Пари длиною в жизнь

Нет, его не поместили в общую камеру, где в окружении полубезумных узников можно было хотя бы на миг забыть о пережитых муках минувшего допроса, услышать слова сочувствия, попить теплой, пахнущей ржавчиной воды и поплакать, не боясь собственных слез. Ничего подобного! Его приволокли под руки к окованным жестью дверям. Зазвенели ключи, загрохотали засовы, тяжело скрипя, отворилась дверь, и его втолкнули в скользкое и липкое, наполненное омерзением и сыростью, чрево одиночки.
– Какая роскошь! – раздался чей-то голос, хотя охранники не проронили ни звука.
– Какая роскошь! – повторил незнакомый голос: – в то время, когда в других камерах люди задыхаются в тесноте, ему предоставили одиночку…
Далекий звон разбитых стекол и гул вечевого колокола заглушили его слова, а финалом этой дикой увертюры стала змеиная тишь, да чей-то крик, далекий и тоскливый, вдруг оборвался на высокой ноте.
Рядом корчилась боль, покинувшая тело: было темно, только тусклый свет слабосильной лампочки пробивался сквозь зарешеченное оконце над дверью. В голове стоял звон, в который вплелись обрывки каких-то слов, смысл коих невозможно было понять. Действительно, боль ушла, но не далеко, и лежала рядом, в любой момент готовая наброситься на истерзанное тело. Перед глазами по-прежнему плыли желтые круги, и не было им ни конца, ни края. С огромным трудом, чтобы не потревожить затихшую боль, он подтянул колени к животу и успел осознать: способность мыслить еще не вернулась к нему. Эта мысль, острым кинжалом рассекшая воспаленный мозг, была последней перед забытьем. Он погрузился в объятия какого-то липкого тумана и оказался вне времени и пространства.
В детстве он боялся темноты. Ему никогда не забыть того ужаса, который он испытал, когда однажды проснулся в темной комнате, в которой не было никого. Своим детским умом он долго силился понять, где находится, но тьма вокруг него была такой густой, такой всепожирающе страшной, что он только заплакал жалобно и тихо, боясь, что она, услышав его голос, жестоко ему отомстит. Так он плакал долго, пока не пришла нянечка и не взяла его на руки. С той ночи он еще долго не отпускал ее из спальни, пока не заснет.
Это детское потрясение навсегда осталось в его памяти. Он чувствовал себя неуютно даже в полумраке, ему всегда хотелось света, как можно больше света во всем. Мама часто повторяла: «Ах, Коленька мой, Коленька, светолюбивый ты мой!» Да, видно, тьма, зная, что он ее боится, с тех пор охотилась за ним. И вот теперь он оказался ее узником. Она, как изощренный садист, не торопилась его убивать. Тьма то душила его, то отпускала, так и не решаясь уничтожить. Он бился головой о стены, стучал кулаками в окованную толщу тяжелых дверей – все было напрасно.
Он открыл глаза и ослеп даже от тусклого света лампочки под потолком. Он закрыл глаза и только после этого почувствовал, как острая боль обожгла их до самой глубины. «Неужели я потерял зрение?» – мелькнула в голове пугающая мысль.
Его мучили долго, ровно столько, сколько он мог держаться. Бессонные ночи, один и тот же вопрос назойливого следователя, яркий свет настольно лампы, удары кулаком по лицу, глазам, в пах… И все это в течение нескольких суток: днем и ночью, днем и ночью. Он молчал. Да, он хорошо помнит, что не ответил им ни на один вопрос, но память предательски обрывалась на последнем допросе. Все, что было там, он забыл. Наверное, многодневные истязания дали о себе знать – он потерял способность не только мыслить, но и понимать суть происходящего. И все-таки, было такое ощущение, что на этом допросе у него что-то украли. Да-да, именно украли, поскольку сам он ничего не мог им отдать. Как воры, воспользовавшиеся сном больного человека, они подкрались незаметно и взяли то, что могло принадлежать только ему, и без чего он не мог быть не только самим собой, но и человеком вообще.
