Сказки весеннего дождя. Повесть Западных гор

上田 秋成
建部綾足
春雨物語. 西山物語
Состав Галины Дуткиной
Иллюстрации Такэбэ Аятари
© Г. Б. Дуткина, состав, перевод, 2025
© И. В. Мельникова, перевод, статья, комментарии, 2025
© Издание на русском языке. ООО «Издательство АЗБУКА», 2025
Издательство Азбука®
Уэда Акинари
Сказки весеннего дождя
Предисловие автора
Перевод Г. Дуткиной
…Сколько дней уже моросит этот дождь? Мир объят тишиной и исполнен очарования. Достаю любимые тушечницу и кисть, но, как ни ломаю голову, придумать ничего не могу. Подражать старинным историям – занятие для неискушенных; но что я, презренный обитатель лесов, могу поведать о собственной жизни? Преданья давно минувших веков и дней нынешних ввели в заблуждение многих; и сам я, признаться, отдав им дань, морочил голову людям, не зная, сколь лживы эти истории. Но что из того? Все равно одни будут выдумывать сказки, другие – внимать им, принимая за сущую правду. А посему и я стану писать, покуда моросит этот весенний дождь…
Окровавленные одежды
Перевод И. Мельниковой
Государь Хэйдзэй[1] воцарился в пятьдесят первом поколении от начала императорского правления и вершил дела по воле богов, так что во всех пяти провинциях и вдоль семи дорог[2] не было ни засухи, ни наводнения. Люди похлопывали себя по сытым животам и пели хвалу обильному урожаю, а птицы могли вить гнезда повсюду, не выбирая деревьев. Сочтя благоприятным имя Дайдо, «Великое согласие», летописцы предложили его девизом правления для нового императора.
Вскоре после воцарения император приказал построить Весенний дворец для наследника, чтобы поселить там своего младшего брата, царевича Камино[3]. Все потому, что брата жаловал особой любовью прежний император Камму. У царевича был блестящий ум, беспримерный для правителя, он глубоко разбирался в китайских и японских книгах, а его почерк, и уставной, и скорописный, превозносили даже люди из Китая, и говорят, просили образцы, чтобы увезти с собой.
В то время в Китае была эпоха правления императора Сюань-цзуна[4], а поскольку «добродетель не бывает одинокой»[5], наладились обмены посольствами с Японией. Также и правитель Эджан Ван[6] из корейского княжества Силла, следуя примерам старины, послал в Японию десятки кораблей с данью.
Император был по характеру добр и мягок, поэтому он хотел поскорее передать правление обитателю Весеннего дворца и открыл свое намерение ближайшим советникам. Министры и высокие чиновники останавливали его, говоря: «Повремените с этим пока». Однажды ночью императору был сон. Во сне его отец, прежний правитель, огласил стихи:
- Рано утром сегодня
- Крик оленя раздастся.
- А пока его голос не слышен,
- Не покину тебя,
- Пускай даже ночь затянулась[7].
Император задумался о смысле этого сна и разгадал его.
На следующую ночь ему приснилось, что от прежнего императора явился гонец с известием: «Дух принца Савары[8] явился на могилу вашего отца в Касиваре и повинился в своем преступлении. Он жаловался только на то, что у него нет потомков и некому о нем молиться». Передав эту весть, посланец удалился.
Хэйдзэй подумал, что такие сны приходят из-за его слабого характера, и близко к сердцу не принял, однако почившего принца Савару повелел отныне называть императором Судо[9]. А буддийские монахи и служители синто обратились к своим алтарям, стали молиться об отвращении беды, совершать обряды очищения.
Советник императора Фудзивара Наканари и его младшая сестра Кусурико[10] говорили: «При совершении гадания различают шесть видов снов. Но разве возможно исчислить грядущее счастье или несчастье? Верно, какой-то злобный дух покушается на ваше прямое, искреннее сердце». Они приказали лекарю Идзумо Хиронари подобрать для императора целебное снадобье. Кроме того, сановники и министры посоветовались и разослали во все стороны гонцов в святилища и храмы. Затворившегося от мира в краю Хоки монаха по имени Гэмпин[11] призвали ко двору, чтобы он молился об отведении зла. Этот монах Гэмпин получил когда-то второй по важности буддийский сан, но из-за ужасного зла, которое замыслил его родственник, Югэ но Докё[12], Гэмпин счел себя оскверненным и ушел скитаться в горы, предался аскезе.
При дворе Гэмпин пробыл семь дней, а после попросил отпустить его: мол, злые духи уже изгнаны. У императора стало на душе спокойнее, и монаха уговаривали побыть еще, но тот, видно, думал по-своему и снова вернулся в горы.
Наканари постарался отдалить от императора всех других советников, а сам вместе с Кусурико развлекал его. Даже на дурные их проделки император отвечал только улыбкой, и казалось, что он принимал все это благосклонно. Ночь за ночью проходили в пирах и плясках, сам император вставал в хоровод и ходил кругами. Как-то запели песню его сочинения с такими словами:
- Олень, что ни вечер,
- Приходит и кличет подругу.
- Пока на траве роса
- Не застыла ледком,
- Я все еще молод!
Император поднял простую глиняную чарку с вином, а Кусурико взяла веер и вышла плясать.
- В храме Мива
- Распахнуты двери:
- Долгих лет,
- Долгих лет тебе![13]
С развевающимися рукавами она плясала и пела это славословие.
Сердце императора утешилось, и на утренней аудиенции он не скучал.
Некоторые испытывали зависть к выдающейся учености брата императора, царевича Камино, и были люди, которые тайком наговаривали на него дурное. Император наедине с собой рассуждал так: «Наш предок, основатель династии, с копьем в руках прокладывал этот путь и сам брался за лук и стрелы, чтобы покарать врагов[14]. Неужели с той поры и до эпохи правления десятого императора Судзин нечего было внести в исторические анналы? А ведь в хронике годов Ёро об этом времени не написано ничего[15]. В нашу страну пришло учение Конфуция, но разве премудрые слова исправили зло? Изощряясь в запутанном слоге, конфуцианство век за веком все больше входит в силу, а мира в стране нет. Я не мастер толковать книги, я всего лишь стараюсь честно править».
Однажды, когда не было ни облака в небе, ни шелеста ветра в ветвях, сверху раздался страшный грохот. Вероучитель Кукай[16] явился ко двору, стал громко читать молитвы, перебирая четки, – и тут нечто упало наземь. Очень странно – это оказался сидевший в повозке гигантский варвар! Его схватили, посадили в сундук и утопили в канале Нанива[17]. Имбэ но Хаманари[18] велел снять землю на глубину три сяку[19] на том месте, где упал варвар, и принялся громко возглашать заклинания, отгоняющие злых духов.
Младший брат императора царевич Камино посетил могилу отца в Касиваре и поднес некое тайное послание. В чем бы ни состояли его намерения, никто о них ничего не знал.
Сам император тоже отправился поклониться отцовской могиле. Множество сановников сопровождали его, а возглавляли и замыкали процессию стражи. По бокам монаршего паланкина следовали начальники и командиры Правой и Левой дворцовой гвардии, у каждого в руках был лук со стрелами, сверкали притороченные к поясу мечи. На жертвенном столе перед могилой горой громоздились подношения, к ветвям священного дерева сакаки были привязаны разноцветные листки бумаги – совсем как в эпоху богов! Рядами выстроились музыканты из Правого и Левого отдела Музыкального ведомства, мелодия трех флейт и барабанов заставила даже самых бесчувственных заслушаться и воскликнуть: «Прекрасно!»
Неожиданно из-за гор, окружавших могилу, поднялась черная туча, и хотя дождь не хлынул, темно было, как в самый короткий день в конце года. Император спешно укрылся в своем паланкине, а вокруг него беспорядочно толпилась многочисленная свита с криками: «Дорогу нам, пропустите!» – даже командиры Правой и Левой дворцовой гвардии смешали ряды.
Во дворце громко объявили: «Император возвращается!» – и люди из рода Отомо открыли ворота. «Император занемог!» – тут же спешно явились лекари, стали готовить снадобья. Сам император совсем не тревожился и верил, что ему явлен знак: пора передать трон брату, как он давно уже решил. Император изволил испить чарку, и ему подали к ней маленьких рыбок аю из стремнины Курусуно, красиво разложенные побеги папоротника с холма Нараби, свежую рыбу и мясо, да и много всего еще. Император был в прекрасном настроении. Вечером взошла луна, послышалось, как раз или два прокуковала кукушка, – император спокойно отошел ко сну.
Утром ко двору явился Кукай. Император сказал ему: «Три правителя и пять императоров – это далекое прошлое[20]. Расскажи мне о тех, кто был после них». Кукай отвечал: «Не бывало такого, чтобы государство создавалось на основе какого-либо учения. „Из трех углов сети отпускать, в четвертый привечать: идите ко мне!“ – с этого изречения берет начало эгоизм правителей[21]. У вас, государь, прямое и искреннее сердце, так извольте же править, как сердце подсказывает. Вставать с солнцем, с закатом ложиться, вкушать пищу, когда голоден, и пить, когда жаждешь, – в сердцах простых людей нет эгоистичных чувств».
Император выслушал, кивая: «Хорошо, это хорошо». Императора навестил младший брат, царевич Камино. Некоторое время они разговаривали. Император сказал:
– Империя Чжоу простояла восемьсот лет, империя Хань – четыреста лет, как они смогли существовать столь долго?[22]
Царевич Камино был очень проницателен, он догадывался, что́ лежит на душе у императора, и в соответствии с этим ответил:
– Хоть и говорят, что эти государства существовали долго, но царство Чжоу ослабело уже через семьдесят лет. Да и царство Хань тоже: не успело остыть тело основателя династии, как Лю устроили мятеж. Но причина не в том, что правителям недоставало осмотрительности.
Тогда император спросил:
– Так значит, это судьба, назначенная небом? Но небо – это священная вотчина нашей солнечной прародительницы, которая каждый день его освещает. Когда я спрашиваю у конфуцианцев: «Небо – это небеса над нами?» – они говорят, что небо есть предначертанное человеку небесами счастье и несчастье. А еще они говорят, что это количество отведенных человеку дней и месяцев. Слишком много есть разных объяснений. Буддийские монахи толкуют так: «Небесный владыка, склонив к нам свою венценосную главу, слушает нас»[23]. Как это все запутано!
Царевич ничего на это не ответил и удалился.
На следующий день вышел указ о том, что император передает страну своему брату.
Император Хэйдзэй сказал, что после отречения намерен пребывать у себя на родине в городе Нара. Это была столица семи поколений японских императоров, начиная с государыни Гэммэй, и вплоть до царствия его батюшки, прежнего государя Камму. Хэйдзэй решил поселиться там, вспоминая стихи о том, каким в старину был дворец в Наре:
- Благоуханью распустившихся цветов
- Подобен он в зените процветанья[24].
Был выбран благоприятный день, и император отправился в путь. Когда достигли пределов Удзи, Хэйдзэй велел на некоторое время остановить свой царственный паланкин. Обозревая речную гладь, он сложил стихотворение:
- Вы, воины, слу́жите
- Нам так же неизменно,
- Как доски ровные моста
- Уж сотням поколений
- Верно служат[25].
Музыканты обратили эти строки в песню и пропели семь раз.
Хэйдзэй сказал: «Сегодня на воде не видно ряби от рыбацких снастей, но кулички, как обычно, слетелись на отмели и кричат свое тиё-тиё – „многая лета“»…[26] Он снова изволил взяться за чарку, а Кусурико, как обычно, наполнила ее и поднесла. Император повелел: «Пусть каждый сложит стихотворение, подходящее к случаю». Первой сложила Кусурико:
- Горы сияли в утреннем солнце,
- Небо блистало – то было вчера.
- Нынче рукав не согреет
- Моих ладоней остывших —
- Волны Удзи-реки холодны.
Хэйдзэй рассмеялся: «Речной ветер веет свежестью, а не холодом!»
Капитан Левой гвардии Фудзивара Таданари сложил такие стихи:
- Сегодня утром ты, государь,
- Идешь через эту реку,
- Что течет без стремнин и затонов, —
- Так и я буду верно служить тебе,
- Жизни своей не жалея[27].
Помощник главы Военного ведомства Татибана Мицугу так сложил:
- «Любимой лик они напоминают» —
- Так про цветочки эти говорят,
- Вот потому пойду скорее
- Взглянуть на берега,
- Где распустились ямабуки[28].
Хэйдзэй заметил: «В старой песне, кажется, говорится про цветы ямабуки в Кодзимагасаки, в Татибане – не так ли? Это там, где стоит дворец принца Кусакабэ, в старом селенье Асука»[29].
