так полагается в это время года.
Затем я отпускаю пылающую фигуру, но Вано крепко держится за нее. И осторожно ступает с нею в огонь.
– Нет, – кричу я в смятении, удерживая его. – Нет, Вано!
Он смотрит на меня безмятежным взглядом, сгорая в белом сердце огня.
– Вано! Нет! Остановись!
– У каждого из нас свой конец, Аня, свое безвременье, – спокойно говорит он, его тело горит и исчезает в огне. – Они наступают в назначенное время. Мы можем смириться, мы можем бороться, но ничего не поделать. Их приносит он. Ты бежишь от него, Аня, но Чернобог, бог пепла, бог безвременья, видит и чует все. Его нельзя сбить со следа.
При имени Чернобога я ощущаю прилив страха. Я отворачиваюсь от скачущего огня и страшного, знакомого образа и запаха гари, и просыпаюсь от этого физического усилия.
Я вскакиваю, задыхаясь, все еще объятая горем и ужасом. Я не сразу понимаю, что нахожусь в своей спальне в Порт-Честере, а не в бревенчатой хижине с соломенной крышей в лесу где-то на другом конце света, что вокруг меня не пылает пламя и не кричат гибнущие в нем люди.
В течение многих лет меня мучили страшные сны, мой разум плодил по ночам кошмар за кошмаром, но с некоторых пор я стала проваливаться в сон как в пустоту, что меня несказанно радовало. Этот сон, такой отчетливый, эмоциональный и необычный, потряс меня. Он разбередил старые раны, и я пребываю в полной растерянности. Я уже давно не вспоминала Вано и нашу маленькую странную семью – из меня, Вано, Эру и Пироски, – и вот он тут, прекрасный и серьезный, живой как наяву. На меня нахлынули все те чувства, которые я испытывала в юности, находясь рядом с ним, слушая звук его голоса.
Вано был учеником Пироски, но он знал больше, чем кто-либо еще. Знал то, чему нельзя научиться и чему нельзя научить, и все, что он говорил, было правдой, если только вы были в силах понять ее. Часто даже он сам до конца не понимал, что именно знает – он месяцами говорил об огне, прежде чем кто-либо из нас понял почему, – но доверял своему источнику знаний: знакам на мху, узорам, оставленным волнами на песке, тому, как отнюдь не случайно раскрошились комки торфа в очаге, – а я доверяла ему. Но можно ли теперь верить словам Вано? Прошло больше ста лет, он давно умер, его больше нет. Сбываются ли пророчества провидцев из загробного мира?
Мой конец приближается, сказал он во сне, но как это может быть? Я никогда не умру, как бы мне этого ни хотелось. А потом он сказал, что Чернобог видит меня и идет по моему следу – бог из почти забытой крестьянской религии в стране, находящейся за тысячи миль отсюда. Это просто нелепый сон, но мне все равно страшно. Может быть, когда-то давным-давно я и верила в это. Может быть, много лет назад мне и казалось, что я ощущаю его грозное присутствие, считая каждую трагедию делом его жестоких рук, и однажды мне даже привиделось его лицо в реке, но это все позади. Кто же теперь верит в такое?
Эта вера, а также сам Вано – его знание, его магия и предвидение – принадлежали другому времени, миру более прозрачному, более непостижимому. Мир изменился, в нем нет больше места для тайны и божественного присутствия. Теперь люди носят наплечники. Делают химическую завивку. Если им хочется чудес, они щелкают выключателем, вращают рукоятку. Чайные листья завариваются в чайных пакетиках, по их расположению на дне чашки не предсказать будущего. Боги никого не преследуют, а у времен года нет предопределенного конца.
Я сижу, потирая лоб. В болезненном оцепенении смотрю в окно. Снаружи еще не рассвело, и небо затянуто молочным туманом, скрывающим звезды. В этом нет ничего необычного. Я сплю ровно четыре часа в сутки, и мне никогда не было нужно ни минутой больше. Каждый вечер я ложусь спать около одиннадцати и каждое утро просыпаюсь около трех. Несколько часов до того, как по-настоящему начнется день, я могу посвятить живописи.
Я чувствую Вано, нежность к нему не исчезает, как осадок или невидимый призрак. Но с меня довольно.
– Ты мертв, Вано, – говорю я комнате, безмолвной деревянной обшивке стен, четырем резным столбикам кровати, восточному ковру и широким бдительным окнам. – И ты, и Пироска. Мой отец мертв, и Джейкоб тоже, Мерси мертва, Пауль мертв, Халла мертва. Эти дети умрут. А я буду жить. Вот так оно все. Так тому и быть.
Я глубоко вздыхаю, словно хочу с выдохом отделаться от всех этих мыслей, и ступаю на холодный деревянный пол.
– Что ж, надо жить дальше.
Мастерская находится в мезонине над оранжереей. С балкона можно увидеть мощеные дорожки, извивающиеся среди ухоженных тропических растений, аккуратный маленький прудик с оранжевыми пятнами жирных золотых рыбок и маленькие детские мольберты, расставленные веером вокруг натюрморта, над которым мы работали. Полосатая, как тигр, Элоиза сидит на краю пруда и с вожделением следит за плавающей рыбкой.
Моими холстами заполнен почти весь чердак и каретный сарай. Картины из цикла, над которым я работаю, сейчас висят на стенах мастерской передо мной: несколько небольших черновых этюдов и пара больших незаконченных полотен. Неудивительно, что это виды с надгробиями: одно, покрытое мхом, почти утопает в колючих зарослях ежевики, а из-за него, как из-за вершины холма, пробиваются лучи восходящего солнца, в траве перед другим стоит огарок свечи и букетик увядших цветов с осыпавшимися лепестками, третье – маленькое – почти полностью скрыто высокими зарослями тимофеевки. На металлической табличке написаны годы рождения и смерти, и если вычесть, то получится четыре.
Раскладываю принадлежности для рисования, соскребаю с палитры засохшую краску и недоумеваю, почему, едва проснувшись, испытываю дикий голод, хотя ела только вчера (почему последнее время я постоянно чувствую голод?), и вдруг слышу тихий звук откуда-то из недр дома.
Я не сразу обращаю на него внимание. Обычно все странные звуки – от разгуливающих по дому кошек, но Мирра у моих ног, а Элоизу я видела внизу у пруда с рыбками. Марни и Рина так рано не приходят. Я прекращаю скрести палитру ножом и прислушиваюсь. С раздражением думаю о словах Вано из моего сна. Не иначе, воспоминание о Чернобоге, тихий шум шагов которого заставлял меня замирать в прошлом и теперь вынуждает глупо прислушиваться к странным звукам в доме.
Я собираюсь было вернуться к соскребанию краски, убеждая себя оставить глупости, когда раздается новый звук, похожий на визг дверных петель или скрип захлопнувшегося ящика. Я кладу нож на палитру и поднимаюсь. Придумывая всевозможные безобидные объяснения этого шума, открываю дверь из оранжереи в коридор второго этажа. Восточное и западное крылья дома разделены винтовой лестницей, но там не видно ничего необычного.
Иду по коридору, прислушиваясь. На лестнице внимательно всматриваюсь вниз и вверх, но опять тишина. Прохожу по коридору дальше, подхожу к своей спальне в восточном крыле и вижу, что дверь открыта, что очень странно – днем в доме полно людей, и я обычно педантично закрываю ее, ограждая хоть малую толику личного пространства от случайного вторжения. Уверена ли я, что заперла ее сегодня утром?
Стою в коридоре, пытаясь вспомнить, закрыла ли я, как обычно, дверь или почему-то оставила ее открытой, когда тишину пронзает пронзительный визг.
У-и-и-и, у-и-и-и-и, у-и-и-и-и.
От внезапного истошного вопля сирены я зажимаю руками уши, и меня прошибает холодный пот. По абсолютно непонятной причине внезапно сработала и загудела пожарная сигнализации.
У-и-и-и, у-и-и-и-и, у-и-и-и-и, – завывает сирена, предупреждая о дыме и об огне, хотя, насколько я вижу, не наблюдается ни того, ни другого.
VII
Семь недель ушло на то, чтобы пересечь Атлантику. Сколько бурь бушевало над нами? Нет смысла даже пытаться их сосчитать. Сколько людей погибло? Этого я тоже не могла сказать. По крайней мере, не меньше целого класса детей. Людей тошнило. Еда портилась, ее облепляли насекомые и их личинки, везде валялся крысиный помет. По мужским бородам прыгали вши, матери вычесывали их из волос детей, но это не помогало. От них не было спасения. На судне ни от чего не было спасения.
Мерси, ее мать и брат заболели: они метались в жару лихорадки и бредили. Я ухаживала за ними, хотя мало чем могла помочь: смачивала им рот тряпочкой с вонючей водой и с трудом пробиралась на камбуз, чтобы сварить для них кашу. Готовила, когда штормило – тогда мне приходилось бороться только с непогодой и корабельной качкой, а не с другими пассажирами. Во время одного из таких штормов, посреди ночи, я готовила для Мерси и ее семьи. Котелок над огнем болтался из стороны в сторону, чудом не переворачиваясь, а фонарь на крюке раскачивался и отбрасывал дикие, злобные тени.
– Матерь Божья, мне бы не помешало поесть, – раздался голос от дверей камбуза, и я испуганно вскинула голову. – Мне всегда готовила жена. Не ел горячего с тех пор, как ее тело поглотила пучина.
Это был пьяница, жена которого умерла при родах. Мы все видели, как он на своей койке напивался до одури припасенным алкоголем, и поняли, что запас закончился, когда он начал охать, ворочаться и затевать ссоры.
– Сожалею о вашей утрате, сэр, но эта каша мне нужна, и с вами мне нечем поделиться.
Нос корабля нырнул вниз в глубокую ложбину между волнами. Я свалилась на пол и покатилась по полу кухни к мужчине, который уцепился за дверной косяк, чтобы не упасть. Он подхватил меня и помог подняться на ноги, но, прежде чем отпустить, медленно провел рукой по моей руке от плеча до локтя. Я с негодованием вырвалась и вернулась к каше.
– Я и другие мужские потребности не удовлетворял с тех пор, как умерла моя жена. Я видел, как ты ухаживаешь за другими. Ты такая заботливая и добрая.
– Забота о собственной семье – это не доброта, это долг.
– Это не твоя семья. Я видел раньше на тебе миленькую дорожную одежду. Ты из другого класса. Ты здесь одна. Что ты делаешь здесь одна?
Я не ответила, выкладывая кашу в большую миску, стараясь, чтобы он не заметил, как трясутся мои руки.
– Они плохо выглядят. Умрут, скорее всего. Если хочешь, я мог бы присмотреть за тобой. Мы могли бы позаботиться друг о друге.
Стиснув зубы, я взяла кашу и ложку.
– Можете выскрести остатки, – сказала я, проталкиваясь мимо него. – Больше я ничего не могу для вас сделать.
Я продолжала ухаживать за Мерси и ее семьей, но, поднимая глаза, видела, что тот мужчина лежит на койке напротив и наблюдает за мной. Он занял освободившееся место прямо перед моей койкой, и его назойливый взгляд неотступно преследовал меня. Наконец я подошла к двери Агостона и постучала в нее. Я не знала, поймет ли меня Агостон. А даже если и поймет, не будет ли ему все равно?
– Агостон, – прошептала я в шероховатую древесину. – Мне нужна помощь, Агостон. Я боюсь.
Изнутри не донеслось ни звука. Я топнула ногой.
– Агостон, дедушка сказал, что я могу тебе доверять, – сердито прошипела я. – Дедушка велел тебе заботиться обо мне. Он был бы недоволен.
Мои глаза горели от слез, но дверь не шелохнулась – и Агостон, похоже, тоже. Вытирая выступившие на глазах от ярости слезы, я повернулась и пошла обратно через кают-компанию, где капитан курил сигары с аккуратно одетыми и ухоженными пассажирами высшего класса из отдельных кают. Они шутили и смеялись, как будто в десяти футах от них не находилось пристанище смерти и отчаяния, зияющая бездна самого ада.
Когда я вернулась на нижнюю палубу, у меня перехватило дыхание. Мужчина с камбуза стоял у койки Мерси, прислонившись к балке, и, глядя сверху вниз, разговаривал с ней.