По скользкому полу полз холодный воздух. Сначала, когда его привели сюда, он не чувствовался, но теперь холод пронзил его насквозь и он дрожал все сильнее сжимаясь в комок. Надо было встать, найти в себе силы и залезть на нары, но силы ушли вместе с болью, были растрачены на борьбу с ней. И он пополз туда, где в полумраке темнели одинокие нары. Голова как будто распухла и где-то в самой глубине мозга пульсировал больной нарыв, очень сильно болели ноги и он никак не мог понять, отчего они так болят… Наконец он добрался к нарам, но подняться на них так и не смог.
– Что же они могли украсть? – подумал он, – что может быть важнее самой жизни? Нет, они ее не взяли, она им еще нужна, тогда что? И почему я не помню, неужели они отшибли мне память? Они все могут, теперь все можно… Не от этого ли так сильно болит голова? И почему я не хочу спать, ведь я не спал несколько дней подряд?
Он приложил щеку к холодному цементу пола и заплакал. Слезы текли беззвучно, смешивались с кровью, попадали в ссадины и больно щимили. В мышлении нарушилась всякая последовательность, вместо мозгов в голове был какой-то кисель, во рту пересохло и так хотелось пить, что он потерял сознание.
Прийти в себя его заставил грохот запоров и скрип открывающейся двери, и этот звук был похож на тот, что издает тяжелая могильная плита, долго хранившая тайну забытого погребения.
– Да это же не одиночка, а склеп, в который меня заживо погребли! – с ужасом подумал он, но шаги – тяжелые, властные, заставили его встрепенуться.
– Ты живой, аль подох уже? – послышался голос из какого-то невероятного далека. – Я у тебя спрашиваю, – повторил голос и в тот же миг тяжелый кованый сапог сильно ударил его в бок. В ответ он застонал.
– Жив, дохляка, – с удовлетворением отметил голос. – Ужин. Вставай, поешь, – и, не дождавшись от него ответа, зашаркал огромными сапожищами по цементному полу.
Когда шаги стихли, боль полностью овладела им. Есть у мрака – его вечного врага, страшный союзник – боль. Когда устает один, ему на смену приходит она, и мучения длятся, превращаясь в дурную бесконечность.
Было так больно, что, казалось, все нервные окончания трещат и лопаются, хрустят кости, раскалывается череп и тело расплющивается под грузом громоздкой, многотонной каменной плиты.
Один неосторожный шаг и она набросилась, и не было сил человеческих ей противостоять. Он встал, но тот час же с грохотом упал на пол, стал кружиться подобно волчку и кричать. Как он страшно кричал. Загнанный зверь в клетке, вокруг которой бушует пламя или зверь, пронзенный тысячами острых стрел, или человек, распятый на кресте. Господи, да как же ему было больно…
Он не помнил больше ничего. И без того ущербная, память разрушилась окончательно. Он не слыхал, как отворилась дверь, и в камеру вбежал тюремный доктор вместе со всем начальством тюрьмы, не помнил, как его скрутили и положили на нары, как обливали водой и как доктор сделал ему укол. Это было как будто не с ним, они боролись не с ним, а с его болью. Они пытались собрать человека, тело и душа которого рассыпалась вдребезги.
Где-то он был, с кем-то разговаривал, даже смеялся, видел ЕЕ, гладил по головке крошку сына, купался в реке, дышал воздухом соснового леса, спал, и, как в детстве, летал во сне, пил парное молоко и катался на велосипеде. Где же он был? Только теперь, открыв глаза, он увидел все тот же закопченный потолок одиночки, тусклый свет над дверью и напротив темное, зарешеченное окно, сквозь которое никогда не проникает свет. Он так долго жил в той чудесной стране, что сейчас не мог понять, как он оказался здесь. И только медленно возвращаясь, как будто опускаясь вниз по лестнице, после каждой ступеньки перед ним открывалась истина его настоящего. Ступив на последнюю ступеньку, он опустился с небес на землю и в течение мгновений вспомнил, что произошло.
На этот раз он вспомнил, что украли у него на последнем допросе. Хитростью, насилием, пыткой, они вырвали у него признание в преступлении, которого он не совершал. Но напрасно они поместили его в эту одиночку или сочли, что украденное признание навсегда будет им принадлежать. Они ошиблись. Чтобы украденное объявить своим, надо каждый день совершать акт кражи. Значит, надо мучить меня каждый день и, когда я не выдержу, мое признание останется у них навсегда. Пусть так, но я никогда не повторю его публично.
