Как в губернаторе совесть проснулась

Размер шрифта:   13
Как в губернаторе совесть проснулась

СОДЕРЖАНИЕ

Стена

Зверь

Безнадёжные дни

Встреча на перекрёстке

Как в губернаторе совесть проснулась

Безобразов и черти

Счастье

Вопрос страшного суда

Редактор

Два дня коммунизма

СТЕНА

А в окне было одно и то же – стена из красного кирпича без окон и дверей, глухая задняя стена старого купеческого особняка. Под стеной в зарослях крапивы и лопухов серели груды мусора, над стеной по извечным тропинкам брели небесные светила и облака, но Збанацкий их не видел. После автокатастрофы, двух операций и трёх месяцев больницы он всё ещё не вставал. Неделю назад мать заплатила пару тысяч рублей водителю и фельдшеру «скорой», чтобы они привезли и принесли его сюда, в эту комнату, в которой Збанацкий рос и жил, пока не уехал учиться в университет.

В раннем детстве эта десятиметровка казалась ему огромной, но потом всё сжималась и сжималась, как рубаха, из которой вырастают. Збанацкого, как и всякого здорового молодого человека, манил просторный и многоцветный мир больших городов и новых стран. Теперь, лёжа под низким потолком и глядя на тусклые обои, клеенные ещё в годы его учёбы в начальной школе, он вспоминал многолюдные аудитории, читальный зал главной российской библиотеки, золотое великолепие Большого и Малого театров и комната ему виделась ещё более убогой и маленькой, а сам себе он казался серым мышонком с перебитым хребтом, прихлопнутым мышеловкой.

Утром входила мать, вносила бокал кофе и на лёгкой пластиковой тарелке кусочки хлеба, изжелчённые тонким слоем мягкого масла, накрытого треугольниками сыра и полукружиями колбасы. Мать садилась на стул возле постели. Збанацкий не спеша ел, не глядя на её лицо, потому что распускавшаяся в материнских глазах нежная жалость вызывала в нём глупое желание разреветься. Когда он заканчивал с завтраком, мать выносила посуду, судно, целовала его в лоб и бежала на работу, оставив на стуле книги по его просьбе.

Чтоб развлечься от печальных раздумий, Збанацкий пытался читать бестселлеры. Но сознание то и дело отрывалось от повествования: мысли, словно пушинки, сорванные ветром с одуванчика, кружились в пространстве по непредугадываемым траекториям и, обессилев, падали в густую траву молчания или, точней, умолчания. Устав заставлять себя читать, Збанацкий брал словарь иностранных слов или словарь Даля и начинал вникать в суть лексем. Здесь мысли тоже отрывались, но, описав несколько кругов, возвращались в какую-нибудь абаку или колегавку, в которой он находил некую связь между собой и просторным разноцветным миром.

Во втором часу прибегала мать, кормила его супом и котлетами. Потом она появлялась в шестом часу с ужином. После ужина уходила в ближайшее кафе, где подрабатывала посудомойкой, и заглядывала в комнату уже ближе к двенадцати. Поправляла одеяло, выносила судно, сидела у постели, говорила утешительные слова, вздыхая и потирая глаза. Часто Збанацкий притворялся, что спит. Отец бросил их, когда ему не было ещё и двух лет, и всю любовь к родителям он сконцентрировал на матери. Сознание того, что этим нелепым переломом позвоночника, он принёс ей массу боли, тяготило его не менее, чем вынужденная неподвижность. Друзей в родном городе у Збанацкого не было, но он не жалел об этом, представляя как неприятна чужая здоровая жалость.

Так они и жили, а за окном стояла стена. Тысячи раз в детстве и в юности Збанацкий, проснувшись, утыкался взглядом в эту вечную и неизменную, как ему казалось, стену, вскакивал с постели и подбегал к окну, чтоб посмотреть какое небо над ней. Да что там говорить – он ненавидел эту стену, потому что из-за неё солнце только в июне, когда поднималось совсем высоко, заглядывало в его комнату. Ненавидел и неизвестного архитектора, приткнувшего их двухэтажную «хрущёвку» почти вплотную к несокрушимому памятнику архитектуры девятнадцатого века. Но только теперь заметил, что стена бывает разной.