– Отойдите, пожалуйста, сэр, – сказала я дрожащим голосом. – Она только что пришла в себя, и ей вредно говорить.
Мужчина улыбнулся мне, с чрезмерной вежливостью желая Мерси на прощанье всего лучшего.
– У нее дифтерия, имейте в виду, – настаивала я.
Мужчина только снова улыбнулся мне и небрежно направился к своей койке.
– Мне очень жаль, правда, – он кивнул головой в сторону матери и брата Мерси, – но они не выживут. Две девочки одни на корабле, нужно, чтобы кто-то приглядел за вами.
– Как вы приглядели за своей женой и ребенком?
Пробежавшая по его лицу мрачная тень испугала меня, и я подумала, что, наверное, зашла слишком далеко.
– С нами все будет хорошо, – поспешно сказала я, забралась на койку рядом с Мерси и вытерла ей тряпкой мокрый от пота лоб, стараясь не смотреть на мужчину.
– Мерси, дорогая, я так рада, что ты очнулась. Ты такая сильная. Ты поправишься.
– Мама, – простонала она.
– Она просто спит, – солгала я. – Джонас тоже.
Я наклонилась и прошептала ей на ухо:
– Не разговаривай с этим человеком. Он плохой. Позови меня, если он снова тебя побеспокоит.
– Я так рада, что ты здорова, Анна, – задыхаясь, сказала Мерси. Слеза скатилась по ее лицу. – Ты заботилась о нас.
– Т-с-с. Я и дальше буду ухаживать за тобой. Я не брошу тебя и не заболею. Отдыхай. Больше никаких разговоров.
Брат Мерси начал поправляться, а ее матери стало хуже. Однажды утром я услышала рыдания Мерси и, забравшись к ней на койку, увидела, что она обнимает и целует холодное тело матери.
На палубе в мутных лучах просвечивавшего сквозь дымные облака солнца я стояла рядом с Мерси, Джонас извивался в моих руках – у сестры не было сил держать его. Когда тело понесли к борту, девочка повернулась и уткнулась головой мне в плечо, сотрясаясь от рыданий.
– Не смотри, Мерси, – сказала я. – В этих воспоминаниях нет никакой пользы. Пойдем.
Я отвела ее на другую сторону палубы, и мы прислонились к борту корабля. Порывистый ветер развевал наши волосы, а ее слезы лились ручьем. До нас доносился монотонный голос капитана, уставшего от повторения одинаковых фраз, а Джонас извивался и плакал у меня на руках.
– Давай представим, – сказала я, стараясь побороть першение в горле, – что твоя мама все еще в Америке.
Мерси подняла голову, глядя заплаканными глазами на воду.
– Ей пришлось отправить сначала вас, но она приедет на следующем корабле. Ей нужно, чтобы ты была сильной и умной и заботилась о своем брате, пока она к вам не приедет.
Я всхлипнула и вытерла рукавом глаза.
– Она думает о вас. О вас обоих. Прямо сейчас. Там, в Америке, она надеется, что с вами все хорошо. Она молится за вас.
Позади раздался всплеск. Мерси ахнула и повернулась, но я удержала ее и покачала головой.
– Нет, Мерси, нет. Ее там нет.
Я указала на волны, где чайки кружили над кильватерным следом корабля, уменьшающимся вдали.
– Она там. Она собирает вещи и надеется на тебя. Она так надеется, что у тебя все хорошо. Прислушайся, ты сможешь услышать, что она думает там, за океаном. Слышишь?
Мерси подняла на меня свои большие глаза.
– Мерси, думает она, у вас все хорошо? Вы не болеете? Вам хватает еды? Да? Ответь ей. Пусть она не беспокоится.
Мерси снова посмотрела на горизонт и вытерла глаза.
– У меня все хорошо, мама, – тихо сказала она. – Все хорошо. Я выздоровела, Джонас тоже.
– Скажи ей, что заботишься о Джонасе.
Из закрытых глаз Мерси, сквозь плотно прижатые к веснушчатым щекам бледные ресницы, скатилась слеза.
– Я присматриваю за ним, мама! Очень хорошо присматриваю! И с нами Анна. Она наш друг и заботится о нас, мама, так что тебе нечего бояться.
– Нет, Мерси, – сказала я, беря ее за плечо и глядя в ее широко раскрытые глаза. – Не я забочусь о тебе. Ты заботишься о себе сама, слышишь? Я только помогаю. И я не всегда буду с тобой, поэтому ты должна набраться сил и сама заботиться о себе и о Джонасе.
Глаза Мерси наполнились слезами. Она закрыла их и беспомощно заплакала, а я притянула ее к себе и сердито обняла, ненавидя слезы в ее глазах и в своих, ненавидя мир, в котором, как я знала, у нее не было шансов выжить одной.
– Ты сильная, Мерси, очень сильная, – прошептала я, уткнувшись в ее волосы, пытаясь заставить нас обеих поверить в это. – С тобой все будет хорошо.
Девочка просто продолжала рыдать.
Мужчина с камбуза не терял времени даром. После того как мать Мерси спустили за борт, я перебралась на ее койку, чтобы быть ближе к Мерси и Джонасу, а ночью проснулась, почувствовав, что кто-то гладит меня.
Я вскочила, отбросила его руки и села. Мужчина стоял в ногах. На безоблачном небе светила убывающая луна. В густом серебристом свете, проникающем через отверстие в верхней палубе, я видела его почти так же отчетливо, как днем. Он стоял, пошатываясь, от него разило спиртным.
– Тихо, – сказал он. – Все просто. Мы с тобой поженимся сегодня вечером частным образом. Я веду себя разумно и справедливо, и ты будь умницей, а то я выброшу этих малышей в иллюминатор к чертовой матери, и никто ничего не узнает.
Мерси, которая заснула в слезах, тихонько всхлипнула, крепче сжав брата в объятиях. Глаза Джонаса дернулись под веками, и он начал громко сосать большой палец. Мужчина снова потянулся ко мне и грубо подхватил меня под руки. Я не сопротивлялась. Он пронес меня на другую сторону общей каюты, я вяло брыкалась и пиналась. Я не хотела, чтобы он обидел Мерси или ее брата, и не знала, что делать.
– Предупреждаю тебя, детка, и это не шутка. Никто и не заметит, что этих детей нет. И тебя тоже, если ты меня к этому вынудишь.
Он усадил меня на свою койку, и я в ужасе попятилась назад, еще больше загоняя себя в ловушку. Пассажиров третьего класса стало меньше на треть, так много людей умерло. По крайней мере на трех койках по обе стороны от нас никого не было. Но все равно, вряд ли бы кто-то вмешался. Мужчина и раньше преступал приличия, пытаясь со мной заигрывать, и, когда я сердито смотрела на него или ругалась, другие мужчины только смеялись, а женщины отводили глаза. Большинство женщин оказались в собственности пьяных грязных дураков, чем я лучше?
Мужчина взобрался на койку и пополз ко мне на коленях, опираясь на одну руку, а другой расстегивая пряжку ремня.
– Агостон! – прорычала я хриплым шепотом. – Агостон!
– Тихо, я говорю, – сказал мужчина, хлестнув меня рукой по губам, затем схватил за лодыжки и потянул, уложив под собой. Я почувствовала гнусный запах его дыхания, виски и застарелого пота. Ощутила во рту привкус крови и почувствовала, как он в возбуждении ощупывает мою одежду, дергая и разрывая ее. Он выдрал пуговицы с моей блузки и распахнул ее, затем двумя руками с силой разодрал сорочку под ней.
– Что это, тысяча чертей? – Он сплюнул, глядя в лунном свете на мою обнаженную грудь, гладкую поверхность бледной ровной кожи.
Через несколько дней после того, как дедушка забрал меня с кладбища, я с удивлением обнаружила, что все мои женские признаки исчезли, не стало ни места между моими ногами, откуда однажды мог бы появиться на свет ребенок, ни грудей, которыми я могла бы его кормить. Их просто не стало, как будто никогда и не было.
С оскорбленным и брезгливым выражением лица мужчина копался с моими юбками, наклонив голову вбок. Сухожилие на его шее разбухло и напряглось. Я почувствовала, что меня снова охватывает ярость, как тогда, когда я ударила Агостона. Я зарычала, рванулась вперед и укусила его, вонзив свои новые зубы глубоко в его шею. Он закричал и попытался вырваться, но я вцепилась в него, как дикая собака.
Из него фонтаном хлынула кровь. Она залила мне лицо и глаза. Потом я отпустила его, и он с ошарашенным лицом свалился с койки на деревянную палубу, с трудом хватая воздух ртом и держась за шею, откуда хлестала кровь.
Люди заворочались на своих койках, и Мерси издалека позвала меня сонным голосом:
– Анна?
Затем из темноты вышел стоявший там бог знает сколько времени человек. Он поднял мужчину легко, как мешок, и быстро понес к загону с лошадьми. Потом поднял и перебросил тело через деревянные перекладины, и оно приземлилось с приглушенным глухим стуком. Затем ловкими движениями танцора Агостон – ибо теперь я увидела, что это действительно был он, – взобрался на перекладины, схватил висевший рядом хлыст и яростно хлестнул лошадь по крупу, и та взвилась и забила копытами. Мужчина вскрикнул под копытами, захрипел и затих.
Под недоуменные сонные возгласы проснувшихся пассажиров Агостон развернулся и спокойно направился обратно. Проходя мимо меня, он кивнул, приглашая следовать за собой. Я спрыгнула с койки и пошла за ним, судорожно сдерживая душивший меня приступ то ли рыданий, то ли тошноты. Агостон придержал дверь своей каюты, а затем закрыл ее за мной.
В каюте он смочил чистую тряпку восхитительно прозрачной водой из умывальника и принялся оттирать кровь и грязь с моего лица. Я сидела на краю кровати и сотрясалась в рыданиях, которые была больше не в силах сдерживать. Закончив, он положил тряпку в тазик, и вода стала мутно-алой. Он взял мою голову в свои медвежьи лапы, посмотрел мне в глаза и кивнул, нежно улыбнувшись черными глазами.
Затем он вышел из каюты и через мгновение вернулся с Мерси, дремлющей у него на руках. Он уложил ее на кровать, с самого начала предназначавшуюся для меня, затем снова ушел и вернулся с Джонасом, и мы втроем проспали на этой кровати остаток ночи, свернувшись калачиками, как кошки.
На следующий день капитан и первый помощник постучали в дверь каюты. Они стояли, явно испытывая неловкость и страх под прямым взглядом Агостона, чья огромная неподвижная фигура в дорогой безукоризненно сшитой одежде выступала из темноты. Агостон заставил меня и Мерси надеть лучшие наряды из моего сундука. Социальное положение защищало нас лучше всего от любых неприятностей.
– Простите, сэр, но люди говорят, что, кажется, видели вас, – сказал капитан, избегая взгляда Агостона, – прошлой ночью на нижней палубе, где лошади растоптали одного человека. Конечно, они, по их собственному признанию, спали и не уверены, что видели именно вас.
– Он вас не понимает, – сказала я, стоя в дверях рядом с Агостоном. – Он не говорит по-английски.
– Ну, скажите ему вы…
– Я ничего не могу ему сказать. Я не говорю на его языке.
Капитан отвел взгляд, а помощник отковыривал щепку от дверного косяка.
– Что ж, – наконец вздохнул капитан, – все равно он был скандалистом и пьяницей. Дурак, наверное, сам и упал. Туда ему и дорога.
Он взглянул мимо меня на Мерси, сидящую, скрестив ноги, на кровати с Джонасом на коленях.
– Слишком часто умирают невинные матери и дети, а отвратительные подлые пьяницы остаются в живых. Будем считать, что восторжествовало правосудие.
Но капитан говорил не о правосудии, и я знала это. Он просто струсил, вот и все. Большинство людей трусы, а большинство законов не имеет ничего общего с правосудием. Правосудие – личное дело каждого, никто другой не будет вершить его ради тебя. Или ты добиваешься его сам, или оно не торжествует.
VIII
– Кто хочет рассказать нам, какой сегодня день по календарю?
Дети, сидя на ковре, скрестив ноги, поднимают руки. Широко растопырив пальцы, они машут руками, всеми силами стараясь привлечь мое внимание, у некоторых на лицах страдальческие гримасы, так отчаянно им хочется, чтобы выбрали именно их. Когда я указываю на Софи, остальные, как обычно, разочарованно вздыхают. Это всегда вызывает у меня смех.