Он как-то внутренне успокоился, и ему даже захотелось петь. Правда, это продолжалось недолго. Грозные литавры – напоминание о причиненной боли, заставили вспомнить, как совсем еще недавно он совершил падение в Аид. Мелкая дрожь покрыла тело, лоб – испарина и сердце заухало, как будто лежало на дне колодца, стало ломить ноги и мрак вновь вынырнул из всех своих щелей. И он с ужасом подумал, что еще одной серии допросов он может не выдержать. И тогда… и тогда никто не станет у него воровать признание – он сам сознается во всем, в чем прикажут сознаться. Оставалось решить вопрос, который долго напрашивался, но решить который он так и не мог. Серо-голубая акула, имя которой было ему хорошо известно, сжимала его кольцами своих кругов, грозя наброситься в любой момент и проглотить. Это медленное приближение гибели, словно нарочно было дано ему для размышлений над проблемой собственной жизни и смерти. Ждать, когда тебя проглотят, или погибнуть самому. Кажется, он уже опоздал, упустил время, отведенное для решения этого вопроса.
В настоящий момент он в полной физической и политической изоляции. Его заперли в клетку, и ждут только момента, чтобы открыть ее и впустить убийцу. Но он, представившийся ему в образе голубой акулы, совсем не тот, за кого себя выдает, и прежде чем убить он предложит , непременно предложит ему какой-нибудь компромисс, он может даже подарить ему жизнь, но за какую цену – остается только гадать. По крайней мере, это будет связано с политической борьбой… Вот он и дождался момента, когда можно мстить с только ему понятным сладострастием.
Страх бился о толстые стены. О, как легко бояться где-нибудь в степных просторах, там сама атмосфера пропитана воздухом воли, она рядом и страх не так всесилен. Но когда ты заперт в узком склепе один на один с собственным страхом – нет спасения. Страх, подобно могильному червю изъест тебя изнутри и ты превратишься в оболочку, заполненную трухой. Тогда тебя только остается набальзамировать, чтобы ты не развалился раньше времени и делать с твоим телом можно все, что угодно.
Для начала тебя сделают марионеткой, потом заставят исполнять задуманную свихнувшимся режиссером роль, будут дергать за ниточки и ты окажешься во власти того у кого они надеты на пальцы… Пальцы жирные, как черви. Немногим позже тебя посыпят нафталином и положат в какой-нибудь сундук до следующего представления или просто до того момента, когда ты будешь нужен. Или… или ты не понравишься хозяину или спектакль устареет, и тебя сломают, сделав новую куклу из частей отжившей свое.
Нет-нет, что за пораженческие мысли, еще не все потеряно, у него есть шанс, борьба не окончена, он может постоять за себя. Если его не поведут на новый допрос, а собственно говоря, зачем, зачем, если они уже вынули из тебя все, что им было нужно. Пусть, пусть, он откажется от своих показаний на суде и они ничего не смогут сделать, даже ссылаясь на признания, которые он подписал собственной рукой. И он скажет, что эти признания украдены у человека под пыткой, в тот момент, когда он был не в силах противостоять зверствам. Нет, он не купит себе жизнь как Галилей, его больше устраивает выбор, сделанный Джордано Бруно. А ОНА… Она поймет, она будет с ним и не осудит его, если и в последний предсмертный миг он будет говорить только правду, правду и ничего кроме правды.
