Потерянная эпопея

© Flammarion, 2024
© Нина Хотинская, перевод на русский язык, 2024
© Издание на русском языке, оформление Livebook Publishing, 2025
Я скомкал копию разбитой эпопеи.
Кейси. Безграничные мечты[1]
Существует, стало быть, тесная связь между цветами и каторжниками.
Жан Жене. Дневник вора
Антиподы
Февраль
Это расстояние не поглотить. Впрочем, никакое расстояние не поглотить. Надо бы перестать употреблять это выражение, она знать не знает, откуда оно взялось, у кого она его позаимствовала, когда думает этими словами – да и впрямь ли думает? В лучшем случае просто сшивает старое тряпье слов, разбросанных по уголкам ее головы.
Это расстояние не поглотить. И поскольку впереди больше двадцати часов пути, у нее, может быть, есть время понять, как лучше сформулировать свою мысль, если только она не уснет. Что, вообще-то, вряд ли, потому что U-образная подушка, подсунутая под затылок, слишком мягкая и, когда она пытается расслабиться, голова откидывается назад (так что если уснет, ей сведет шею). Или уж тогда наклонится головой вперед, решись она включить фильм на маленьком экране, встроенном в спинку переднего сиденья, да только она уже видела почти все, какие только могли бы ее заинтересовать.
Это расстояние надо жевать, пережевывать, что бы она ни делала. Она пыталась летать через Сидней, Токио или Сингапур, вылет чуть свет, стоянка иногда так коротка, надо бежать на другой самолет по бесконечным коридорам без окон, но это путешествие никак не уложить в один-единственный день, в двадцать четыре часа. Оно всегда переливается через край, вытекает на вчерашний день или на день завтрашний. Если сложить дорогу в аэропорт, время, чтобы зарегистрироваться, пройти паспортный контроль, сесть в самолет, сам полет, потом трансфер, потом второй полет, потом автобус до центра города – получается в лучшем случае полтора дня, а если гнаться за дешевизной – то и все два. Как будто двадцать тысяч километров держат современные технологии в трепете. Нельзя поглотить расстояние, отделяющее Париж от Нумеа. Если фантазия исколесить планету во все стороны, путешествовать по миру – болезнь, то Ле Каю[2] – лекарство, думает Тасс: он всегда слишком далеко.
Тасс летала в метрополию и обратно раз пятнадцать или больше – когда она начинала, никто еще не говорил о выбросах углекислого газа, и она считает, что островитяне не должны отчитываться об этом так же, как жители континента. Однако она все еще удивляется, ощущая это расстояние, сопротивляющееся самолетам, до того большое, что путь изнуряет даже неподвижное тело в салоне, так что сил больше не остается, и иногда ей думается: а так ли было на кораблях? Было ли хуже, потому что дольше, или же, пропорционально, то же самое, потому что тела предков привыкли к медленным путешествиям, а это и вправду было самым медленным из всех? Когда ее прапрадед приплыл на Ле Каю, путь на корабле составлял сто пятьдесят дней. Путешествие ли это еще, когда оно такое долгое, или уже становится жизнью?
На маленьком экране соседа улыбчивый красавчик преследует героиню своими ухаживаниями, и все части его лица как будто склеены из принадлежавших разным людям, можно подумать, что каждая была выточена и отполирована по отдельности в мастерской, чтобы нос вышел идеально прямым, рот – чувственным, бровь – красиво очерченной, прежде чем кто-то собрал их вместе и сложил лицо актера, но вместе они не смотрятся, и это лицо, которое должно было получиться красивым, так и осталось на стадии запчастей. У Тасс не хватает духу снова идти в меню и прокручивать имеющиеся в распоряжении фильмы, она продолжает смотреть вполглаза на это вынужденное сосуществование ноздрей, радужных оболочек и резцов, носящее имя знаменитого актера.
Сосед спит в полной неподвижности с тех пор, как погасили свет. Он, вероятно, видел только первые десять минут фильма. Это колосс с островов Уоллис в серой плюшевой толстовке, Тасс не решается перешагнуть через него, чтобы сходить в туалет, она даже не уверена, что сможет сделать своими короткими ногами достаточно широкий шаг, чтобы не исполнить фигуру танца на коленках, неловкую для обоих. Он так и сидит слева теплой и непреодолимой горой. Справа ледяной иллюминатор. В самолете пахнет пластмассой, моющими средствами и карри от ужина – его, задернув занавески, готовят стюардессы.
Полет бесконечен, но, возможно, сегодня это преимущество. Еще несколько часов можно ничего не рассказывать о разрыве, оборвавшем ее связь с метрополией. Не произносить имя Томаса. Быть какой ей хочется здесь, в воздухе, где никто ее не знает. Она могла бы даже попытаться перешагнуть через соседа, и ничего, если и потрется об него, все равно она больше его никогда не увидит.
На дворе начало февраля, и расхождение во временах года между двумя полушариями достигло пика. В Орлеане у Томаса сыплет снежная крупа, дуют ветры. В начале их отношений он был нежен: если она мерзла – прибавлял отопление, взволнованно проводил пальцем по ее посиневшим губам, восклицал «Ты дрожишь!», как будто это было доказательством ее экзотики, столь же прелестным, как венок из цветов и листьев. В этом году он казался раздраженным, почти подозрительным, будто зима была сказкой, выдуманной Тасс, будто температура на улице не объясняла ее озноба, будто можно сказать «Прекрати» человеку, которому холодно. Все равно все кончено, прошлогодний снег, мороз и зимний ветер – вся эта культура холода, к которой Томас пытался ее приобщить годами. Выйдя из самолета в Тонтоуте, она почувствует невероятную густоту горячего и влажного воздуха. Южное лето прилипнет к коже, и помимо разницы во времени ей придется все ближайшие дни привыкать к разнице температур. Она по-настоящему вернется лишь через несколько недель. За это время она привыкнет к пленке пота на теле, к красным щекам, к ужасной послеполуденной лени. Часть города еще на каникулах, Нумеа вялый и почти пустой. Подруги разбрелись по всем соседним территориям, Вануату, Новой Зеландии, Фиджи, австралийскому Золотому берегу. Возможно, ей некому будет рассказывать, что произошло к северу от экватора, не с кем пить ром и коктейль № 1, крича, что все кончено, Томас, больше никогда, Томас, и клянусь тебе, он пожалеет об этом, потому что его жизнь без меня так скучна.
Когда в самолете загорается свет, Тасс повторяет про себя, что счастлива вернуться наконец по-настоящему. Поездки туда и обратно в последние годы в попытках поддержать свои любовные отношения, невзирая на расстояние, держали ее в каком-то постоянном беспокойстве, в нервной нестабильности и чувстве вины за бесконечную мелкую ложь. В метрополии она всегда продлевала свое пребывание, отвечая, что приехала на два месяца, когда ее путешествие превышало один, пусть даже на считанные дни. В Каледонии всегда рассеянно роняла, что уезжает на две-три недели, прекрасно зная, что вернется не раньше, чем через пять. Она хотела принадлежать двум местам одновременно, дать понять окружению здесь, как и окружению там, что она своя и для тех, и для других, и Тасс не сказала бы, что готова кончить четвертованной – не до такой степени склонна к драме,– но все же это было неприятно, ничего гарантированного, ничего своего. Когда она жаловалась Томасу, он отвечал, что ей стоит только вернуться и жить во Франции, но это потому, что он сам житель метрополии и думает не в ту сторону: вернуться для нее значит возвратиться в Нумеа. Она впервые покинула Каледонию десять лет назад, чтобы поступить на факультет журналистики университета Экс-Марсель. Из-за отвязного студента по имени Томас, в которого она немедленно влюбилась, ей захотелось остаться после диплома, но ни один из годов, проведенных в метрополии, не смог перестроить внутреннюю полярность полушарий Тасс: ее дом – это Тихий океан, это Юг. Она никогда не чувствовала себя на своем месте с другой стороны. Больше, чем незнакомый климат, флора и нестерпимая температура дождя,– непонимание и неведение, связанное с территорией, откуда она родом, держали ее на дистанции. В 1863 году Вьейяр и Депланш, авторы подробного описания большого острова, написали, что за кусочком западного побережья «все еще окутано тьмой». Примерно это Тасс видела в глазах собеседников в годы своей жизни в метрополии: ее земля еще окутана тьмой. Каждый раз одни и те же обрывки и осколки диалога, бесцельное столкновение.
Откуда ты
Из Нумеа
Это Таити, да
Нет, нет, не он
Что же тогда – постой, я вспомню – наверняка остров, это…
Новая Каледония
Да, конечно, да. А это Франция?
Иногда любители географии или подводного плавания сразу связывали название с территорией, первые выдавали квадратные километры и плотность населения, вторые начинали тараторить перечень рыб, но и тех и других было мало, и это все равно ничего не говорило об архипелаге.
Недалеко от Австралии, вот как? А что там знаменитого, в Новой Каледонии? Артисты или какие-нибудь… исторические личности, помоги мне локализовать.
Тасс говорила:
Атаи[3]
Она знала, что это им ничего не скажет, но в этих трех слогах звучало достаточно экзотики, чтобы их очаровать. Отсутствие фамилии, возможно, наведет на мысль, что речь об артисте, певце, почему бы нет, наверняка красивой заднице, в конце концов, заморской территории идут цветастые рубахи.
И Тасс всегда добавляла после нескольких секунд молчания:
А еще Луиза Мишель[4].
Это было понятнее. Иногда:
Надо же, забавно, я учился в коллеже Луизы Мишель. Я и не знал, что она была оттуда!
Нет, нет, она скорее…
Она толком не знает, как это определить. Можно ли сказать, что Луиза Мишель жила на архипелаге? Может ли тюрьма со временем стать домом? Тасс смутно чувствует, что годы наказания могут пройти, но их нельзя прожить. Или уж лучше сказать, что Луизу Мишель сослали в Новую Каледонию?
После этого вопросы о месте, откуда родом Тасс, задавали редко. Она думает, что проблема в смущении, не в недостатке любопытства, смущение душит вопросы, которые могли бы задать о ее земле. Потому что не так-то легко хладнокровно спросить: А как же эта скала упала во французскую мошну? Кого мы обогнали на этапе? Англию? Голландию? И какое фольклорное племя истребили? У них были прелестные набедренные повязки из рафии? Ожерелья из цветов? Они прижимали к груди рыб, поймав их в океане, и баюкали песнями, покуда те не умрут? А ты, Тасс, с какой ты стороны? Ты потомок колонизаторов или колонизированных? Когда ты говоришь, что ты оттуда, что это в точности значит? Старое право крови, новое право почвы (тоже необязательно свободное от крови, да)?
Нет, люди обычно говорили:
Луиза Мишель, надо же, Луиза Мишель. Забавно…
И в какой-то мере это вполне устраивало Тасс. Ей даже удавалось этому радоваться. Она намеренно упоминала Луизу Мишель, а не Кристиана Карамбё[5], потому что, если уж надо ассоциироваться со знаменитостью, чтобы существовать, предпочитает анархистку спортсмену. С отроческих лет Тасс любит Луизу Мишель как своего пращура, потому что та написала тексты о плавании, подобном тому, что совершил ее реальный предок, который никогда не писал текстов, потому что не умел писать, а если бы и умел, никто бы их не сохранил. Большая лакуна образовалась в семейной истории Тасс – семейная история Тасс так и начинается с огромной дыры, с густой пустоты, липкой черноты, а когда наконец выпростаешься из дыры в шестьдесят последних лет, появляются тексты: старые письма, и старые открытки, и старые бюллетени, и старые детские стишки, но вся их видимая допотопность высмеяна дырой, которая на самом деле стара, архаична и кричит, что эти пожелтевшие тексты, вообще-то, современность, хоть семья Тасс и сделала их своей историей. Томас сказал ей несколько лет назад, что его семья точно в таком же положении: неужели она думает, что все жители метрополии располагают столетними семейными архивами? Но он ошибался. У его семьи, собственно, не было дыры. Мы ничего не знаем или совсем мало о стариках старины, о предках, предшествовавших нашим прадедам, но мы хотя бы знаем, что они уже были здесь, поблизости. Может быть, не в самом Орлеане, но в окрестных деревнях. Тьма, окутывающая предков Томаса, смутно знакома: она накрывает те же поля, те же реки, те же названия деревень, что и составляющие сегодня жизнь их потомков. Предки же Тасс явились из долгого плавания, не передав о нем ни как, ни почему. Они приплыли на край света, не оставив об этом ни малейшего свидетельства. Яростный и безмолвный прыжок через двадцать тысяч километров. В начале их семьи не было ничего. И это длилось довольно долго. А потом пришло Слово, но слишком поздно, чтобы рассказать о том, что действительно интересно. К счастью, есть Луиза Мишель, она напишет, каково так медленно пересекать море взаперти на корабле, чтобы достичь каторги Новой Каледонии. В ее дневнике говорится о пене, о волнах, о неспешности, о надругательствах. Пишет она и о стихах, которые коммунары передавали из клетки в клетку, но это никак не о предке Тасс, ведь он не умел писать. Она не знает, как он коротал время сто пятьдесят дней.
Десять лет назад, когда она сказала Томасу, что родом из Нумеа, он не заговорил ни о рыбах, ни о Таити. Только заметил задумчиво:
– Существование Новой Каледонии подразумевает, что есть и старая Каледония, верно?
– Да,– ответила Тасс.– Кажется, это Шотландия.
– Ты была там, чтобы сравнить?
Едва встретившись, они стали планировать уик-энд в Эдинбурге. Тасс часто напоминала про этот первый разговор. Ей придется привыкнуть к мысли, что больше она никогда о нем не напомнит, положив руку на локоть Томаса, на его плечо или бедро, с довольной улыбкой на губах.
В иллюминаторе появляется земля. Сосед проснулся и тоже хочет посмотреть, он наклоняется всем своим плотным телом, сгибаясь «домиком». Тасс не протестует, она даже подлаживается, наклонив голову, опустив плечи, чтобы разделить вид. Так невероятно увидеть землю, растительность, людей после долгих часов полета над пустынным Тихим океаном. Она щурит глаза, чтобы различить горы, их темную зелень, запутавшиеся в вершинах облака, красную землю, серпантином утекающую в реки, бирюзовую лагуну, из которой рифы высовывают темно-синие лица. Как этот архипелаг попал сюда?