– Quel enthousiasme! [19] Какие вы сегодня активные!
Софи встает, поправляя прилипшую к колготкам во время сидения розовую бархатную юбку. Глядя вниз и убирая с лица светлые волосы, свисающие до подбородка, она пробирается мимо других детей, сидящих на ее пути. Наконец, она становится перед одноклассниками и с их помощью объявляет на английском и превосходном французском, что сегодня четверг, девятнадцатое октября 1984 года и сейчас осень. Глядя в длинный ряд окон, мы вместе заключаем, что погода холодная и пасмурная.
– Спасибо, Софи, можешь вернуться на свое место. А какой праздник в конце этого месяца вы, дети, с нетерпением ждете?
– Хелло-о-уин!!! – громко кричат они. Затем поднимается оглушительный гвалт, с которым они делятся планами по поводу костюмов, но я увожу разговор в сторону.
– Дети, хоть это и огорчит вас, но во Франции не празднуют Хеллоуин.
Они в потрясении замолкают, всем своим видом показывая ужас: выпучив глаза, опустив подбородки и разинув рты.
– Вместо этого французы отмечают праздник под названием La Toussant. Повторите за мной.
– Ла. Тус. Сан.
– Что такое Ла Туссан? – спрашивает Октавио. – А конфеты полагаются?
– Спасибо за вопрос, Октавио. Я тебе объясню. Ла Туссан по-французски означает День всех святых, и этот праздник специально предназначен для поминовения умерших друзей или родственников. В Ла Туссан дети во Франции не ходят в школу, а их родители на работу. Вместо этого они приносят на кладбище хризантемы и цветочные венки и возлагают их на могилы.
– А конфеты полагаются? – настаивает Октавио.
– Пекут специальные пирожные под называнием нифлет, но, к сожалению, никаких конфет.
– А костюмы?
– Увы, нет. Костюмов тоже нет.
Очередная волна беспокойства пробегает по группе.
– Но… еще в одной стране тоже празднуют Ла Туссан, хотя там это называется по-другому. А в этой стране полагаются и потрясающие костюмы, и много вкусной еды, и…
– Конфеты?..
– Oui [20], конфеты. Кто-нибудь догадался, о какой стране я говорю?
– Америка? – предполагает Софи.
– Нет, хотя я понимаю, почему ты так решила. По описанию этот праздник очень похож на наш Хеллоуин. Любопытно, что Les Etats Unis – Соединенные Штаты – одна из очень немногих стран, где нет праздника поминовения усопших. В нашей стране смерть стараются отрицать и избегать ее, но об этом мы поговорим на другом уроке. Дам вам еще одну подсказку. В той стране говорят на испанском языке и называют этот праздник Диа де лос муэртос, или День мертвых.
– О, я знаю! – кричит Октавио. – Мои родственники в Мексике отмечают этот праздник. Больше всего мне нравятся калаверас!
– Можешь рассказать своим друзьям, что такое калаверас?
– Калаверас – это такие маленькие черепа из, м-м, сахара, шоколада и других сладостей, и их можно есть. И они о-очень вкусные!
Я достаю несколько журналов «Нэшнл Джиографик» с фотографиями празднования Дня всех святых в Европе и празднования Дня мертвых в Мексике. Вместе мы рассматриваем фотографии парижского кладбища, украшенного разноцветными хризантемами, затем мексиканского кладбища, залитого золотым светом свечей, отбрасывающих длинные тени. Особенный восторг у детей вызывают фотографии с богатой офрендой и с празднующими людьми, чьи лица разукрашены в виде черепов.
– Итак, Хеллоуин, – говорю я, когда мы заканчиваем с фотографиями, – в своем роде тоже о мертвых, верно? Немного. Там есть призраки и скелеты. А Ла Туссан – это поминовение умерших. Как и Диа де лос муэртос. И все эти праздники происходят примерно в одно и то же время, осенью. Как вам кажется, почему все эти праздники, связанные со смертью, приходятся на осень?
– Потому что, – говорит Софи, – в другое время года уже есть свои праздники. Например, Рождество и День святого Валентина, а летом и так есть чем заняться, можно купаться и все такое.
– Хм, интересное предположение. Верно замечено, что у каждого времени года есть свои праздники. Хорошее наблюдение. Кто-нибудь может придумать другую причину? Чем таким особенным отличается осень, что люди задумываются о смерти?
– Хеллоуин? – говорит кто-то, демонстрируя порочный круг в логических рассуждениях.
– Что происходит в природе осенью? – спрашиваю я. – Что вы видите, когда выходите на улицу?
– С деревьев опадают листья, – предлагает Рамона.
– С деревьев опадают листья, да. Спасибо, Рамона. А что с ними происходит перед тем, как они опадают?
– Они становятся коричневыми, твердыми и хрустящими, – говорит Аннабель.
– Они умирают! – восторженно выкрикивает Софи, разинув рот от внезапного осознания. – И трава тоже умирает!
– Все цветы и растения умирают!
– Вот, из-за того, что осенью так много всего умирает, – подводит итог Томас, – отсюда и все эти праздники о смерти, умирании и тому подобном!
– Правда интересно? – говорю я. – Вы просто молодцы, что догадались об этой связи!
Дети с гордостью переглядываются.
– Этой осенью мы понаблюдаем и узнаем о том, что происходит в природе в это время года, а в день открытых дверей, который состоится совсем скоро, мы покажем вашим родителям, как празднуют Ла Туссан во Франции и Диа де лос муэртос в Мексике. Мы кое-что смастерим и кое-что испечем. Устроим собственную офренду. Это будет très, très amusant et intéressant [21].
– А мы сможем раскрасить лица, как у скелетов?
– Конечно.
Я поднимаю взгляд и вижу, что в дверях класса стоит моя помощница Рина. Это невысокая пухлая нервная женщина, по-своему симпатичная, как, например, очаровательный бурундучок или какой-нибудь другой представитель грызунов. Рядом, особенно высокая и худая в сравнении с Риной, стоит Кэтрин Хардмэн, а рядом с Кэтрин – Лео. Лео всегда привозила и забирала няня. Интересно, почему сегодня с ним Кэтрин.
– Дети, я скоро вернусь, – говорю я, поднимая плюшевого пингвина, которого мы используем, собираясь в круг. – Пожалуйста, передавайте мсье Пингвина по кругу и по очереди рассказывайте друг другу, какой у вас будет костюм на Хеллоуин.
Я даю детям задание и иду к двери, откуда уже отходит Рина, причудливо чинно раскланиваясь.
– Спасибо, Рина, – кричу я вдогонку своей помощнице, которая возвращается в свой кабинет, она оборачивается и улыбается мне.
– Лео, – обращаюсь я к мальчику, – я так рада тебя видеть. Мы скучали по тебе вчера. Беги к своим друзьям и расскажи, какой костюм ты наденешь на Хеллоуин.
– Хорошо, – отвечает он и тихонько входит в класс, усаживаясь рядом с Аннабель. Я поворачиваюсь к Кэтрин, чтобы попрощаться с нею.
– У вас будет минутка? – спрашивает она.
– Конечно. Давайте выйдем в коридор.
Кэтрин, как обычно, хорошо одета, на ней обтягивающие брюки из какой-то дорогой ткани и не менее красивый пиджак. Ее стильно подстриженные черные волосы аккуратно уложены, она накрашена, и все же сегодня с ее внешностью что-то не так. Она выглядит очень усталой. У нее темные круги под глазами, как у Лео, которые она попыталась скрыть толстым слоем косметики. Она красивая женщина с выразительными чертами лица и необычными зелено-карими глазами, но сегодня кажется бледной и измученной. В руках у нее какой-то бланк, а за ним я вижу два забинтованных пальца на левой руке.
– Все в порядке, Кэтрин?
– Сейчас да, но, честно говоря, последние несколько дней выдались нелегкими.
– Мне очень жаль. Что случилось?
– Позавчера Лео упал и получил сотрясение мозга.
– Это ужасно. Как это произошло?
– О, он свалился дома с лестницы и, видимо, ударился головой о ступеньку. Все произошло так быстро. Сначала было ничего не понятно, но потом у него появились все симптомы. Его тошнило, клонило в сон, глаза слипались. Это было… – она закрывает глаза и подносит руку к лицу, словно пытаясь отделаться от воспоминания, – это было ужасно.
– Вы тоже ушиблись?
– Что? – Секунду она вопросительно смотрит на меня. – Нет. Почему вы спрашиваете?
– Ваша рука. Я думала, может быть, вы…
– А, это, – она поднимает забинтованную руку, больше не пытаясь ее прятать. – Нет, это я сама растяпа. На прошлой неделе споткнулась и ушиблась. Видимо, у нас всех сейчас неудачная полоса. В общем, я просто хотела передать вам эту записку от доктора. Рекомендации для Лео, возможные симптомы. Он уже оправился, не думаю, что они появятся снова. Доктор сказал, что дети обычно довольно быстро поправляются.
Я беру лист бумаги и пробегаю его глазами.
– Ваш муж был дома, когда это произошло?
– Да. К счастью. Меня трясло, мне было никак не прийти в себя, и я не смогла бы отвезти Лео в больницу.
Я смотрю на нее. Сегодня она напряжена и ведет себя неестественно, как человек, который очень болен, но вынужден терпеть и идти на работу.
– Я буду следить за ним очень внимательно, Кэтрин, не волнуйтесь. Вам стоит поехать домой и немного отдохнуть. Вы, наверное, очень устали.
– Да, я так и сделаю, – она какое-то мгновение задумчиво смотрит в пространство, а потом, собравшись, благодарит: – Спасибо.
Затем она поворачивается и идет по коридору к выходу, а я возвращаюсь в класс к детям.
Каждый день после круга дети меняют свои модные кофточки и свитерки на белые льняные халатики, в которых носятся с еще большей свободой. Их вид напоминает сборище непослушных древнегреческих государственных мужей в миниатюре. Я тоже надеваю свой халат для рисования и выкатываю граммофон, чтобы поставить что-нибудь из Дворжака или Дебюсси. Мы расставляем мольберты вокруг цветущего жасмина, ангела ночи или цитрусовых деревьев в горшках с гроздьями лимонов, лаймов и мандаринов.
Иногда я ставлю натюрморт: покрываю стол тканью и располагаю на ней фарфоровые вазы, чайные сервизы с затейливым орнаментом или вазы с фруктами. Наши домашние зяблики Тернер, Сарджент и Мона щебечут и порхают в подвесной клетке. От детского дыхания и испарений свисающих папоротников запотевают стеклянные стены, и в комнате становится тепло и влажно, почти как в тропиках, что примиряет нас с необходимостью сидеть дома.
Сегодня мы будем рисовать декоративный бонсай. По форме он чем-то напоминает женщину с двумя блюдами по бокам – одно она несет высоко на плече, другое ниже на бедре. Стоя перед своим мольбертом, я показываю детям, как сначала избавиться от лишнего пространства: свободным движением прямого края плоской кисти как бы отрубаю ту часть полотна, где не будет дерева. Это противоречит здравому смыслу. Аннабель особенно сопротивляется этому методу, предпочитая, как это обычно делают ученики, начинать с самой формы, а не сужать ее. Но даже у опытных художников пропорции искажаются, если они начинают с формы, а не приходят к ней постепенно.
Я пристраиваюсь рядом с Аннабель, которая упрямо рисует сначала ствол, слишком большой и высокий для ее холста. Из-за ее спины я вытягиваю руку с линейкой.
– Аннабель, mon chou [22], – мягко говорю я. – Держи перед собой линейку и посмотри на дерево. Сколько места занимает дерево? Покажи на линейке, где у него верх и где низ.
Аннабель прищуривается и указывает на линейке две точки.
– Parfait [23], Аннабель. Très bien. Теперь представь, что высота твоего холста – это линейка. Попробуй снова найти эти две точки, на этот раз на холсте.
Аннабель показывает пальцем две точки на холсте, очень близкие к пропорциям, отмеченным на линейке.