Было сложено еще много стихов, но они не сохранились.
В местности Нарадзака остановились для вечерней трапезы. Хэйдзэй спросил:
– Которые же здесь «листья дуба, похожие на детские ладошки»?[30]
– Это листья, у которых наружная и внутренняя сторона отличаются, потому их уподобляют криводушным людям, они вызывают отвращение. Но у нас, твоих верных слуг, что снаружи, то и внутри, – так ему ответили.
– Хорошо, – сказал Хэйдзэй, и они продолжили путь, к ночи достигнув старого дворца в городе Нара.
На следующее утро Хэйдзэй повелел поднять бамбуковые шторы и изволил обозревать окрестности. На востоке видны были горы Касуга, Такамадо и Мива, на юге открывался вид до самой горы Такамути, на западе зеленой стеной стояли горы Кадзураки и Такама, вкупе с вершинами Икома и Футагами. «Все верно, – рассуждал про себя Хэйдзэй, – с самого начала местопребывание двора было установлено именно здесь. Какие мысли вынашивал мой родитель, когда переносил столицу к северу, в Киото?» Узнав от приближенных, что в северной стороне находятся гробницы императриц Гэммэй и Гэнсё, а также императора Сёму, Хэйдзэй распростерся, обратившись туда лицом, и вознес молитвы. Высоко вздымались черепичные крыши больших храмов, пагод было столько, что не счесть. Дома в городе тоже стояли как прежде, поскольку некоторые люди еще не переехали в Киото и столица Нара не выглядела «заброшенным селеньем».
Хэйдзэй сказал, что хочет помолиться Будде Вайрочане в храме Тодайдзи, и прямиком отправился туда[31]. Подняв взор на огромную фигуру Будды, он промолвил: «То, что я лицезрею, превосходит все ожидания. Будда родился в стране далеко к западу от Японии, но золотые цветы из Митиноку добавили ему сияния[32]. Поразительно и непостижимо!» Стоявший близко монах заметил: «Это изваяние представляет Будду таким, как описано в Сутре цветочного убранства[33]. Там сказано, что Будда в своем воплощении Нёрай, „Великого Сияющего Солнца“, находится на небесах, заполняя собою все, но может поместиться и в маковом зернышке. Изображение этого Будды пришло из Китая в нашу страну, на ступне ноги было написано „эра Кайгэн“[34]. Перед вами уже третья копия того изображения, считают, что она очень точна, ведь фигурка была не больше пяти сяку».
Хэйдзэй не сказал на это ни слова, он не возражал – просто слушал. Таков уж был его характер, исполненный благородства. Даже когда Кусурико и Наканари толкали его к чему-то дурному, он лишь склонял набок свою голову в шапке эбоси, что вызывало умиление и грусть.
Подали обед. Хэйдзэй вкушал с удовольствием и спросил:
– Нам доставили сии яства рыбаки из Нанивы, близко ли это отсюда?
Ему ответила Кусурико:
– Столицу в Наниве основал император Нинтоку, но его отец, император Одзин, сделал наследником трона младшего сына, принца Удзи. После того как Одзин скончался, старший брат не высказывал недовольства и готов был служить принцу Удзи. Однако принц Удзи заявил: «Если я взойду на престол, обойдя моего старшего брата, это будет противоречить пути мудрецов» – и отказался. Нинтоку на это: «Нет, отец решил назначить наследником престола тебя», – и так они три года уступали друг другу, а трон оставался не занят. Наконец младший брат бросился на лезвие меча и покинул сей мир. Говорят, что до той поры рыбаки из Нанивы носили свежую рыбу для подношения государю от одного брата к другому и по дороге рыба портилась. Говорят, что оттуда и пошла поговорка: «Рыбак плачет над тем, что имеет»[35]. Старшему брату ничего не оставалось, как взойти на престол, и люди нарекли его мудрым государем, на много поколений он запомнился как непревзойденный правитель. А ты, наш государь, отрекся от престола, не пробыв на нем и четырех лет, – твои слуги и народ в отчаянии, только и говорят: «Как это горько!» Ныне царствующий император начитался китайских книг и последовал злейшему из тамошних обыкновений – узурпировал трон.
– Это уж слишком, – прервал ее Хэйдзэй, но она настаивала:
– Нет, государь, все твои слуги умоляют тебя теперь же вернуть престол, сделав столицей Нару, этот мирный город на равнине!
Рядом с отрекшимся государем был человек, который душой поддерживал его младшего брата, двуличный, наподобие тех листьев в Нарадзаке, – он этот разговор услышал и понес дальше, так что вскоре разлетелись шепотки: «Ах вот что!»
Наканари высказался обо всем этом так:
– Государь, скажите, что вы отдали престол из-за недомогания, а теперь снова вернете его себе. Если теперешний властитель будет противиться – я ведь начальник гвардии! Я поведу войска в Нараяму и к реке Идзуми – это покажет вашу силу.
Вскоре повсюду по городам и селам дети запели:
- На юге раньше распускаются цветы,
- Но в северные окна снег метет —
- Холодные, холодные сердца![36]
На севере, в Киото, прослышали об этом. Правящий император призвал своего доверенного человека из Нары, пристрастно расспросил, и вот что услышал:
– За этим стоят Кусурико, Наканари и их сторонники. В первый день Нового года отрекшемуся государю по обыкновению поднесли лечебные снадобья, но только тосо и бякусан. Третье лекарство, тосёсан, не поднесли. Хэйдзэй спросил о причине этого, и ему ответили: «Государь, вам едва ли доведется преодолевать горные вершины. Путь в столицу Киото лежит через пологие склоны Нарасаки, а за зеленой холмистой грядой дорога круто идет вверх и становится трудной. Но ведь ваши подданные не идут к вам с подношениями даже здесь, на равнине, окруженной зелеными холмами… Как это досадно!» При этом они проливали слезы, пока не промокли рукава одежд. Помимо этих слов, которые они тогда произнесли пред ликом отрекшегося государя, мне не известно ничего определенного. Неужели кто-то может желать военной смуты в благодатный век вашего правления?
– Ну что же… – произнес император и немедленно отправил стражников схватить Наканари и отрубить ему голову.
Отсеченную голову выставили в Нарасаке, а Кусурико была заключена под домашний арест.
Кроме того, хотя до сей поры новый император жаловал сына отрекшегося государя, принца Такаоку Синно, и даже собирался сделать его наследником престола, теперь он от этого отказался. «Будешь монахом», – повелел ему император, и принц обрил голову, приняв монашеское имя Синнё. Вероучитель Досэн посвятил его в доктрину Санрон, а затем Кукай открыл ему тайное учение школы Сингон[37]. Принц заявил, что хочет еще глубже погрузиться в буддийское учение, и в третьем году эры Дзёган отправился в Китай, странствовал, преодолел горы Памира, дошел до Лаоса, где всем сердцем отдался наукам. Потом он вернулся в Японию. «Ах, если бы этот принц стал следующим императором!» – говорили люди в верхах и в низах.
Кусурико не повинилась в содеянном зле, наоборот, она пылала ненавистью и в конце концов сама покончила с собой, бросившись на клинок. Брызнувшая кровь пропитала ее шелковые одежды и никак не просыхала. Смелые юноши стреляли в ее одежды из луков, но стрелы не летели, рубили мечами, но лезвия ломались, – были и другие пугающие явления, их становилось все больше.
Отрекшийся император Хэйдзэй ничего не знал о заговоре, но без конца себя корил: «Я совершил ошибку!» Он по собственной воле решил уйти от мира и стать монахом. В хрониках записано, что он прожил до пятидесяти двух лет.
Небесные девы
Перевод И. Мельниковой
Император Сага[38] обладал непревзойденными талантами, и в качестве правителя он на редкость мудро ведал государственными делами. В своих политических начинаниях император опирался на мудрость китайских книг, и люди говорили, что сама земля нашей страны преобразилась и стала китайской. Даже песни принцессы-жрицы были нескладны:
- Он не дерево,
- Но он и не трава,
- Этот бамбук…[39]
Или вот еще:
- Подув на мех, искать царапин…[40]
Люди, которые продолжали слагать стихи в японском духе, поневоле замыкали уста.
Когда император Хэйдзэй всего лишь через четыре года отрекся от престола, немало людей втайне об этом жалели. «Наверное, у него есть стремление вновь занять престол», – шептались они. Император Сага принял во внимание чувства отрекшегося государя и, чтобы его порадовать, назначил наследником престола принца Отомо, который приходился им обоим младшим братом. Люди говорили: «Сколь благородна высочайшая забота!»
Император Сага тоже вскоре оставил престол и поселился в Сагано в тени гор, последовав примеру древних правителей, живших под крышей из грубого тростника[41]. Отец императора Сага, император Камму, считал роскошные строения города Нара не подходящими к обычаям нашей страны и хотел вернуть дворцы и храмы к исконным «дощатым и тростниковым обителям». Его столица в Нагаоке была слишком мала, и придворные продолжали жить в своих домах в Наре, оттуда выезжая на службу. Народ и подавно не двигался с места, поэтому император понял ошибку и основал нынешний град мира и покоя Киото, перенес престол сюда. Он выровнял землю, заложил твердые каменные опоры под дворцом, вознес молитвы богам – стражам ворот Тоёива-мадо и Кусиива-мадо. Однако сердца людские тянутся к цветам и роскоши – вскоре дома придворных и храмы вновь обрели великолепие и все вернулось к прежнему, как было в столице Нара. Один ученый старец заметил: «Цзя И тосковал по старине, эпохе трех династий древности, и говорил, что следует реформировать обычаи на старый лад, но правы были возражавшие ему умные царедворцы»[42]. Старец достал нужный том истории эпохи Хань и принялся нахваливать нынешние времена[43].
Ушедший на покой император проводил время в своей резиденции празднично, словно вернул молодые годы. Всем приближенным он советовал: «Читайте китайские книги!» Сам же серьезно занялся каллиграфией, как скорописью, так и уставным письмом. Он часто отправлял корабли в Китай, желая заполучить ценные свитки. Как-то призвал к себе Кукая: «Взгляни, ведь это подлинная надпись кисти Ван Сиджи!»[44] Когда Кукаю передали свиток, он развернул, посмотрел и сказал: «Это я, Кукай, тренировал руку, копируя Ван Сиджи, когда был в Китае. Извольте посмотреть сюда!» – и он показал работу с изнанки, где можно было заглянуть под бумажную основу, отогнув ее. Там было написано: «Принадлежит кисти Кукая». Бывший государь потерял дар речи и вид имел такой, словно его одолевала досада. О Кукае и правда шла слава как об отменном каллиграфе, его даже прозвали «Мастером пяти кистей», потому что он владел разными стилями письма[45].
По отречении императора Сага престол перешел к его младшему брату, впоследствии нареченному именем Дзюнна[46]. Эра его правления получила название Тэнтё, и в первый же год ее, осенью, в седьмую луну, отрекшийся император в Наре опочил, так сказать, «сокрылся в облаках». Он получил посмертное имя Хэйдзэй.
После перемен в политике, случившихся при императоре Сага, учение Конфуция вошло в силу, издавались все новые законы и распоряжения об этом. В то же время не потерял своего влияния и буддизм. Говорили так: «Выше императора только Будда», – и с каждым годом все больше становилось храмов и пагод. Монахи, искушенные в учении и тайных обрядах, хоть и не служили при дворе, как чиновные люди, нередко вмешивались в политику и вольно или невольно руководствовались при этом своей буддийской верой. Иные люди втайне об этом сокрушались: «Почему в сети буддийской премудрости попал император, ведь он и так одарен милостью Будды?»
Тюнагон Киёмаро возвел на горе Такао храм Сингандзи[47]. Порочный монах Югэ но Докё, пользуясь своим влиянием, попытался исказить пророчество, оглашенное в храме Уса[48], но Киёмаро донес его до императрицы в истинном виде. Это рассердило монаха Докё, и он сначала понизил Киёмаро, отправив его в провинцию Инаба[49] в какой-то ничтожной должности, а потом решил, что и этого мало, – сделал простолюдином и услал в край Осуми[50]. Киёмаро продолжал хранить верность императорской семье, и после смерти императрицы Сётоку его вернули ко двору. Годами он был уже стар, и его произвели всего лишь в должность тюнагона, государева советника среднего ранга. «А ведь он в своей родной провинции Бидзэн много труда положил, чтобы избежать наводнений, и сумел-таки защитить людей от этого бедствия! Как жаль, что у него такая судьба!» – только об этом люди и толковали. Построенный им храм Сингандзи называли «храмом воздаяния за добродетель», а позже название храма и вовсе стало Дзингодзи, что значит «храм божественного покровительства», однако это не изменило несчастливой доли Киёмаро.