Когда Тасс была ребенком, взрослые не раз рассказывали ей историю ее земли. Была школьная версия – в 1990-х годах признали, что могут преподать островитянам нечто иное, кроме величия метрополии. Были версии друзей ее родителей, которые ограничивались маленьким кусочком территории, где прошло их детство. И главное – версия ее отца, она все растягивалась по мере того, как Тасс и ее брат росли. Все версии громоздились друг на друга, пока каледонийская территория не предстала Тасс следующим образом:
Сначала был кусок земли, отделившийся от Австралии 80 миллионов лет назад, когда раскололась Гондвана, упавший в воду, потом всплывший, ощетинившийся горами и холмами, которые постепенно покрылись деревьями: твердыми, как железо, и темно-зелеными фруктовыми.
Потом были люди, которые назывались канаками и в начале всех начал сами не были здешними, но пришли с других островов Тихого океана две, три или пять тысяч лет назад – смотря в какие уголки архипелага. Как? Никто толком не знает. Некоторые рассказывают, что это было сразу после Всемирного потопа, когда вода еще достигала горных вершин и все плавали среди обломков, но эти краснобаи слишком много общались с монахинями и пасторами. Другие утверждают, что первыми высадились не люди, но ямс, наделенный даром речи и способный управлять лодкой; люди лишь следовали за ним. Иные рассказы начисто отвергают идею плавсредства, будь оно нагружено людьми или клубнями, и уверяют, что, конечно же, первый человек родился здесь, от лунного зуба, который упал на скалу и сгнил, потому что лунные зубы, гния, могут порождать змей, угрей, ящериц, но также и людей, только процесс это очень долгий. Как бы то ни было, в начале, дочь моя, были канаки.
Потом были добытчики сандала, которые сновали туда-сюда, как налетавшие ветерки, и жили торговлей деревом.
После пришли миссионеры, полные решимости остаться и объединить школу с Евангелием.
Затем начался большой балет каторги: администраторы, тюремщики и каторжники, последних свозили со всей империи, присылали сотнями, так споро прибывавшими, что в конечном счете двадцать пять тысяч человек были изгнаны сюда.
Были еще поселенцы, зачастую привлеченные лживыми посулами и уже видевшие себя хозяевами плантаций.
Потом, дочь моя, потом… были жители Новых Гебридов, бывшей английской колонии, ставшей сегодня Вануату. Были яванцы для домашней прислуги; и все те, кто «преуспел», будь они крупными или мелкими поселенцами, должны были иметь своего яванца, свою яванку.
В начале ХХ века были вьетнамцы и индонезийцы, «завербованные под контракт», что ничего не значит, вернее было бы сказать порабощенные, с ними обращались как с рабами, да и с японцами тоже, которых с яростью изгнали во Вторую мировую.
Разумеется, в войну пришло время американцев, эпоха изобилия, которую здесь до сих пор воспевают, когда расплодились асфальтированные дороги, мосты и машины с двумя ведущими осями, чтоб ездить по ним, о время американцев!
После 1962 года были оравы черноногих, осевшие здесь. Самые знаменитые сделали блестящие политические карьеры, а другие прибыли с пустыми руками, но за душой у них имелся рецепт кускуса.
Позже был наплыв жителей метрополии во время никелевого бума. Ибо с первых шагов белых или почти белых были шахты и их разработчики, открытия и истощения жил, которые бросали людей сюда, потом отсылали туда по мере сюрпризов земли: кобальт, хром, марганец и, конечно, никель. Привлекая жителей метрополии, которые оставались или уходили, когда жила иссякала. Как прилив – то нахлынет, то отхлынет…
А мы, баба, спрашивала Тасс, а мы? Из какой мы волны?
Дай я отвечу вопросом на вопрос, сердце мое. Как тебя зовут?
Сильвен встречает ее в аэропорту Ла-Тонтута, сразу обнимает и прижимает к себе крепко, что есть сил, пот к поту – пот Сильвен, едва проступивший под мышками, пока шла от машины к кондиционированному аэропорту, и пот Тасс, полуторадневный, уже напластовавшийся на кожу. Джу, брат Тасс, вызывался в транспортировщики, но в последний момент уехал отдыхать на островок с женой и тремя мелкими. «Семья, ты ж понимаешь»,– написал он Тасс, как будто она сама не принадлежала к той же организации, имея перед ней насущные долги. Она спешно обратилась к Сильвен, но подруга матери не может так легко нести чемоданы, нет у нее рук Джу – тот проводит много времени в спортзале, хотя предпочел бы, чтобы все считали его округлые бицепсы плодом исключительно водных видов спорта, которые он практикует в чрезмерном количестве, Тасс их все путает: доски, паруса. Нагруженная багажом тележка шатается и скрипит, Тасс толкает ее, Сильвен суетится вокруг, неуклюжая, но с сосредоточенным видом, как будто равновесие всего этого – ее личная ответственность и ее шедевр. Тасс всегда предпочитала путешествовать налегке, но на сей раз орлеанская квартира выплеснула в ее чемоданы все вещи, оставленные ею у Томаса за прошедшие десять лет. Она кажется себе Абдуллой, выходящим со свитой из замка Муленсар в одном из альбомов про Тинтина, она не помнит каком. И ей очень, слишком жарко.
Ведя машину очень медленно (она панически боится выбоин), Сильвен деликатно избегает любых вопросов, она не спрашивает Тасс, что у нее там с Томасом. Вместо этого она говорит о погоде, а это не просто дежурная тема, здесь и сейчас погода – не пустые слова для поддержания разговора, тут и тропические ливни, и грозы, террасы поспешно убирают, машины переставляют в места понадежней, хотя и те не совсем, циклон приближается, циклон уходит, только и знай стискивай зубы. Тебе повезло, он только что прошел на Сосновом острове, напугал, но уже два дня погода стоит хорошая… Тасс слушает ее вполуха, впитывая глазами темную зелень на обочинах дороги. Пятьдесят минут пути теряются в красках растительности. Красные цветы фламбуаянов, пусть даже немного привядшие,– как дивное видение после зимней бурости Франции. Там и сям возникают рекламные щиты агрессивных размеров, нахваливающие мощь новеньких машин.
Грозы, продолжает голос Сильвен, твердо решившей не касаться личной жизни Тасс, вот грозы – просто катастрофа, никогда такого не видела, небо испещрено молниями, от грома сотрясаются стены, кажется, что это происходит прямо в твоей постели, твой кот стал сердечником из-за этой пакости, ему это сократило жизнь на десять лет.
Когда они приезжают в Нумеа, Сильвен сразу ведет Тасс выпить в лаунж-бар у самой воды. Это, по ее мнению, то что надо, чтобы оправиться от полета: поклюешь немного, посмотришь на закат, а потом ляжешь спать. Тасс предпочла бы поехать домой, принять душ, смыть геологические пласты пота, но она не спорит. Она знает, почему Сильвен сразу потащила ее к океану. Она делала то же самое с Томасом, когда он приезжал в Новую Каледонию: начать его знакомство с Нумеа с мерцающей красоты бухт, из страха, что иначе он найдет город слишком уродливым, слишком маленьким или попросту слишком нескладным, чтобы вдаваться в его географию. Нумеа – полуостров, к которому чередой работ присоединили другие полуострова, образующие вот здесь маленькое щупальце (бывший островок Брюн), а вон там непропорциональный вырост (бывший остров Ну). Центр города крошечный, несколько строго параллельных и перпендикулярных улиц, аккуратный рисунок которых восходит к рождению колонии. Центр – это большая площадь Кокосовых пальм, а вокруг ничего стоящего внимания. В центре бывают ради административных демаршей, покупок, обеда в ресторане Альфонса, но туда отправляются на машине или автобусом и быстро уезжают, когда миссия выполнена. Все знают, что у жителей метрополии по приезде, в мягком вечернем воздухе, может возникнуть искушение сказать себе, что они пойдут «прогуляться по центру», может быть, они даже приехали из мест, где муниципалитет любит выспренне говорить о «сердце города», и, конечно, воображают, что раз сердце, значит – бьется и что центр – основа жизни города, в то время как предместья – лишь бескровные окраины. Но это не относится к Нумеа. Кстати, Сердце города – название квартала предместья, а вовсе не центра города, о котором обычно говорят и пишут просто «в центре», хотя он расположен даже не в центре полуострова, это маленький кусочек его западной части. Город слишком холмистый в середине, чтобы построить доступную штаб-квартиру, пришлось сдвинуть центр, поместить его совсем рядом с морем, там, где можно было выровнять и сгладить, чтобы получить небольшую поверхность и с легкостью разграфить ее. Все, что плоско, заселено в Нумеа – ведь надо же куда-то девать сто тысяч жителей,– а остальное зияет. Да, на разных вершинах в основном построены жилища, а между жилищами порой зияют дыры, здесь слишком косо, чтобы возвести что-нибудь. Город проложен пунктиром (знаешь ли ты, Томас, что плотность населения Орлеана, этого города, который ты находишь таким спокойным, таким пригодным для жизни, вдвое превышает плотность населения Нумеа?). На вершинах, прошитых жилыми кварталами, тоже никто не прогуливается. Извилистые улочки для этого не подходят, они почти лишены тротуаров, и внедорожникам размером с часовню приходится брать их штурмом. Тем более не гуляют в богатых приватизированных кварталах, где отнюдь не всякий войдет в автоматические ворота. Не гуляют в кварталах простонародных, потому что мужчины, усевшиеся в теньке выпить пива, не любят, когда на них смотрят как на зверей в зоопарке, а их бородатые лица пугают; не гуляют и среди лачуг из дерева и жести на незаконно захваченных участках, потому что сквоттеры нервничают при виде незваных гостей; не гуляют в Маженте, потому что здесь маленькие самолетики взлетают к другим островам архипелага и от их гула раскалывается голова; не гуляют в порту, если не считать крытого рынка, потому что большие корабли пахнут бензином, повсюду припаркованы машины, а вокруг сложные дороги, и каждый раз, когда загорается зеленый свет, все начинает реветь. В общем, понятно, в Нумеа не гуляют, разве только вдоль бухт. И поэтому вновь прибывших или, как Тасс, только что вернувшихся ведут прямиком туда. У залива Вата или бухты Лимонов понимаешь, что Нумеа полуостров – что прелестно – и у бухт, не в пример извилистым холмам, дорога проста: идешь вдоль моря, поправляя солнечные очки, чтобы блики не обожгли глаза, приветствуешь знакомых, а то и останавливаешься выпить стаканчик.
Все столики под соломенной крышей заняты, и восторженная официантка, почти подпрыгивая, усаживает их на пляже на большие темные пуфы. Тасс не знает, встанет ли Сильвен после второго или третьего коктейля. Сильвен под шестьдесят, и Тасс всегда знала ее толстой, хотя Сильвен часто говорит о своем прежнем теле, и какие подвиги она когда-то могла совершить, и какую одежду любила носить раньше. Послушать ее, так в молодости у нее была такая же наружность, как у Джу, тело из мускулов и мощи. А потом бог весть что случилось, и вот все растаяло в мягких валиках и золотистом пушке. Тасс обожает лицо Сильвен, потому что у нее крошечный, очень красиво обрисованный подбородок и второй подбородок ниже, играющий ту же роль, что бархатные подушечки в шкатулках с драгоценностями: второй подбородок подчеркивает всю красоту маленького первого, который кажется еще тоньше, еще точенее, выступая из валика. Каждый раз, когда Сильвен говорит, что надо сесть на диету, Тасс думает о будущем одиночестве маленького подбородка и восклицает: «Нет! Не городи чушь!»
– Ты сказала матери?
Вместо ответа Тасс закуривает сигарету. Матери она скажет позже, когда будет крепче. Она. Не мать. Ее мать всегда крепка, потому что ее матери на все плевать.
– Скажи матери.
– Она опять будет на меня сердиться, Сильвен.
Потому что я побеспокою ее, чтобы сказать, что мужчина ушел от меня при жизни. Странная формулировка, но она в точности отражает мнение, которое мать Тасс выскажет о ситуации. Ее муж, отец Тасс, умер больше двадцати лет назад. Только так, в ее разумении, мужчина может уйти. Все остальное – обломы. И виновата Тасс.
– Может быть, она будет рада. По крайней мере, это значит, что ты больше не уедешь.
Тасс плохо себе представляет, как эта новость может обрадовать ее мать. Единственное, что делает ее истинно счастливой, это старая мебель, за которой она регулярно ездит в Индонезию, тщательно реставрирует и перепродает очень дорого. Перемены, происходящие в жизни дочери, ей немного досаждают: они отвлекают ее от рутины, состоящей из резных деревянных панелей, крестовин, розеток и нестыкующихся стыков. Тасс на нее не в обиде – или не мучается этим,– потому что мать стала такой давно, как только ее дети выросли. До этого она всегда была готова выслушать, проявляла внимание и эмпатию. Пока она растила их одна, она была безупречна, если родитель вообще может быть таковым. А вот в последние десять лет сосредоточилась на своей работе (розетки, крестовины, стыки). Если Тасс позвонит и скажет, что ей хочется плакать, мать ответит, что получила шкаф из мангового дерева, который приметила в свою последнюю поездку. Скажет, что мебель пострадала при перевозке. Мне плохо, скажет Тасс, а мать ответит: даже самые дорогие транспортные компании нанимают неумех. С Джу обращаются не лучше, хотя он умеет делать вид, будто ему интересно все это (стыки, розетки и крестовины), и может поддержать разговор на эту тему с матерью. Когда Тасс ее навещает, это не приятнее, чем телефонные разговоры. Дом полон шкафчиков из красного дерева, резных сундуков и высоких спинок кроватей, которые нужно обходить, прокладывая себе дорогу под нескончаемые «Осторожно!» и «Не трогай руками». От матери пахнет полированным деревом, скипидаром, краской и кокосовым маслом, запахи отбивают всякое желание прижаться к ней. Сильвен не меняла духи, сколько Тасс ее знает. Эти духи идут к запаху ее пота, хороший парфюм для здешних мест.