– Magnifique [24]. А теперь…
Я беру плоскую кисть с мольберта, где она лежит без дела, слегка обмакиваю в натуральную охру – цвет в данном случае не имеет значения, хотя чем темнее, тем лучше, потом приходится обильнее наносить краску, скрывая подмалевок – и вкладываю кисть ей в руку. Затем направляю руку в верхнюю точку, и мы вместе ограничиваем пространство над деревом. Перемещаем кисть вниз и снова ограничиваем его уже снизу.
Мы снова беремся за линейку, на этот раз располагая ее горизонтально, и находим самые дальние точки дерева с обеих сторон. Берем кисть и очерчиваем его границы слева, затем справа. Когда мы заканчиваем, в центре холста остается белое пятно (по-хорошему нужно было бы немного сместить фигуру в сторону, но всему свое время), которое примерно совпадает по форме с деревом перед нами.
Аннабель смотрит на меня и улыбается.
– Теперь возьми кисть и быстро нарисуй ствол. Быстро, только общие контуры. Они не должны быть идеальными.
Она делает это, и сразу же, хотя и без конкретных деталей, на холсте перед нами возникает прекрасный пропорциональный бонсай.
– Voila! [25] – говорю я. – Видишь? Вот так! Великолепно!
– Да! – радостно восклицает она.
– Mes enfantés, – зову я детей. – Venez ici! [26] Подойдите, посмотрите, как хорошо у Аннабель вышла форма.
Подняв кверху кисти, дети подходят к нам, халаты малышей шуршат у коленей. При виде полотна Аннабель они восхищенно открывают рты и улыбаются.
– Молодец, Аннабель! Bon travail! [27] – восклицает кто-то из них, затем они возвращаются к своим работам. Я оставляю Аннабель и расхаживаю по классу, наблюдая, что происходит за другими мольбертами. У Томаса, который рисует со мной уже год, на холсте возникает красивое, пропорциональное, хотя и скучное дерево.
На холсте у Софи, как и у большинства малышей, яркая красочная абстракция. Не думаю, что она даже смотрит на бонсай. Трехлетние дети еще только знакомятся с материалами. Через несколько месяцев я научу их сосредотачиваться, а пока хватит и того, что им просто нравится рисовать.
Я подхожу к холсту Лео и некоторое время молча стою позади него и смотрю. Когда дети рисуют хорошо, взрослые их хвалят: «Oh, la-la, très bien!» Но когда работа ребенка великолепна, не найти слов, чтобы выразить свое восхищение и изумление. Даже на этом раннем черновом этапе работа Лео разительно отличается от других. Какая легкость линий, уверенные мазки, верность сути натуры!
Лео полностью поглощен своей работой. Несмотря на недавнее сотрясение мозга, он сосредоточен как никогда. На его картине все пространство уже заполнено, он наметил контуры ствола и листьев и теперь подбирает цвета. Он один интуитивно угадал женственность дерева. Изящно выступает сбоку бедро, лениво изгибаются руки, согнутые под тяжестью блюд.
– Très bien, Leo. C’est formidable [28].
Он настолько увлечен, что, кажется, даже не слышит меня. Я подхожу ближе.
– Переходи к следующему фрагменту, Лео. Не рисуй слишком долго в одном. Ты потеряешь перспективу.
Перспектива – слишком сложное слово для пятилетнего ребенка, хотя он скоро ему научится. Я объясняю другими словами:
– Ты потеряешь ощущение целостности. Не рисуй слишком долго в одном месте.
Он слегка кивает мне в ответ, а затем следует моему совету и переходит к ветвям наверху. Я отхожу от мольберта Лео.
– Не забывайте, дети, – говорю я классу, – передвигаться по холсту. Не работайте над одной и той же частью рисунка слишком долго, иначе он станет неровным, несбалансированным. Слишком много краски и деталей в одном месте и слишком мало в другом.
Томас серьезно и понимающе кивает мне в ответ. Его сестра рисует темно-зеленой краской стебли под ярко-желтыми бесформенными цветами. Халат весь в ярких отпечатках ее ладошек. Двое других малышей, Октавио и Софи, рисуют непонятных, разноцветных, многоногих существ. Одно из них, судя по усам, наверное, кошка. Октавио, не подозревая, что я за ним наблюдаю, оборачивается к Томасу, заносит кисть, готовясь раскрасить соседа. Широко раскрыв рот, он высовывает язык.
– Ай-ай-ай, – мягко укоряю я, и он поворачивается ко мне с тем же дурацким выражением лица – широко раскрытыми глазами и все еще высунутым языком.
– Держите руки и кисти при себе, s’il vous plait [29]. Мы рисуем только на холсте.
Октавио нарочито вдавливает щетинки кисти в холст и ухмыляется мне, и я с трудом удерживаюсь от смеха.
Рядом со мной Лео резко и хрипло кашляет.
– Как ты кашляешь, mon Dieu! Все в порядке, Лео? – спрашиваю я, легонько похлопывая его по сгорбившейся спине.
Лео не отвечает, продолжая кашлять. Когда приступ заканчивается, он выглядит болезненным и осоловелым. Он вытирает рот тыльной стороной рукава и возвращается к рисунку.
– Лео, – говорю я, присаживаясь рядом с ним на корточки, – твоя мама сказала, что ты сильно ударился головой.
Он поворачивается ко мне и кивает. Его большие темные глаза выглядят очень серьезными и усталыми.
– Как ты себя сегодня чувствуешь? Голова не болит?
Некоторое время он молчит, уставившись в потолок, будто прислушиваясь к ощущениям внутри черепа.
– Нет, – наконец говорит он, – не болит.
– Хорошо. Очень рада это слышать. Голова – это очень важно. Нужно быть с нею поаккуратнее. Скажешь мне, если у тебя что-то заболит? Даже если совсем чуть-чуть. Хорошо?
– Хорошо.
– Как это случилось, mon petit? [30]
– Ну, – медленно говорит он, – мы были на лестнице, наверху, а потом упали вниз. С самого верха. И…
– Мы? Кто-то еще упал с лестницы?
– Я упал, и Кэтрин тоже упала.
Когда Лео начал ходить в школу, я с удивлением обнаружила, что обычно он называет родителей по имени. Мне до сих пор каждый раз странно это слышать, и сама я не могу пересилить себя и в разговоре с ним называть их так же.
– Мы оба, – продолжает Лео, – только я ушиб голову, а Кэтрин – руку. Вот эти два пальца, – говорит он и сжимает два пальца, которые у нее были перевязаны бинтом. – И еще у нее синяк на ноге. Вот здесь.
– Вот как? Твоя мама повредила руку, когда упала с тобой с лестницы?
Он быстро кивает, затем нагибается, поднимает штанину и указывает на свою лодыжку.
– Вот здесь у нее синяк. А у меня тут. – Он показывает рукой место на спине. – А еще я ударился головой, и меня отвели к врачу.
Показав мне все это, Лео снова берется за кисть, опускает ее в маленькую чашку с водой рядом с палитрой и ополаскивает ее, отчего вода окрашивается в коричневый цвет.
– Как вы с мамой одновременно упали с лестницы? Это не так-то просто.
– Кэтрин держала меня на руках. Она… она несла меня. И они ругались, так что…
– Кто ругался?
– Кэтрин и Дэйв. А потом она упала с лестницы, и я тоже.
– Дэйв, твой отец?
Он вытирает кисть о тряпку и пожимает плечами, затем обмакивает кончик кисти в темно-зеленую краску на палитре и подносит к холсту.
– Наверное, – говорит он и снова пожимает плечами. – Наверное, да.
– Наверное? Мы говорим о твоем отце или о каком-то другом Дэйве?
Не опуская кисть, он поворачивается ко мне.
– Да, о нем, – серьезно кивает он. – О моем отце.
В замешательстве я на мгновенье теряю дар речи.
– Хорошо, значит, твои мама и папа злились друг на друга перед тем, как вы с мамой упали с лестницы? Почему ты решил, что они злились?
– Ну, они кричали, и лица у них были сердитые.
– Они дрались или толкались?
– Толкались. Дэйв пытался отобрать меня у Кэтрин, а она не отдавала.
– Лео, очень жаль, что это произошло и что ты ушибся. Наверное, тебе было страшно. Ты испугался? Оттого, что взрослые кричали, а потом ты упал с лестницы?
Он молчит и опускает взгляд, изучая пол.
– Я не хочу больше об этом говорить.
– Хорошо, – задумчиво отвечаю я. – Bien, мы больше не будем сейчас об этом говорить. Но если захочешь, мы поговорим об этом попозже или в другой раз.
Лео снова подносит кисть к холсту и продолжает рисовать, а я смотрю на него, но думаю только о его словах и о том, как они расходятся с тем, что сказала Кэтрин.
– Очень хорошая работа, Лео, – тихо говорю я. – Magnifique.
И что мне теперь делать?
Я задаю себе этот вопрос, поднимаясь по лестнице на чердак. Наступило время сна, теперь я наконец могу утолить голод, необъяснимым образом терзающий меня с самого утра, и хорошенько подумать о том, что сказал Лео.
Он серьезно ушибся, и, судя по его рассказу, это случилось из-за того, что его родители поругались. Неужели его мать лжет? Ведь она сказала, что споткнулась на ровном месте и неудачно упала. Никакой связи с падением Лео.
Или это Лео говорит неправду? Но по размышлении это кажется маловероятным. Всплывшие в его рассказе противоречия выглядели слишком естественно для того, чтобы быть неправдой, да и зачем ему лгать? Может, он ошибся? Наверное, испугавшись, он мог принять напряженный разговор за драку. Но никакому ребенку, если он, конечно, не подвержен галлюцинациям, не может почудиться, что он упал с лестницы вместе с мамой, если на самом деле он упал один.
Если принять слова Лео за правду, по крайней мере в самых важных моментах, значит, солгала Кэтрин. Почему? Зачем ей отрицать, что она тоже упала и ушиблась? Это можно объяснить только тем, что она не хотела рассказывать о семейной ссоре, возможно, даже с применением физического насилия, и придумала историю о детской неуклюжести. Она хотела оградить кого-то от подозрений, ответственности, последствий.
Я рассеянно поднимаю дверь и забираюсь на чердак, затем опускаю дверь и устраиваюсь на полу, рассеянно поглаживая кошек, лениво расхаживающих вокруг меня.
Полная подозрений, которых Кэтрин хотела избежать, я вспоминаю все неприятные подробности встречи с Дэйвом Хардмэном: как он грубо возражал жене, как сидел в кресле с равнодушным, нетерпеливым и угрюмым видом. По моему опыту, самые опасные мужчины почти всегда угрюмы. Почему женщины защищают таких мужчин? Почему они так стараются оградить их от последствий?
Я уверена, что могла бы найти ответы на эти вопросы, но мне это не интересно. Я злюсь. Злюсь из-за этой скандальной ситуации, злюсь на себя из-за того, что мне приходится в ней участвовать. Ведь еще при первой встрече с Хардмэнами я безошибочно почувствовала, что у них в семье проблемы, но талант их сына заставил меня пренебречь интуицией. И что теперь? Домашние проблемы – жестокое обращение, недостаток внимания, опасные для детей ситуации – их надо регистрировать, писать отчеты, давать показания, потом последуют проверки, так называемые «соответствующие органы» начнут расследование. И что сделают эти органы? Заберут Лео из дома? Поместят в приют? Разрушат все, над чем я работала, не решив проблемы?
Нет, обращаться в органы не вариант. Лучше следить за развитием событий, выудить из Лео всю возможную информацию, попытаться поговорить с Кэтрин. Только она может решить эту проблему; от моего вмешательства никому лучше не станет.
IX
Наконец корабль бросил якорь в гавани Ливерпуля, и оставшиеся в живых и заплатившие за проезд пассажиры сошли на берег. Те, кто еще не заплатил за себя или за умерших в море членов семьи, должны были оставаться на борту корабля, пока не погасят долг. Еще их могли выкупить богатые помещики, чьи управляющие толпились на пристани, чтобы выбрать самых сильных и способных для домашней прислуги.
Кричащие чайки низко пролетали над нашими головами в сыром и плотном утреннем тумане, пока мы с Мерси, опершись о борт корабля, тревожно выискивали в толпе на набережной ее отца, который должен был встретить их в Англии, однако я понятия не имела, как он выглядит, а Мерси никого не узнавала.
Наконец, пришло время сходить на берег, но Мерси, шедшую вслед за мной, не пустили на трап.
