Аверьян

Размер шрифта:   13
Аверьян

Уход

Снег валил с неба тяжелыми, ватными хлопьями, застилая глаза, забиваясь в складки поношенной одежды. Он падал беззвучно, поглощая и без того скудные звуки зимнего леса, превращая мир в белое, стерильное безмолвие. И в этой всепоглощающей тишине, под мерный скрип промерзших валенок, шагал старик Аверьян.

Он был высок и когда-то, должно быть, невероятно силен – кряжистые плечи до сих пор выдавали в нем потомственного крестьянина, привыкшего с малых лет ворочать неподъемное. Но теперь сила эта ушла куда-то глубоко внутрь, источенная годами, горем и невероятной усталостью, что легла несмываемой печатью на его лицо. Лицо было изрезано морщинами, словно старый дуб – трещинами коры. Седая, всклокоченная борода, поросшая и на щеках, придавала ему сходство с лесным дедом, лешим, вышедшим из своей чащи подивиться на белый свет. Но глаза… Глаза были живыми. Усталыми, потухшими от боли, но живыми. И в их серой, как зимнее небо, глубине теплился крошечный, почти невидимый огонек. Огонек решимости.

За его спиной, укутанный в жалкий узелок, болтался весь его скарб: ветхие вериги, несколько луковок да краюха черствого хлеба. Больше ничего. Ни теплой одежды, ни запасов еды, ни оружия. Только клюка в мозолистой руке да безоглядная, пугающая своей цельностью вера в душе.

Он шел уже не первый день. Ноги гудели и подкашивались, из груди вырывался хриплый, болезненный кашель – старое увечье, напоминавшее о себе в стужу. Но он не останавливался. Он шел прочь. Прочь от людей, от их суеты, злобы, непроходящей боли. Прочь от воспоминаний.

Они настигали его и здесь, в безмолвии леса. Вон там, у покосившейся ели, ему привиделось лицо жены – Матрены. Молодой, румяной, с ясными, как вода в роднике, глазами. Она смеялась, запрокидывая голову, а солнце играло в ее волосах, делая их золотыми. Потом образ мерк, и на смену ему приходил другой – изможденный, желтый от болезни, с темными кругами вокруг впавших глаз. И тихий, прерывистый шепот: «Аверьюшка, побудь со мной… не страшно как-то…»

А он не мог быть с ней все время. Надо было работать, чтобы купить хоть какое-то снадобье у заезжего лекаря, чтобы хоть краюху хлеба добыть. И он пропадал в поле, на лесозаготовках, на любой самой тяжелой работе, возвращаясь затемно и заставая ее уже спящей, а однажды – застал холодной.

Потом пришла новая беда. Война. И единственный сын, Петр, здоровый, румяный парень, с глазами матери, ушел с помещичьим ополчением. И не вернулся. Пришла похоронка, скупая, казенная бумажка, в которой даже не было слов утешения. Просто констатация: «пал смертью храбрых». Где его могила? Изрешечен ли он пулями? Изрублен ли саблями? Или, быть может, умер от ран и лихорадки в каком-нибудь чужом сарае, взывая к отцу? Аверьян не знал. Знание это жгло ему душу раскаленным железом.

Он остался один. Совсем один. В опустевшей, холодной избе, где из каждого угла на него смотрели призраки прошлого. Соседи, видя его тоску, сначала жалели, потом стали сторониться. Его горе было слишком большим, слишком тихим и потому страшным. Оно пугало людей. Они боялись, что оно заразительно.

И однажды зимним утром, глядя на заиндевевшее окно, за которым метель заметала и без того глухую деревеньку, Аверьян понял, что больше не может. Не может дышать этим воздухом, пропитанным пеплом утрат. Не может видеть эти лица, напоминающие ему о том, что у него было и что навсегда забрал Господь. Не может слушать тишину своего дома, которая кричала громче любого грома.

Он встал, перекрестился на потемневший от времени образ в красном углу, собрал тот самый жалкий узелок и вышел за порог. Не заперев избу. Кому она нужна теперь? Ветер и время довершат свое дело.

И вот он шел. Куда? Не знал. Просто вглубь леса, подальше от людского жилья. Он шел до тех пор, пока ноги не стали отказывать, пока сознание не начало мутиться от усталости и голода. И тут, в самой чаще, на небольшой поляне, под сенью огромной, вековой сосны, он увидел ее.

Старую, покинутую лесную избушку. Построена она была, видимо, когда-то звероловами, а потом заброшена. Крыша просела, одно окошко было забито доской, дверь висела на одной петле, скрипя на ветру жалобно и тоскливо. Казалось, сама избушка стонала от забвения и одиночества.

Аверьян подошел, отодвинул скрипящую дверь и зашел внутрь. Пахло прелью, хвоей и мышами. В углу зияла дыра в кровле, под ней нарос сугроб. Стены были черны от копоти и времени. Но стены стояли. И крыша, хоть и протекала, но большую часть сруба укрывала.

Он опустил свой узелок на грязный пол и медленно, с трудом разогнул спину. Он обошел свое новое владение. Четыре стены. Ничего больше. Ни печи, ни нар, ни стола. Только ветер, гуляющий сквозь щели, да тихий шелест сыплющегося с потолка снега.

И тогда Аверьян не расплакался, не возроптал, не проклял свою горькую долю. Он медленно опустился на колени прямо в снег, что намело внутрь, и перекрестился. —Благодарю Тебя, Господи, – прошептал он хрипло, и голос его прозвучал оглушительно громко в мертвой тишине заброшенного жилья. – Благодарю за кров сей. Отныне он мне и дом, и храм, и гроб.