Отец Тасс умер, когда ей было одиннадцать, погиб в автомобильной аварии. В том году Тасс часто нюхала духи Сильвен, духи всех подруг матери, крепко сжимавших ее в объятиях. И спустя годы тоже. Кокос, лаванда, иланг-иланг, роза, нотки мускуса, ваниль до тошноты, ветивер, тутовая ягода. Друзей-мужчин, которые раньше заходили в гости на аперитив или предлагали прогулку на яхте в выходные, как-то сразу стало меньше. Редкие запахи бергамота, фармацевтического лосьона после бритья, крема для загара, соли, уайт-спирита и табака исчезли вместе с ними. Нотка перца, немного кожи, а потом – ничего. Как будто они были не друзьями семьи, но друзьями отца. Если не считать Джу, Тасс росла в окружении одних только женщин. Она была их дочкой, племянницей, крестницей. Со временем она стала их подружкой, той, что вводит в курс изменений моды, подружкой, благодаря которой они чувствуют себя молодыми, а иногда и, наоборот, очень старыми. По той сети, которую сплетали вокруг Тасс их разговоры, их внимание, их подарочки, она отчаянно скучала во Франции. И когда начались для нее годы постоянных странствий туда и обратно, она говорила Томасу, что ей нужно быть у моря, нужно тепло, нужно проживать то, что проживает ее страна, но нуждалась она и в этом сборище седых головок, с их всегда чуть размазанной губной помадой, оторванными пуговками блузок, которое отвечало по телефону в любой час, вечно путая «он» и «ан», и прощало ей слишком многое.
Сильвен роется в своей большой сумке, вытряхивает половину содержимого на песок, чтобы добраться до дна, и извлекает связку ключей.
– Я сделала для тебя покупки,– говорит она.– И заправила машину. Чтобы ты чувствовала, как тебя хорошо встретили.
Она пытается рассмеяться своим пиратским хохотом, но он сегодня немного грустный. И все пьет свой мохито, сдержанно и меланхолично прихлебывая. Сильвен часто говорит, что мыслит себя выключателем, у нее только два возможных состояния, верх и низ, она переходит из одного в другое со щелчком, которого никто не слышит, он звучит только у нее в голове. Она говорит, что ее утомляет быть выключателем: ей так хотелось бы стать тумблером плиты со всем диапазоном температур, или колесиком радиоприемника, или регулятором галогеновой лампы.
– Спасибо.
– Да не за что.
Маленькие крабы, бледные и наэлектризованные, бегают по песку так быстро, как будто летают. Серебристые чайки над ними слишком ленивы, чтобы пытаться перехватить их в бешеной гонке. Они привыкли ковыряться в остатках пикников и рыбном мусоре, выбрасываемом с лодок после ловли. Некоторые как будто спят, удобно усевшись на воде, и легкая волна покачивает их.
– Извини, что свалилась как снег на голову.
Сильвен пожимает плечами: брось, не бери в голову. Если ты можешь предвидеть разрыв, значит, порвать надо было давно. Все знают, как на нас обрушиваются такие вещи. Ей еще трудно выпустить связку ключей, которую она держит в руке. Зубцы ключей, должно быть, впились ей в ладонь. Она как будто этого не чувствует.
Тасс знает, в чем проблема: квартира. Хотя Тасс живет в ней уже два года, жилище принадлежит Сильвен. Она купила его для своего сына Люка – с мыслью, что Люк пройдет путь, о котором мечтает большинство каледонийских матерей, при этом не очень отличающийся от пути Тасс: учеба на Ле Каю, потом во Франции, первый профессиональный опыт там и возвращение блудного сына в Нумеа, где он будет оберегать свою мать, раскинув над ней покров из дипломов и зарплат в общественном секторе. Но Люк уехал уже пятнадцать лет назад и не проявляет никакого желания вернуться. Он даже больше не заговаривает о возвращении: о Каледонии он говорит «там» – а что я буду делать там, мама?
– Твой кот был ужасен,– говорит Сильвен с недоброй улыбкой.– Как всегда.
Ее рука медленно выпускает ключи.
– Мой кот – принц, и этот мир слишком плох для него,– отвечает Тасс.
Она берет связку, стараясь придать жесту всю возможную мягкость. Люк – единственный ребенок Сильвен, и теперь она уже вроде и не мать, ведь он так далеко: звонка раз в две недели недостаточно, чтобы ее занять. Она хочет быть полезной, оказывать услуги, дарить квартиры, сидеть с внуками, приносить приготовленные блюда (хотя готовит редко), подшивать занавески (она не умеет шить), выслушивать любовные откровения. Расстояние лишает ее всего этого. Она одинокая женщина, мать и бабушка – это лишь одно название, так кто же она вообще? Несмотря на ее шестьдесят лет, остальная семья стала обращаться с ней как с ребенком, странным недоростком с серыми волосами. Братья и сестры часто предлагают ей вернуться жить в Фарино. Они о ней позаботятся. Почему же она сидит в Нумеа? Тасс не раз встречалась с ними, когда они приезжали. Садясь в машину, они выворачивают голову, чтобы посмотреть, как Сильвен машет им рукой, и вид у них виноватый, как у семьи, бросившей собаку на заправке, чтобы спокойно уехать в отпуск.
Когда Тасс входит в квартиру, кот смотрит на нее, морща нос, и, спрыгнув с дивана, отправляется на второй этаж. Он дуется, Тасс привыкла. Каждый раз, когда она уезжает надолго, он ее наказывает.
– Извини, Жирный.
Кот у Тасс аномальных размеров. Должно быть, это помесь мейнкуна, о чем хозяин забыл упомянуть, когда протягивал ей еще крошечного котенка. Он почти по колено Тасс, дотягивается до сидений стульев и весит семь килограммов, что делает каждую его попытку устроиться на животе хозяйки упражнением на брюшной пресс. Пока не стало ясно, что этот кот – гигант, великан, колосс, некоторые захожие гости беспокоились о возможном лишнем весе. Он, кажется, немного… жирный, этот кот? Тасс нравится, как звучит прилагательное. Она произносит его как если бы это был королевский титул. Жирный – достаточно возвышенно, чтобы перевернуть все стигматы. Но Жирный дуется и сидит наверху, пока она распаковывает один из своих огромных чемоданов.
Первым делом она достает завернутую в несколько грязных футболок раковину с гравировкой, которую всегда возит с собой. Ставит ее на этажерку в гостиной и несколько раз поворачивает, чтобы правильно падал свет. Столетний перламутр вспыхивает голубоватыми бликами. В ее отсутствие Сильвен переставила вещи в квартире, ничего агрессивного, просто немного прибралась. Нигде больше не валяются карандаши и листки с черновиками, не висят куртки на спинках стульев, а посуда, досыхающая на сушке, не та, которой Тасс обычно пользуется. Этих маленьких перестановок достаточно, чтобы для Тасс стало еще очевиднее – жилище было обставлено не для нее, но для Люка – для его тела, его движений, его реальных или придуманных вкусов. Пусть Тасс повесила картины на стены, посадила пятна на диван и купила письменный стол – невозможно стереть этими косметическими жестами то, что общее обустройство квартиры предназначено другому человеку.
Тасс была влюблена в Люка, когда ей было двенадцать лет, а ему восемнадцать. Она любила его на расстоянии, то есть достаточно близком, потому что они были соседями, но ни разу с ним не заговорила. А потом он уехал учиться в метрополию, и Тасс сохранила в голове его образ, не в состоянии подкармливать его новыми фрагментами, собиравшимися день за днем. Первым делом она усадила этот образ на стул, чтобы не надо было задаваться вопросом, как он ходит, сомневаться в размахе рук или в сутулости плеч. И думая о нем, она видела его смирно сидящим на стуле. Но проходили месяцы, и неподвижность не могла больше хранить образ юноши. Каждый раз, вызывая в памяти дорогую сердцу фигуру, Тасс приходилось признать очевидное: образ деградировал. На самом деле, он просто протухал. Части лица и части тела, те, что память изгнала первыми, распадались, темнели и рвались. Тасс пыталась закрасить их, силясь вспомнить. Она выходила на улицу. Стояла перед магазинчиком, где Люк покупал банки пива, возвращаясь из лицея, и заставляла себя вообразить его: он здесь, он входит, ты видишь его лицо, ты его видишь? Так надо. Надо, чтобы лицо вернулось. Это оказывалось безуспешным. Лицо юноши все больше походило на бредовую картину Бэкона. Несмотря ни на что, Тасс продолжала вызывать его время от времени. Можно любить протухшее воспоминание, говорила она себе, если в мире нет ничего более желанного. А в мире Тасс редко бывало много объектов желания. Ее желание моногамно и упрямо. Оно присасывается, как моллюск к скале, и отказывается перемещаться. Сейчас, например, она не может поверить, что однажды перестанет желать Томаса, хоть и знает, что так надо, и как можно скорее. Она складывает и перекладывает одежду в шкафу в спальне и будто бы думает, куда бы лучше поместить стопку футболок, но на самом деле думает о Томасе, как о событии, у которого нет завтрашнего дня.
Они были вместе почти десять лет. В первые годы в Эксе, студентами, сияющими – когда Тасс вспоминает это, она видит ореол вокруг их лиц без морщин,– потом в Париже, где оба искали место журналиста и находили только подработки с ненадежной оплатой,– свет в этих воспоминаниях льется от неоновой вывески агентства недвижимости прямо под их окнами. Тасс плохо переносила бедность в метрополии. Томасу это тоже давалось без особой легкости, но, когда он не дотягивал до конца месяца, ему надо было беспокоиться только о квартплате, еде и разных счетах. Он не задавался вопросом, ложась спать за полночь, как достать денег на долгую и дорогую поездку, если что-нибудь случится с его родными на другом конце света. В конце концов Тасс вернулась в Нумеа три года назад; ей хотелось думать, что временно. Она искала мелкие подработки, снимала жилье на паях, жила так, будто она проездом и скоро уедет, а потом поселилась в квартире Сильвен. Уже два года она заменяет преподавателя в лицее. Карьера журналистки уже даже не далекое воспоминание: ее просто никогда не было. Преподаватель французского – это ответ на нехватку больше, чем на призвание. Здесь не хватает учителей; с тех пор как начались референдумы, жители метрополии уезжают. Объявления по радио, призывающие обладателей дипломов занять пост, плохо скрывают их страхи под веселой заставкой. Томас же нашел место в одной редакции в Орлеане через несколько месяцев после отъезда Тасс. Он тоже поговаривал о временном возвращении в этот город, в котором вырос. Начались отношения, состоявшие из поездок туда-сюда: каждый приезжал к другому в отпуск, Тасс в январе и феврале, Томас в июле и августе. Она разворачивала перед его взорами все прелести Ле Каю, он уверял ее, что в теплое время года Орлеан не так уж плох. Оба старались убедить себя, что другой рано или поздно решит окончательно поселиться на противоположном берегу, хотя и Томас, и Тасс продолжали укореняться каждый в своей жизни, не подавая никаких признаков того, что кто-нибудь из них собирает чемоданы. Тасс находит, что ее слепота вполне объяснялась: профессия журналиста могла позволить Томасу получить назначение в зону Тихого океана и приехать к ней. Его же слепота объясняется еще проще: для жителей метрополии только Франция – место настоящей жизни. Заморские территории – лишь долгие, долгие каникулы.
Так у них могло продолжаться еще долго: два месяца вместе, четыре врозь, два вместе и т.д. Пандемия 2020 года нарушила рутину. К разнице во времени в десять часов пришлось добавить карантины. Во Франции паника, кривые заболеваемости стремятся вверх, близкие госпитализированы, умирают, недели самоизоляции, об окончании которой, казалось, никогда не объявят. На архипелаге сначала тишь да гладь и, если не считать легкой клаустрофобии от ограничений въезда и выезда, никаких потрясений. Каждый раз, когда Томас, сидевший взаперти в своей комнате, звонил Тасс и обнаруживал, что она на улице, его трясло и он поспешно закуривал. Они не увиделись в июле-августе в этом году. Оба признали, что это на благо Каледонии, хорошо защищенной своим тихоокеанским уединением. Первые случаи появились на территории в 2021-м, когда Франция начала думать, что с ковидом можно жить. И тут они тоже появились – респираторы, смерти, кривые и самоизоляция. Каждый раз, когда, кружа по балкону, Тасс звонила Томасу и узнавала, что он на репортаже, она давилась чувством несправедливости, как костью в горле. Хватило ли этого, чтобы что-то между ними сломалось?
Две недели назад Тасс впервые прямо спросила Томаса, рассчитывает ли он переехать в Новую Каледонию. Сделав удивленное лицо, он ответил ей: а что я буду делать там? Вспыхнула ссора. Томас сказал: дорогая жизнь, перманентный шпионаж островитян и еще политическая нестабильность. Какого черта мне делать в месте, которое может провозгласить независимость в ближайшие годы? Поселиться и надеяться, что меня не выставят вон, когда представится случай? Он еще добавил: бедность культурной жизни, косность ума твоих друзей детства. Тасс что-то швырнула со злости (это что-то оказалось диванной подушкой, которая мягко приземлилась на пол). Почему бы тебе-то не вернуться, несколько раз повторил Томас, недоуменно вытаращив глаза,– таким до очевидности простым ему казалось решение их проблемы.
– Какое сюда возвращение? – крикнула Тасс, преисполнившись внезапной и театральной ненавистью к Орлеану.
Через несколько часов Томас сказал, фальшивой мудростью и сдержанностью прикрывая усталость: Ладно… лучше лечь спать. Они легли спать, но это ничего не уладило.
Тасс с трудом втаскивает второй чемодан в спальню. При виде ее Жирный сердито встряхивается. Он убегает со второго этажа, метнув на нее золотистый и яростный взгляд. Тасс достает одежду, которую брала с собой на два месяца в Северном полушарии: пуховик, шарфы, шерстяные свитера. Они огромные, тяжелые, громоздкие, а пуховик еще и шумный: он жалобно скрипит, когда хозяйка пытается его скатать. Тасс не знает, что со всем этим делать. Она не может набить маленький шкаф этими яркими объемами, они этого недостойны. Они стали так же бесполезны, как сохранившееся в памяти Тасс знание линий парижского метро или ее зарождающееся знание географии Луары.