Капитан ткнул толстым пальцем в бухгалтерскую книгу:
– Оплачен проезд только одного взрослого. То есть твоей мамы.
При виде испуганного лица девочки он смягчил тон.
– Не волнуйся, детка. Ты здоровая, крепкая девочка. В худшем случае будешь помогать на кухне в одном из здешних богатых домов.
– Но мой папа приедет за мной. Как он меня найдет?
– Оставим ему сообщение на пристани. Будет спрашивать о вас и узнает. Но он должен будет принести деньги. Никто не отдаст за просто так то, что куплено и оплачено.
– А как же Джонас? Что будет с моим братом? Мне разрешат взять его с собой?
– Нет, вряд ли. Кому нужен ребенок, от него одни только хлопоты.
Я видела, как лицо Мерси залилось краской ужаса, а на глазах выступили слезы.
– Что с ним будет? Куда он денется?
Капитан отвел взгляд.
– Отправится в приют, куда же еще.
Я сбежала по трапу на пристань, где Агостон нанимал карету и на брусчатой мостовой стоял мой сундук. Распахнув крышку, я принялась в нем рыться и раскопала помятый бархатный брауншвейгский костюм и перламутровые четки, которые бабушка вложила мне в руки на похоронах. Я вернулась туда, где сидел со своей бухгалтерской книгой капитан и, едва не падая в обморок и дрожа, стояла Мерси, бросила четки на бухгалтерскую книгу.
– Держите!
Глаза капитана вспыхнули при виде кремовых жемчужин, нанизанных на нитки.
– Этого достаточно, чтобы заплатить за них, – сказала я. – За обоих, даже в десять раз больше. Отпустите их.
Капитан оценивающе ощупал драгоценности, а затем кивнул Мерси, даже не подняв головы. Я схватила Мерси, остановив ее.
– Здесь больше стоимости их проезда. Отдайте то, что ей причитается.
Капитан, возмущенный моей дерзостью, посмотрел на меня, примериваясь. Я почувствовала, как напрягаются и сжимаются его мышцы от желания ударить меня, но он оглянулся и увидел ожидающего у трапа Агостона.
– Аня, – позвал Агостон своим низким голосом. – Idemo!
Капитан откинул крышку ящика с деньгами и, не считая, бросил горсть медяков в сложенные ковшиком ладошки Мерси, она не смогла удержать всю пригоршню, и несколько монет со звоном упало на землю. Мы наклонились подобрать их.
– Вон с моего корабля, – буркнул капитан.
На пристани мы расстались с Мерси. Восьмилетняя девочка, за которую заплатили и оставили одну, осталась сидеть на мокрых досках с младшим братом на коленях, в ожидании отца, и непонятно, пришел он за ней или нет.
Много лет я верила в то, что, конечно же, любимый папочка пришел и забрал их с братом, они благополучно добрались до дома и счастливо жили вместе. Теперь я не верю в счастливый конец. Теперь я считаю, что им с братом пришлось долго мучиться и страдать, а потом голодная вселенная, невзирая на крики, поглотила их живьем. Ибо так устроен мир, а мне больше не хочется прикрывать его жестокость красивой ложью.
День за днем мы тряслись в двуколках, плыли на паромах по неспокойной воде, пока я не свыклась с мыслью, что нет ничего кроме бесконечной дороги, по которой мы едем и днем, и ночью. Темно-зеленые леса поредели, превратившись в широкие болотистые пустоши, которые затем в свою очередь уступили место скалистым утесам. Деревни проносились мимо и исчезали позади. Менялись экипажи, а с ними и извозчики, таверны и даже языки.
Тогда я понятия не имела, где нахожусь и куда мы едем, и до сих пор плохо представляю наш маршрут, и не могу с точностью назвать конечный пункт нашего путешествия. Могу только сказать, что мы ехали через Европу с запада на восток и оказались где-то рядом с Карпатами, возвышающимися на непостоянных границах Австрийской империи, Османской империи и валахских земель, примерно на территории современной восточной Сербии, западной Румынии или северной Болгарии.
Языковой барьер не позволял получить от Агостона ответы на сотни вопросов, которые мне хотелось задать, но я стала доверять ему так же, как доверяла своему деду. Я жила только этой верой и памятью о словах дедушки «да, да, я приеду за тобой», больше моему сознанию было не за что зацепиться, и я совершенно не представляла, куда мы едем.
Мы с Агостоном ели не чаще трех раз в неделю. Когда наступало время, Агостон знаками приказывал извозчику остановиться. Слезая с кареты, он отрывал от корней пучок утесника и скармливал его лошадям, а затем уходил в лес с охотничьим ружьем. Один за другим раздавались выстрелы, птицы поднимались в воздух, а потом Агостон звал меня, и я бежала к деревьям. Он ждал меня с окровавленным животным, которое загнал сам, а второе, застреленное, приносил к карете в качестве оправдания. Я пила кровь полевок, барсуков, лисиц, даже оленей и привыкла, хотя всегда с некоторой грустью, ощущать теплый, мягкий мех существа, испускающего последний вздох под моими зубами.
Когда мы с Агостоном, наконец, подходили по высокой траве к экипажу, возница с тревогой всматривался в дорогу впереди и позади. На дорогах беспечных путников подстерегали не только разбойники, но и всякая нечисть: духи, демоны и проклятые злодеи, не находящие покоя и после смерти.
Чем глубже мы продвигались на восток, тем больше амулетов и талисманов украшало повозки: распятия, пучки сушеных трав, мешочки с побрякивающими зубами и обрезками ногтей странствующих святых.
Иногда на вершинах голых холмов виднелись небольшие дощатые строения, всякий раз, проезжая мимо этих призрачных лачуг, возница крестился и гнал лошадей. Позже я узнала, что это дома мертвых, где находили временный приют души умерших, готовясь к переходу в загробный мир теней. Такие пережитки язычества встречались повсюду, хотя христианство и было официальной религией, но вековые языческие верования и обычаи так и не удалось полностью искоренить. Они странным образом переплетались с христианской традицией или прорастали сквозь нее, как сорняки пробиваются по краям и через трещины в скале.
Наконец не только слова, но и буквы на вывесках стали незнакомыми, а речь Агостона вдруг стали понимать окружающие. Оказалось, что Агостон любит поболтать, пошутить и поспорить с трактирщиками и торговцами, которые не только говорили на его языке, но и выглядели как он. Крупные мужчины с выпяченной грудью, с темными густыми бородами, как у Агостона, и темными густыми волосами до плеч. Агостон стал больше разговаривать даже со мной, но мне было не разобрать эту непостижимую тарабарщину, крутившуюся вокруг одного постоянно повторявшегося слова: Пироска.
– Пироска? – неуверенно повторила я.
– Да, – сказал он, кивая. – Пироска.
– Что такое Пироска?
Он только снова кивнул.
– Пироска.
Последнее село на нашем пути было очень бедным, оно ютилось у стен огромного монастыря с причудливыми башенками и круглыми, заостренными вверху, как луковицы, маковками церквей, каких я никогда не видела прежде. Уже много лет спустя я узнала этот стиль в православных церквях.
Здесь Агостон взял повозку и сам сел на место возницы, и целый день то сам толкал ее, то уговаривал непослушных лошадей протискиваться сквозь почти непроходимый дремучий лес. Наконец мы выехали на крохотную круглую полянку, на краю которой стоял домик из замшелых бревен с соломенной кровлей. Оставшуюся часть полянки занимало небольшое пастбище, где лохматый кремовый пони со спадающей на глаза челкой жевал траву, корова с теленком пили воду из пруда, а на траве лежали, свернувшись калачиками, многочисленные овцы.
Агостон вытащил мой сундук из кареты и внес в дом, но я не пошла за ним, а осталась сидеть в повозке, разглядывая дом, пастбище, темный густой лес вокруг и высокие скалистые вершины вдали, стараясь понять, где оказалась и зачем.
На соломенной крыше лежали связки сушеных трав и цветов. С карнизов свисали колокольчики и камни, обмотанные веревкой. На потемневшей древесине стен и дверей проступали какие-то символы. Их было толком не рассмотреть издалека, поэтому я вылезла из повозки и медленно пошла к дому. Привстав, я коснулась рукой ржавых металлических колокольчиков, висевших достаточно низко, и всмотрелась в символы на стене – переплетенные линии, ромбы и треугольники. Некоторые были вырезаны, другие раскрашены или протравлены. Ни один из них не был мне знаком.
Услышав наверху шорох, я резко вскинула голову и едва успела заметить глаз, рассматривающий меня сквозь щель в балках крыши, который тут же исчез.
В дверях появился Агостон и поманил меня за собой. На этот раз я пошла следом – мне было страшно и хотелось расспросить его обо всем, но никакой возможности задать вопросы или понять ответы у меня не было. Дом оказался темным и маленьким: всего лишь одна комната, разделенная несколькими простыми деревянными перегородками, и чердак над нею.
В воздухе висел странный кисло-сладкий запах, и когда мои глаза привыкли к темноте после яркого солнечного света снаружи, я увидела чайник, висящий над слабым огнем тлеющих углей, откуда, видимо, тот и исходил. Перед ним стояла сгорбленная старуха. Она помешала содержимое чайника и повернулась к нам.
– Пироска, – сказал Агостон и почтительно протянул женщине руку.
Женщина нежно улыбнулась и одной скрюченной рукой ласково потрепала руку Агостона. Ее лицо, казалось, состояло из тысячи морщинок, волосы были белы, как хлопок, но даже при тусклом свете лицо, глаза и даже кожа излучали необыкновенное сияние. Казалось, что старость только видимость, что она молода и лучезарно прекрасна, и как только спадет заклятие, произойдет чудесное преображение и она вновь предстанет во всем блеске своей молодости. Я отчетливо помню, как от света и тепла ее улыбки почувствовала себя в покое и безопасности. Ничего подобного я не ощущала никогда раньше.
На столе стояли пять чашек и небольшой деревянный бочонок. Пироска откупорила бочонок и налила из него во все чашки темный пенистый напиток. От напитка пахло так же, как и в комнате, и когда я отпила глоток, он поразил меня холодком и кисло-сладким привкусом. Все было таким чужим и непонятным, что меня вдруг охватила тягостная тоска и пронзил мучительный страх. Что это за место? Кто эта женщина? Почему я здесь, и сколько мне придется тут пробыть, пока меня не заберет дедушка? Эти вопросы жгли меня изнутри, тяжелым тупым камнем лежали на сердце, острой бритвой резали изнутри. Я сидела, задыхаясь и чуть не рыдая.
Пироска сидела на стуле рядом со мной. Она даже не смотрела на меня, а я не проронила ни звука, но она повернулась ко мне так внезапно, как будто я закричала, и посмотрела мне в глаза. Ее взгляд был полон бесконечного сострадания и нежности, и, казалось, он силой вытягивает из моих глаз слезы. Все еще удерживая мой взгляд, она потянулась ко мне своей грубой рукой, нежно приложила палец к моей щеке и подцепила его кончиком одну из слезинок.
Склонив голову к влажному от слез пальцу, она внимательно рассмотрела его, а потом поднесла палец к уху, как бы прислушиваясь, и несколько раз понюхала его своим сморщенным носом. Наконец, высунула язык и аккуратно лизнула, пробуя на вкус. Когда она повернулась ко мне, в ее собственных глазах застыли слезы.
– О, moja ljubav, – прошептала она. – О, moja ljubav. Moja ljubav.
Так иногда обращался ко мне дедушка. Пироска снова протянула иссохшую скрюченную руку и нежно погладила меня по затылку, и вновь ко мне вернулось ощущение полного покоя, которое я впервые почувствовала при взгляде на нее.
– Вано, – сказала она, мягко кивнув в сторону двери, затем так же мягко кивнула в сторону чердака над нами. – Эру, – сказала она.
Я не понимала значения этих слов, но через мгновение в дверях избушки появилась фигура.
– Вано, – повторила она, закрыв глаза и улыбнувшись.
Сверху снова послышался шорох, и с чердака над деревянной лестницей свесилась темноволосая голова.
– Эру, – снова сказала Пироска.
И тут с двух разных сторон, с чердака и от двери, к столу подошел один и тот же мальчик. Тоненький высокий смуглый мальчик. Самый красивый мальчик в мире.