В правление императора Дзюнна наследником престола был назначен принц Масара, и когда в скором времени император отрекся, ситуация сложилась беспримерная: два отрекшихся от престола императора. Люди говорили: «Такого не бывало и в Китае». Принц Масара стал править под именем императора Ниммё, название эры его правления Дзёва[51].
Буддийское учение в это время было в зените славы – до такой степени, что даже удивительно. Наравне с буддизмом почиталось и конфуцианство, но это напоминало двуколку, у которой одно колесо повреждено и крутится медленнее. Законы принимались такие, будто правители испытывали ревнивые чувства к процветанию Китая, да и люди душой тянулись к роскоши.
Ёсиминэ но Мунэсада[52] был чиновником шестого ранга, но его таланты обратили на себя внимание императора, и государь постоянно держал его возле себя. Иногда говорил: «Почитай книгу!» – или: «Сложи стихотворение!» – и поскольку они друг друга хорошо понимали, бывало, что и про дела государственные заходила речь. Но Мунэсада был умен, про политику свое мнение не высказывал, а переводил разговор на развлечения, на занимательные случаи из прошлого, на то, что могло быть государю приятно.
Мунэсада был любвеобильным мужчиной, и ему очень нравились яркие праздники. Однажды он предложил государю увеличить число танцовщиц на ежегодном празднике урожая[53]. Он объяснил это так: «Когда будущий император Тэмму скрылся от мира и пребывал в Ёсино, в качестве предзнаменования того, что он будет править страной, с неба сошли пять небесных дев и танцевали для него. Вот хороший пример того, что исстари на празднике бывало пять танцовщиц, а не четыре».
Император Ниммё любил женщин, как и Мунэсада, он немедленно издал указ, чтобы церемонию праздника сделали особенно пышной. Министры и советники со всем тщанием наряжали своих дочерей, готовясь к тому, что на кого-то из них может пасть глаз императора. Но император лишь мельком на них взглянул – ничего не поделаешь… Как девам – жрицам в великих храмах Исэ и Камо, им с тех пор и до старости суждено было безвыходно провести жизнь при дворе.
Поэзия нашей страны в правление Ниммё снова стала расцветать, и, помимо Мунэсады, были такие прекрасные поэты, как Фунъя но Ясухидэ, Отомо но Куронуси, монах Кисэн[54]. И среди женщин тоже попадались такие, как Исэ и Комати[55], они слагали стихи, коих не бывало в древности, и оставили в веках свои имена.
По случаю сорокалетия императора монах из храма Кофукудзи сложил «долгую песню»[56], и когда государь в нее заглянул, то заметил: «Только монахи продолжают слагать длинные стихи!» По правде говоря, стихи были не очень, но тогда, наверное, казались свежими из-за редкой формы. Хитомаро, Акахито, Окура, Канамура, Иэмоти[57] – их «долгие песни» к тому времени, кажется, уже никто не помнил.
В другой раз император сказал Кукаю: «Со времен императора Кинмэй и императрицы Суйко к нам по очереди приходили разные буддийские сутры, но мы до сих пор не имеем полного собрания буддийских книг. А как с книгами вашей секты Сингон?»
Кукай ответил: «Сутры – это как медицинские книги „Су вэнь“ и „Нэй цзин“[58], которые врачи изучают, чтобы все знать о движении пневмы и шести каналах. А наши молитвенные заклинания похожи на лечение корня болезни при помощи выбора действенных снадобий, таких как астрагал, женьшень или ревень, в соответствии с причиной болезни и ее признаками. Сутры и молитвенные обряды – это два колеса одной повозки, и только если вращаются оба, на нашем пути будет продвижение».
Император кивнул и пожаловал ему щедрый подарок.
Желая уличить похождения любвеобильного Мунэсады, император переоделся в женское платье и проскользнул за тростниковый занавес в торцевом помещении женских покоев дворца. Мунэсада не ожидал подвоха и дотронулся до рукава одежд императора, но тот не откликнулся. Тогда Мунэсада прочел стихи:
- Словно цветы ямабуки,
- Желтый наряд этот чей?
- Но ответа не слышно —
- Рта, что ли, нет у него?
- Верно, это цветок кутинаси![59]
Государь снял женское облачение и посмотрел на Мунэсаду. Тот сконфузился и хотел скрыться, но государь его остановил: «Вернись!» Уж очень все это позабавило императора. В Древнем Китае ведь уже было, что слуга откусил от персика и протянул его своему господину: «Отведайте, вкусно!»[60] Господин счел это знаком верности – так и в случае с Мунэсадой. А стихотворение, говорят, впервые указало на то, что желтый цвет наряда «ямабуки» дает гардения кутинаси.
Супруга императора Дзюнна, ныне вдовствующая императрица, была дочерью придворного Татибаны но Киётомо[61]. Однажды монах из храма Эндайдзи, родового храма Татибаны, возвестил: «Мне во сне явился почивший государь и повелел: надо поклоняться богам рода Татибана в императорском храме!» Правящий император Ниммё намеревался это исполнить, однако вдовствующая императрица возразила: «Род Татибана не принадлежит к императорскому. Будет непочтительно проводить государственные церемонии пред их божницами». Дозволение не было дано. Храм рода Татибана[62] перенесли на берег реки Ходзугава, где сейчас святилище Умэномия.
Вот такой, почти мужской характер был у вдовствующей императрицы. Мунэсаду она считала дурным человеком и в душе не любила. Когда скончался бывший император Сага и был объявлен государственный траур, Томо но Коваминэ, Татибана но Хаянари и другие воспользовались случаем и замыслили мятеж[63]. Принц Або[64] прослышал про заговор и сообщил об этом, поэтому дворцовая гвардия немедленно задержала мятежников. Говорят, что и тут вдовствующая императрица не смолчала: «Надо применить к ним самую суровую кару», – она считала, что Татибана но Хаянари опозорил весь их род. Наследного принца Цунэсада[65] объявили главарем этого заговора, и он ушел от мира, взяв монашеское имя Кодзяку. Многие люди сокрушались: «Эх, дурные примеры, когда уходят в монахи и оставляют трон, есть в китайских книгах, вот и научились у них…»
В третьем году эры Касё[66] император Ниммё скончался. Государя похоронили на горе Фукакуса уезда Кии[67], поэтому его стали называть императором Фукакуса. Мунэсада же в ночь погребения императора исчез неизвестно куда. Причина в том, что он опасался гнева вдовствующей императрицы и двора. Хотя смерть вслед за господином была уже запрещена, люди поговаривали, что Мунэсада едва ли остался жить. На самом же деле он сменил костюм придворного на соломенную накидку и шляпу странника, пустившись в скитания.
Однажды ночью, когда Мунэсада затворился для молитв в храме Киёмидзу, дама Комати тоже в соседней келье проводила ночь в бдениях[68]. Она услышала, что рядом не простой человек читает сутры. Уж не Мунэсада ли? – так она подумала, сложила стихотворение и отправила ему:
- Когда, по дорогам скитаясь,
- Спишь на камнях,
- Холодно очень.
- Рясу свою
- Не одолжите накинуть?
Ставший к этому времени монахом Мунэсада узнал руку Комати, достал свою дорожную тушечницу и на обороте послания начертал:
- Отринул я мир,
- Без подкладки
- Простая ряса монаха,
- Тонка, даже если накинуть, —
- Возляжем под нею вдвоем!
Отправив эти стихи, он спешно удалился.
«Так это был он!» – поняла Комати и, сочтя случай примечательным, показала стихи вдовствующей императрице Годзё[69]. Та всегда говорила, что обласканный ее супругом Мунэсада – живая память о государе, и потому везде искала Мунэсаду. «И почему вы его не удержали?» – сокрушалась она.
Мунэсада, как оказалось, скитался по провинциям, прилегающим к столице, – наконец он объявился и стал бывать при дворе. Тогдашний государь признавал его таланты и повысил в монашеском сане, тогда-то он и стал зваться Хэндзё. Но причина этого не в его религиозных добродетелях, а в его счастливой судьбе.
Содзё Хэндзё имел двух сыновей. Старший, Хиронобу, был умный человек, служил при дворе. Младший сын заявил: «Сыну монаха идти в монахи» – и обрил голову, его монашеское имя Сосэй. Его слава как поэта уступала лишь славе отца. Правда, порой мирское его одолевало, не было у него искренней веры из самой глубины сердца.
Содзё Хэндзё основал храм на горе Кадзан[70], где усердно молился до самой своей кончины. Путь Будды извилист: забыв о том, что когда-то заставило его уйти от мира, Хэндзё в ярком облачении, в рясе из китайской парчи въезжал в своей гремящей колеснице в дворцовые ворота… Некто заметил: «Как ни говори, все хорошее и дурное, что случается, человек сам приносит в мир, это его судьба». Возможно, с этим согласился бы и сам Хэндзё.
Пират
Перевод И. Мельниковой
Сановник Ки но Цураюки завершил пятилетний срок службы губернатором провинции Тоса[71]. В энном году эры Дзёва, в один из дней двенадцатой луны, он готовился отправиться в путь, чтобы по морю вернуться в столицу Киото[72]. Люди, с которыми он сблизился во время службы в Тоса, искренне печалились о расставании. Простые люди тоже плакали как дети, насильно разлученные с отцом и матерью: «С древних времен не бывало здесь другого такого правителя!» До самого отплытия продолжали приходить люди, кто с вином и подарками, а кто и для того, чтобы обменяться прощальными стихотворениями.
Корабль отошел от берега, но ветры дули не попутные, продвижение было на редкость медленным. Тут вдруг прошел слух о пиратах, которые будто бы преследуют корабль, чтобы отомстить бывшему губернатору. У всех было неспокойно на душе. «Только бы благополучно добраться до столицы!» – с утра до ночи они молили об этом морских богов и бросали в море жертвенные листочки бумаги нуса. Каждый человек на корабле склонил голову перед обитавшими на дне божествами. «Позвольте нам хотя бы добраться до Идзуми!» – молил богов капитан[73]. Пассажиры и не думали любоваться знаменитыми видами – они даже не знали, как называются края, мимо которых проплывали, так как сейчас все дружно взывали: «В Идзуми!»
Но губернатор и его супруга говорили только о своей потере, об их ребенке, умершем в Тоса. Хотя мысли их, может быть, и стремились в столицу, но душа болела от горя, которое невозможно забыть.
Наконец капитан корабля объявил: «Мы в Идзуми». Пассажиры почувствовали такое облегчение, словно заново родились. Радости не было конца. И как раз в этот момент показалась приближающаяся к кораблю лодка, скорее всего рыбацкая, она была похожа на листок, плывущий по воде. Отбросив тростниковую занавеску, на борту появился мужчина – он грубо закричал во весь голос:
– Я гнался за вами, потому что хочу поговорить с губернатором края Тоса!
– О чем?
– Я преследовал вас с той минуты, как вы отплыли из Тосы, но из-за бурных волн никак не мог догнать, а теперь вот мы наконец встретились.
Люди всполошились:
– Пираты! Они нас настигли!
Цураюки сам вышел на палубу:
– В чем дело? О чем этот мужчина хочет со мной говорить?
– Так, безделица… Но здесь, на воде, ветер относит слова – вы позволите подняться к вам на борт?
Он буквально взлетел на корабль, словно у него выросли крылья. Это был мужчина – в ветхом платье, с широким мечом у пояса и колючим взглядом. Цураюки обратился к нему приветливо:
– Что заставило вас, преодолевая громады волн, явиться сюда?
Мужчина отцепил от пояса меч, бросил его к себе в лодку и заговорил:
– Я пират, но если вы полагаете, что я намерен мстить вам, не беспокойтесь. Я просто хочу, чтобы вы ответили на мои вопросы. В течение пяти лет, что вы были в Тосе, я все время хотел навестить вас. Однако, прослышав, что на Кюсю и в приморских провинциях другие губернаторы не очень прилежно относятся к своим обязанностям, я плавал и промышлял в тех водах, а к вам пришел только сегодня. У пирата простая душа, скажу прямо: не в том только дело, что вы умело управляли краем, но и в том, что Тоса – это бедная горная провинция и мне нечего было там взять, вот и держался от нее в стороне. Можно было бы навестить вашу усадьбу в столице, но подобные визиты сопряжены с церемониями, а ведь меня там многие знают. Мир тесен, и мне нельзя быть на виду.