Впервые за долгое время Тасс здесь, на Ле Каю, целиком и полностью: у нее нет и больше не предполагается никакой жизни в метрополии. То, что она никогда всерьез не думала поселиться там, ничего не меняет: не думала, но ведь могла, и это немного отдаляло ее от всех окружающих. Она могла, и доказательством тому – красный пуховик, а еще две модели вязаных шапочек и пара перчаток с тактильными пальцами. Она, должно быть, придавала слишком много значения этому Далеку, слишком долго строила свою жизнь вокруг его туманных обещаний, чтобы потерять его, дать ему тихонько уйти.
Для маленькой Тасс течение жизни было просто и таинственно, потому что в нем рождалось, росло и исчерпывалось детство до последних стадий отрочества, как жевательная резинка, вытянутая до точки разрыва, а потом оно уходило. Всегда только вдали происходило «это», через которое юные становились взрослыми: в Сиднее, в Токио, в метрополии. Когда возвращался один – или одна,– Старцы Большой земли комментировали: он стал мужчиной, она стала женщиной. Кивок, аперитив, понимающие улыбки, что ты будешь делать теперь? И в последнем слове умещалось все преображение: теперь, когда ты взрослый, теперь, когда ты наш, теперь, когда ты начинаешь новую часть твоей жизни. Кто не уезжал, те не становились по-настоящему взрослыми, думала Тасс. Конечно, они старели, но не созревали. Парни так и гоняли на скутерах без шлемов, девушки так и выставляли напоказ яркие и блестящие дерзкие прелести своих фигур, те и другие продолжали ходить компаниями, когда вечерело, те же клубы, то же пиво, тот же накамал[6]… Пусть проступала седина на висках и морщинки в уголках глаз, они еще пахли кокосовым маслом, бензином, горячей пластмассой и дезодорантом-спреем. Трудно было сказать, что удерживало вместе эти тела, спекшиеся разными пластами возраста: ни слишком широкие белые брюки, ни шлепанцы, ни пляжные шорты не имели достаточной силы, чтобы все казалось слаженным… Когда их опускали в землю после рака, аварии, неудачного падения или инсульта – это просто ложились под камни тела стариков, так никогда и не ставших взрослыми, и Тасс задумывалась, а не становятся ли гробы легче весом от этого недостающего опыта, от того, что мудрость так и не отяжелила мозг.
Тасс – та уехала. Уехала надолго. Она, конечно, взрослая. Она должна знать, что делать с этой громоздкой зимней одеждой в маленькой квартирке. Внизу Жирный мяукает в раздраженном ритме. Просит есть. Она оставляет все кучей на полу за неимением лучшего места и спускается кормить кота.
На полу в гостиной несколько серебристых волосков Сильвен, зажатых под ножкой стула или намотавшихся на подушку, слабо поблескивают на свету. Стемнело, слышны звуки фейерверка или петард, где-то близко, совсем близко. Урчание кондиционера их не заглушает. По другую сторону французского окна растения на балконе нашли в относительной прохладе ночи повод расправить листья, пришибленные жарой предыдущих часов.
Как Вы знаете, канакский народ всегда отказывался считать себя археологическим пережитком мировой истории.
Жан-Мари Тжибау[7], письмо Франсуа Миттерану
Ручей говорит, что терроризм в полном смысле слова бесполезен, потому что террор бесплоден. Он ничего не производит, даже движения, и уж конечно, ни понимания, ни искупления. Разумеется, он не произносит слова «искупление» – его слишком уж часто можно услышать от поселенцев-заключенных и поселенцев-миссионеров: у Ручья другое громкое слово, возмещение. А чтобы добиться возмещения, твердит он, надо дать понять угнетателям, что они сломали и какими средствами, зачастую невидимыми в их глазах, сломали. Единственная приемлемая форма терроризма, теоретизирует Ручей,– эмпатия.
– Оставь в покое слово «терроризм»,– говорит НВБ.
Ручей говорит то на местном языке, подчас грубом, то на шелковистом французском, смотря кто рядом. Он без видимых трудностей переходит от одного к другому, но всегда добавляет обрывки английского, порой рискованные. Он говорит, что это может быть полезно, чтобы придать движению международный масштаб, но тут скорее дело в том, что он смотрит чемпионаты по американскому баскетболу поздно ночью на своем телефоне и впитывает фразы комментаторов. Еще Ручей говорит так: действия группы имеют целью, возможно, не осознание, но приобретение опыта экспроприации и реклейминга – разумеется, не в том же масштабе, как испытанное канаками, потому что тогда, говорит Ручей, разразилась бы гражданская война, а гражданская война – противоположность возмещению, right[8]? На дворе 2022 год, говорит он таким торжественным тоном, что новобранцам порой кажется, будто в этой короткой фразе какое-то откровение, мы все живем в 2022 году. Три референдума прошли в полнейшем спокойствии, доказательство, что гражданская война уже не вариант. Французское правительство, префекты в кепи, синие и черные мундиры, небось, думали, что спокойствие объясняется страхом, его якобы испытывали канаки перед множеством стянутых на остров жандармов, но они ошибались. Братья и сестры сохраняли спокойствие не потому, что боялись: они были спокойны, потому что гражданская война не входит в программу. Да, встречались такие, для кого входила в 1980-е, но это было, говорит Ручей, время насилия, и тот цикл закончен. Может быть, однажды он вернется, и в тот день мы не будем бояться гражданской войны, как бы это ни было печально, так же как не боялись спокойствия. Пока мы в мирном времени, важно иметь иные средства борьбы, чем баррикады, поджоги, порча оборудования или булыжники, все это несколько однообразно, надо признать. Вот почему Ручей хочет поместить в центр процесса удары, которые будут чувствительными. Чтобы указать цель группы, он чередует выражения «эмпатия насилия» и «эмпатический терроризм».
– Завязывай со словом «терроризм»,– говорит ДоУс.
Никто не знает возраста Ручья: лицо у него молодое, почти по-детски округлое, но говорит он так, будто уже принадлежит к Старцам. Он, кстати, часто напоминает, что является тезкой своего деда и, стало быть, его двойником. В его клане, говорит он, к нему, случалось, обращались на «вы», окликали его: «Эй, вы оба!», чтобы приветствовать на улице, ведь он один был сразу двумя, молодым и старым, он был тем-кого-зовут-как-его-деда-которого-звали-как-ручей.
Объясняя план группы в первый раз, он почти сразу же приводит пример – уже состоявшуюся акцию, называя ее прекрасной, эффективной и нашумевшей. Ему не нужно, чтобы эту акцию осуществил или измыслил он, наоборот: он любит нахваливать братьев и сестер, обладающих изобретательностью. Мамочки иногда тоже проявляют гениальность, и тут его голос аж грассирует от восхищения. Есть, например, одна в спа в Нумеа, которая нашла этот великолепный жест, so strong[9]: она надевает обувь своих клиентов и клиенток во время массажа. И массируемый человек, распластанный на обитом кожей столе, с лицом, зажатым в подголовнике, ограничивающем его поле зрения, вдруг видит перед собой теннисные сандалии или лодочки – а он-то думал, они преспокойно стоят себе в раздевалке. И конечно, приглушенный свет, лаванда и легкая дремота, сопутствующая массажу, мутят восприятие и мешают уверенности: вправду ли эта особа носит мою обувь? Она ее у меня украла? Должен ли я задать вопрос? И как мне тогда его сформулировать? Могла ли она не понять, что эта обувь моя? Заставит ли мой вопрос массажистку вернуть обувь или, наоборот, настроит ее против меня?
Задаваться вопросами, говорит Ручей, значит уже приближаться к опыту экспроприации, который мы познали. И в конце массажа обувь, конечно же, возвращается – оставляя лишь тревожный привкус опыта.
Если вы крадете голубые карточки, говорит Ручей,– ибо иные братья и сестры, особенно те, что помоложе, адепты именно таких акций, и он не может им этого однозначно запретить, ведь он ищет консенсуса,– тут важнее всего поскорее сделать покупки. Нужно вот что: когда банк перед блокировкой карты спрашивает ее владельца, отвечает ли тот за свои действия,– тут уж чем нелепее окажутся действия, тем сильнее будут наши акции. Ибо белые забрали у нас наши земли не потому, что они им были нужны: нет, они забрали их, чтобы сделать на них каторгу! Они приплыли сюда и сказали: это рай, мы устроим здесь исправительную колонию. Пусть покупки, которые вы делаете украденными голубыми карточками, будут на высоте этого решения! Берите что в голову взбредет, берите, чтобы восклицали: «Но как же… почему?!» Мы хотим, чтобы обворованные бились головой о стену, не понимая, с какой целью их обчистили. Покупайте кресла в виде бульдогов и туалетную воду с запахом пластилина. Покупайте свинью, натасканную на трюфели, подземный бункер, гиперреалистичную маску Адама Драйвера, первое подписанное издание автобиографии Хулио Иглесиаса, покупайте частички звезд с сертификатом на веленевой бумаге и берите шефство над слоном в республике Чад с крупными взносами, все, что хотите, surprise me[10].
– Но ведь можно покупать и вещи, полезные для дела? – регулярно предлагают новобранцы.
Лицо Ручья вытягивается и грустнеет. Полезные вещи? Быть обчищенным, чтобы вор покупал полезные вещи,– значит, быть не совсем обчищенным… Это скорее принудительно поучаствовать в более справедливом распределении богатств. Разумеется, очень похвально, Ручей ничего не имеет против того, что делал Робин Гуд, но это не то, что делает он, не то, что предлагает эта группа. А он хочет создать этот эмпатический опыт экспроприации, который никакая цель не может оправдать. Он снова повторяет это, немного разочарованный, что приходится повторять: его педагогическая жилка тихонько роняет слова, а жилка артистическая держит губы полусомкнутыми, чтобы они едва проходили. Ручей нашептал НВБ однажды вечером, что ему хотелось бы иногда быть понятым мгновенно, чтобы его поняли и пришли в восторг, чтобы кто-нибудь воскликнул: Вот что заполнит пустоту, которую я ощущал всю жизнь, но не мог до сих пор назвать по имени!
Ядро группы насчитывает еще только двух членов: Не-выйду-за-бедного (НВБ) и Дочь-успеха (ДоУс). НВБ говорит, что, когда Старцы искали для нее слоги в поле имен, они, наверно, напились, потому что невозможно было наградить ее такой защитой. Помимо имени на местном языке, у нее есть другое, западное, которым почти никто не называл ее, за исключением бывших учителей, дамочек из интерната и буфетчиц. Едва примкнув к группе, она сразу попросила всегда называть ее акронимом – это ее псевдоним, боевая кличка, такие носили бойцы-канаки во времена боев и мятежей. Все повинуются, даже самые строптивые новобранцы, потому что с НВБ не поспоришь, когда она смотрит на вас своими маленькими черными глазками из-под четко очерченных выгнутых бровей. В такие моменты она умеет держать лицо столь неподвижным, что оно вдруг кажется маской, слепком с нее, который она оставила у вас в руках, чтобы пойти заняться чем-то поинтереснее. И это ваша вина, что она покинула вот так, вдруг, свои черты, свое собственное тело: это потому, что вы ее разочаровали. И тогда младшие братья и сестры, примыкающие к группе, быстро учатся больше ее не разочаровывать.
Родители ДоУс тоже были пьяны, говорит НВБ, когда выбирали ей имя, но ДоУс никогда не жаловалась. Это не значит, что ей нравится называться Дочерью-успеха, просто она вообще никогда не жалуется. Ее ничем не проймешь, говорят ее коллеги из больницы Медиполь, знающие ее под именем Тереза. А так и не скажешь, с ее маленьким ростом, слишком широкими пестрыми футболками, в которых она тонет, и ее детскими взрывами смеха. Не скажешь с первого взгляда, что у нее столько сил, но ДоУс твердо стоит на ногах, как бы ни был силен ветер.
Эти трое – Ручей, НВБ и ДоУс – из разных кланов и даже из разных частей архипелага. Разные причины привели их в Нумеа – НВБ постоянно называет его Вавилоном,– и, поскитавшись каждый сам по себе, они встретились случайно, потом снова встретились, сблизились и наконец объединились надолго в этой группе инакомыслящих. Их верность ей не дает им слишком остро почувствовать разрыв связей со своими исконными кланами – как и искушения Вавилона, добавляет НВБ.
Хотя Ручей никогда не упоминает ни о каком отдалении от своего клана и лопочет так, будто по-прежнему крепко в нем укоренен, у него нет никаких связей с кровной родней и уже очень давно он не бывал в Большой Хижине. НВБ сказала однажды ДоУс, что Ручей, должно быть, ушел беспрепятственно и безрадостно. Просто потому, что в нем было слишком много слов, чтобы молчать, а его рождение запрещало ему нести слово своему клану. Он был не из той ветви, не из той семьи. Клан мог его любить и восхищаться им, но на Ручья никогда не легла бы обыденная ответственность. Он мог бы заниматься полями или выбрать любое ремесло, которое позволило бы ему есть досыта, но в нем бурлили, переливаясь через край, фразы, которые ему не хотелось испортить. И он ушел, чтобы нести слово другим, тем, кто готов был слушать, даруя кому-то открытия, а кому-то приглашения, вызовы и бальзам на раны. Группа, упразднив проблемы наследия и рангов, произвела его в ораторы.
Личные обстоятельства, по которым ДоУс в этой группе, отчасти известны двум остальным. Они знают, что несколько лет назад она отказалась от брака по сговору. Когда женщина выходит замуж, она приносит жизнь и кровь своих братьев в клан супруга. Этот дар так важен, что создает долги. Иногда жизнь и кровь надо возвращать через несколько поколений. Это напоминает о себе, старый союз требует возобновления. Клан должен заново скрепиться через двух индивидов. ДоУс не захотела. Она говорит, что могла бы остаться после своего отказа, все знают, что с браками дела обстоят не так, как прежде, но она чувствовала себя канакой à la carte[11], как будто выбирала только хорошее для себя из меню, и ей стало стыдно. Взгляды окружающих казались ей укусами электрических муравьев. Она приехала в Нумеа и получила диплом сиделки. Вечерами иногда бывало так одиноко, что казалось, будто она исчезает. Непрочных наслоений, которые белые зовут группой, города или общества ей недостаточно. За гранью политических амбиций группа эмпатии насилия – вот она, структура, сеть социальных связей, в которых ДоУс нуждается, чтобы существовать.