X
Мы на время оставляем натюрморт с бонсаем, чтобы заняться созданием офренды. Встречи с родителями я стараюсь обставить так, чтобы потрясти и ослепить их, а самой не страдать от излишнего внимания.
Начнем с того, что я не очень общительна, и мне особенно не по себе, когда в школе много взрослых. Я очень хороший учитель, и это очень хорошая школа, но мне приходится постоянно притворяться, и в моей школе, как на сцене, все продумано до мелочей.
Мне не нравится никого вводить в заблуждение, но у меня почти нет выбора. Либо я живу честно в полном одиночестве и схожу с ума, либо я живу в обществе и обманываю. Выбор сделан, но мне не хочется, чтобы ко мне слишком пристально присматривались.
Я зову детей, чтобы рассказать им о наших планах. Лео первым садится на ковер. Тихо примостившись рядом с моими коленями, скрестив ноги, он смотрит на меня и спрашивает:
– Когда мы продолжим натюрморт?
Он не любит оставлять свои картины незаконченными.
– Завтра, mon artiste, demain [31], – говорю я, нежно ероша его растрепанные темные волосы.
Затем, когда все дети собираются на ковре, я обращаюсь к ним:
– Если вы помните, о чем я говорила вчера, цель офренды – вспомнить и почтить память наших умерших близких. Для этого на офренду обычно вешают фотографию или рисунок с изображением человека, но можно добавить любой предмет, который напоминает нам о нем: ожерелье или шляпу, любимую еду, футбольный мяч, если он любил играть в футбол. Понятно?
– Моя бабушка умерла, – говорит Томас. – Она любила смотреть по телевизору, как играют «Джайентс», так что я бы положил футбольный мяч, а может, и телевизионный пульт!
– Да-да, – запинаюсь я, сбитая с толку своеобразием американской культуры, что случается со мной нередко. – Конечно. Отлично.
– Если бы я был мертвым, – сияя, вторит ему Октавио, – я бы хотел себе пульт и настоящий телевизор! Чтобы в космосе смотреть Опасного Мышонка!
– Потрясающее предложение, Октавио, но это уже из области эсхатологии. Кажется, вы все уже уловили общий смысл. Кроме того, что напоминает нам о наших близких, офренду также украшают цветами, в основном бархатцами, и свечами. А еще мы положим хлеб, который называется пан дэ муэртэ, – вы приготовите его вместе с Марни – и сахарные черепа. Как их еще называют, Октавио?
– Калаверас! – восклицает Октавио, ликующе вскидывая вверх руку.
– Сегодня мы будем делать «папель пикадо», резную бумагу, которой часто украшают офренды.
Я показываю им фото из журнала «Нэшнл Джиографик».
– Видите цветные флаги с вырезанными на них крошечными фигурками? А вот здесь резная бумага больше похожа на драпировочную ткань. «Папель пикадо» вырезается так же, как зимой бумажные снежинки. Кто вырезал снежинки из бумаги, поднимите руку?
Все дети поднимают руки.
Взяв папиросную бумагу и ножницы, я быстро показываю, что нужно делать, а затем говорю детям, чтобы они садились за столы и сами попробовали что-нибудь вырезать. Несколько минут, пока дети занимают свои места, проходит в шумной возне и суете, затем, рассевшись, они спорят из-за материалов, но в конце концов принимаются за работу, лишь изредка поднимая руки, чтобы задать вопрос или попросить помочь. Когда наступила тишина, дети вошли в рабочий ритм и сосредоточились, я беру стопку листов с заданием.
– Mes enfants, я даю вам на дом задание. Пусть родители вам помогут: нужно выбрать, чью память вы хотите почтить в классе, и ответить на несколько вопросов об этом человеке. Когда он родился? Когда умер? Кем вам приходится? Что любил? Какие предметы вы можете принести, чтобы рассказать о нем? Постарайтесь ответить на все вопросы, хотя это может показаться вам сложным, особенно если этот человек умер до вашего рождения.
Мне предстоит многое сделать, чтобы подготовиться ко дню открытых дверей и празднованию Дня всех святых. На утро я запланировала экскурсию, чтобы у детей было меньше возможности устроить в школе беспорядок до прихода родителей. Мы отправимся на историческое кладбище в Порт-Честере и украсим могилы цветами и свечами в настоящем французском стиле.
Джентльмен, с которым я разговаривала по телефону, был крайне обескуражен моей просьбой и, несмотря на мои объяснения, так и не понял смысла моей идеи.
– Французские праздники? – хмыкнул он в трубку. – Дети что собираются делать? Украшать могилы? Что это за школа, вы сказали? Французский детский сад?!
Наконец он оставил попытки добиться ясности и заявил:
– Ну, я никогда не слышал ни о чем подобном, но думаю, это нормально. Только не оставляйте горящих свечей, когда будете уходить. Белым дубам вокруг больше двухсот лет.
– Конечно. Большое спасибо.
– И зайдите с детьми в центр для посетителей. Я расскажу им о Порт-Честере. Кладбище – место историческое, как-никак. Самые старые могилы датируются серединой семнадцатого века.
– Мы не упустим этой возможности, сэр. До встречи.
К пятнице почти все дети принесли листы с заданиями, назвав друга или родственника, память которого хотели бы почтить. Поставив друг на друга раскрашенные обувные коробки, мы смастерили многоярусную импровизированную офренду, и дети начали расставлять в ней фотографии и памятные вещи, обычно небольшого размера. На фотографиях в основном прадедушки с прабабушками, но есть одна с бабушкой и собакой, рядом – собачий ошейник и изрядно пожеванный теннисный мячик. Только Лео не принес листа с заданием и ничего, что можно было бы положить на офренду.
Утром перед экскурсией и днем открытых дверей я спрашиваю его об этом. Он нервно выкручивает руки перед собой, бросая явный вызов анатомическому строению человеческого тела.
– Моя мама, – говорит он, морщась и постукивая одной стопой ноги по другой. – Она сказала, что не может мне помочь.
– Эм-м-м… – озадаченно интересуюсь я, – почему?
Он поднимает плечи почти к ушам, выражая лицом полное недоумение.
– Я не знаю. Она просто сказала, нет. Она сказала, что это путалогия, патулогия.
– Патология?
– Ага. Патология.
– Вот как, – говорю я себе под нос со смешком. – Интересно. Хорошо.
– Что такое патология?
– Это нездоровый интерес к неприятным вещам. Таким, как смерть, – вздыхаю я. – Очень хорошо, ты все равно можешь помочь нам с украшениями. Может… ты сам хочешь что-нибудь положить на офренду? Если придумаешь, чью память ты хочешь почтить, я тебе помогу.
Лео на мгновение задумывается. Он продолжает выкручивать руки, как дверные ручки, и всасывает то одну щеку, то другую.
– Не можешь придумать? Может, бабушку или дедушку? Или кошку?
– Моя кошка не умерла! Она убежала.
– О да! Верно. Прости, я… я что-то перепутала. Ну, можешь кого-нибудь придумать?
Лео смотрит на меня немного искоса, все еще задумчиво и нерешительно, словно оценивая, можно ли мне доверять. Я бросаю на него короткий выжидательный взгляд, как бы спрашивая, что он надумал, и он, приняв решение, мотает головой.
– Ну, хорошо. Иди обувайся вместе с остальными, потом поможешь мне погрузить цветы в машину, и мы поедем.
Чудесный солнечный день. Деревья во всей своей осенней красе выделяются на фоне безумно голубого неба. Я останавливаю микроавтобус на склоне поросшего травой холма, чтобы немного прогуляться и размяться перед кладбищем. Дети, укутанные в шапки и шарфы, высыпают толпой из микроавтобуса, и я прошу их помочь мне выгрузить горшки с хризантемами и свечами из кузова в красную тележку.
Нагрузив тележку, мы отправляемся в путь. Томас хочет везти ее первым. Остальные дети бегут по траве, подпрыгивая, толкая и дергая друг друга, и хохочут. Октавио и Софи сразу уходят с головой в какую-то воображаемую приключенческую игру, изображая пиратов или супергероев, или кого-то в этом роде. Аннабель с потрясающим мастерством делает колесо, каждый раз роняя в траву обруч для волос. Другие дети дуют на головки одуванчиков или вертятся на месте до головокружения и падают на землю.
Почему всегда в эти минуты, в эти прекрасные, беззаботные минуты, когда дети, хорошо одетые, сытые и счастливые, предаются безудержному веселью, я вдруг вспоминаю о других детях, которым не так повезло в жизни? Почему же в эти мгновенья перед моим мысленным взором всегда возникают дети в лохмотьях, дети с мутными от лихорадки глазами, испуганные дети-сироты, дети, у которых изо рта, раны или черепа идет кровь? Я надеялась, что счастливые дети помогут мне забыть все виденные мной несчастья, что их смех заглушит стоны, которые до сих пор эхом отдаются в моей голове, но иногда мне кажется, что их вид только усугубляет мою боль, только обостряет мое шестое чувство, ведь я знаю, что где-то не здесь, в другом месте, каждую минуту каждого дня другие дети продолжают страдать. К сожалению, ничто не может защитить тебя от твоего собственного разума, твоих знаний и воспоминаний. Чем усерднее гонишь прочь эти мысли, тем сильнее они стараются пробить брешь в сознании и вернуться обратно.
Быстро пересчитав детей по головам, я замечаю, что Рамоны нет рядом. Обернувшись, я вижу ее метрах в десяти позади нас – нагнувшись, она собирает букетик из цветков клевера.
– Depeche-toi, biquet! [32] – зову я ее, и она догоняет нас, разрумянившись и порозовев от бега.
Мы с детьми взбираемся на холм и останавливаемся на вершине полюбоваться видом. Верхушки деревьев похожи на одеяло из лоскутов малинового, умбрового и охристого цвета. На западе виднеются ухоженные пастбища моих соседей Эмерсонов. Их пасущиеся коровы – коричневые пятнышки на зеленом фоне. Дальше к западу за Эмерсонами, среди густого соснового бора, едва можно разглядеть самый верх школьной крыши, а из-за деревьев выглядывает небольшой кусочек зимнего сада, поблескивая стеклянными стенами на ярком солнце. От пронизывающего холодного ветра нас охватывает предчувствие зимы, как будто наступает не очередное время года, а медленно приближается из-за горизонта огромный ледник.
– Regardes, mes enfants. Que-vois-tu? [33] – спрашиваю я, показывая на коров.
– Les vaches! [34] – выкрикивают несколько тоненьких голосков.
– Oui, les vaches. Et aussi les arbres, – говорю я, указывая на деревья. – Et les collines [35]. – Я делаю рукой волнообразные движения, изображая холмы.
– Et les nuages! [36] – восклицает Одри, указывая вверх на облака.
– Oui, Одри. Les nuages, très bien.
Мы спускаемся по другому склону холма, у подножия которого находится кладбище, окруженное низким металлическим забором, под сенью двухсотлетних белых дубов, как я узнала от мистера Райли. С оглушительными восторженными криками дети несутся вниз по склону. Вид кладбища для них в новинку. Вполне вероятно, что многие никогда там не бывали.
Я смотрю на грубые серые надгробия, безмолвно выстроившиеся рядами, как полк забытых солдат, и меня охватывает странное и сильное ощущение того, что наконец-то я дома. Я не чувствовала этого многие годы. Я думаю о своем отце. Удивительно, что я не подумала о нем раньше. Удивительно, что мне не пришло в голову, что я хочу пойти на это кладбище отчасти из-за желания почувствовать себя рядом с ним. Глядя на камни, я вспоминаю осязательной памятью, памятью тела, более стойкой, чем память разума, первое освоенное мной ремесло – резьбу по камню, вырезание надписей на надгробьях. Меня вдруг одолевает тоска, которой трудно дать точное определение или название, тоска по покою, по тишине, по небытию.
«Но если я был не прав, – сказал мне дедушка в ночь моего второго рождения, “подарив” мне вечность, – прости, просчитался». Можно ли было просчитаться более очевидным образом? Кто больше меня, осиротевшей дочери резчика надгробий, был бы рад обрести последнее пристанище?
Кто-то из детей, добежав до ограды кладбища, притворяется, что перелезает через нее. Это легко сделать. Ограда чисто символическая.