2
Он потерял счет дням и не верил, что за толстыми стенами тюрьмы бушует май и царствует весна. А может быть, ее уже сменило лето, он не знал. Каждый день в камеру приносили еду, выводили на оправку, а однажды даже принесли давно заказанные им книги. Это была свобода внутри несвободы, но и ей он был рад, по крайней мере его не вызывали на допросы и не истязали. Его не беспокоили ничем, и у него было так много времени, чтобы подумать над своей судьбой, судьбой страны, социализма, мира. Мысли сами просились на бумагу и он давно уже не испытывал такого вдохновения, бешеного желания работать. Бумагу и карандаш ему не приносили, как он не просил; очевидно, там прекрасно были осведомлены, что в одиночной камере под полустертым номером томился один из лучших публицистов партии. Лишь один раз ему разрешили написать ЕЙ письмо. И никто не знал, какое он испытал наслаждение, обращаясь к НЕЙ, только к НЕЙ одной. Письмо, конечно же, было подцензурным и глупо было бы надеяться на то, что в нем можно рассказать ЕЙ всю правду, но он и не хотел делать это, ибо перед арестом он продиктовал ЕЙ письмо-обращение к будущим руководителям партии…
Его затянувшееся пребывание в изоляции и покое оборвалось неожиданно и все началось с того, что в камеру пришел парикмахер. Этот визит насторожил его, но он безропотно подчинился. Он пытался было заговорить с пожилым брадобреем, однако гневный окрик конвоира, стоявшего рядом, напомнил, что всякие разговоры запрещены. Парикмахер был весь обуян внутренней дрожью, он очень волновался, и этого нельзя было не заметить, но брил он осторожно и даже как-то нежно, как могли это делать только парижские цирюльники и Николаю так захотелось спросить его, не бывал ли он в Париже, но непроницаемая суровость конвоира без лишних слов говорила о недопустимости любых разговоров. Николай лишь усмехнулся и ничего не сказал.
Парикмахер быстро закончил свою работу и, рассеянно собрав инструменты, быстро направился к выходу, Николай даже не успел его поблагодарить, как дверь тоскливо заскрипела и наглухо захлопнулась. Не прошло и пяти минут, как в камеру вошла пожилая женщина в сопровождении все того же конвоира. Она не спеша разложила на столе какие-то предметы и попросила его сесть поближе к свету. И только после того, как она приступила к работе, Николай понял, что к нему в камеру привели гримера. Женщина, тоже не проронив ни звука, сделала свое и ушла.
– Меня ждет суд? – спросил он у конвоира.
– Может и ждет. – Буркнул в ответ его охранник и затворил за собой дверь.
– Ну все, кажется развязка близка, – с понятным только ему облегчением, подумал Николай и полез на нары.
Первоначально легкое, но затем все более усиливающееся волнение овладело им. Он не думал, что все произойдет так быстро и, по правде сказать, не успел как следует подготовиться к процессу. Он волновался и недоумевал, почему его не вызвали на последний перед судом допрос. Неужели там так уверены, что и на процессе он будет себя вести точно так же, как в комнате следователя. А ведь логика подсказывала, что такое свидание непременно должно было быть. Что ж, там виднее, – успокаивал он себя, – это даже лучше, если они уверены в его лояльности и не знают, какой сюрприз он приготовил.
Шорох мягких крадущихся шагов он почувствовал еще до того, как загремели дверные засовы. И в тот же миг сердце стало отсчитывать удары-секунды, по истечению которых должна была решиться его судьба. Он поднялся с нар и сел в ожидании вестника.
На этот раз дверь бесшумно отворилась и в камеру быстро вошел человек в сером военном френче, не узнать которого было невозможно. Он узнал бы его из сотен тысяч лиц, его образ был навечно впечатан в мозг, он звериным тавром горел в нем постоянно. Это был Сталин.
Палач, зверь, иуда, сатрап, спаситель, – мелькнула мысль, словно переданная по телеграфу, – зачем он явился сюда?
Николай окаменелым взглядом смотрел на бледно-желтое с оспинками лицо Сталина не в силах произнести ни звука. Речь отняло, как будто на одном из допросов ему отрезали язык. Так бывает, когда спрессовывается время, когда то, о чем ты даже боялся подумать, вдруг становится явью, когда то, что должно было произойти через много лет и в иных измерениях, за пределами этого мира, вдруг совершается на твоих глазах в одно непредсказуемое мгновение. Сталин какое-то время стоял у входа, привыкая к тусклому свету, но потом решительно двинулся к нему на встречу и протянул свою короткопалую руку.
– Здравствуй, Николай, – почти прошептал он, и в то же мгновение дверь бесшумно затворилась за ним.