Он нашел в углу старую, сломанную метлу из еловых лап и принялся мести. Вымел снег, паутину, мышиный помет. Выбросил мусор. Потом нашел неподалеку ручей, не успевший полностью замерзнуть, напился ледяной воды, умыл лицо, зачерпнул в пригоршни и отнес в избушку, пытаясь смыть хоть часть грязи с пола. Работал молча, сосредоточенно, как будто готовил себе не убежище, а святилище.

К вечеру, когда стемнело, он съел ту самую краюху хлеба, запил водой из ручья и устроился на ночлег в самом сухом углу, подстелив под себя свою же ветхую одежду. Мороз крепчал, пробирая до костей. Зубы стучали, тело била крупная дрожь. Где-то далеко завыл волк, и вой этот, полный тоски и голода, вторил вою ветра в щелях сруба.

Аверьян не спал. Он сидел, поджав колени, и смотрел в темноту широко открытыми глазами. Воспоминания накатили с новой силой. Тепло печи в родной избе. Смех Матрены. Сильные объятия сына. А потом – холодное тело жены на лавке. Похоронка в дрожащих руках. Сосед, отводящий глаза. Одинокая свеча перед образом.

По щекам его текли слезы. Они были горячими на ледяной коже. Он не сдерживал их. Он плакал тихо, по-детски беспомощно, всхлипывая и размазывая влагу по лицу грубой ладонью. Он плакал о них, о тех, кого больше нет. О себе, оставшемся в живых и не знавшем, зачем. Он плакал до тех пор, пока не почувствовал полную, абсолютную пустоту. Будто все нутро его выскребли дочиста, оставив лишь холодную, темную раковину.

И тогда, уже под утро, когда метель утихла и в дыру в крыше стал пробиваться первый бледный свет, он снова перекрестился. —Господи, – прошептал он, и голос его был тих и покоен, как этот зимний рассвет. – Прими меня. Возьми всю боль мою. Возьми все воспоминания мои. Я больше не могу нести их. Я отдаю Тебе все, что имел. И отдаю Тебе себя. Что хочешь со мной сделать, то и сделай. Только не оставь совсем.

Он произнес эти слова и почувствовал странное облегчение. Будто скинул с плеч неподъемную ношу, которую тащил долгие годы. Ему было все так же холодно, голодно и страшно. Но он больше не был один. Его одиночество отныне было посвящением. Его боль – жертвой.

Он уснул сидя, прислонившись к бревенчатой стене, под мерный скрип сосны над кровлей, убаюкивающий его, как когда-то мать убаюкивала его в детстве. На его изможденном лице застыло выражение не счастья – нет, до счастья было бесконечно далеко – но покорности. Той самой покорности, что бывает сильнее любой ярости и отчаяния.

Так начался его путь. Путь в никуда. Путь к Себе.

Пристанище

Первый год в лесу стал для Аверьяна долгим, непрерывным умиранием. Не телесным – хотя и оно висело на волоске каждый день, – но умиранием прежнего себя, того человека, что когда-то был мужем, отцом, соседом, хозяином. Он сдирал с себя кожу прежней жизни медленно и мучительно, как липкую, присохшую повязку с кровоточащей раны.

Просыпался он затемно. Холод за ночь сковывал его члены, делая каждое движение мучительным, похожим на скрип промерзшего дерева. Первым делом – молитва. Короткая, безмолвная, выдохнутая струйкой пара в ледяной воздух. Потом – борьба за жизнь.

Он нашел в лесу залежи кремния и научился высекать огонь. Это стало его маленькой ежедневной победой. Крохотный, дрожащий огонек, раздуваемый затравленным дыханием, зажженный от сухого мха и хвороста, который он заготавливал с лета и бережно хранил в углу, подальше от снега. Костер он разводил не в избе – боялся спалить свое последнее пристанище, – а снаружи, у входа. Грелся у него, варил в старой, найденной неподалеку жестяной банке воду с измельченной корой сосны и горстью сушеных ягод, чудом сохранившихся под снегом. Это был его «хлеб», его «щи», его единственная пища долгими зимними месяцами.

Его тело медленно переставало быть человеческим. Оно иссушилось, стало легким, почти невесомым. Ребра проступали резкими полосами под кожей, похожей на пергамент. Руки, израненные занозами и холодом, больше походили на птичьи лапы – кость да сухожилия. Но они научились делать невероятное: вырезать из дерева посуду, плести из лыка веревки, строить ловушки для мелкой дичи.

С дичью была отдельная история. Однажды, уже к концу той первой зимы, истощенный до крайности, он нашел в своей западне зайца. Бедное животное билось в петле, глаза его были полны того же ужаса и отчаяния, что он видел когда-то в глазах Матрены. Аверьян подошел, дрожа от голода. Он уже чувствовал на языке вкус горячего мяса, уже представлял, как сила вернется в его тело. Его руки потянулись к зверьку, чтобы свернуть ему шею. Это было просто. Естественно.

Но он не смог.

Он смотрел в эти широкие, испуганные глаза, и его собственная боль, его собственный страх отзывались в них эхом. Он понял, что не может стать причиной чьей-то смерти. Не может отнять жизнь, которую не в силах вернуть. Его руки разжались. Он дрожащими пальцами развязал удавку. Заяц вырвался, метнулся в сторону и замер, не веря своему спасению. Они смотрели друг на друга – изможденный старик и тощий заяц – два живых существа, борющихся за жизнь в беспощадном зимнем лесу.

Продолжить чтение