– Нет-нет! Mes enfants! Мы войдем через главный вход, как полагается воспитанным мальчикам и девочкам, s’il vous plait. Comme de bons garçons et filles français [37].
Несостоявшиеся верхолазы с сожалением отступают от ограды и следуют за мной ко входу и центру для посетителей. Внутри Центра пожилой темнокожий мужчина поднимает взгляд со своего места за столом и машет нам рукой. Мы шумно шествуем через вход с коваными воротами, шурша опавшими листьями.
Выбрав могилы, которые мы хотим украсить, мы подвозим к ним тележку, и мужчина выходит из Центра и присоединяется к нам.
– Вы, должно быть, Колетт, – любезно говорит он и протягивает мне руку для крепкого рукопожатия. – С французским детским садом.
– Да. А вы, должно быть, мистер Райли.
– Так и есть. Здравствуйте, дети!
– Привет! – кричат они в ответ и машут руками.
– Минутку, – говорит он, подозрительно косясь на детей. – Разве вы не хотели сказать… bonjour?
Дети довольно улыбаются, они так всегда реагируют на поддразнивание взрослых.
– Bonjou-u-u-r!!! – кричат они с наигранным раскаянием.
– Так-то лучше! – восклицает мистер Райли. – Если вы ходите во французский детский сад, вам следует знать французский как минимум не хуже меня.
Я киваю в знак согласия.
– Большое спасибо за то, что позволили нам прийти, – говорю я.
– Я только рад, – говорит он. – Только рад. В это время года у нас не очень много посетителей, вы разнообразите мой день. И мне не терпится посмотреть, что у вас получится.
Дети усердно вытаскивают из тележки горшки с хризантемами размером почти с них самих.
– Какие старательные работники, – говорит мистер Райли, одобрительно похлопывая меня по руке, поворачивается и возвращается на свое рабочее место.
– Не все же на одну могилу, mes petites, разложите цветы по трем разным, – советую я. – Кто хочет расставить свечи?
– Я! Я!
Когда мы опустошили содержимое тележки и украсили могилы множеством красных, оранжевых и белых хризантем, я достаю из кармана коробок спичек и зажигаю свечи.
Раздается отчетливый щелчок фотокамеры, я поднимаю глаза и вижу мистера Райли, приникшего к видоискателю. Дети улыбаются и позируют ему.
– Разве это не прекрасно? – восклицает мистер Райли. – Вы, дети, проделали потрясающую работу.
Мне он говорит:
– Вы не против, если я сделаю несколько фотографий и повешу их на доске объявлений? Чтобы наши посетители увидели эту красоту.
– Да, конечно.
– Соберитесь все вместе!
Мистер Райли, выглядывая из-за камеры, жестом предлагает нам встать поближе друг к другу для групповой фотографии. Дети сбиваются в кучу и обнимают друг друга за плечи. Я стою за ними и улыбаюсь. Мистер Райли считает до трех, мы дружно кричим «fromage!» [38], и он делает снимок.
– Готовы ли вы теперь пройти со мной и узнать кое-что очень интересное об очень интересном городе Порт-Честер и об этом очень интересном и очень старом кладбище?
– Да!!! – кричат дети.
– Задуйте свечи, дети, тогда мы сможем последовать за мистером Райли.
Все рвутся задувать свечи. Наверное, это занятие напоминает детям о дне рождения, даже вспыхивают ссоры, но, наконец, все свечи потушены, и дети, как вереница переваливающихся с лапки на лапку утят, следуют за мистером Райли в Центр для посетителей.
Мистер Райли показывает увеличенные черно-белые фотографии Порт-Честера, висящие на стене, а я отвожу Одри и Октавио в туалет. Через несколько минут Одри и Октавио выходят из туалета, и Одри бежит к остальным, пока я помогаю Октавио застегнуть верхнюю пуговицу на брючках. Затем и Октавио присоединяется к группе.
Мистер Райли прирожденный рассказчик и любит детей. Он дает детям поиграть на барабане в стиле времен Гражданской войны, и пока класс слушает его с восторженным вниманием, я брожу по комнате, рассматривая другие фотографии на стенах и различные предметы, которые выставлены на полках и внутри стеклянных витрин.
Тут есть портреты бородатых мэров и капитанов времен Гражданской войны, фотография городского порта со старыми баржами и элегантными парусниками на месте, где сегодня пришвартованы моторные катера и паром. Есть и фотографии исторических зданий, и среди них я с изумлением вижу фотографию моего собственного дома, сделанную пятьдесят лет назад. Мне, вероятно, не следует удивляться, поскольку историческое общество постоянно пристает ко мне с просьбами открыть двери дома для незнакомцев с грязными ногами, которые записались на ежегодную рождественскую экскурсию по памятникам истории.
В одной из витрин я вижу предметы, представляющие для меня особый интерес: старые железные инструменты для обработки камня, сильно окисленные, поеденные и выщербленные временем. Там же лежат ручные рубила, полдюжины стамесок разного размера и веса и круглый молоток с темной полусгнившей деревянной ручкой.
– Эти инструменты, мистер Райли, – зову я. – Можете рассказать о них детям?
– Конечно, могу, – говорит мистер Райли, неловко вставая с табурета. Он жестом приглашает детей пройти к витрине, и они, как щенки за лакомством, следуют за ним.
– Посмотрите на эти инструменты, – говорит он. – Мы считаем, что им около двухсот лет. Сегодня надгробия обычно изготавливают с помощью больших машин, которые режут и полируют каменные глыбы вот так: дз-з-з-з, – говорит он, плавно и быстро проводя одной рукой поверх другой. – Могилы сегодня чаще всего выглядят одинаково, но когда-то, когда еще не было этих чудесных машин, люди, которых называли резчиками по камню или камнетесами, вырезали надгробия из гигантских каменных плит с помощью этих маленьких инструментов. Все надгробия на этом кладбище вырезаны вручную, а не машинами. Это одна из его главных особенностей.
На этом мистер Райли завершает свое выступление перед детьми. Мы благодарим его, оглядываемся по сторонам, подбираем упавшие на пол шапки и варежки и идем к двери. Я вывожу детей на улицу, в очередной раз благодарю мистера Райли, и вдруг перед самым выходом одна из витрин привлекает мое внимание. Я вижу небольшую плиту из камня, талькового камня, примерно девяти дюймов в длину и шести дюймов в ширину. На ней уверенными и умелыми движениями мастера-резчика по камню аккуратно выведена стихотворная строка из «Десятого священного сонета» Джона Донна. Под нею рукой любителя выбита следующая строка стихотворения. Буквы здесь или едва заметны, или, наоборот, слишком глубоки, одну из них портит след отколовшегося камня. Я так живо помню, как огорчилась, отколов этот кусочек камня, как будто нанесла неверный удар секунду назад.
Какое-то мгновение я не могу говорить. Лео рядом со мной борется с вывернутой наизнанку варежкой, но я забываю о других детях, которые ждут нас на улице и предоставлены самим себе. Я не могу отвести глаз от этого камня.
– Мистер Райли, – говорю я, изо всех сил пытаясь обрести дар речи. – Что это? Что вы знаете об этом?
Мистер Райли улыбается с неподдельным удовольствием, кивает и, насвистывая, подходит ко мне и к витрине.
– Вот этот экспонат, – говорит он, указывая на камень, – наверное, нравится мне здесь больше всего, он очень необычен, и о нем почти ничего не известно. Его нашли примерно в семи милях отсюда, к юго-западу, когда строили заправочную станцию. Под ним не было могилы – тела не нашли, – но ему явно не менее ста пятидесяти лет. Не менее. Может быть, и больше двухсот. Тальковый камень, а это именно он и есть, никогда не использовался широко. По нему очень легко резать, и люди не думали, что он выдержит испытание временем, но из-за уникального минерального состава он оказался одним из самых устойчивых к кислотным дождям камней, так что на самом деле вполне долговечный. Но самое интересное – это резьба. Это стихотворение Джона Донна, одного из самых известных поэтов-метафизиков шестнадцатого века, посмотрите на верхнюю строку. Она идеальна. Работа мастера-камнетеса, не знающего равных в своем деле. А теперь посмотрите на нижнюю строку!
Он радостно смеется и весело хлопает себя по ноге.
– Как будто вырезал начинающий подмастерье! Черт-те что. Я думаю так, впрочем, без каких-либо доказательств, я думаю, что этот камень – работа мастера и его ученика. Упражнение, если так можно сказать. Как маленький ребенок, – он указывает на Лео, который стоит рядом со мной и смотрит на нас снизу вверх, – переписывает буквы в тетрадке.
Он снова смеется.
– Знаете, все эти мелочи, на которые случайно натыкаешься, изучая историю, так оживляют прошлое. Мне это нравится. Ужасно нравится. Я рад, что вы спросили об этом камне.
– Спасибо, – говорю я, стараясь не расплакаться. – Спасибо за замечательное описание и объяснение. Вы прекрасно разбираетесь в своем деле и провели для нас незабываемую экскурсию. Правда.
– Спасибо, – говорит он. – И я надеюсь увидеть вас снова в это же время в следующем году.
– С удовольствием придем, – говорю я.
XI
Агостон привез меня в избушку посреди густого леса в стране, о которой я ничего не знала, и почти сразу уехал, а я осталась. В свойственной ему манере, ставшей для меня привычной, он не объяснил, куда едет, не сказал, вернется ли и когда, и совершенно неожиданно я стала частью семьи – одним из трех странных детей на попечении странной старушки. Новое расставание, последовавшее так быстро вслед за предыдущим, могло бы огорчить меня, не будь я так очарована членами моей новой семьи.
Вано и Эру, два цыганских мальчика чуть постарше меня, с которыми мы жили у Пироски, были близнецами. Я слышала о близнецах, но никогда раньше не видела, поэтому в тот первый день, когда они появились и синхронно направились с противоположных сторон к нашему столу, как будто приближаясь к своему отражению в зеркале, пришла в полное замешательство и изумление. Эти оба чувства вместе я потом испытывала очень часто.
В детстве братьев похитили и продали в рабство, что было обычным делом для цыганских детей и тогда, и за сотни лет до этого. Они быстро меняли хозяев, недовольных своим приобретением, пока, наконец, их не продали в тот самый монастырь, мимо которого мы с Агостоном проезжали в последней деревне.
В монастыре братья провели несколько лет, занимаясь тяжелым физическим трудом. Их насильно обратили в католичество и избивали. Эру по разным причинам приходилось хуже, чем Вано: он не разговаривал, был упрям и отличался угрюмым характером, что раздражало хозяев, но еще больше их раздражало то, как он ел, точнее, не ел. Обоих мальчиков кормили кашей и хлебом, двух порций хватило бы только одному из них, чтобы выжить. Вано ел то, что ему давали, и со временем исхудал так, что от него остались одна кожа да кости. Эру отказывался от еды, но не худел, а прибавлял в весе, как весенний ягненок. Сначала его обвинили в воровстве и наказали. Затем, когда возможность воровства была исключена, заподозрили колдовство или одержимость бесами, и помощник приора, ответственный за поддержание порядка, ревностно принялся выбивать из мальчика владевшие им темные силы.
После особенно яростной попытки изгнания нечистой силы, в результате которой Эру сломали несколько ребер и так перебили ногу, что он едва мог ходить, братья, один избитый, а другой едва живой от голода, ночью во время страшной бури ускользнули из монастыря. Двое детей, едва передвигая ноги, долго шли под ледяным дождем и упали в изнеможении где-то в миле от жилища Пироски. Пироска почувствовала их присутствие и, несмотря на непогоду, нашла их, полуживых от ран, недоедания и холода.
Она принесла их к себе домой, наложила шину и перевязала переломанное тело Эру и выходила их обоих. Окруженный ее заботой Вано быстро шел на поправку, а Эру – нет. Когда она попыталась напоить его тем же травяным отваром, который вернул силы его брату, он поперхнулся, сплюнул, и его сразу стошнило. Он худел, становился все более диким, яростно метался во сне, вращал глазами, скрежетал зубами и ужасно стонал.
Вано, полностью выздоровевший, беспокойно и нервно ходил по комнате. Он знал, что нужно его брату, но не осмеливался намекнуть об этом их новому опекуну. Так продолжалось несколько дней, пока однажды ночью Пироска не проснулась и не увидела, как Вано, порезав собственную руку, поит своей кровью брата.