Николай почувствовал, как у него горит рука, как, подчиняясь чей-то сильной воле, она стремится к рукопожатию, но он не подал ее человеку с желтыми глазами. Все тем же окаменелым взглядом он смотрел на него, как смотрят смирившиеся со своей участью люди, долго ждавшие прихода смерти. Почему-то Сталин у него всегда ассоциировался со смертью и еще с Чингисханом, с которым история сыграла злую шутку, заставив прочитать Марксов "Капитал".
– Ну, как хочешь, – едва скрывая свое раздражение, бросил генсек и, убрав руку в карман, достал оттуда свою трубку. Какое-то время потоптавшись на одном месте, он неслышно подошел к столу и сел.
– Зачем ты пришел? – выдавил из себя Николай. – Что тебе надо?
– Я знал, что ты спросишь об этом, – усмехнулся Сталин. – Разговор у меня к тебе есть.
Тебе мало того, что меня здесь мучили, ты хочешь внести и свой вклад в работу палачей?
Перестань, если ты думаешь, что во всем виноват Сталин, ты глубоко ошибаешься. Тебе, как марксисту, должно быть ясно, что объективный процесс подчиняется нам постольку поскольку, а в остальном мы подчиняемся ему.
– Ты хочешь убедить меня в том, что происходит обострение классовой борьбы?
– Не я, Николай, не я, сама история учит, что в наших условиях ее обострение неизбежно иначе мы не добьемся своего, мы не построим социализм.
– Чепуха, я десятки раз говорил, и буду говорить, что это чепуха. Убей меня, но я не могу и не хочу понять, что для построения социализма необходимо обострение классовой борьбы.
– Да-а, – Сталин усмехнулся в усы, – Ленин был прав, когда говорил, что ты не до конца понимаешь диалектики.
– Ленин был прав, когда предлагал сместить тебя с поста генсека.
– И здесь ты не прав, на съезде я просил товарищей освободить меня от этой должности, но вопрос об отставке товарища Сталина не получил поддержки у делегатов. Я ведь не настаивал.
– Это была ошибка, ошибка, страшная ошибка.
– Ты считаешь, что коллективная воля партии может ошибаться?
– Может.
– Ладно, Николай, давай поговорим откровенно, – Сталин повертел трубку в руках, но так и не решился закурить и спрятал ее в карман. – Все, что ты предлагал и отстаивал, растянуло бы процесс строительства социализма на неопределенно длительный срок, да и социализм ли это был. Но мы не можем ждать, мы не можем идти окольными путями, у нас нет времени. Не забывай, что мы живем в России, на долю которой выпала честь совершить пролетарскую революцию, а Россия – страна с бабьим характером, которая понимает только силу и все эти рассусоливания да заигрывания со всякого рода политическим дерьмом способны только растянуть нашу беспросветную отсталость и темноту.
– По-твоему получается нам наплевать на все, любые средства хороши, лишь бы добраться к цели. Наплевать, что мы будем строить социализм на костях миллионов, что мы будем уничтожать лучшие головы партии, да зачем мне такое будущее, если за него надо заплатить такую высокую цену, пролить столько крови…
Это достоевщина плюс интеллигентское хлюпанье, так может рассуждать какой-нибудь Алешка Карамазов, но не марксист. В двери партии, страны, экономики стучался термидор и ты хотел его впустить, иначе твой призыв обогащаться ничем кроме термидором назвать нельзя. Отсюда всего лишь шаг, даже полшага до полного перерождения партии, страны, самой идеи социалистического строительства. И ты знаешь, что отдавший власть в экономике, отдаст ее и в политике. Посмотри, куда мы шли, мы договорились до того, что позволили кулакам не только арендовать землю сверх положенной нормы, но и разрешили им использовать наемный труд, мы толкали Россию в дореволюционное состояние, мы стали перерождаться.
Но мы не могли поступить иначе и допускали это, имея в руках тяжелую промышленность и политическую власть, весь процесс проходил под нашим контролем. Да, мы допускали известное отступление, но без поощрения кооперации, легкой и кустарной промышленности, мелкого производителя, нам не удалось бы обеспечить накопления, необходимые для индустриализации. И проводилось это в интересах подавляющего большинства, не путем грабежа и насилия, а на основе экономических интересов. Может быть, этот путь и был длиннее, но он был безболезненным, он не ввергал страну в кошмар черезвычайщины, не требовал бессмысленных жертв…