Что же до причин НВБ – она с горящими глазами говорит о Малыше, который растет рядом с ней: она хочет дать ему завтрашний день. НВБ не очень любит теорию, она старается выражаться попроще. Я хочу, чтобы он шел вперед с высоко поднятой головой, говорит она, как люди с Вануату. Соседняя страна независима уже более сорока лет, и, может быть, она бедна, признает НВБ, может быть, ее больница – просто катастрофа, но меланезийский народ там может жить, не отчитываясь перед бывшими колониальными властями. Всего час полета между Порт-Вила и Нумеа, но ни-вануату ходят не так, как канаки здесь, чувствуется независимость в их движениях, говорит НВБ, в их глазах, в их голосах. Этого она хочет для своего сына и думает, что группа приближает их к этой цели. Эмпатия победит, заключает она.
Ручей и ДоУс кивают.
Март
Улица, на которую должна свернуть Тасс, скоро появится справа, между прямоугольными бежевыми домами, из которых торчат коробки кондиционеров. Она похожа на улицу из видеоигры, как будто устремленная почти вертикально в небо. Невозможно угадать, что там, за вершиной; может быть, ничего. Тасс любит проезжать здесь, хотя подъем исторгает у ее старенькой машины тревожные хрипы и приходится держать ногу на педали акселератора. Когда доберешься до самого верха, снисходит восторг открытия неизведанного. Машина, вернувшись на ровную дорогу, вдруг словно подпрыгивает. Летом в этом уголке холмов открывается невиданное цветение. Улица обсажена столетними фламбуаянами, изобилие их цветов ложится красным ковром на мостовую; они сияют ослепительными пятнами под синим небом. В садах за красивыми коваными оградами растет персидская сирень, и ее фиолетовые цветочки распространяют запах шоколада. Они обостряют голод, пьянят, потом вызывают тошноту и вянут между пальцами, когда их сорвешь. Малышкой Тасс обожала это растение. Она украшала головки своих кукол лиловыми цветами, давила их в воде в надежде получить духи.
Теперь, когда лето на исходе, пейзаж, который она видит, с трудом преодолев вершину, не так впечатляет. Деревья зеленые и черные. Лишь немного увядших лепестков под колесами машин, и их раздавленный багрянец отливает бурым. На сирени еще висят мясистые золотые плоды, похожие на игрушечные сокровища для детей. Теперь Тасс может не так сильно давить на педаль и устремляет взгляд дальше, за ветви, за дома. Скоро появится море.
Нумеа – город тяжелый на подъеме, но упоительный на спуске, когда все улицы кончаются на выходе из виража, упираясь в бухту или залив с искрящейся водой. Попозже, когда Тасс накопит денег, надо будет поискать новую машину, ту, что выдерживала бы подъемы без риска заглохнуть. Машину, которая позволила бы поехать в джунгли, не беспокоясь об ущербе от тряской дороги. Теперь, когда ей не надо больше экономить на поездки в метрополию, она скоро сможет себе ее позволить, заметила ей мать. Тасс сделала вид, что это вполне нормальный комментарий насчет ее разрыва, и ответила, что поищет. У Джу было довольно точное представление о машине, которая ей нужна. Тасс слушала, как он выдает названия и характеристики моделей, как будто какая-то из них могла ее утешить посредством того, что в ней больше лошадиных сил или потребления литров бензина. Она их уже забыла.
Сейчас она едет в лицей и слушает пугающий гул мотора и стук коробки передач, которые издает ее старенький «Дастер». Она заменяющий преподаватель в том же учебном заведении, что и в прошлом году, на той же должности. Она не помнит, кого заменяет,– а может быть, никогда этого не знала. Она просто знает, что не совсем на своем месте, это транзит. Она учитель и не учитель французского в своих классах. Лори, одна из ее подруг детства, которая преподает экономику и социальные науки в том же лицее, твердит ей, что она должна попроситься в штат. Вопрос зарплаты, вопрос чести, да и чтобы успокоить учеников, которые учатся, только когда вечность учителя им гарантирована. Они, наверно, думают, что ты идешь в комплекте с доской, столом и грязными окнами, что ты существуешь только в классной комнате. Но Тасс вполне устраивает быть вечной заменяющей. Отчасти потому, что она, положа руку на сердце, не считает себя хорошим учителем. Каждый раз, когда она толкает дверь в класс, ее окутывает красный туман страха, и почти вся ее работа в том, чтобы этот страх скрыть. Для нее преподавать – это прежде всего не показывать, что она боится. Программа идет потом, далеко позади.
Две последние недели каникул она провела, готовясь к урокам, сидя под ветерком из кондиционера. Город мало-помалу наполнялся, появились знакомые лица, загорелые, в обрамлении новых сережек. Тасс рассказывала о своем разрыве, и лица принимали сокрушенный вид, украшения нежно позвякивали от покачивания голов, объятий. Ох, бедняжка моя… Ее подруги, не в пример матери, любят открыто выражать свои чувства. Они купили пива, рома, Лори принесла фрукты из своего сада, анноны с большими колючками, буреющие бананы. Они счастливы, что Тасс остается в Каледонии, но ее будущее их беспокоит. Найти партнера здесь нелегко. Дело не в том, что уже знакомы большинство мужчин, те, что нашего возраста, те, что похожи на нас. Всегда можно надеяться на приезд жителя метрополии, иностранца, или на тот круг общения, который по загадочным причинам никогда не пересекался с нашим, но никто не знает, когда это произойдет. Мне все равно, говорит Тасс, у меня голова другим забита. Но когда подруги спрашивают чем, ей нечего ответить кроме «начала учебного года» – потому что не признаваться же ей после этого: «Томасом».
Она любит учебное заведение, в котором преподает, лицей на севере Нумеа, известный в основном своими техническими классами. Общий класс тоже есть, но он крошечный и незаметный. Ученики, имеющие уровень для этого пути, чаще всего выбирают другие места, редкие девочки и мальчики, которые туда записываются несмотря ни на что, выглядят немного потерянными, неуверенными в собственных знаниях, готовыми переметнуться в другой класс, если обнаружится, что они в конечном счете неспособны к письменным работам. Тасс не знает, сможет ли она преподавать лицеистам, похожим на нееподростка, одержимую результатами, которые позволили бы ей уехать в метрополию, и с неизменной убежденностью, что ее настоящая учеба будет потом и далеко. Красный страх перед ними расползется и поглотит ее малейшие попытки заговорить.
Ей особенно нравится директор лицея, высокий и широкоплечий мужчина с приветливым лицом и ровным голосом, которого все ученики зовут месье Эмманюэль – Эмманюэль, потому что это его имя, а месье, потому что он всегда носит галстук на рубашках с коротким рукавом. Он наполовину канак лет пятидесяти, деливший свое детство между племенем матери и городской жизнью предпринимателя-отца. Он мог бы чувствовать себя разрывающимся между двумя столь разными мирами (а может быть, так и было в догалстучную эру), но вынес оттуда непринужденность, которую сохраняет в любой ситуации. Он говорит «мы» изменчиво и текуче, и его «мы» может принимать любой масштаб: мы про учебный персонал, мы про канаков, мы про каледонийцев, мы про метисов, мы про взрослых, мы в разговорах с глазу на глаз или на собраниях лицея. Его безусловное «мы» как уютный кокон для Тасс, и его видение преподавания нравится ей: оно служит ей поддержкой, не пугая. На одном из первых собраний, когда Лори сокрушалась о результатах экзаменов на степень бакалавра, месье Эмманюэль объяснил своей педагогической команде, что успех здесь не может измеряться только этими цифрами. Если хотите думать в процентах, то надо добавить и другие. Возьмите, например, эту цифру: 33 % молодых канаков безработные. Или другую, вот: только 3 % имеют дипломы о высшем образовании. Политика равновесия, запущенная в 1980-е годы, не смогла изгладить неравенство между белым и цветным населением, и три года, которые ученики проводят здесь, тоже делу не помогут, как бы высоко вы ни ставили ваши педагогические способности. Вам не удастся в одиночку повернуть ход вещей. Но мы – одно из редких учебных заведений в Нумеа действительно смешанного состава, и эти три года, дадут они или же нет степень бакалавра нашим ученикам, наверняка принесут им кое-что такое, что они редко найдут потом вне этих стен: возможность быть вместе. Выпустившись, они могут по-прежнему утверждать, что живут смешанно, но это уже будет неправдой. Те, кто говорит: «Конечно, мы живем вместе»,– обычно имеют в виду свои школьные воспоминания или же отношения патрон – работодатель. Бездельники и студенты, уехавшие в метрополию, не общаются, южные кварталы не общаются с северными, а безработные не общаются с работающими. При всем горячем желании нельзя смешать одних с другими, если они встречаются только в «Милк-шейке» и на рынке. Здороваться не значит жить вместе.
– Я думаю, не сепаратист ли он,– сказала Лори, выходя с собрания.– Для работника Национального образования это было бы отчаянное лицемерие!
Ее большие голубые глаза в обрамлении золотистых ресниц – глаза куклы, которым Тасс завидовала все их отрочество,– устремлялись на коллег поочередно. Большинство улыбнулись, но никто не ответил. Это было за несколько месяцев до второго референдума в октябре 2020-го. Люди избегали подобных разговоров между залом заседаний и стоянкой. Но Лори никогда не боялась говорить. Это одна из тех черт характера подруги, которыми Тасс восхищается – куда больше, чем ее голубыми глазами, куда больше, чем золотистым изгибом ресниц. Вынужденное вечное присутствие островной жизни в конце концов создает приглушенную манеру общения, построенную на умолчаниях, обтекаемости и слухах. А Лори продолжает выпаливать фразы в лоб. Она предпочитает несогласие молчанию. Общая доля, говорит она, не может быть похожа на огромный ковер, под которым каждый прятал бы свои вещички. Она непременно строится на слове, пусть даже оно ведет к разборкам на повышенных тонах.
Тасс согласна в теории, но она успела привыкнуть к притворству и обтекаемости. Она не хочет ссориться из-за ничего, нет, только не с людьми, которых встречает каждый день или почти. Можно ведь говорить о многом, не рискуя повторяться, как в разработанных упражнениях. На выходе с того собрания, например, видя безмолвие коллег, она позволила политическому аспекту замечания испариться в коридоре и ответила подруге, что ей очень нравится месье Эмманюэль, что он хороший глава учебного заведения.
В начале марта месяца, когда солнце бьет в окна и первый технический класс перед ней от тепла мало-помалу размазывается по партам, Тасс пытается убедить своих учеников, как полезно им будет прочесть «Остров рабов» Мариво. Момент не лучший: урок перед обедом, и голод, который мог бы уравновесить апатию от жары, наоборот, добавился к ней, окончательно пришибив подростков. Тасс говорит им об утопических текстах XVIII века, в которых остров часто играет роль социальной лаборатории; упоминает Робинзона и Гулливера, которых не перечитывала с детства. Она говорит, что это забавно для нас, для вас, посмотреть с Ле Каю, чем был остров для Мариво. Веки учеников едва приподнимаются по ходу этого вступления.
– Это пространство мечты, пространство свободы и равенства, главное, пространство – и это должно вас заинтересовать,– где вновь прибывшие, Ификрат, Эфрозина, Арлекин и Клеантис, вынуждены подчиняться образу жизни местного населения, но все отлично знают, что в действительности было не так. Вновь прибывшие ничему не подчиняются по прибытии на остров. Когда Мариво пишет эту пьесу, Джеймс Кук еще не родился и Бугенвиль тоже, скажете вы мне. Так что же он знал об островах, Мариво?
Тасс путается, она и сама чувствует, но это не имеет значения для ее размякшей от усталости аудитории. Антильские острова, может быть. Франция уже колонизировала Антильские острова в ту эпоху, нет? Учитывая, что у нее уже была Гвиана, и вся Новая Франция, Канада, Луизиана и еще… как же это называлось? Аркадия? Ей надо было поискать, прежде чем углубляться в тему. Она это им должна. Это ее работа.
– Я вот что хочу сказать: тут речь о далеком острове, и говорят о нем, не заморачиваясь географией. Мы не знаем, где этот остров. Не знаем, кстати, и в какой мы эпохе, потому что часть персонажей из Афин, они отсылают к античной Греции, тогда как другая часть вышла из комедии дель арте. И, стало быть, это вовсе не пьеса об острове, это пьеса о месте, которого не существует, не-месте, а значит, у-топия, в полном смысле слова, где может случиться все.
Она выкрутилась, сделав ставку на этимологический смысл утопии, это профессорский подход, он придает уверенности.
– Там могли быть людоеды, как у Робинзона. Могли быть лилипуты, как у Гулливера. Но Мариво не пишет ни правду, ни фантастику. Не его это, не в его стиле. Он выдумывает остров, где рабы стали хозяевами, а хозяева рабами, с целью перевоспитания аристократов.
Тасс делит учеников на группки и раздает им сцены, которые выбрала благодаря советам в Интернете, чтобы они комментировали их на втором уроке.
Ученики склоняются над текстами или коротают время, обмениваясь ленивыми шепотками. Тасс боялась технических классов, когда начала преподавать на замене. Она думала: низкий уровень, нелюбовь (зачастую оправданная) к школе, которую не терпится закончить, и, стало быть, неизбежно конфликтные отношения. Но она редко встречает недисциплинированных, дерзких или агрессивных учеников. Для большой части подростков-канаков должное уважение к взрослым – это тишина. Они наблюдают, они учатся, они здесь, но не разговаривают: их слово ничего не весит, оно может лишь помешать. Остальные тоже ей не противятся. Неслухи скучают и засыпают, это их форма протеста. Они зевают, глаза становятся стеклянными, жесты замедляются. Они хнычут от ее вопросов, как будто она вытаскивает их из постели, гоня в школу. Иногда кто-то пукает, и все смеются. Иной раз Тасс немного одиноко, когда приходится повторять по три, четыре раза: «Ну что, никого? Никто не скажет что-нибудь об этом тексте?» – под избегающими ее взглядами.