Обо всем этом мне рассказали мальчики, но Пироска как-то заметила с легкой досадой, что не понимает, как могла допустить такую позорную оплошность и не догадалась, кто такой Эру и что ему нужно. В конце концов, у нее был большой опыт общения с такими, как он: в свое время она приютила после превращения моего собственного дедушку, хотя он был уже стариком, а не мальчиком, и его разум нуждался в избавлении от страданий больше, чем его тело. (Кроме этого, она ничего не рассказывала о дедушке: его история, сказала она, это не ее дело, да и слишком много было версий, и только он сам знал, правдива ли хоть одна из них.)
Когда Пироска узнала, что действительно нужно Эру, она ушла из избушки. Вернулась она с трупом только что убитой выхухоли и, встав над Эру с животным в руках, взяла со стола нож и разрезала его. Она влила кровь в рот Эру, и тот, полусонный и полудикий, проглотил ее с жадным отчаянием голодного младенца.
После этого мальчики остались с Пироской, и она давала им то, в чем каждый из них нуждался. Спокойного наблюдательного Вано она научила применять травы и прислушиваться к отзвукам грядущего, готовить лекарства и чаи, припарки и настойки, и квас, который они пили из бочки. А безмолвного сердитого Эру научила выплескивать свой гнев за рубкой дров, яростно рыдать, гоняясь за мелкой дичью себе на пропитание, и с рычанием избавляться от страданий, ощипывая перья с птиц, которые Пироска использовала вместо пуха. Со временем раскаленное добела пламя ярости Эру угасло, превратившись в потрескивающие угли. Пироска научила его снова говорить и не вздрагивать, когда ему протягивают руку.
Все это произошло задолго до того, как я поселилась у них, и я узнавала их историю медленно, по частям, точно так же, как учила их язык, чтобы разговаривать с ними. Горюя по отцу и брату и тоскуя по дому, я сначала вела себя очень тихо и замкнуто, но терпение и доброта моих товарищей растопили мое сердце. Мы вместе занимались мелкими повседневными делами – ухаживали за животными, развешивали белье, обмазывали глиной стены хижины, очищали шкуры от маленьких блестящих мускулов кроликов и лисиц, – и благодаря дружескому отношению братьев у меня в душе воцарялся мир.
Вскоре я узнала, что Эру такой же, как я. Мы оба жили за счет крови других, и оба отличались необъяснимой силой и быстротой. Именно Эру научил меня охотиться, используя свои физические возможности, научил меня не думать головой, а доверять своему телу, чтобы бежать быстрее, прыгать выше, набрасываться на жертву с большей внезапностью, чем мне представлялось возможным. Вместе мы загоняли серн и благородных оленей в ловушки и по очереди валили кабана на землю, стараясь не напороться на его коварные клыки. Я полюбила Эру как брата, но он в то же время пугал меня. Он был дик и неистов. Вместо того чтобы бежать от опасности, он мчался ей навстречу, отплевываясь, насмехаясь и искушая судьбу. В нем всегда кипела разрушительная ярость, он с трудом ее сдерживал, часто она выплескивалась наружу, и тогда он прогонял своим ревом медведей и с безрассудной свирепостью вступал в схватку с волками. А потом, залитый кровью животного и своей собственной, смеялся над глубокими ранами от когтей на своем теле и костями, торчащими сквозь разорванную плоть.
Вано, наоборот, не был похож ни на меня, ни на своего брата. Вано ел обычную пищу два раза в день. Его раны заживали долго, и если от Эру, как густой дым, исходила ярость, то безграничное спокойствие Вано очищало воздух, как ветер. Вано был vremenie, одним из тех, чей век недолог, но его нельзя было назвать обычным человеком. В моих глазах он был самым необыкновенным из всех нас – провидцем, пророком, священнослужителем без сана. Вано я тоже любила, но не только как брата. Я любила его как отца и брата, и еще как-то, сама по молодости не понимая как.
Вано гулял со мной по лесам и по берегам рек, поднимался на скалистые утесы в любое время года, и учил меня, точнее пытался научить тому, что узнал у Пироски. Он рассказывал мне о древнеславянских богах, которых монастырь скрывал и пускал о них дурную славу, о лучезарном свете, который несет жизнь и который все объединяет, и о грядущем, которого жадно ждет мир, все живые существа и наши собственные тела.
Я верила всему, что он говорил, но не слышала слов ветра, и звезды не разыгрывали передо мной свои представления. Мои таланты как ученицы Вано проявились только в том, чтобы смешивать пигменты из камней, коры и ягод и рисовать символы заброшенных славянских богов, о которых он рассказывал мне мимоходом: Белобог, бог света, чей символ походил на гнездо из переплетающихся букв Г; Чернобог, окаянный бог тьмы, конца и безвременья, – его символ напоминал голову козла с алмазом между рогами. И другие: Мокошь, мать сыра земля, и Велес, который по лесам ходит и во всякой воде плавает.
Вано рассказал мне об Эру. Рассказал, что когда они были совсем маленькими, то жили в деревне в одной жаркой стране. Однажды появился странник, который увел Эру в лес и убил его. Тело Эру нашли, похоронили и оплакали всей семьей и деревней, но затем, спустя какое-то время, он вернулся, весь в комьях земли, и не ел ничего, кроме крови. Поскольку они были близнецами, и считалось, что между ними существует мистическая связь, обоих мальчиков увезли подальше от родной деревни и бросили. Затем их подобрали работорговцы и увезли далеко-далеко в эту холодную землю и продали. Жизнь Эру с раннего детства была полна жестокости, и это ожесточило его, прежде всего по отношению к самому себе.
Однажды, будучи еще подростками, мы с Вано увидели, как Эру бросился с водопада в реку с белой бурлящей вокруг огромных острых валунов водой. Мы, борясь со стремниной, вытащили обмякшее окровавленное тело Эру и положили его на травянистый берег, где он некоторое время лежал без сознания.
– Почему он так поступает? – рыдала я в отчаянии. – Это безумие. Он убьет нас всех.
Вано сидел молча, глядя в неподвижное лицо брата. Когда он наконец посмотрел на меня, лицо его было печально, а в уголках глаз блестели слезы.
– Эру, всегда только Эру, подвергался насилию. Тот человек, странник, он видел нас обоих – я его помню, – но выбрал он Эру. А потом в монастыре. Его так жестоко избивали. Они били его, изгоняя бесов. Били и мучили его во имя Христа, своего собственного избитого и замученного бога, о котором ничего не знали. Они видели, как быстро выздоравливает Эру, и еще больше били его. Он бы умер от этих побоев, я уверен, если бы мог умереть.
Он придвинулся к брату, затем лег рядом с мокрым неподвижным телом, чья смуглая кожа все еще блестела от речной воды.
– А теперь, – сказал он, взглянув на меня, – он продолжает делать то же, что они: избивать себя. Он думает, что создан для этого.
Лицо Вано скривилось от горя, а по носу скатилась слеза. Приблизив свое лицо к лицу Эру, он тихо позвал:
– Бар, – на их языке это слово означало «брат», – маленький, милый мальчик, где ты? Куда ты пропал? Вернись. Не вреди себе больше. Не продолжай их жестокое дело. Во имя бога, которого они провозглашают, но не знают, во имя Христа, претерпевшего столько мук и обративших их в милосердие, говорю тебе: живи. Ты создан для жизни. Будь милостив, брат, милостив к самому себе.
Он начал шептать Эру что-то на своем языке, и я почувствовала жгучее желание хотя бы на мгновение поменяться с Эру местами, оказаться рядом с Вано на траве, чтобы он, не открывая рта, шептал мне на ухо свои молитвы. Мои щеки горели, я поднялась на ноги и оставила их.
Дедушка не выполнил своего обещания и не приехал за мной, но я больше не желала, чтобы он забрал меня. Я была счастлива здесь и не ушла бы отсюда по своей воле. Кроме того, если я так мало значила для дедушки, если он мог мимоходом ввести меня в это странное новое существование, а затем бросить плыть по течению, то почему он должен что-то значить для меня? От веры и восхищения, некогда переполнявших меня при мыслях о нем, остались только горечь и упреки.
Я не ошиблась. Мой дедушка позже подтвердил (причем без всяких извинений), что сделал из меня то, чем мне предстоит быть всегда, поддавшись внезапному порыву. На вопрос о его обещании приехать за мной он ответил весьма легкомысленно. «Хотя я не помню конкретного обещания, о котором ты говоришь, – писал он в письме не так давно, – мне кажется, что я могу с уверенностью сказать, что в мои намерения не входило ехать на другой конец света за маленькой девочкой. Многие существа на этой земле даруют своему потомству драгоценную жизнь, а затем бросают его на произвол судьбы. Те детеныши, которым удается побороть прибой и самостоятельно выйти из моря, становятся от этого только сильнее. Но сейчас я скажу тебе то, что ни одна мать в дикой природе никогда не говорила своим детям: поздравляю, дорогая. Ты выжила».
Пироска скоро стала значить для меня больше, чем дедушка. На нее можно было положиться во всех отношениях. Мы прожили вместе долгие годы, а она совсем не изменилась с самого первого дня нашей встречи. Она оставалась старой, но не становилась старше. Не менялись ее горб и скрипучий голос, и она все так же излучала сияние и бесконечную доброту. Кем была Пироска, я так и не узнала – была ли она похожа на меня и Эру или на Вано, или на кого-то еще. Никогда не видела, чтобы она ела, ни еду, которую ел Вано, ни кровь, которую пили Эру и я. Она пила квас и чаи, заваренные из листьев, семян и цветочных лепестков, хранившихся в деревянных ящиках, но не знаю, ела ли хоть что-то.
Неизменной оставалась и ее поразительная способность успокаивать меня своим присутствием. Она каким-то образом знала, даже лучше меня, когда мне было грустно. В такие моменты у меня в руках оказывалась корзинка, а в ее руках другая – так она молча приглашала идти собирать черемшу и черную бузину, мелкий бальзамин или грибы. Когда мы шли с нею по лесным прогалинам и от травы намокал подол моего платья, или вставали на колени у их края, срезая ножами жесткие ножки грибов, меня ни с того ни с сего наполняла радость.
А вот Эру, Вано и я изменились. Наши кости вытянулись, мы стали выше, наши лица потеряли детскую пухлость. Об огромной силе Эру можно было судить по его оплетенным жилами мышцам, как у дикого зверя. Я не выросла такой большой и внушительной, как Эру, но и в моем облике проступала сила. Мы были прирожденными хищниками.
Наше сознание и характер тоже изменились. Мы меньше смеялись, стали более задумчивыми. Я думала в основном о Вано. Он значил для меня все больше и больше, пока не стал почти всем. Все его слова я копила, как сокровище, стремясь не пропустить и не забыть ни единого. Я жила только им одним. Все мои чувства пропускались через Вано; но хотя и он горячо любил меня и относился ко мне с большой заботой и нежностью, я становилась для него все меньше. Его чувства стали подобны огромным чашам, в которые вливался мир, и в нем все сильнее разгоралась любовь к духу, которого он ощущал повсюду вокруг себя, к духу, который часто говорил с ним и заставлял его пропускать мимо ушей мои слова. Но моя любовь к Вано была так чиста, что я не обижалась. Я не мешала ему любить его духа и внимательно слушала, когда он шепотом пересказывал полученные послания.
– Есть одна дверь, Аня, – говорил он за несколько месяцев до конца, – сейчас она закрыта, но скоро откроется. Мы пройдем через нее, и она приведет каждого из нас туда, куда нам суждено попасть.
– Дверь, – шептала я в ответ, разглядывая кремовый цвет его кожи в свете костра и глаза, темные, как чернила, и глубокие, как колодцы. Вано говорил мне, что должно произойти, но я не слышала этого, потому что мне было все равно, что будет. Я думала только о том, что вижу перед собой, о нем. «Только отведи меня туда же, куда пойдет он», – молча молила я возлюбленного Вано духа.
– Увядающие листья, – сказал он в другой раз, поднося к носу мягкую, гниющую кучку листьев, – пахнут дымом, а ветер несет тепло. Ты чувствуешь?
– Не знаю, – тихо ответила я, стыдясь, что ничего не чувствую.