Безоблачным утром она цвела густым ржаво-красным цветом, как косы блоковской Кармен. Если утро было пасмурным, стена тускнела переспелой малиной. По мере того, как пространство всё более заполнялось светом, светлела и стена. А подтёки раствора, выбоины и щербины кирпичей сплачивались в образы различных существ и людей, протеически менявших облик в зависимости от времени дня. Когда над городом, как догадывался Збанацкий, висел широкий ясный закат, стена горела остывающей расплавленной сталью и весь воздух перед ней был заполнен мельчайшими частицами сизой гари. В дождь стена чернела и плакала, причём, слёзы не просто текли по кирпичам, а сочились из глаз спрятанных в них, но зримых для пристального ока Марии Магдалины и Бэлы, какого-то ветхого старца и юродствующего Коровина… Даже безлунной и беззвёздной ночью от стены исходило еле уловимое свечение и порой пробегали по ней странные искры, – так мелькают в подворотне кошачьи глаза.

Когда пух мыслей оседал в пыли усталости, Збанацкий глядел в окно, на стену, и ему казалось, что и она глядит на него. Это было похоже на общение двух человек, понимающих друг-друга без слов и разговаривающих взглядами. В последние дни из-за стены доносились какие-то стуки и гулы, иногда она вздрагивала. Наверно, «новые русские» купили дом, думал Збанацкий, меняют внутренности. Но у матери об этом не спрашивал, стесняясь своих далеко не обычных отношений со стеной.

В понедельник перед обедом Збанацкий задремал с детективом Чейза в руках. Ему снился противный сон, будто он идёт узкой тропинкой среди молодого густого ельника, еловые лапы с острыми иглами хлещут его по лицу, а руку, чтоб заслониться, поднять нельзя, потому что спереди и сзади его, похохатывая, подпрыгивают на козлиных копытцах рогатые черти с кувшинными рылами. Вот один из них хлестнул Збанацкого хвостом по спине до того пребольно, что он проснулся. Взгляд привычно кинулся в окно и провалился: там, где была стена, под голубым небом желтели домишки старого города, по узкой обсаженной липами улице шли по-летнему одетые горожане, скользили автомобили, запуская в форточку уже непривычный гул моторов. А стены не было. Не было стены с её Марией Магдалиной, Кармен, князем Мышкиным, усталым Воландом и гордым Мастером… Что-то согнулось в Збанацком и, чтобы распрямить это что-то, работая, как противодействующая сгибанию рессора, он, сам не замечая усилия, сел. Сидя, увидел под окном обломки стены, зиявшие кроваво-красными разломами кирпичей. Збанацкий молча заплакал.

От окна его отвлёк голос матери, стоявшей в дверях: « О господи, радость-то какая, Алёшенька! Слава Богу, ты сел!»

2002

ЗВЕРЬ

Нина Рунге с семьёй уже шестой год проживала в двухэтажном кирпичном доме на станции Полянки. До Рунге в крохотной двухкомнатной квартире , где из всех удобств была газовые плита да отопление, одиноко после смерти жены доживал свои годы старый машинист, прогремевший на весь Союз тяжеловесными составами ещё в годы сталинских пятилеток. Приватизировать квартиру старик не пожелал, так как считал приватизацию расхищением общенародной собственности. После его смерти никто из имевших стаж железнодорожников въехать в квартиру не захотел, вот и выделило начальство числившуюся на балансе «железки» жилплощадь молодому помощнику машиниста Андрею Рунге. Случилось это в самый разгар ельцинских реформ, поэтому квартире молодые обрадовались, хотя в двадцати метрах от дома над пропитанной мазутом и нефтью станционной землёй день и ночь грохотали товарняки, выли электрички, с гулом проносились «скорые».

Вскоре после получения квартиры Рунге её приватизировали, Нина родила Алешку, а муж попал под сокращение и через друзей устроился слесарем на нефтеперерабатывающий завод, где в зарплате не обижали. Алёшка подрос, и Андрей по дороге на работу отводил его сначала в ясли, а потом в детсад за железнодорожное полотно – там высил свои многоэтажки кирпичный город. А с другой стороны от их дома, за сараями, летом темнело, а зимой белело кубанками кочек голое болотце. Прямо за болотцем разноцветными параллелепипедами грудились частные домишки окраины города, а слева от него клубилась зарослями ольхи и ивняка лесная опушка.

Нина устроилась на работу тут же, в Полянках, – кассиром на станционный вокзальчик. Работа Нине нравилась: график удобный – день через день с семи до семи, пассажиров много только в дачный сезон по утрам, а, значит, можно и книжку почитать, и повязать. Да и дом под боком – не надо обрывать пуговицы в городском транспорте. Одно было плохо – вокзальчик располагался на противоположной от дома стороне станции и путь к нему пролегал по пешеходному виадуку, высоко вознесённому над железнодорожными путями, а Нина с детства боялась высоты.