Сидя за столом, она следит за группками, развалившимися на партах, и тоже поддается оцепенению. Жарко, слишком жарко в начале учебного года. Воздух плохо циркулирует в зданиях, и классы превращаются в хаммам, где все размякают. Растянув до максимума время своей неподвижности, Тасс начинает ходить между группками, спрашивая каждого, как подвигаются дела. Потом она указывает пальцем на стол, и ученики по очереди встают, чтобы прочесть свои неуклюжие заметки. Первая группа бормочет робкие комментарии о политических и комических масштабах сцены, пьесы, творчества Мариво и даже всего века; можно подумать, что они говорят о диковинных животных, которых никогда не видели своими глазами, полярных медведях, например, или дагю[12]. Однажды под Орлеаном, у родных Томаса, Тасс видела лисицу, и она показалась ей восхитительной и неуместной.
Двое учеников со следующим заданием, мальчик и девочка, неторопливо устраиваются за столом, и девочка начинает с «ну ето…», как почти все ученики, прошедшие перед глазами Тасс с тех пор, как она работает. Замысловатая подвеска в ухе мальчика, заканчивающаяся длинным серебряным крестом, возможно, египетским символом, почти касается его ключицы. Он говорит таким низким голосом, почти шепотом, что порой кажется, будто что-то тихо рокочет, как будто это раскаты грома, такие далекие, что ты даже не уверен, вправду ли их слышишь. Тасс требуется несколько минут, чтобы понять, что эти двое – близнецы; в первый миг ей кажется, что у нее просто двоится в глазах. Есть что-то странное в их лицах, похожих и в то же время резко отличающихся. Он красавчик, а в точности те же черты делают его сестру, наоборот, уродливой. Он читает за Арлекина, слугу, она за Ификрата, господина. Сцену она открывает вопросом: Ты любишь меня, и ты же осыпаешь меня бранью? Как все ученики, которых Тасс повидала за два года, они читают нараспев восклицательные фразы, которыми пересыпана ссора двух персонажей, старательно приглаживая их и внезапно повышая голос до визга на последнем слоге. Тасс с трудом скрывает неловкую гримасу, которую вызывают у нее эти высокие окончания. Мальчик читает: Ты хочешь, чтобы я разделил твою печаль, а сама никогда не разделяешь мою. До сих пор он все смотрел вниз, на записи, которые теребил так долго, что они повлажнели, но на последней части фразы вдруг поднимает голову и встречается с взглядом Тасс. А ты никогда не разделяешь мою мягко окутывает его лицо, как паутина, натянутая утром между кустами в саду. Он продолжает, пустившись в тираду без восклицательных знаков, не торопясь, но и не думая перевести дыхание, и уже совсем умирающим голосом читает: Я не похож на тебя; у меня не хватило бы духу быть счастливым тебе в ущерб. И снова его взгляд встречается со взглядом Тасс. Прямое обращение смущает ее.
Брат и сестра приступают после чтения к изложению текста, жесткому, но приемлемому. Они говорят о великодушии Арлекина, его способности к прощению, о диалоге на равных, звучащем в построении фраз, сталкивающих Ификрата и его слугу.
– Есть ты, и есть я,– говорит девочка,– должно быть, нечасто случается, чтобы слуга успел обзавестись своим «я».
Тасс перебивает ее:
– Вы хотите сказать «имел право»?
Девочка слегка пожимает плечами, как будто это одно и то же.
– Почему, как вы думаете, Мариво написал такую развязку? Почему они снова обменялись одеждой? Почему вернулись к исходному положению?
Ответ, которого ждет Тасс, касается консерватизма Мариво, скрытого за изложенными великими идеалами: консерватизма буржуазии, которая многое потеряет, если бедные реально займут место сильных, консерватизма театров, где его пьесы играются и всегда подвержены цензуре, консерватизма самой формы, комедии с условным концом. Но мальчик с крестом, раскачиваясь, бормочет, что он не знает, что думать, а в общем, ето… если он правильно понял, Мариво зависит от аристократов, чтобы писать и чтобы его играли, у него тоже есть хозяева, он вынужден верить, что они добрые, верить, что они держат свои обещания. Подросток щурит глаза, размышляя вслух. У него длинные черные изогнутые ресницы.
– Почему «вынужден верить»? – спрашивает Тасс.
– Иначе ему было бы слишком больно, его жизнь стала бы слишком хрупкой, а он пишет утопии не для того, чтобы сделать себе больно, вы сами сказали, он пишет, чтобы мечтать, ну ето… его утопия – что богатые люди держат слово, что им есть что делать с такими людьми, как он.
Он грустно улыбается Тасс.
– Мне его немного жаль,– говорит он.
Удивленная, Тасс просит его развить мысль, но после короткой паузы слово берет его сестра, ей, говорит она, конечно же, жаль, что мечта так мала, в то время как он мог бы создать что угодно на этом вымышленном острове. У нее та же улыбка, что у брата, меланхоличная смесь теней и ямочек.
Когда урок кончается, Тасс смотрит в свой журнал, чтобы узнать имена близнецов. На черно-белых фотографиях дурного качества лица запечатлены в контрастах немецких экспрессионистских фильмов, темная кожа канаков отливает базальтом. Его зовут Селестен, ее – Пенелопа. Как будто продолжается пьеса Мариво.
На деревья во дворе каждое утро прилетает бюльбюль. Он красив со своим красным брюшком, взъерошенной угольно-черной головкой и белым пятнышком, поблескивающим на спинке, когда он взлетает, развернув крылья полукругом. Красивый и глупый, донельзя агрессивный ко всем другим видам. Он порхает с дерева на дерево, и остальные птицы взмывают от него с паническим шелестом. И садится-то всего на несколько секунд, не то чтобы он особо любил это дерево, эту ветку – просто не дает занять ее другим.
Он красив, и ему нечего здесь делать – не только во дворе, где он отвлекает Тасс, но и вообще на Большой земле. Афишки, вывешенные там и сям вдоль дорог и вокруг природных парков, регулярно об этом напоминают. Эта птица – захватчик. Она уроженка Юго-Восточной Азии. Тасс не знает, верно ли выражение «инвазивный вид», ведь по факту птица ничего не завоевывает, не желает никакой экспансии своей территории. Люди завезли их в клетках несколько десятилетий назад, в декоративных целях, и, конечно, в какой-то момент что-то пошло не так (ничего удивительного, Тасс видела «Парк Юрского периода», живое всегда пробьет себе дорогу). Бюльбюль не захотел быть только украшением, он улетел, расселился, размножился. В этот момент он захватил территорию, да, но вынужденно. Существует ли законное вторжение, как существует законная оборона? Это на колонизатора смотрит Тасс, наблюдая, как он раскрывает крылышки, или на жертву, или на то и другое вместе?
Птица улетает, и глаза Тасс возвращаются к человеческим масштабам. Прозвенел звонок на перемену, ученики высыпают во двор гроздьями разных размеров. Некоторые выбегают на тротуар перед лицеем, чтобы закурить сигарету, но их немного. Курильщиков явно меньше, чем когда Тасс была подростком. Это становится делом старичья, запахом бумера. Класс Селестена и Пенелопы возвращается со стадиона, где учеников заставляют бегать рысцой, несмотря на жару, как пони на манеже. Брат и сестра одеты в цветные шорты одинакового покроя и поношенные футболки. Как в первый раз, когда она их увидела, мозг Тасс буксует перед слишком одинаковой двойной информацией, которую ей передают глаза. Он пытается соединить два силуэта в один, потом, поняв, что их реально два, придает им особую суть. Процесс исключительно быстрый, но от него болит голова.
После изложения по Мариво Тасс, кажется, способна вычленить близнецов каждый раз, когда они оказываются в одном пространстве с ней. Она фиксирует их присутствие, даже не видя их, краем глаза, среди групп, подвижных или сидящих на одной из серых скамеек во дворе. Их одно тело на двоих вспыхивает протуберанцем в ее поле зрения, исподволь давая сигнал тревоги. После уроков, когда другие подростки отправляются веселой компанией в соседний супермаркет или гуртуются вокруг скутера, Селестен и Пенелопа натягивают на головы капюшоны толстовок, которые обычно не надевают – те так и болтаются за спиной,– и уходят большими шагами к морю или к башням.
Тасс же возвращается в квартиру с мыслью, что вот и еще на один день ей удалось создать иллюзию, притвориться их учителем. Она не знает, чувствует ли от этого глубокое удовлетворение или еще более глубокую неловкость, думая, что система образования позволяет ей играть роль, никогда не контролируя ее уровня. Страх, что ее самозванство обнаружат, мешает ей разделить с лучше образованными коллегами терзающие ее вопросы. Интернет отвечает на самые технические: о построении урока, об идеальной продолжительности того или иного вида деятельности, о текстах, способных заинтересовать ту или иную категорию учеников, но у Тасс есть вопросы, ответов на которые нет ни на каком сайте и ни на каком форуме. Как не разволноваться от лиц учеников, например? Или хотя бы от одного лица. Она находит Селестена красивым, чарующей красотой, с его серьезным лицом и фантазийной подвеской. Красивые люди – аристократия, она от них мгновенно глупеет. Ей хочется извиниться за беспокойство, уйти пятясь, пусть они остаются в своем углу, они, красивые. Ей трудно преподать ему что бы то ни было, потому что он, с его красотой, как ей кажется, ни в чем не нуждается. А между тем, он и его сестра – прилежные ученики в начале года: никогда ничего не забывают, никаких телефонов на столе, никаких сбивчивых извинений за опоздание. Давать уроки Селестену должно быть легко, но, устремляя взгляд на его совершенное лицо, она всегда спрашивает себя, что же она может ему дать и почему он ее слушает.
Она хотела бы поговорить об этом с кем-нибудь, спросить советов: как вести себя в присутствии ученика, который слишком красив? Надо ли прекратить на него смотреть? Но молчит, зная, что навлечет сомнительные толкования. Лори обидно хихикнет, Уильям, ее коллега-математик, отведет глаза. Тасс не хочет, чтобы ее заподозрили в мечтах о связи с этим мальчиком, она хочет знать, что ей сделать, чтобы включить его в остальной класс, ибо он кажется ей несоизмеримо выше. В учительской ее коллеги, конечно, обсуждают подобные проблемы, речь идет о болтуне, скандалисте, соне, тихоне, но никогда – о красивых учениках. Не может же быть, чтобы у нее одной была эта проблема, правда? Возможно, ей надо задать вопрос обтекаемо:
– Вас когда-нибудь отвлекало лицо ученика? У меня есть ученик, от лица которого я теряю нить.
Она смотрит в точку на дальней стене, чтобы не было заметно, чтобы Селестен не почувствовал себя липким. Она возненавидела бы себя, вызвав в нем такое чувство.
Когда Тасс училась в выпускном классе, за ней ухлестывал один из учителей, мужчина лет сорока, который преподавал историю очень тихим голосом, временами почти неслышным. Его манера смотреть на нее делала ее такой грязной, что ей необходимо было пойти поплавать после уроков, ощутить, как соль пощипывает кожу. Иногда она терла себя пригоршнями песка.
– Вы исключительная, мадемуазель Арески.
После долгих минут в воде ей удавалось смыть липкое ощущение. Но не воспоминание о его первых комплиментах, о том, как она тогда гордилась.
– Вы проявляете поразительную зрелость.
И эта гордость жила в ней долго. Недели. Месяцы. Гордость без всякого труда сосуществовала со стыдом, ей все было нипочем. Тасс выпила кофе со своим учителем в заведении на диво безобразном, где никто не мог их заметить.
– О чем вы мечтаете, мадемуазель Арески? Каковы ваши глубинные желания?
Она отвечала, взвешивая каждое слово. Сочти он ее тогда интересной, она бы не устояла. Если бы не увидела, как он целует женщину с красными волосами однажды субботним вечером на променаде,– то, возможно, продолжала бы слушать и чувствовать себя особенной.
– Как бы мне хотелось увидеть, кем вы станете, наблюдать за вашим расцветом.
В ту пору это шокировало ее меньше, чем сегодня, потому что она уже считала себя женщиной. Начав преподавать, она была моложе, чем был тогда этот учитель, и это стало очевидностью для нее с первого дня: перед ней – дети, и эти дети – ее ученики. Фразы стали грязнее, чем когда бы то ни было. Ни солью, ни песком их не смыть.
Апрель
НВБ зависла на телефоне в ожидании, когда телефонистка на радио примет ее звонок. Она не может положить аппарат, потому что функция громкой связи давно не работает. Один из младших братьев дал ей его несколько месяцев назад. Он взял его в одном доме по наводке и не хотел, чтобы Ручей об этом знал, потому что украсть телефон – это мелкое правонарушение, а не эмпатия насилия. На этот раз прощаю, сказала НВБ, дай телефон. Теперь она пытается удержать телефон, зажав его между ухом и плечом, чтобы продолжать садовничать, и нервничает.
У НВБ номер 53, но номера идут не по порядку. Ведущая вдруг объявляет восьмидесятый или семьдесят второй, потом пятидесятый. Перескакивает. Радио посвящает часть утра объявлениям частных лиц. Два часа люди звонят, сообщают, что у них есть на продажу и свой номер телефона. Все очень просто. Они говорят: я продаю фламбуаяны, машину без мотора, мотор без машины, фаршированные перцы, два кубометра книг о гомеопатии, конуру для собаки, которую сделал сам, но собаке она не нравится, коробку для инструментов с отвертками и насадками, оружейный шкаф, медицинскую кровать. За некоторыми из этих объявлений трагедии (мужчине с конурой очень грустно оттого, что собака предпочитает спать на улице), разрывы и расставания, другие полны надежд если не на человечество, то по крайней мере на соседей, и это греет сердце, говорит ведущая. Назвав свое имя и дав более или менее сжатое описание товара, люди добавляют еще несколько подробностей. Они говорят: торг уместен, но в разумных пределах. Они говорят: я на Соленой реке, на Мон-Дор, я в Пуме, в Бурае, на Лифу. И ведущая записывает все в тетрадку, потому что во второй части передачи много заинтересованных людей звонят и не успели записать номер.