Итак, вот что я хотел спросить. Когда в пятом году эры Энги по указу императора отбирались лучшие японские стихотворения, вы руководили этой работой[74]. В названии сборника стихов вы сделали помету: «Продолжение Манъёсю»[75], то есть считали свой сборник продолжением того старого собрания, неизвестно кем составленного. Пусть так. Но поговорим о том, что значит слово «Манъёсю». «Ман» – это значит «очень много», с этим я согласен. Но следующий иероглиф «Ё» – значит «лист». Лю Си в конце эпохи Хань написал в своем словаре «Объяснение имен»[76], что иероглиф «Ка» (песня) образовался от другого иероглифа «Ка», который значит «ветка». Он объяснил это так: «Человек обладает голосом, подобно тому как деревья и травы обладают ветками и листьями». Верно ли это? Голос человека выражает радость, гнев, горе, счастье, и в зависимости от этого слушающий тоже радуется или печалится. В голосе человека не бывает раз навсегда заданного ритма и интонации. А когда шумят ветви и листья растений на ветру во время бури – кто это будет слушать и наслаждаться? Стало быть, сравнение стихов с ветками и листьями не годится. В старину люди едва ли понимали иероглифы так, как написано в словаре «Объяснение имен». Не потому, что люди были глупы, просто в те времена ошибочные толкования были нередки.
В ту же эпоху Хань был словарь «Объяснение письмен» Сюй Шэня[77], в нем говорится: «Песня (歌) – это поэзия (詠)». Это из Книги Шуня: «Песни – это вечные слова»[78], и тут все правильно. Но надо помнить, что конфуцианцы даже иероглифы понимают каждый по-разному, есть множество толкований. В предисловии к «Кокинвакасю» вы написали: «Песни Ямато прорастают из людских сердец, а потом обращаются во множество листьев-слов», – кажется, что все складно, но здесь есть очевидная ошибка. Китайские иероглифы 言, 語, 詞, 辞 все читаются по-японски как «кото» (слово), и не иначе. Нет таких примеров, чтобы они читались как «кото но ха» или «котоба» (листья слов). Пусть даже вы опираетесь на китайский словарь «Объяснение имен», когда толкуете название «Манъёсю», непростительно искажать исконное значение слов в японских стихах и книгах! Придворные и сановники, которые с вами составляли сборник «Кокинвакасю», наверное, не были с вами согласны, но считали, что ответственность целиком лежит на вас.
Также в предисловии к сборнику «Кокинвакасю» вы пишете, что «существует шесть видов песен»[79]. Но это утверждение даже для китайской поэзии произвольно и ложно. Еще простительно было бы говорить о трех жанрах и трех стилях. Хотя на самом деле невозможно установить, сколько есть разновидностей стихов. Если разделять на виды по выражаемым в стихах чувствам: радость, гнев, горе, счастье, – то сколько же существует чувств? Бессмысленно считать. Хаманари в своей работе «Поэтические формы» говорит о десяти типах стиха[80], но это столь же неглубокое суждение, как ваше. Возможно, вы слагаете хорошие стихи, но ваше незнание смысла древних слов наносит оскорбление самому императору.
Или вот еще: после того как по примеру Китая в нашей стране ввели законы и создали кодекс Тайхорё, установилось мнение, что без правильного сватовства отношения мужчин и женщин подобны беспорядочному совокуплению кошек или собак[81]. Несомненно, законы приняли, чтобы не было хаоса. Но вы назвали хорошими и выбрали для своего сборника стихи, противоречащие моральным законам! Даже слушать неприятно строки про то, как некто, воспылав к чужой жене, тайно с ней встречается, а будучи обнаружен, ретируется и льет «реки слез»[82]. Отобрать такие стихи – это вопреки всем установлениям! И в этом повинны вы! Раздел «Песни любви» включает целых пять свитков, и там откровенно говорится о беспутстве[83].
И вот еще по поводу беспутной любви: хотя давным-давно, в эпоху богов, бывали связи между братьями и сестрами, сердца их были искренни, и греха в том не было. Однако в эпоху людей конфуцианство вошло в зенит влияния, и нам стали говорить про то, что «муж и жена должны жить раздельно»[84] и что «нельзя брать жену с таким же родовым именем, как у мужа». Мы заимствовали чужеземные премудрости, учились у них – вот и стали во дворце возводить отдельно государевы покои Сэйрёдэн и женские покои Корёдэн. На самом-то деле и там, в чужеземной стороне, тоже поначалу нельзя было любиться с теми, кто не из твоего рода. Но страна расцветала, и было полезно завязывать связи с другими родами, расширять границы, иметь больше потомства, поэтому стали говорить, что новые моральные установления обязательны и очень хороши.
Четыре человека, которые составляли сборник «Кокинвакасю», в своей работе допускали оплошности, хотя и были искусными поэтами[85]. Только министр Сугавара но Митидзанэ[86] высказывал свое недовольство, но его вскоре отправили в дальнюю провинцию, так что упрекнуть его не в чем.
Про эру Энги[87] говорят как про «славные годы», но это всего лишь льстивые слова. То было время, когда даже император, словно утратив способность ясно видеть вещи, отдалял от себя лучших и самых верных слуг. Например, Миёси но Киёцура служил государю с безупречной верностью, но все-таки не поднялся выше советника императора и главы Дворцового ведомства. Так что распределение чинов в те годы было недальновидным. Секретный доклад из двенадцати статей[88], который Киёцура подал императору, был тщательно составлен, да и мысли там были такие, что стоило прислушаться, однако ученые книжники упрямо противились, ссылаясь, что в древности не было подобных примеров.
В Статье первой своего доклада Киёцура пишет, что императрица Саймэй, совершая поход на запад, миновала провинцию Киби, и там увидела в одном селе скопление людей, жгущих факелы[89]. Она осведомилась, что за село и кто там живет, и староста ответил: «С недавних пор народу здесь становится все больше, люди прибывают с каждым годом и каждым месяцем, и сейчас их несколько десятков тысяч. Если вам нужны воины, то здесь можете набрать двадцать тысяч человек». – «Раз так, пусть отныне это село зовется Нима – „двадцать тысяч“» – так ответила императрица. Однако к тому времени, когда настала эра Энги, по сведениям губернатора провинции, здесь было уже некого набрать в войска. Это не потому, что провинция захирела, – глупо было бы так думать и забывать, что чередование расцвета и упадка дело обычное. Разве люди всегда и повсюду благоденствуют? Смешно говорить об этом. Народ переселяется туда, где лучше живется, подобно пчелиному рою, летящему в новое гнездо.
Еще в докладе говорится, что наука – это дело министров и придворных, а просвещенные мужи, даже высокоталантливые, вовсе не обязательно получают должности. Это дурной обычай нашей страны. В школе собирают юных аристократов и заставляют их читать китайские книги, не сознавая, что все обучение сводится к толкованию текстов. Иногда, в соответствии с политикой двора, в образовании происходят реформы, и тогда Ведомство науки критикуют, называют приютом убогих и крышей для сирых и голодных. Киёцура не согласен с таким положением.
Наконец, в своем докладе он пишет про гавань Надзуми в Инамино, в провинции Харима[90]. Эту гавань обустроил монах Гёки[91], под предлогом, что «в здешних местах от пристани до пристани расстояния далекие, причалы неудобные». Но потом бури и волны часто разрушали эту гавань, потому что она была построена вопреки природному рельефу, и последующие поколения ею уже не пользовались. Хотя Гёки был движим чувством гуманности, плодов это не принесло, и при дворе решили забыть про гавань Надзуми. Такое человеколюбие, как у Гёки, сродни старушечьей жалости, а к религии это не имеет отношения. Если сановник достаточно зрелый, подобно хорошо просоленной сливе, ему не пристало совершать необдуманные поступки.
Я не пишу стихов ни на китайском, ни на японском языке, но я люблю читать китайские книги и горжусь этим, а людям такое не нравится. Однажды я напился пьян, буянил, и меня объявили преступником, выслали подальше. После того я ушел в море и занялся своим нынешним промыслом. Беру себе чужие сокровища, пью вино и ем мясо – если так буду продолжать, может, до ста лет доживу. Я не то что некоторые стихоплеты, которые кичатся своими виршами и говорят, что это их «путь». Со мной можно говорить о чем угодно, спрашивайте – отвечу! Только вот горло пересохло, вина бы…
Ему подали саке и закуски, он наелся и напился вволю. «Ну, теперь довольно! Прощай, деревянный начальник!»[92] – с этими словами он прыгнул в свою лодку и, отбивая такт ударами в борт, во весь голос затянул: «Янра мэдэта!» – «Мосоро, мосоро!»[93] – подхватили корабельщики на судне Ки но Цураюки. Пиратская лодка мгновенно скрылась из виду, только белые гребни волн катились ей вслед.
После того как Ки но Цураюки уже вернулся в столицу, какой-то человек пришел к нему с письмом, которое подбросил в дом и исчез. Развернули бумагу – а там рассуждения про министра Сугавару Митидзанэ, и хоть почерк ужасный, неряшливый, доводы разумные и верные.
Там было по-китайски написано следующее:
«Счастлив был вельможный Митидзанэ! Лишь он один при жизни получил все, к чему стремился, а после смерти стал богом и воссиял во славе». Когда-то давно я слышал такое: несчастья обрушиваются на благородного мужа оттого, что он не имеет пороков, а у простого человека причина несчастий – его пороки. Митидзанэ обладал добродетелью, не имел пороков, и все же несчастье случилось – его сослали. Но это случилось не без причины, ведь как только возникли трения между ним, государевым министром, и государем, он по своей воле ушел в отставку, вот и не смог уладить все до конца. Кроме того, он оскорбил Фудзивару но Суганэ и вызвал тем ненависть к себе[94]. Он также не способствовал продвижению Миёси но Киёцуры, и люди увидели в этом корыстные мотивы. Доклад, который представил Киёцура и в котором говорилось, что настало время реформ, он не принял во внимание. Не значит ли это, что Митидзанэ сам навлек на себя несчастье?
Киёцура говорил ему: „Следующий год будет годом начала календарного цикла, годом перемены судеб. Во вторую луну звезды Северного Ковша сместятся к востоку, и тогда будет военный мятеж. На кого-то, пока не известно на кого, падут бедствия и кары небесные, лук уже натянут, и стрела целит в наш город – она найдет человека с несчастливой судьбой. Те ученые мужи, которые поднялись выше своего звания и достигли министерской должности, успеха не добились, исключение составляет лишь Киби но Макиби[95]. Низко перед вами склоняясь, прошу: если знаете, как остановиться, то уж наверное сумеете определить предел своего возвышения“.
Если подумать, то ведь министр Киби но Макиби благодаря своей мудрости и твердой воле спас государство, когда зловредный монах Докё дорвался до власти. Это было деяние, сравнимое с тем, что совершили Чэнь Пин и Чжоу Бо[96].
Что до дел недавних, министр Митидзанэ был у государя в милости, но они не поладили с Левым министром, Фудзиварой но Токихирой[97], и в конце концов Митидзанэ вынужден был уйти в отставку. Вот потому я и говорю, что хотя вины на нем не было, беды не избежал. Тем не менее при жизни он достиг успеха, а после смерти был причислен к божествам и воссиял в лучах славы. Добродетель его не знала границ – и посмотрите, она продолжает сиять в веках!»
Слова этого послания были грубы и дерзки, – несомненно, его отправил тот самый пират.
Еще имелась приписка:
«В прошлую нашу встречу я должен был вам еще кое-что сказать, да только за долгим разговором позабыл. Я думаю, что иероглифы вашего имени (貫之) взяты из книги «Луньюй»: „Единая мысль пронизывает все…“[98] Если так, то читается ваше имя „Цурануки“. Ведь иероглиф 之 – служебная частица, смысла не несет. Этот иероглиф мы читаем как юки в некоторых стихотворениях китайской книги Ши цзин, но лишь когда это подходит по смыслу. Вы читаете много японских стихов, но не читаете китайских книг, – к сожалению, это очевидно. Я понимаю, что имя человеку выбирают родители, но ваше невежество в китайской литературе принижает и ваши японские стихи. Оставьте их на некоторое время, зажгите у окна светильник и почитайте китайских авторов!
Кстати, один ученый, чье имя пишется иероглифами 似貫, произносит его как Цурануки[99]. Вам должно быть стыдно за ваше невежество!»
Письмо было грубое, оскорбительное, адресовано «Деревянному главе», то есть начальнику Плотницкого ведомства.
Ки но Цураюки рассказал об этом одному своему ученому другу и спросил его:
– Кто бы это мог быть?
Ответ был:
– Должно быть, это Фунъя но Акицу[100]. Он прославился тем, что прочел много китайских книг, но пил вино, скандалил, и в конце концов его отправили в ссылку. Он стал пиратом, плавает повсюду и бесчинствует. Похоже, что небо хранит этого беспутника, – до сих пор его не поймали и не наказали, он и сейчас, наверное, где-то шатается.
Я здесь морочу читателя небылицами, будучи и сам обманут чужими домыслами. Кого-то моя кисть уколола, мне тоже порой наносили уколы – но ведь эти раны не до крови!
Узы двух жизней
Перевод Г. Дуткиной
В провинции Ямасиро уже облетела листва с воспетых в стихах огромных дзелькв; холодно и уныло стало в горах. В деревне Кособэ с давних пор жила одна семья. Была она богатой и имела столько земли, что не приходилось тревожиться о том, будет ли год урожайным.
Молодой хозяин всецело посвятил себя ученью и книгам и не испытывал нужды в друзьях. С наступлением ночи он зажигал у окна светильник и предавался чтению.
– Время спать, – увещевала его матушка. – Колокол уже пробил полночь! Помню, отец мой всегда говорил: «Тот, кто сидит над книгами за полночь, истощает свой дух и подрывает здоровье». Да, в удовольствиях человек не ведает меры…
Сын внял ее совету и, заботясь о своем здоровье, стал отходить ко сну в час Вепря[101].
Но однажды, несмотря на матушкины советы, он засиделся над книгами допоздна. Лил дождь, заглушая все звуки, доносившиеся снаружи. Около часа Быка[102] дождь прекратился, ветер утих. Луна выплыла из облаков и осветила окно. Юноше пришла в голову мысль сложить стихотворение. Растерев в тушечнице тушь, он взял в руки кисть, написал две строки, выражающие очарование вечернего пейзажа, и обдумывал, как достойнее завершить стихотворение, – как вдруг до ушей его долетел загадочный звук. Едва слышимый, он походил скорее на зудение какого-то насекомого, но временами усиливался, напоминая звон колокольчика. Теперь юноше уже казалось, что этот самый звук он слышал каждую ночь. Все это было весьма странно. Он спустился в сад и осмотрелся. «Здесь!» – наконец сказал он себе. Звук, без сомнения, исходил из-под огромного камня в самом глухом углу сада, где травы никогда не касалась рука садовника.
Наутро он позвал слуг и приказал им копать землю в том месте. Углубившись в землю на три сяку, слуги наткнулись на еще один большой камень; когда они подняли его, обнаружился гроб, прикрытый каменной крышкой. Хозяин велел снять крышку и заглянуть внутрь: в гробу лежало пречудное существо. В руках у него был молитвенный колокольчик, время от времени издававший негромкий звон. Существо сие, с длинными, до колен, волосами, лишь отдаленно походило на человека, гораздо более напоминая вяленую кету, пожалуй только чрезмерно иссохшую.
Вытаскивая из гроба это загадочное существо, слуги заметили:
– Он весь усох, но дурного запаха вроде бы нет…
Существо продолжало звонить в колокольчик и тогда, когда его вынимали из гроба.
– Ах, это в учении Будды именуют молитвенной отрешенностью! – воскликнул хозяин. – Видно, монах сей возжаждал обрести блаженство на Небесах. Род наш живет в здешних местах на протяжении десяти поколений, выходит, этого человека закопали гораздо раньше! Хотелось бы знать, достигла ли его душа нирваны, когда тело покоилось в земле? Взгляните, как он усердно звонит в колокольчик. Попытаемся вернуть его к жизни!
Монаха перенесли в дом. «Глядите, глядите! Он хватает зубами миску!» – заметил кто-то. Монаха накрыли ватными одеялами и стали вливать ему в рот подогретую воду. Вскоре он уже мог глотать.
Присутствовавшие при этом женщины и дети в страхе разбежались кто куда, но хозяин не оставлял монаха своими заботами, и матери его тоже пришлось подносить воду, всякий раз творя молитву Будде.
Так прошло пятьдесят дней, и наконец иссохшая кожа увлажнилась, в члены возвратилось живое тепло.
«Превосходно!» – воскликнул хозяин и стал еще пристальней наблюдать за возрождением монаха. Наконец тот раскрыл глаза, хотя явно не понимал, что происходит вокруг. Тогда ему поднесли рисового отвару и жидкую кашицу; монах высунул язык и лизнул пищу, как самый обычный человек. И вот кожа и мышцы его обрели упругость, ноги и руки задвигались, к нему вернулся слух. Ему дали старое нуноко[103], и он с благодарностью принял его, словно бесценный дар. Он радовался всему. Он стал есть обычную пищу. Поскольку прежде он был служителем Будды, рыбы ему не предлагали[104]. Однако ему, несомненно, хотелось ее попробовать, и когда его угостили, он тотчас же обглодал рыбину до костей.
Зная, что он возвратился с того света, люди задавали ему разные вопросы, однако он отвечал: «Я ничего не помню». – «Неужели ты забыл даже то, что был под землей? Как звали тебя в монашестве?» – вопрошали его, но он твердил: «Не знаю я, ничего не знаю».
Итак, монах оказался существом бестолковым, и ему поручали лишь черную работу: чистить сад, носить воду, но он безропотно брался за любое дело и выполнял его с усердием.
…Сие лишало учение Будды всякого смысла. Монах, по всей вероятности, пролежал под землей, названивая в колокольчик, не одно столетие. Однако чуда не произошло; мало того – от былого служителя Будды остались прежними только старые кости – что за нелепость!
Поглядев на все это, мать молодого хозяина сказала себе: «Сколько лет я веровала в загробную жизнь и понапрасну тратила деньги родного сына на пожертвования храмам! Не по той тропинке я шла, видно, сбили меня с дороги оборотни, лисы да барсуки». И стала искать советов относительно жизни у своего ученого сына. Теперь она даже близко не подходила к храмам, делая исключение лишь для посещения могил предков в годовщину смерти, но зато полюбила совершать прогулки рука об руку с внуками и невесткой. Она радовалась жизни. Она стала ласковей к домочадцам, внимательней к слугам и даже одаривала их время от времени вещами и деньгами. Она снискала уважение близких и сама обрела вожделенный покой. «Я теперь и думать забыла о служении Будде, о возрождении в Раю. Как прекрасно жить со спокойным сердцем!» – повторяла она.
Что до монаха, то он частенько впадал в гнев: глаза его метали молнии, и он начинал злобствовать и поносить всех и вся[105]. Поскольку ему удалось достичь отрешенности, в деревне монаха прозвали Просветленным Дзёсукэ[106]. Пять лет прожил Дзёсукэ в деревне, а потом женился на одной бедной вдове. Правда, никто – даже сам он – не смог бы сказать, сколько ему исполнилось лет, однако это, похоже, никак не сказалось на его супружеских достоинствах.
«Теперь-то мы знаем, что бывает с тем, кто достиг Просветленности!» – смеялись в деревне. Слухи о Дзёсукэ распространялись от деревни к деревне и дошли до монахов местного храма. Они пришли в негодование. «Это ложь!» – с презрением восклицали монахи и сочиняли проповеди, объяснявшие случай с Дзёсукэ, однако теперь уже мало находилось охотников внимать их речам.
Мать старосты той деревни, дожив до восьмидесяти лет, занемогла и, лежа на смертном одре, призвала к себе лекаря.
– Чувствую, что конец мой близок, – сказала она, – хотя и не знаю, когда именно я умру. Да я и не протянула бы до сегодняшнего дня, если бы не лекарства, которые вы мне даете. Вы были добры к нам много лет. Прошу вас и впредь, пока позволяет здоровье, не оставлять заботами нашу семью. Моему сыну уже почти шестьдесят, однако разумом своим он еще совершеннейшее дитя, и это меня очень тревожит. Наставляйте его хотя бы изредка на путь истинный, чтобы он не допустил упадка нашего дома!
Услыхав эти речи, ее сын – деревенский староста – возразил:
– Голова моя убелена сединами, а вы изволите говорить, что я – неразумный младенец. Я вам очень признателен, матушка, что вы за меня беспокоитесь, и сделаю все, чтобы исполнить свой долг по отношению к нашему дому. Единственное, о чем я мечтаю, это чтобы вы со спокойной душой встретили смертный час, повторяя «Наму Амида Буцу»![107]
– Нет, вы только послушайте, что он говорит! – рассердилась мать. – Ну разве он не дурак? Я не верю ни капельки в то, что смогу возродиться в Чистой земле, даже если буду твердить как заведенная «Наму Амида Буцу»! А что, если мне суждено возродиться в Мире скотов[108] и страдать? А впрочем, это уж не такое большое несчастье – быть лошадью или коровой. Если судить по тому, что я видела в жизни, подобное бытие, пожалуй, не лишено приятности. Во всяком случае, нам, людям, живется куда труднее и хлопотней. К примеру, когда кончается год, нам надлежит позаботиться о своих одеждах – красить и чистить их, – а также собрать оброк. А до чего ж неприятно выслушивать причитания должников! Нет уж, я лучше просто закрою глаза и не вымолвлю ни словечка… – так сказала она и умерла.
А Просветленный Дзёсукэ сделался грузчиком и носильщиком паланкинов и бегал, не чуя под собой ног, как вьючное животное, чтобы заработать на пропитание.
Те, кому доводилось встретиться с ним или слышать о нем, говорили:
– Что за жалкая участь! Нет, молитвами Будде в Раю не возродишься. Пока человек живет в этом мире, ему должно заботиться об одном – о насущном! – И внушали эту истину своим детям.
Другие смеялись:
– Дзёсукэ, наверно, остался жить в мире людей потому, что его брачный союз был предопределен еще в прежнем рождении[109]. Это узы двух жизней!
А вдова, ставшая женой Дзёсукэ, ворчала:
– До чего никчемный человек! Разве же это супруг? Лучше бы я жила одна, как раньше, подбирая оставшиеся на полях колоски… О-о, если бы мой прежний муж мог вернуться ко мне! Тогда у нас было бы чем и губы помазать, и наготу прикрыть! – Она роптала и жаловалась каждому, кто встречался ей на пути.
Воистину странно устроен мир!
Одноглазый бог
Перевод И. Мельниковой
Говорят, что люди из восточных земель – дикие варвары, как же они могут слагать стихи? В провинции Сагами, на побережье Коёроги[110] был юноша, который рос с сердцем нежным – все вызывало в нем мечтательные мысли. «Вот бы отправиться в Киото и поучиться искусству слагать стихи!» – думал он. О его желании поступить в ученики к кому-то из придворных все говорили одно: «Горный житель, отдыхающий под сенью сакуры…»[111] Однако от этого душа его лишь сильнее стремилась на запад, в столицу.
- Даже в глухом ущелье
- Вьет гнездо соловей.
- Но голос его не груб,
- Когда поет свою песню —
- Ты только послушай![112]
Так он говорил, упрашивая родителей отпустить его.
– Нынче дороги перерезаны из-за смут эпох Буммэй и Кёроку[113], люди говорят, что нелегко стало странствовать. – Родители пытались его удержать.
Но он не внял их доводам:
– Что бы ни случилось, я избрал свой путь.
Мать его была человек из нашего смятенного мира, не дьявол какой-нибудь:
– Раз так, отправляйся поскорее и скорее возвращайся!
Она не стала его удерживать, и как ни горько ей было расставание, вида не подала.
Получив разрешительные грамоты для прохода через множество застав, он нигде не встретил преграды. Добрался до провинции Оми[114] и уже предвкушал, что на следующий день будет в столице, да только от волнения забыл позаботиться о ночлеге. Оказавшись под кронами деревьев леса Оисо[115], он решил заночевать тут и в поисках корня сосны, который сошел бы за изголовье, забрел в чащу. Здесь лежали поверженными огромные стволы деревьев, ветер бы не мог повалить такие… Перешагивая через бурелом, он почувствовал какое-то беспокойство и остановился. Тропа была погребена под слоем палой листвы и веток, да еще докучали промокшие полы кимоно – словно он шел по болотам.
Вдруг он увидел перед собой небольшой храм. Крыша храма обветшала, лестница разрушилась – едва ли можно было подняться к алтарю. Кругом росла высокая трава и влажный мох, но в одном месте, кажется, немного расчистили, как будто кто-то провел здесь предыдущую ночь. «Вот и готовое изголовье для меня», – решил он.
Скинув на землю поклажу, он надеялся отдохнуть, но чувство тревоги только усиливалось. Сквозь просветы в переплетении ветвей в вышине виднелись поблескивающие звезды, а луна только вечером выглянула – и скрылась, от росы веяло холодом. Он сказал сам себе: «Уж завтра непременно будет хорошая погода!» – а потом подстелил, что было, и попытался уснуть.