Сегодня утром НВБ вышла пересадить ананасы: сейчас они слишком близко к ее хижине и привлекают комаров. Она воспользовалась тем, что Малыша нет дома, он в школе, хотя всегда слишком жарко работать в те часы, когда он там. Она почти не слышала радио, хотя соседи слушают его на полную громкость. Обе руки перепачканы землей, а время идет. Ей всегда нравится работать в саду, она сгибает и разгибает свое длинное мускулистое тело, крутит лопату над головой, втыкает железо в твердую землю. Большинство женщин, которых она знает, округлились под слишком широкими цветастыми платьями, родив детей, а их ноги и руки укоротились и стали почти неуклюжими. Они сохранили силу только в ладонях. НВБ так и не смогла стать выгнутой, как все, разве что чуть поплотнела, но ее руки по-прежнему длинные, а плечи – гибкие. Она создана, чтобы работать в саду, на своем склоне холма, где внизу плещется море. И не скажешь отсюда, что Нумеа прямо по ту сторону. Здесь могли бы быть джунгли, могло бы быть племя; здесь она живет, хотя участок ей не принадлежит. Власти говорят «сквот» или «незаконно занятые», ассоциации, защищающие эти жилища, говорят «спонтанное жилье», НВБ и ее сын говорят «дом». Большая красивая хижина для них двоих, задний двор, маленький сарайчик для садовых инструментов и садовый участок. Все это надо было построить, возделать, украсить, все требует постоянного ухода. Когда мэрия сообщает, что хочет закрыть тот или иной сквот, народные избранники говорят только о проблемах чистоты и нездоровых условиях. Они никогда не говорят, как красивы эти жилища, как умелы живущие в них сообщества. Невзирая на угрозы закрытия, НВБ предпочитает растить Малыша здесь, а не в квартире, как ДоУс. Ее сын не будет пацаном из Вавилона, знающим только бетон и не умеющим ни сажать, ни строить.
У Малыша красивое имя, которое НВБ выбирала сама, потому что он не будет расти в лоне клана и его имя не приписывает ему никакой роли, не приковывает ни к какому месту. Оно просто красивое. Имя Малыша означает дым, который поднимается, когда жгут листья с деревьев. Обычно оно достается мальчикам, родившимся в лучшей доле, тем, у кого есть клан, есть отец. НВБ не хочет, чтобы недоброжелатели или консерваторы присвоили себе право обсуждать имя, которое она дала своему сыну, поэтому она произносит шелковистые слоги, лишь когда они одни, вдвоем. При других, даже членах группы, она зовет его только Малышом. И постоянно называя его так при людях, она стала так же звать его и про себя. Как будто он – единственный ребенок на свете.
– Алло? – говорит НВБ в телефон.– Алло, алло?
Никто ей не отвечает. Сама виновата, не заметила, как прошло время, а теперь передача почти закончилась. Может быть, звонок НВБ и не примут. Надо, чтобы приняли. Это для группы. Это важно.
Два года они через эти объявления назначают друг другу встречи. Протокол сложноват, но они его придерживаются, благодаря ему младшие братья и сестры из посвященных слышат зов и по своей воле присоединяются к собранию. К тому же, говорит ДоУс, протокол респектабельнее, чем группа в мессенджере. ДоУс единственная из них троих происходит из семьи активистов, ее бабушка была видным борцом в 1970-е, и поэтому ДоУс всегда заботится о респектабельности группы. Что НВБ должна сделать сегодня, так это зашифровать свое объявление: дать остальным понять, что она хочет их видеть в ближайший четверг. Первая часть шифра указывает, что она ищет экземпляр журнала «Океанит» от марта 1993-го (год рождения НВБ). Журнал действительно существовал – неоднократно спрашивая фиктивное издание, рискуешь привлечь внимание,– но его крошечным тиражом издавала группа любителей птиц, и это ограничивает риск, что кто-то реально откликнется на объявление. Затем НВБ дает номер телефона, который на самом деле вовсе не номер. Первое число указывает день, второе час, а последнее – одно из их обычных мест встреч. Сейчас, например, она скажет, что с ней можно связаться по телефону 55–09–03. Что значит: 5 апреля в 9 часов утра в тайнике под номером 3. Это не всегда очевидно, бывает, что только последняя цифра имеет смысл, а иногда это все трио. Случались недоразумения, но приходится рисковать, если вы секретная группа.
– Номер пятьдесят три с нами?
НВБ кричит: «Тише, тише!» – соседям, даже не посмотрев в их сторону, и звук радио приглушается, тонет в сотне других шумов хижин. Она сможет поместить свое объявление, но теперь, убедившись в этом, она не спешит. Когда ведущая спрашивает ее, как сегодня дела, она отвечает: Да, как дела? Следует полсекунды молчания, НВБ улыбается, ведущая, кашлянув, продолжает. НВБ часто объясняет двум другим, что для нее важно создавать моменты неловкости, когда она звонит на радио. Она считает, что это вписывается в акции группы: навязать разговор, который лишит ведущую чувства, будто она рулит. НВБ приобрела рефлексы, чтобы вызвать неловкость, например, долго колеблется, прежде чем ответить на простой вопрос о погоде, или бормочет «Мне тоже, спасибо», когда ведущая желает ей хорошего дня. Иногда она говорит, что ошиблась номером, и повторяет телефон два или три раза, но не меняя ни одной цифры. Порой злоупотребляет условным наклонением, «Это пригодилось бы для поиска», «Надо было бы мне позвонить», «Я бы предусмотрела», «Мне бы хотелось», «Это был бы мой номер», и все ее объявление теряется в этом гипотетическом тумане. ДоУс и Ручей не прибегают к таким украшательствам. Они думают, что объявление имеет только одну цель: назначить встречу. Но их восхищает старательность НВБ.
– Я снова ищу журнал «Океанит» от марта девяносто третьего.
– Ах да, не вы одна хотите этот журнал. К сожалению, это, кажется, большая редкость.
НВБ понемножку раскручивает: вот шифр, а вот еще неловкость,– потом вешает трубку. В следующий четверг она расскажет всем остальным о полученном звонке, и, может статься, скоро у них будут еще два новобранца.
Объявления заканчиваются сразу после ее звонка. НВБ кричит соседям, что они могут прибавить звук. Наступает время некрологов. В сквоте жители хижин слушают их почти каждый день, звук идет изнутри, с огорода или с подступов к дому. Это величественные тексты. Они говорятся ритуально и под органную музыку, такую тихую, но очень грустную:
Такому-то клану и его великому вождю,
таким-то и таким-то семьям,
родным и друзьям,
те или иные семьи сообщают о кончине такого-то.
Траурное бдение состоится…
Зачастую НВБ знает людей, которые умерли, или кого-то, кто знает умерших. Она осеняет себя крестом. Это все, что она может сделать, потому что больше не общается с мертвыми, с тех пор как порвала со своим кланом. Она думает об обычаях и слезах, которые уже льются, о записках и о тканях, которые дойдут до адресата и будут разделены, как дары, как и плач. Но без нее.
И ведущая повторяет в конце каждого некролога взволнованным голосом: Я сообщила вам о кончине такого-то.
НВБ снова осеняет себя крестом. Потом, опустив руки, продолжает садовничать.
Все, чего нет
Я понимаю, что ты не придешь,
эта территория полна нехватки,
эта территория и полна и пуста.
Нет снега зимой
(вероятно, потому что нет зимы).
Нет виноградников.
Нет хорошей булочной.
Нет перерывов в зрелище.
Нет моего отца
(и даже есть общее зияние на месте моих предков).
Нет монет, к которым ты привык,
ни табака, который ты предпочитаешь,
нет ни поездов, ни автострад,
и что еще хуже для тропического острова: нет ни попугаев, ни обезьян.
Вопреки тому, что думает твоя мать,
нет супермаркетов «Каррефур» и «Лидер Прайс»,
все такое же, но дороже,
но нет крепостей,
нет римских развалин,
нет лыжных курортов.
Я наплевала бы на все это, но…
Нет тебя, Томас,
нет.
Тасс перечитывает и закрывает файл, не сохранив. Второй раз она повторяет те же жесты, те же нервные клики, написав стихотворение для Томаса. Она не связывалась с ним два месяца, с тех пор как вернулась в Нумеа, но начала несколько текстов, которые сразу же удалила. Странно, но стихи кажутся ей органичнее сообщений в ватсапе с вопросом, как он поживает. Стихи – не просьба об отношениях, они существуют и парят в воздухе независимо от ответа.
Через несколько минут она вновь открывает документ, чтобы добавить еще одну строчку (она не претендует на поэзию, так далеко ее самомнение не заходит): Нет героя. Это зияние в ее личной семейной памяти глубже другого. Она поняла это в метрополии. Поначалу она думала, что ее не учили в молодости каледонской истории из-за колониалистской рефлексии (учи лучше про Суассон и Реймсский собор). Попав на другую сторону мира, она подумала, что это, возможно, еще и потому, что у кальдошей[13] на самом деле нет героев. У канаков были вожди-военачальники, семинаристы, захватывающие заложников, народные избранники, саботирующие урны, и избранники рукопожатные, харизматичные лидеры и невероятно завышенное количество мучеников в предыдущих категориях, как, в общем-то, и во всех; у белых не было ничего. Они, разумеется, не хотели таких образцов для подражания, как закованные в цепи каторжники в соломенных шляпах, так что выбор оставался небольшой… Может быть, купцы. Династии торговых учреждений, прилавков, транспорта, расхожих «еще что-нибудь?» на тонну и «это все, спасибо», которые могли стоить миллионы. Вырученных денег хватило, чтобы обеспечить этим людям главенствующее место в хорошем обществе Нумеа, ясное дело. У них были улицы, названные их именами, они встречались в клубах, тем более закрытых всем остальным, что они были созданы ими для самих себя, они множили дома и корабли. Их жизнь, наверное, была исключительно приятной, но рассказать о ней нечего. И, уж конечно, в ней не было ничего героического.
Вероятно, смешно и бессмысленно винить нехватку героя на некой территории в своем любовном разрыве – конец любви в глазах ближнего,– но слишком поздно, Тасс хотела бы заняться любовью с Томасом, а не ложиться спать одна, ее стихи хромают на обе ноги, и ей нужен адресат и точная форма для всколыхнувших ее эмоций. Она не станет стесняться. Она облекает свое горе в масштаб архипелага.
Май
Площадь Кокосовых пальм похожа на детский альбом, в который наклеили, с кровожадным удовольствием и без тщательности, все имеющиеся под рукой стикеры. Цветные пятна зонтиков и палаток – круглые, квадратные, голубые, зеленые, красные, остроконечные или закругленные. К этому надо добавить стенды, защищенные только натянутым полотнищем, ощетинившиеся зонтиком от солнца или от дождя, который едва-едва держится на шаткой верхушке, и столы с товаром, разложенным прямо под утренним солнцем. Цветные пятна повсюду, слепящие и разномастные в сероватом свете. Тостеры соседствуют с лампами без абажура, маленькие светоотражающие гантели плющат походную обувь, штабеля потрепанных томов энциклопедии высятся рядом с графином, дешевая бижутерия выставлена на пеленальном столике. Повсюду одежда, она свисает из коробок, падает с вешалок под ощупывающими ее руками. Если присмотреться, можно, наверно, прочесть на одном прилавке историю профессиональной переподготовки, а на другом – историю разбитого сердца. Вот стол подростка, который расстается с детством, надеясь, что это принесет ему несколько тысяч тихоокеанских франков. А за тем, другим, чета жителей метрополии, которая уезжает с Ле Каю и не увезет во Францию ни свою коллекцию дыхательных трубок, ни, по зрелом размышлении, китайские фонарики, украшение семейного сада. Тасс идет от стенда к стенду, проводит рукой по товару, не задерживаясь. Все немного грязно, немного помято. Там сломано. А здесь липко.
Ей хочется понять, давно ли чердачные распродажи задают ритм жизни территории. Могла ли, например, история ее предков быть продана с таких же стендов век назад и рассеяться повсюду? Может быть, где-то в покосившемся колониальном доме кто-то стирает пыль с вещей, принадлежавших ее прадеду и прабабке. Может быть, кто-то где-то что-нибудь знает о детстве Поля, деда, с которым она не была знакома, и о тех, у кого он родился. Для Тасс не было ничего до гаража, в котором тот работал вместе с женой Мадлен и над которым они продолжали жить в маленькой квартирке, выйдя на пенсию. Либо надо признать, что иные жизни оставляют так мало следов, что становятся невидимы следующим поколениям, либо думать, что эти следы есть, но были сметены ветрами. Сегодня утром между прилавками ей легко представить, что посуда, фотографии, детские игрушки и даже письма были предметом умелого торга и составляют теперь наследие не семьи Тасс, а другой.
Она обещала Сильвен, что зайдет составить ей компанию на стенде, но Сильвен по своему обыкновению попросила о том же еще десяток человек, и Тасс, подойдя к ней, застала небольшую группу женщин, удобно устроившихся в тени зонтика – термос с кофе в руке и уже раскрошенное печенье,– между картинами, которые Сильвен рассчитывает продать на каждой чердачной распродаже в центре города, но они редко находят покупателя. На пенсии у нее есть время писать, слишком много времени, чтобы толком заботиться об эстетическом результате. Речь идет в основном о занятии в послеполуденные часы. И она множит акварели с несуразными животными.
Тасс обняла нескольких женщин, звонко расцеловалась с остальными, после чего решила, что анималистские акварели Сильвен не нуждаются в шестой продавщице, и пошла в обход площади. Повсюду между складными столами и мини-бутиками с товаром, лежащим прямо на земле, она встречает знакомых, друзей, коллег. Чердачная распродажа – квинтэссенция островной жизни: здесь ищут имущество, которое нет возможности завезти новым на эту территорию на краю света, где его не производят, так что здесь поневоле встретишь лица, непременно уже виденные, если несколько десятилетий прожил на Ле Каю.
Рядом с импровизированными жизнями на продажу есть и профессиональные экземпляры, все из дерева и хромированной стали, и несколько столиков арендовано ассоциациями, предлагающими напитки и еду для сбора средств. Ассоциации носят имена, говорящие и об узости Большой земли: это зачастую ассоциации чего-то и их друзей, исконная группа недостаточно солидна, чтобы существовать в одиночку. Вот, например, ассоциация жителей островов Уоллис и Футуны Каледонии и их друзей, которых так много, что есть только один житель островов Уоллис, кстати, родитель ее учеников, за столом, покрытым листовками, которые предупреждают об опасности разработки недр в открытом море вокруг архипелага. Очереди к их стенду нет, не в пример соседнему, и Тасс просит у них кофе. Обжигая пальцы о картонный стаканчик, она слушает, как они говорят ей о скоплениях серы, о полиметаллических желваках, о незаконных изысканиях над подводным вулканом Куло Ласи. Мы знаем, что будет, если они разработают это место, заявляет ей старик с загорелой дряблой кожей. Науруразор и Смертуроа! Тихий океан помнит катастрофы. Тасс кивает, хотя не знает, что случилось в Науру, и плохо себе представляет, как связать ядерные испытания на Муруроа с разработкой недр.
– Французское государство нам лжет! – кричит старик с обвисшей кожей, как будто истребляя малейшие сомнения о связи между тем и другим.
Отец ученика Тасс немного смущен этим выплеском и с сокрушенной гримаской смотрит на учительницу своего сына. Фраза приносит крикуну кивки и одобрительный гомон с соседних стендов. Он выглядит довольным, хотя одобрение соседей может относиться совсем не к тому, что он сегодня защищает. Здесь часто говорят, что французское государство лжет,– это может относиться к текущим переговорам после референдума, амнистиям конца 1980-х годов, политике вакцинации в пандемию, налоговой системе, передаче полномочий на территории и еще многому. Французское государство лжет, эту фразу всегда можно вставить в разговор, никто себе в этом не отказывает. И иногда они даже правы.
– Хорошего дня, мадам Арески,– бормочет отец с островов Уоллис, когда Тасс собирается продолжить обход чердачной распродажи.
– Хорошего дня,– отвечает она с той же изысканной вежливостью.
Возвращаясь к Сильвен и ее картинкам с гекконами, она замечает двух подростков: склонившись над ящиком со спортивной одеждой, они пропускают сквозь пальцы искрящий текстиль баскетбольных трико. По одинаковым сосредоточенным позам она без труда узнает Селестена и Пенелопу. Подойти не решается, не хочет напоминать о лицее воскресным утром на прогулке, но Селестен замечает ее, прежде чем она успевает отвести глаза, и тогда она делает к ним несколько шагов.
– Нашли предмет вашей мечты? – спрашивает она с наигранной легкостью.
Они отвечают двумя-тремя вежливыми слогами, тихо и серьезно, как всегда разговаривают с ней. Тасс мысленно отмечает, что с начала года не видела, как они смеются. У них серьезный взгляд, он еще мрачнее из-за кругов под глазами. Впервые она задается вопросом, все ли хорошо у этих двоих. Она не хочет спрашивать их об этом на глазах у четы, которая хозяйничает на стенде и явно следит за тем, как четыре руки подростков роются в их товаре. Хоть бы встали, ей было бы легче завести разговор, но близнецы так и сидят на корточках перед ящиком, неудобно вывернув к ней головы, выкрутив шеи, чуть покачиваясь на цыпочках. Они просто ждут, когда она уйдет, чтобы продолжить перебирать трико.
– Увидимся завтра,– говорит Тасс, удаляясь.
Боясь быть слишком резкой, она оборачивается издалека: если поймает хотя бы один их взгляд, то еще и помашет рукой. Близнецы снова по уши зарылись в ящик, сравнивая достоинства разных трико. Босоногий мужчина направляется к ним, пританцовывая под звуки музыки, слышной только ему – к счастью, потому что, судя по его па, Тасс сказала бы, что это сумбур вместо музыки. Поравнявшись с двумя подростками, он сбавляет шаг, поворачивается к ним, наклоняется и грубо щиплет Пенелопу за талию между футболкой и брюками. Девочка взвизгивает и, оборачиваясь, теряет равновесие.
– Да вы что? – кричит Тасс, бегом возвращаясь.
Мужчина смеется, как ребенок, дорвавшийся до сладкого. Селестен как будто не знает, то ли броситься на него, то ли помочь сестре подняться. Одна его рука протянута в сторону Пенелопы, а остальное тело повернуто к весельчаку. Голова поворачивается от нее к нему с тревожной скоростью разладившегося автомата. Обида подростка волнует Тасс еще больше, чем крик его сестры, ей хочется, чтобы прекратилось это жутковатое качание маятника.
– Убирайся, негодяй! – кричит она снова.
Увидев, что Селестен встал на ноги, она догадывается по напряжению его тела, что он сейчас ударит мужчину, просто не сможет удержаться. Нервное содрогание охватило его с головы до ног, едва уловимое, как будто дрожит вся кожа. Улыбка постепенно сходит с лица мужчины, но, похоже, угроза его не убедила, он раскачивается.
– Убирайся! – повторяет Тасс севшим голосом.
Жестом, лишенным всякого учительского достоинства, она бросает в него свой стаканчик с кофе. Картонная емкость падает к его ногам, и капли бурой теплой жидкости обрызгивают икры. Мужчина делает два шага назад. Не замечая любопытных взглядов вокруг, Тасс размахивает руками в его сторону, как будто отгоняет птицу от урожая. Тот все-таки отступает, медленно, нехотя. Этого, кажется, достаточно, чтобы успокоить кожу Селестена. Вибрация исчезает, остается только гнев на лице.
– Вот ублюдок,– бормочет Тасс, глядя в спину мужчине, который снова идет пританцовывая.
– Бросьте, мадам,– говорит Пенелопа, отряхиваясь.– Мы его знаем. Это друг нашего дяди.
Голос у нее не такой, как только что. Он подернут стыдом.
– Когда они выпьют лишку, говорить с ними бесполезно. Им надо просто лечь спать.
Тасс и близнецы молча смотрят вслед мужчине, который удаляется мимо стендов, словно хотят удостовериться, что именно это он собирается сделать – закрыться в спальне и проспаться. У стола, заваленного лего, он оборачивается, смотрит на группку и что-то кричит в их сторону. Тасс спрашивает, что он сказал. Пенелопа отвечает, мол, ничего, глупости. Селестен некоторое время колеблется, глядя на свою учительницу французского, которая выплеснула кофе (почти допитый, правда) в незнакомца, и, похоже, решает, что она сделала достаточно, чтобы заслужить перевод. Он объясняет ей, что это издевка, потому что они, близнецы, не умеют говорить на местном языке. Понимают немного, но недостаточно, чтобы высказаться, слов нет у них во рту, язык и нёбо другой формы, и Старцы часто их в этом упрекают. А иногда даже злятся.
– Они придурки,– отвечает Тасс, еще не успевшая внутренне облачиться в учительскую мантию.– Это нормально – не владеть местными наречиями, когда живешь в Нумеа. Вы – ребята из Маженты, вот и все, и говорите на языке, который вам нужен, чтобы жить в квартале.
От этих трех фраз ее несет, на дополнительных слогах просто заносит, а ведь хотела остановиться.
– Я тоже не…
Селестен бросает на нее удивленный взгляд. Он не понимает, почему их учительница считает себя обязанной уточнить, что она не говорит на местном языке. Никто не ждет от нее, чтобы она говорила на одном из тридцати канакских наречий, ни на одном из диалектов, даже на крошке-креольском, который сохранился только в одной деревне на Ле Каю. Тасс хочется объяснить ему, что она имела в виду другой язык, что в ее семье язык Старцев тоже утрачен и ее отец постоянно себя за это корил, это было тягостно, а с ее точки зрения, если языки умирают, корить за это надо стариков, которые их не передали, а не молодых, которые не захотели учиться, потому что молодые не знают, что теряют, а Старцы знают, но сейчас не время пускаться в такие рассуждения. Вместо этого Тасс спрашивает Пенелопу:
– Все хорошо?
Потом добавляет, вновь обретя учительское достоинство:
– Хотите, я вас куда-нибудь отведу?
Девочка качает головой. Она тоже обрела свой голос из класса, голос школьницы. Нет, они останутся здесь. Да, они должны кое с кем встретиться. Нет, ей ничего не нужно. Да, с ней все хорошо. Жжет немного, вот и все. Да, он крепко ущипнул. И спасибо, что вмешались.
Чуть позже, стоя у стенда Сильвен, Тасс вдалеке видит их. На Селестене баскетбольное трико «Бостон Селтикс» поверх футболки – оно отбрасывает зеленые блики, когда он выходит на яркий солнечный свет. У Пенелопы решительная походка, руки сложены на животе как щит. Вместе с ними шагает пара. Тасс думает, не родители ли это. Они на вид не старше ее, может быть, даже моложе, особенно женщина, на удивление высокая для канаки. Тасс смотрит, как все четверо, пробираясь между стендами, спускаются в нижнюю часть площади Кокосовых пальм.
Июль
У Ручья нет дома. Он в нем не нуждается. Он слишком мало спит, чтобы озаботиться постоянной комнатой, может вздремнуть днем там и сям, ему хватает. Живи он в Цепи с ее туманными склонами или на одном из островов, где свежо по утрам, тогда, возможно, и любил бы прочное, постоянное. В племени, которое он покинул, все умели строить хижины. Он ушел слишком рано, не умеет, и ему это не нужно. В Нумеа никогда не бывает по-настоящему холодно. Иногда идет дождь. Для этого существуют деревья, автобусные остановки, заброшенные дома и друзья. А теперь, в июле, когда наступает сухой сезон, он надеется, что дождей больше не будет.
Зачем ему дом? Кухня, сказали бы белые. Но Ручей знает, что кухня лучше на улице. И потом, ему не очень нравится идея трапез, трех срезов дня, когда надо сесть и поесть. Он грызет чипсы, не прекращая текущих дел, и оставляет на своем пути крошки крекеров. Когда все члены группы эмпатии насилия собираются вместе, а их десятки; когда надо развести огонь под котлами, а они огромны, и их донышки лижет пламя; когда трапеза становится событием, он находит в ней интерес. А иначе часто забывает поесть. В животе так часто урчит, что он привык и не слышит.
– Ты ворчишь,– замечает иногда НВБ.
Ручей рассеянно поглаживает рукой на уровне пупка и похлопывает по животу, как будто он чужой. Когда надо поесть, надо по-настоящему, потому что иначе голод помешает размышлять, он извлекает несколько тысяч тихоокеанских франков из пластиковой коробки на дне своей котомки и покупает первую попавшуюся еду. Печеночный паштет, пикули, фрукты, которые чья-нибудь мамаша продает на обочине дороги,– не имеет значения. Из-за пищи пластиковая коробка пустеет и должна быть наполнена. Из-за пищи он вынужден искать франки. Чтобы кормиться, у НВБ есть сад, у ДоУс – работа. А у Ручья – делишки: он организует нелегальные бинго.
Часто он устраивает это на паркинге за булочной или супермаркетом, у дороги. В некоторых кварталах дело идет лучше, чем в других. Соленая Река – хорошее место. Он часто возвращается туда и туда же идет сегодня. Расставляет складные пластиковые стулья в тени. Его сетки бинго красивы, он рисует их старательно, и мамаши всегда с радостью покупают их. Они смотрят на последовательность номеров в обрамлении цветов и птиц. Никто не говорит ему, что некоторые украшения не удались. Но он и сам знает. Сегодня, например, его попугайчик похож на маленького дога. Играют семь мамаш, они болтают, ожидая, когда он начнет. Он надеется, что подойдут еще несколько участниц, но прохожие женщины смотрят на подпольную игру, не выказывая ни малейшего интереса. Ручей поворачивается к мамашам и начинает расхваливать свое бинго. Он объявляет номера так напыщенно, как будто они выиграют роскошные лоты, да, даже здесь, на обочине дороги, с пылью на губах и в волосах, ladies and gentlewomen, your attention please![14] Они смеются всем его шуткам. Он им не сын, не кузен, и они могут ему простить, что он живет как маргинал, одиночка, сам по себе. Предлагаются также прохладительные напитки, бормочет он, открывая ледник. Через десять минут исступленной игры одна из женщин кричит «Бинго!» с кровожадной радостью. «Еще клетку, еще клетку!» – требуют остальные. Он начинает вторую партию.
Ребенком Ручей часто сопровождал мать и теток на бинго. Обычно вечер устраивался для сбора средств на то или иное благое дело. Так и пришла ему идея. Его бинго на обочине дороги финансируют его жизнь, его позицию, его политическую группу. Сегодняшние мамаши не знают про группу, нет, конечно же, но отлично знают, что они его содержат. Они могли бы даже дать ему свои банкноты прямо в руки и преспокойно пойти себе за покупками. Но игра заменяет им вежливость: он притворяется, что делает это, чтобы их развлечь, они притворяются, что делают это, чтобы выиграть, так подаяние не унизительно ни для кого.
Ручей не любит, когда Старцы бросают на него грустные или злые взгляды, когда просят его вернуться в племя, чем болтаться как навоз в проруби, когда говорят ему, что он создает плохой образ канаков. Во-первых, он не болтается, он совершает подпольные акции. Во-вторых, он и сам хотел бы знать, что это такое – хороший образ канаков. В этой стране, в этот момент ее истории. С чем они выросли, Старцы, как хорошие образы канаков, чтобы самим строить себя? И что они предложили ему, когда он достиг отрочества? Потому что Ручей отлично помнит, как бедны были предлагавшиеся ему образы, когда ему было пятнадцать лет, как мало было образов мужчин, похожих на него, будь они канаки или нет, и до чего же мало тех, с кем можно было бы идентифицировать себя. Если точнее: образы были повсюду, но всегда одни и те же. Его друзья, его кузены носили футболки, на которых сиял профиль вождя Атаи или Боб Марли анфас. Каждая дерзость лохматого героя становилась предлогом для ореола, и футболки были текстильными алтарями во славу этих двух черных святых. Великий Бунт и регги, зелено-желто-красный повсюду, профиль мертвеца, мертвец анфас, футболки как надгробные камни. Это ему не подходило, Ручей хотел другого. А потом, в начале 1990-х, один из дядьев показал ему баскетбольный матч, и Ручей создал себе новую Церковь. Она тоже была полна черных святых, но живых. И даже больше чем живых: в них было по два метра роста, они весили по сто двадцать кило, носили 58-й размер обуви, они высмеивали меры, обесценивали цифры. Их имена звучали как песнопения: новые святые звались Мэджик, Шакиль, Коб, Хаким, Ле Брон; имена-заклинания, которых не хватало Ручью. Их цвета не ограничивались зеленым-желтым-красным, у них были пурпур и золото, кровь и небо, перламутровая белизна, угольная чернота, морская синева, и их ризы переливались бликами. Ручей счастлив, что удалось купить красивое трико младшему брату на последней чердачной распродаже. Он не только подарил ему одежду или частицу НБА, он представил ему Черных святых. Он знает, до какой степени это важно для мальчика такого возраста.