Странно – ему почудилось приближение людей. Впереди, указывая путь, шел некто высокий с копьем в руке, видом напоминавший самого Сарудахико из эпохи богов[116]. Следом, опираясь на свой гремящий железными кольцами посох, шествовал горный подвижник ямабуси[117] в одеянии цвета хурмы, с закатанными до самых плеч рукавами, а за ним благородная госпожа в белых одеждах и алой юбке[118], накрахмаленные полы которой шелестели при ходьбе. Она прикрывалась складным веером из кипарисовых дощечек, но когда юноша заглянул ей в лицо, кого-то ему напомнившее, то распознал белую лисицу. Ее сопровождала девочка-служанка, которая казалась немного неуклюжей, – эта тоже была лисой.
Все они выстроились перед храмом, и жрец – тот служитель богов, который нес копье, – громко возгласил молитвословие дома Накатоми[119]. Хотя ночь еще не сгустилась, его голос, отдававшийся со всех сторон эхом, внушал страх и трепет. На глазах у юноши двери святилища резко распахнулись, и оттуда явилось божество с падающими на лик прядями спутанных волос. Его единственный глаз сверкал, рот разверзался до самых ушей, а нос то ли был, то ли его не было вовсе. Белые нижние одежды бога имели грязно-серый цвет, но шаровары из лиловой ткани без узора, похоже, были новые, с иголочки. В правой руке он держал веер из перьев[120], и вид его был устрашающим.
Жрец объявил:
– Этот горный подвижник вчера покинул край Цукуси[121], проследовал по тракту Санъё[122] в столицу, а нынче идет оттуда с поручением от Властелина[123], вот и оказался в здешних местах. Он испрашивает позволения с поклоном предстать перед вами и поднести подарок с гор – томленную в масле дичь, а также двух морских судаков из Мацуэ в краю Идзумо[124]. Судаков выловили для вас его люди и доставили сегодня утром в столицу. Он хотел бы, пока рыба свежая, приготовить закуски и отпраздновать.
Сам подвижник ямабуси пояснил:
– Властелин из Киото желает говорить с Властелином из Адзумы[125], ибо есть одно дело, которое им следует обсудить, а меня они сделали посыльным. Но если даже случится смута, здешних мест она не затронет.
Бог из маленького храма отозвался:
– Нашу провинцию теснят воды здешнего никчемного озера[126], поэтому у нас нет даров гор и нет даров моря. Поспешим же отведать поднесенные кушанья, разливайте вино!
Девочка-служанка вскочила на ноги, насобирала листьев, веток, сосновых шишек и напустила дыму в разрушенном очаге для котла со священным кипятком[127].
Резво разгоревшееся, поднимающееся к небу пламя осветило все вокруг до последнего уголка. Юноша в страхе напялил на лицо свою соломенную шляпу и прикинулся спящим. «Что же будет со мной?» – думал он, и сердце его обмирало.
Бог приказал: «Поскорее подогрейте саке!» Заяц и обезьяна[128], пошатываясь от тяжести, уже несли на коромысле большой сосуд с вином. «Быстрее!» – торопил их бог, а они: «У нас плечи слабые!» Но всё исполнили. Девчонка-лиса тем временем готовила угощение: почтительно поставила перед богом на поднос семь больших чарок из грубо обожженной глины, одну на другую. Белая лисица-госпожа разливала саке и подносила гостям. Служанка, подвязав лозой рукава одежд, хлопотала у огня и подогревала закуски. Лисица-госпожа сняла с подноса верхние четыре чарки, а пятую подала божеству, наполнив до краев. Бог пил чарку за чаркой, приговаривая: «Вкусно, вкусно!» Подвижнику-ямабуси бог сказал: «Ты сегодня почетный гость!» – и поднес ему вино.
Так они пировали, и тут бог заявил:
– Позовите-ка молодого человека, который устроил себе изголовье из корневища сосны и притворяется спящим, скажите, что я хочу с ним выпить.
«Извольте откушать!» – окликнула юношу лисица-госпожа, и он выполз из своего логова не живой и не мертвый. Бог подал ему четвертую из стопки стоящих на подносе чарок и велел: «Пей!» Как тут не выпьешь?! Хоть юноша и не был любителем бражничать, чарку осушил.
– Отрежьте ему мяса или дайте рыбы, что он больше любит, – распорядился бог и продолжал: – Так ты идешь в Киото, чтобы учиться слагать стихи? Ты опоздал! Лет четыреста или пятьсот назад там еще были люди, достойные называться учителями. Но во времена смут ни к чему наука о том, как писать стихи. Люди высокородные лишились земель, с которых они кормились, и, обнищав, сделали своим ремеслом обман: будто бы в их семьях передаются тайные традиции тех или иных искусств. Поддавшись этому обману, богатые горожане и храбрые самураи осыпают их дарами в благодарность за уроки, а в результате остаются в дураках. Все изящные искусства – это забавы благородных людей в часы досуга, какие уж там тайные традиции. Всегда есть отличия между людьми способными и ни к чему не годными, и пусть даже отец умен, сын вовсе не обязательно сумеет усвоить его познания. Более того, склонность писать книги и слагать стихи рождается в сердце самого человека, разве этому можно научить? Вначале всегда обращаются к учителю, но на этом пути так делают лишь первые шаги. А чтобы идти дальше, нет иного способа, кроме как продвигаться по зарубкам, которые намечаешь себе сам. Говорят, что люди из восточных провинций храбрые, но неотесанные, прямодушные, но неумные, а кто кажется умным, те хитры, положиться на них нельзя. И все же я советую тебе вернуться в твои восточные края, поискать какого-нибудь живущего в безвестности хорошего учителя и следовать его наставлениям, сверяясь со своим сердцем. Только если будешь думать сам, создашь что-то свое. А теперь пей вино, ночь холодная…
Из-за храмового строения вышел какой-то монах:
– Заповедь не пить вина легко нарушить и легко получить отпущение. Нынче ночью и я выпью чарочку. – Он уселся, скрестив ноги, слева от бога.
У него было круглое, широкое лицо с четкими линиями глаз и носа. Он положил бывший при нем большой мешок по правую руку: «Ну, несите чарку!» Лисица-госпожа подала ему саке и, взяв в руки веер, запела: «Жемчуг из чужих краев, жемчуг из чужих краев»[129]. Голос у нее был нежный, женственный, но от этого, наоборот, становилось не по себе. Монах сказал ей: «Хоть ты и прикрываешься веером, но пушистый длинный хвост вон он – неужели и тебя кто-то хватает за рукав?»
Монах подал юноше чарку с такими словами:
– Молодой человек, послушай советов божества, поскорее возвращайся домой! В горах и долинах полно разбойников, путь будет непростым. То, что тебе удалось прийти сюда, – чудо, все равно что увидеть цветок удумбара[130]. Отшельник как раз направляется из столицы на восток с поручением к Властелину – уцепишься за его подол и мигом доберешься домой. Если живы родители, нельзя пускаться в дальний путь[131] – про эту заповедь должны бы знать и люди восточных провинций… А рыба ваша уж очень пахнет! – С этими словами монах достал из мешка большую высохшую жесткую редьку и впился в нее зубами, состроив грозную гримасу на своем младенческом лице.
Юноша радостно отозвался:
– Все здесь в один голос не одобрили мою задумку идти в столицу, поэтому хоть и собирался, теперь не пойду. По вашему совету буду постигать поэзию, читая книги. Я всего лишь рыбак из Коёроги, но я узрел вехи на пути, которым хочу следовать!
Они еще не раз обменялись чарками, пока кто-то не сказал: «Уже светает!» Тут изрядно захмелевший жрец вскочил, схватил свое копье и заголосил молитвы. Смешно, ведь старик, весь в морщинах!
– Ну, нам пора прощаться, – сказал горный отшельник. Подхватив свой посох с железным навершием, он кивнул юноше: «Будешь держаться за меня!»
Бог взялся за веер и взмахнул им: «Раз уж здесь Итимокурэн[132], он в стороне не останется!» – и тут же юношу подбросило в воздух. Обезьяна и заяц расхохотались и захлопали в ладоши. Отшельник подождал, пока юноша оказался на уровне верхушек деревьев, в воздухе подхватил его в охапку, зажал под мышкой, и они улетели.
Буддийский монах тоже рассмеялся: «Парень был хорош!» Он забросил за спину свой мешок, нацепил невысокие деревянные сандалии и, пошатываясь, встал с места – вид его был совсем как на картинках[133].
Жрец и монах – существа человеческой природы. Но эти люди, даже якшаясь с духами и оборотнями, не поддавались их чарам и сами не насылали колдовства на других. Они потом жили долго, пока волосы не стали совсем седыми. А в этот раз они с рассветом вернулись в свои обиталища под сенью леса. Лисице-госпоже и ее служанке жрец сказал: «А вы еще побудьте» – и удалился в их сопровождении.
Жрец записал все, что случилось той ночью. Он дожил до ста лет и каждый день упражнял руку в каллиграфии. Буквы его были черны и на бумаге расплывались, кто ни пытался – никому не удавалось разобрать. В упрощенном начертании иероглифов он тоже обычно не следовал правилам, но сам, похоже, своим почерком был доволен.
Улыбка мертвой головы
Перевод Г. Дуткиной
В уезде Убара провинции Сэтцу с незапамятных дней стояло селенье Унаго-га-ока. Немало семей в том селенье принадлежало к роду Сабаэ.
Большею частью люди в Унаго-га-оке промышляли винокурением, но среди прочих выделялся достатком дом человека по имени Госодзи. Каждую осень неслись из его винокурни над волнами морскими громкие песни рушивших рис работников, приводя в изумление всех богов.
Был у Госодзи сын, Годзо. Годзо нисколько не походил на родного отца; с малых лет он отличался таким благородством и утонченностью манер, что впору столичному кавалеру. Кистью Годзо овладел в совершенстве; он с прилежностью постигал искусство сложения стихотворений танка и читал китайские сочинения, а стрелы, пущенные его рукою, били без промаха птиц на лету.
Под нежной внешностью Годзо таилось храброе сердце. Он стремился делать добро и был неизменно почтителен и учтив, помогая бедным и страждущим, чем умел. Все в селенье любили юношу и почтительно величали его Буддой, а батюшку Годзо за сварливый и буйный нрав окрестили Чертовым Содзи.
К Годзо частенько захаживали гости насладиться приятной беседой, но никто никогда не отваживался заглянуть к Госодзи, жившему в том же доме. Тот, впав в неистовый гнев, собственноручно сделал на главных воротах надпись: «Пожаловавшим без дела чаю не подают!» – и неусыпно следил за исполнением своей воли.
В том же селенье жил еще один человек из рода Сабаэ – некий Мотосукэ. Судьба отвернулась от него, и дела семьи пришли в упадок. Правда, у Мотосукэ оставался небольшой участок земли, которую он обрабатывал собственными руками, киркой и мотыгой, однако ему с трудом удавалось прокормить мать и сестру. Мать его была женщина нестарая и день-деньской хлопотала по дому, ткала, пряла – словом, трудилась, не жалея себя.
Сестру Мотосукэ звали Мунэ. Девушка славилась отменною красотой и прилежностью: она усердно помогала по хозяйству, разводила огонь в очаге, готовила пищу, а вечерами, усевшись подле матери у огонька, читала старинные книги и упражнялась в искусстве владения кистью. И Мотосукэ, и Годзо принадлежали к одному и тому же роду Сабаэ, а потому Годзо был частым гостем в доме Мунэ; та же, не смущаясь, нередко просила у него наставлений в ученье. И вот случилось так, что они полюбили друг друга всем сердцем и поклялись в вечной верности.
Мать и брат Мунэ с молчаливым благоволением отнеслись к их союзу.
В том же селенье жил старый лекарь по имени Юкиэ. «Мунэ и Годзо просто созданы друг для друга», – решил он и, переговорив с родными Мунэ, отправился к Госодзи.
– Соловей, – сказал он, – вьет гнездо в ветвях благоухающей сливы. Он не может жить в ином месте. Мунэ – прекрасная пара для твоего сына. Конечно, она небогата, но брат ее – весьма достойный, трудолюбивый юноша.
Чертов Содзи расхохотался.
– В моем доме, – с насмешкой ответствовал он, – обитает сам бог богатства. Вряд ли ему придется по вкусу, если тут поселится нищенка. Убирайся отсюда, да поживее. Эй, слуги! Выметите-ка за ним, от дурного глаза!
Услыхав такое, лекарь поспешил унести ноги, и с той поры никто уж не осмеливался предлагать услуги в посредничестве.
Узнав о случившемся, Годзо сказал:
– Что ж, пусть родные мои против нашего брака. Все равно мы любим друг друга, так что положитесь во всем на меня. – И продолжал навещать Мунэ.
Старый Госодзи пришел в неистовство:
– Видно, сам бог нищеты вселился в тебя, коли ты пожелал связать себя словом с этой жалкою оборванкой, вопреки моей родительской воле! Даже думать забудь об этом! А ослушаешься – вон из дома в чем есть, я не дам тебе ни гроша. Или не сказано в твоих книгах о грехе сыновней непочтительности?
Ярость его была столь велика, что мать Годзо обеспокоилась:
– Негоже тебе навлекать на себя родительский гнев. Одумайся, где ты тогда приклонишь свою голову? Не ходи больше в дом к этим людям, – пеняла она сыну, а вечером увела Годзо на свою половину, попросив почитать ей вслух, и не отпускала его от себя ни на шаг.
Годзо больше не приходил, но Мунэ не роптала, утешаясь воспоминаниями о том, как он был нежен с нею. Она не вставала с постели, и вскоре легкое недомогание переросло в болезнь. Мунэ отказывалась от пищи и проводила все дни в затворничестве, совсем не выходя из своей комнаты.
Мотосукэ по юношеской беспечности не принимал случившееся близко к сердцу, мать же, видя, как день ото дня бледнеет и тает Мунэ, как темные тени сгущаются у нее под глазами, догадалась, что это – любовная лихорадка. Снадобья здесь не помогут, решила она, и умолила Годзо прийти.
Годзо пришел в тот же день, пополудни.
– Как можно так падать духом? – пожурил он Мунэ. – Своим недугом ты безмерно печалишь матушку. Это великий грех! Ежели ты доведешь себя до могилы, подумай, в кого воплотишься в новом рождении? Может быть, в наказанье за свое своенравие ты будешь носить тяжелые камни, терпеть тяготы и лишения, вить по ночам веревки! Мы предполагали, что родители мои не дадут согласия на наш брак. Что ж, я пойду против их воли, но не нарушу данное тебе слово. Мы будем счастливы, даже если придется бежать и скрываться в горах. Твои матушка с братом согласны, так что мы не совершим греха непочтительности. Дом мой богат, и отцу не грозит разорение. Он примет наследника со стороны и приумножит свое состояние. Пусть он забудет меня и проживет до ста лет! Конечно, мало кто доживает до столь почтенного возраста, к тому же половину всей жизни человек вынужден тратить на сон, болезни, на работу для государства, – если сложить это время, то на себя самого остается в лучшем случае двадцать лет. Мы же с тобою уединимся в горах или у моря, сокрывшись от мира за бамбуковой занавеской. Мы будем любить друг друга и веровать в лучшее – что сможем быть вместе хоть несколько лет… Но ты сейчас поступаешь неблагоразумно: не веришь в мою любовь и впадаешь в отчаяние. Если ты доведешь себя до могилы, твои матушка с братом обвинят в несчастье меня! Я не вынесу этого. Одумайся же и обещай, что не будешь терять надежды!
– Прошу вас, не беспокойтесь обо мне, – отвечала Мунэ. – Я совершенно здорова! Просто я привыкла ложиться, когда мне хочется полежать. Простите великодушно, что заставила вас волноваться. Я сейчас же исправлюсь. – Мунэ взяла гребень и прибрала рассыпавшиеся волосы, сменила измятое кимоно, встала с постели и запорхала по комнате, наводя порядок. Она радостно улыбалась и даже не взглянула и краешком глаза на ложе болезни.
– Что ж, рад видеть тебя в добром здравии, – заметил Годзо. – Взгляни-ка, что я принес: это рыба-тай[134]. Ее выловили близ Акаси и только нынешним утром доставили на лодке. Прежде чем мне уйти, отведай ее. А я полюбуюсь тобой. – И Годзо достал завернутую в свежие листья рыбину.
Лицо Мунэ озарилось улыбкой.
– Нынче мне привиделся чудный сон. Он оказался в руку: то был знак, суливший удачу. И верно, вы подарили мне «тай»!
Мунэ разделала и приготовила рыбу и подала сначала матери с братом, потом уселась по правую руку Годзо и стала прислуживать ему. Мать взирала на дочь с нескрываемой радостью, Мотосукэ же делал вид, будто не замечает, как счастлива Мунэ.
Годзо едва сдерживал слезы.
– Восхитительно, – пробормотал он и еще усерднее задвигал палочками, принуждая себя съесть больше обычного. Наконец он сказал: – Сегодня я проведу ночь здесь. – И остался.
Наутро он поднялся чуть свет и направился домой, бормоча под нос «Росистую дорогу»[135].
Там его уже поджидал отец. Госодзи был в бешенстве.
– Ты не сын, ты – гнилая опора в доме! – вопил он. – Ты забыл о чести семьи, ты обманываешь отца и мать, губишь себя! Ты перешел все границы! Вот сообщу о твоем поведении наместнику правителя, он сурово накажет тебя и лишит права наследства! Не смей отвечать, негодяй, не желаю я слушать твоих оправданий! – Госодзи ярился пуще обычного.
Но тут вмешалась мать Годзо:
– Прошу вас, не надо… Я передам Годзо все, что вы говорили нынешней ночью, а там поглядим, что нам делать. Годзо, умоляю тебя… Пойдем…
Госодзи нахмурился – как-никак, Годзо был его сын, – но сдержался и молча ушел к себе. Мать, обливаясь слезами, взывала к Годзо. Наконец тот поднял голову и посмотрел на нее:
– Право же, матушка, мне нечего вам сказать. Молодые скоры в жизненно важных решениях и никогда не раскаиваются впоследствии. Меня не влечет богатство, но ослушаться вас, оставить родимый дом – это великий грех. Не подобает так поступать человеку, вот я и решил: отныне я повинуюсь долгу. Прошу вас, простите мои прегрешения… – В его лице читалось искреннее раскаяние.
Мать Годзо возликовала.
– Если ваша любовь предопределена Небесами, то непременно настанет день, когда вы сможете соединиться, – сказала она, пытаясь утешить сына, и поспешила к Госодзи рассказать ему обо всем.
Госодзи призвал сына.
– Не следует доверять такому лжецу, как ты, – проворчал старый Госодзи, – но придется. Мой старший мастер слег с коликами в постель, а подручные – эти паршивые воры – так и норовят стянуть то, что плохо лежит. Сколько раз уже прятали по углам рис и саке! Так что сходи проследи за порядком, а потом наведайся к мастеру, справься там о его здоровье. Стоит ему отлучиться, как добро утекает сквозь пальцы… Да поторапливайся!
Годзо поспешил выполнить приказание. Даже не обуваясь, он побежал в винокурню, зашел к мастеру и вернулся.
– Все в порядке, не извольте беспокоиться, батюшка, – доложил он.
– А тебе очень к лицу этот фартук! – заметил Госодзи. – Словно сам бог богатства надел его на тебя. Запомни, отныне ты будешь трудиться в поте лица, изо дня в день, до первого дня весны[136], а если прервешься, чтобы поесть, не забудь заодно облегчиться. Пусть высится наша Гора сокровищ! Надобно не упустить бога богатства! – Госодзи мог толковать лишь о деньгах. – И вот еще что: в твоей комнате целая куча книг или как их там называют. Ты корпишь над ними ночи напролет, жжешь попусту масло. Богу богатства это все не по нраву, уж будь уверен. Но если ты отнесешь книги старьевщику, то потерпишь убыток. Почему ты не хочешь вернуть их в лавку и потребовать назад свои деньги? Подумай, пристойно ли это – знать то, чего не знают отец и мать? Сказано же: «Дитя, не похожее на родителей, – чертово семя!» Воистину так! Это сказано о тебе, – брюзжал старый Госодзи.
– Я буду во всем послушен родительской воле, – поклялся Годзо и каждый день, надев фартук и подоткнув подол кимоно, отправлялся на винокурню, трудился не покладая рук, к великой радости Госодзи. «Теперь бог богатства может быть доволен нашим Годзо», – ликовал он.
Годзо не появлялся, и Мунэ окончательно слегла. Наконец настал день, когда Мотосукэ с матерью поняли: она не протянет и суток. Бесконечно скорбя, они украдкой послали за Годзо. Тот ожидал такого исхода, и, хотя не видел своими глазами страданий Мунэ, сердце его разрывалось от жалости. Получив известие, он тотчас же поспешил в дом Мотосукэ.
– Сбылись мои худшие опасения, – проговорил он. – Говорят, что любящие соединятся в следующем рождении. Не знаю, истинно ли все это, но я не могу надеяться на загробную жизнь. Все обернулось так скверно… Поэтому я прошу завтра же утром прислать Мунэ ко мне в дом невестой. Будь то на тысячу лет или только на краткий миг, но мы соединимся с нею как муж и жена! И пусть мои батюшка с матушкой будут при этом. Это все, о чем я прошу. Мотосукэ, позаботься, чтоб все было как подобает, – я полагаюсь на тебя.
– Я выполню твою просьбу, – ответил Мотосукэ. – Но и ты подготовься к ее прибытию подобающим образом. – Он казался бодрым и оживленным.
Мать вздохнула:
– Долго же я ждала того дня, когда Мунэ покинет наш дом невестой… Так долго, что даже устала от ожиданий. Но теперь-то я знаю, что это свершится завтра, и душа моя успокоилась. – Казалось, мать вот-вот затанцует от радости. Она приготовила чай, подогрела саке, потом подала его Мунэ, и та обменялась чарками с Годзо в знак скрепленья союза трижды три раза, а Мотосукэ исполнил свадебную песнь. Но тут колокол пробил «первую стражу»[137], и Годзо поднялся.
– В этот час у нас запирают ворота, – сказал он и поспешно откланялся. А мать с детьми все сидели в сиянье луны и проговорили всю ночь напролет.
Едва забрезжил рассвет, мать достала белое торжественное косодэ[138] и стала готовить дочь к свадебной церемонии. Укладывая ей волосы в прическу, она вздохнула:
– До сих пор помню день своей свадьбы. Ах, как я была счастлива! Когда ты прибудешь в дом мужа, сразу увидишь, что свекор – сварливый, дурной человек. Постарайся не раздражать его. Но новая матушка непременно полюбит тебя…
Она нарумянила и набелила Мунэ, расправила платье и, пока дочь усаживалась в паланкин, продолжала давать ей последние наставления.
Мотосукэ облачился в льняной камисимо[139], как предписывает обычай, и опоясался двумя мечами.
– Ну, довольно, довольно, – нахмурился он. – Через пять дней Мунэ прибудет домой погостить. К чему говорить все прямо сейчас? – Но было видно, что и у него кошки скребут на сердце.
Мунэ лишь улыбнулась в ответ.
– Я скоро вернусь, – прошептала она на прощание.
Мотосукэ последовал за паланкином.
Как только они скрылись из виду, мать зажгла огни у ворот[140] и с облегчением вздохнула.
Слуги были недовольны.
– Ну и свадьба… – ворчали они, разжигая огонь в очаге. – Мы-то размечтались… Думали, тоже пойдем, деньжонок получим да угостимся на славу. Какое… – И даже пар от котла поднимался лениво, словно бы нехотя.
При появлении паланкина домочадцы Госодзи онемели от изумления. «Кто это заболел?» – «Глядите-ка, да там девушка! А мы и не знали, что у Госодзи есть дочка!» – перешептывались челядинцы, столпившись вокруг Мунэ.
Мотосукэ церемонно поклонился хозяину дома.
– Молодой господин любит мою сестру, – проговорил он, – и велел прислать ее к вам невестой. Однако сестра моя нездорова, и господин Годзо просил нас поторопиться, вот почему я пришел вместе с ней. Сегодня счастливый день для свадебной церемонии. Благоволите распорядиться, чтобы подали саке скрепить их союз!
Чертов Содзи разинул от удивления рот и заорал:
– Ты что такое плетешь? Когда я узнал, что мой сын посмел спутаться с твоей сестрой, я тотчас же положил этому конец! Он уж и думать о ней забыл! Что вы там все, одурели? Или в вас лисы вселились? – Госодзи злобно сверкал глазами. – Вон с моего двора! Не то прикажу слугам, чтоб прогнали вас палками! Сам-то я рук марать о тебя не стану! – Госодзи был вне себя от ярости.
Мотосукэ рассмеялся:
– Извольте позвать сюда господина Годзо. Он обещал, что сам встретит нас. Впрочем, мы теряем драгоценное время. Сестра моя очень больна и пожелала встретить смерть здесь, в вашем доме, – если ей суждено умереть. Похороните ее на вашем родовом кладбище – тогда она будет лежать в земле рядом с молодым господином. Я знаю, вы скупы, но я не введу вас в расход. Вот три золотых: этого хватит на самые скромные похороны…
При слове «золото» Госодзи так и подскочил.
– Мой бог богатства даст мне столько золота, сколько я пожелаю! Мне не нужны ваши жалкие деньги! Эта девица не может быть невестой моего сына, и если она собирается отдать богу душу, то убирайтесь отсюда, да поживее! Эй, Годзо, где ты там? Ты что о себе возомнил? Если ты сейчас же не разберешься с этими оборванцами, я вышвырну и тебя. Вот доложу наместнику, что ты идешь наперекор родительской воле, – гляди, суровое будет тебе наказание! – Он ударил Годзо и сбил его с ног.
– Делайте со мной что хотите, – ответствовал Годзо. – Но эта девушка – моя жена. Если вы выгоните нас из дому, мы уйдем вместе, рука об руку. Мы давно были готовы к этому. – Он обернулся к Мунэ. – Пойдем.
Видя, что они собираются уходить, Мотосукэ сказал:
– Она упадет, если сделает хоть один шаг. Она – твоя жена. Она должна умереть в твоем доме. – С этими словами Мотосукэ выхватил меч и отрубил сестре голову.
Годзо поднял голову с земли и, завернув ее в рукав кимоно, побрел прочь со двора. Ни слезинки не пролилось у него из глаз.
Госодзи стоял как громом пораженный. Потом очнулся.
– Что ты хочешь делать с этой головой?! Я не позволю тебе хоронить ее рядом с нашими предками! Ее брат – убийца! Его надобно сдать властям! – Госодзи вскочил на коня и во весь опор поскакал к деревенскому старосте.
Узнав о случившемся, староста поразился:
– Они, верно, сошли с ума! Мать их, конечно, не ведает ни о чем… – И поспешил в дом Мотосукэ, стоявший по соседству.
Задыхаясь, он поведал матери Мунэ о случившемся.
– Не иначе, Мотосукэ лишился рассудка! – заключил он рассказ.
Но мать продолжала ткать, как ни в чем не бывало, и только заметила:
– Вот как… Значит, он это свершил… – Она все осознала, но не выказала удивления. – Спасибо, что соблаговолили известить нас.
Староста остолбенел. «Я-то считал, что дьявол – Госодзи. Но эта женщина будет похуже его… Как ловко она дурачила нас!» – пробормотал он себе под нос и помчался к наместнику.
Тот повелел немедля схватить всех причастных к убийству и доставить к нему.
– Эти люди возмутили спокойствие всей деревни! – гневался он. – Следует выяснить обстоятельства дела. Мотосукэ убил родную сестру и должен быть брошен в тюрьму. Годзо тоже должен остаться здесь для дознания.
По приказу наместника обоих заточили в темницу.
Спустя десять дней наместник призвал всех к себе. Закончив дознание, он объявил:
– Хотя Госодзи не совершил преступления, он несет на себе тяжкое бремя вины. Ибо все, что случилось у него на глазах, есть следствие его алчности и корыстолюбия. Ему надлежит находиться пока под домашним арестом. После того как суд определит меру его вины, Госодзи будет вынесен приговор. Что до Мотосукэ, то он виновен менее Госодзи. Да, он убил родную сестру, но мать одобрила этот поступок. Однако ему также надлежит не отлучаться из дому. А вот поступки Годзо вызывают недоумение и подозрение. Но дело это не столь простое, чтобы прояснить его обстоятельства обычным дознанием. – И наместник приказал снова отправить Годзо в темницу.
Спустя пятнадцать дней наместник огласил окончательное решение:
«Высочайшее повеление правителя провинции! Виновными признаны Госодзи и Годзо. Им надлежит немедля оставить родное селение и покинуть пределы земли Сэтцу!»
Отца и сына вывели из управы под стражей и препроводили до границы провинции.
«Мотосукэ и его мать совершили неслыханное. Посему им также воспрещено оставаться в селенье. Им дозволяется жить у западных границ Сэтцу».
На этом дело было закрыто. Все имущество Госодзи, в том числе бога богатства, конфисковали чиновники. Чертов Содзи в ярости топал ногами, потрясал кулаками, выл и бесновался так, что тошно было смотреть.
– Годзо! – вопил он. – Это ты во всем виноват!
Он бросил Годзо на землю и принялся избивать его, но тот даже пальцем не пошевелил.
– Делайте со мной что хотите, – только и вымолвил он.
– Ненавижу! Ненавижу тебя! – кричал Госодзи и продолжал избивать Годзо, пока у того не хлынула кровь.
На шум сбежались жители селения, Госодзи всегда вызывал у них отвращение; его оттащили от Годзо и помогли юноше встать на ноги.
– Вы спасли мне жизнь, хотя она недостойна подобной милости. И все же мне еще не время принять смерть…
Ни одна черточка не дрогнула в лице Годзо.
– В тебя, верно, вселился бог нищеты! – завопил Госодзи. – Я потерял все, что имел, я буду ползать в грязи, но верну свое состояние! Я поеду в Наниву[141] и открою там дело! А тебя я лишаю наследства. Не смей больше ходить за мной! – Лицо Госодзи перекосилось от ярости, он выбежал из деревни – и исчез навсегда.
А Годзо вскоре принял постриг и вступил на Путь Будды. Он поселился в горном монастыре и достиг выдающейся святости.
Мотосукэ по-прежнему поддерживал мать. Оба они нашли пристанище в Хариме, у родни со стороны матери, и Мотосукэ снова взял в руки мотыгу и вернулся к крестьянскому труду. А мать поставила свой станок и ткала с утра до ночи, уподобившись Такухататидзи-химэ[142]. Жена Госодзи вернулась к родителям и тоже постриглась в монахини. А люди и поныне помнят бесстрашную улыбку отрубленной головы Мунэ…
Сутэиси-мару
Перевод Г. Дуткиной
«В горах Митиноку цветок из золота расцвел чудесный»[143], – говорится в одном старом стихотворении, и это воистину так. В селении Ода у подножия этих гор жил один богатый человек, люди так и прозвали его: «богач из Оды». Никто в краю Адзума не мог тягаться с ним в богатстве. Однако человек этот, препоручив все свое состояние сыну Кодэндзи, пил саке и вел разгульную жизнь.
Старшая сестра Кодэндзи – Тоё, – овдовев, с дозволенья родных постриглась в монахини, вступила на Путь Будды и стала зваться Хоэн-бикуни – монахиня Хоэн. Когда мать их скончалась, она взяла в свои руки бразды правления в доме. Сердце у Хоэн было доброе, она жалела работников и челядинцев; те же платили ей верной службой.
Был у них слуга по прозвищу Сутэиси-мару[144] – около шести сяку ростом, широкий в плечах и по части выпивки мастер. Хозяин питал к нему слабость и, вознамерившись угоститься, всегда призывал к себе Сутэиси-мару.
Как-то однажды хозяин, хватив лишнего и захмелев, сказал Сутэиси-мару:
– Ты, конечно, в выпивке дока, только, когда наберешься, вечно завалишься где попало, не разбирая – поле ли, горы, и дрыхнешь без задних ног. Недаром тебя прозвали Брошенный Камень. А вдруг, не ровен час, случится беда – ведь тебя может сожрать какой-нибудь волк или медведь! Видишь меч? Мой прапрапрадедушка любил похвастаться своей силой, вот и сделал себе клинок шире обычного. Как-то раз на охоте он повстречался в горах с медведем. Медведь зарычал, оскалил клыки и бросился на прапрапрадедушку, но тот выхватил меч, проткнул медведю брюхо и отрубил голову. После этого случая его прозвали Победитель Медведей – Кумакири-мару. Помяни мое слово, однажды, когда ты напьешься, тебя растерзают дикие звери. Возьми этот меч и всегда носи при себе. Это будет твой дух-хранитель. – И старик вручил Сутэиси-мару меч.
Тот приложил меч ко лбу и поклонился:
– Волка или медведя я убил бы и так. Но уж коли какой-нибудь черт захочет меня сожрать… Тогда меня прозовут Победитель Чертей! – И он прицепил меч на левый бок.
– Давай отпразднуем это! – воскликнул богач.
И они угощались до тех пор, пока девочка, прислуживавшая им, не засмеялась:
– Ой, да вы уже выпили целых три масу![145]
– Я превосходно себя чувствую, – сказал Сутэиси-мару. – Пойду-ка в поле, проветрюсь немного. – Он встал и, пошатываясь, вышел на улицу.
Проводив его взглядом, старик подумал: «А вдруг он потеряет мой меч? Надо бы проследить, чтоб Сутэиси-мару добрался до дому…» Он тоже поднялся, но ноги не слушались его.
Кодэндзи, беспокоясь за отца, последовал за стариком на некотором отдалении.
Вскоре Сутэиси-мару, добредя до журчащего среди поля ручья, повалился на землю и захрапел. Меч он обронил там, где упал.
– Я как в воду глядел, – проворчал богач и потянул к себе меч.
Но Сутэиси-мару вдруг открыл глаза.
– A-а, отнимаете то, что сами же подарили?! – взревел он и, забыв, что перед ним хозяин, бросился на богача с кулаками. Куда старику тягаться в силе с Сутэиси-мару? Вскоре он уже барахтался на земле под оседлавшим его слугой, однако еще цеплялся за меч.
Кодэндзи, стоявший поодаль, помчался на помощь отцу и попытался оттащить Сутэиси-мару, но силой тоже, увы, похвастаться не мог.
– Эй, не дурите, молодой господин! – вскричал Сутэиси-мару и, обхватив Кодэндзи правой рукой, швырнул на лежавшего на земле отца.
Тут Сутэиси-мару слегка протрезвел и, сообразив наконец, кто перед ним, поумерил свой пыл, но Кодэндзи, желая помочь отцу, изо всех сил ударил Сутэиси-мару и сбил его с ног.
Старик кое-как поднялся. Воздев над головой меч, он громко затянул:
– Нет в Японии равных мне в силе! Имя мое – Мусасибо, я знаменитый монах из Западной Пагоды!..[146]
Сутэиси-мару затрусил следом за ним, подпевая:
– Мы стремимся вперед, к реке Коромогава…[147] – И вдруг дернул меч из рук богача.
Клинок выскочил из ножен и полоснул Сутэиси-мару по ладони. Алая кровь брызнула прямо в лицо старику. Однако Кодэндзи показалось, что Сутэиси-мару проткнул его отца, – и он изо всех сил вцепился в слугу сзади. Тот с силой ударил Кодэндзи в лицо. Теперь кровь его брызнула на Кодэндзи. Богач же вообразил, что Сутэиси-мару убил его сына, и, размахнувшись, он ножнами стукнул Сутэиси-мару по голове. Но Сутэиси-мару ухитрился отразить удар обнаженным мечом и, горланя песню, снова стал наседать на противника.
Сутэиси-мару даже и не задел никого клинком, но хлеставшая из его руки кровь залила хозяина.
Тут прибежали слуги и запричитали:
– Ох, ужас какой! Ах, убивают!
Они с двух сторон набросились на Сутэиси-мару.
Наконец Сутэиси-мару понял, что натворил, и, подхватив под мышки слуг, помчался по берегу с криком: «Я не убивал господина!»
Слуги, болтаясь под мышками, вопили:
– Убийца! Ты убил своего господина!
«А может, я в самом деле прикончил хозяина и сынка?» – испугался Сутэиси-мару и, утопив обоих слуг в ручье, скрылся.
У старика хмель еще не выветрился из головы, и он направился к дому, весь в крови, размахивая мечом и приплясывая. Кодэндзи брел следом.
В доме поднялся переполох. Однако Кодэндзи, успокоив домашних, проводил отца в опочивальню. Сестра его пребывала в растерянности.
– Откуда эта кровь? – спросила она.
– Это кровь Сутэиси-мару, – пояснил ей Кодэндзи. – Он проткнул себе руку батюшкиным мечом. Меня тоже забрызгало – только и всего.
Сестра с облегчением вздохнула.
Сутэиси-мару, уверенный в том, что убил господина, домой не вернулся. Он бежал, и больше его в тех краях не видали. Двое слуг – увы! – были мертвы и лежали на дне ручья.
Деревня бурлила. «Сутэиси-мару убил господина и скрылся!» – все только и говорили об этом. Целая толпа собралась у дома богача. Кодэндзи вышел, чтобы успокоить соседей.
– Ничего не случилось. Никто и не думал убивать моего отца. Кровь на его одежде – это кровь Сутэиси-мару.