Ах, как она боялась высоты! Спуститься по лестнице с Волжской набережной к Речному вокзалу или взойти по крутым купеческим ступенькам на второй этаж в тогда ещё живое кафе «Европа» было для неё сродни подвигу. А здесь через день надо, вцепляясь в перила, карабкаться, а потом спускаться по узким железным лесенкам , идти, зажмуря глаза, по дрожащему рифленому металлическому настилу, под которым свистит семь метров пустоты. Когда в первый раз шли к дому по виадуку, Нина рассказала о своём страхе Андрею, но муж посмеялся над ней, решив, что жена привыкнет. Ему тоже было страшно в армии в первый раз прыгать с парашютом, но потом привык. Больше Нина об этом не заговаривала, трудно ведь уверять другого человека, даже если это и любящий муж, что ты в чём-то хуже большинства людей.

Нина решила вступить в поединок с виадуком, который представлялся ей диковинным железным зверем о восьми ногах, вскормленным жирной пропитанной нефтью и мазутом станционной землёй. С одной стороны виадук опускал на асфальт раздвоенный ступенчатый хвост, а с другой – зарывался в землю двумя зубастыми мордами. Зверь этот был хитёр и коварен. В тёплое время года он то покрывался скользкой дождевой слизью, то нагревался, как адская жаровня, до того, что вокруг разносился ядовитый запах его металлической шкуры. В морозы виадук напяливал ледяную рубаху, кутался в снеговую шубу, чтобы ноги идущих заскользили на его спине, чтобы их понесло вниз, туда, где в сугробах спрятаны его когтистые лапы и крокодильи морды. Да, несомненно, этот виадук был зверем, жаждущим добычи, и кто знает, сколько жертв на его счету, думала Нина, ведь с наступлением темноты и до утра станции пустела, лишь одинокие пешеходы…

Когда на запасных путях стояло немного товарняков, Нина обманывала зверя. Показав ему язык, она перебиралась через рельсы под платформами и цистернами. Нина понимала, что это ребячество, но что она могла поделать с собой, если в своём страхе высоты и в двадцать шесть лет оставалась трёхлетним ребёнком.

В то октябрьское утро Нина проснулась, как обычно, полседьмого, наскоро позавтракала, разбудила поцелуями Андрея и розовощёкого Алёшку и поспешила на вокзальчик. На улице было ещё темно, погода стояла самая мерзкая – морось и туман плотно облекали станцию, свет прожекторов с трудом пробивался до земли. Нина взглянула на зверя, он сыто лоснился в тумане, огромный, чёрный, и, казалось, прицокивал зубами.

– А ну тебя! – сказала Нина и пошла через пути. Где-то вдалеке стучал «скорый». Нина пробралась под цистерной с бензином. На следующем пути стоял ещё один товарняк. Когда она полезла под порожнюю платформу, товарняк, вздрогнув, тронулся. Женщина ускорила движение и вдруг подошва ботинка скользнула по мокрому рельсу, Нина упала. Испугавшись скрежета колёсных пар, она резко вскочила, резко рванулась вперёд на перепутье, за которым уже летел грохот «скорого» и не удержала равновесия. Последнее, что увидела Нина, – это был нестерпимо яркий блеск внутренней кромки реборды, словно ещё один железный зверь ощерил пасть в хищной ухмылке. Помощник машиниста, следивший за движением состава из кабины электровоза, в тумане даже не заметил наезда.

Хоронили Нину в заколоченном гробу. Мать и свекровь громко плакали, Андрей за два дня похудевший, с неожиданным серебром на висках, большей частью молчал, прижимая к себе Алёшку. Алешка в свои пять лет никак не мог понять, как это мама пошла на работу и умерла. Он не верил, что в этом ящике его мама, а верил дедушке, который сказал, что мама улетела на небеса. Когда все родственники сели за стол, Алёшка потихоньку выбрался из дома, залез на виадук. Он стоял у перил и смотрел сквозь сетку заграждения, как внизу проносились длинные чёрно-красные товарняки, короткие зелёные электрички, пролетел голубой фирменный пассажирский… Алёшке захотелось спрыгнуть с виадука и полететь вслед за ним, но он знал, что люди сами по себе летать не могут. Чтобы полететь нужен самолёт или ракета. И Алёшка мечтал о том, что, когда станет большим, поедет в аэропорт или на космодром, сядет в самолёт или ракету и полетит высоко-высоко, в самые небеса, куда боженька забрал его маму.

2002

БЕЗНАДЁЖНЫЕ ДНИ

Иванов не заметил, как сошёл с ума. Но однажды в его комнату в коммуналке зашли женщина и два парня в белых халатах. Женщина задала несколько малозначащих для Иванова вопросов, что-то написала на казённом бланке, предложила хозяину расписаться и пройти с ними. Иванов расписался, оделся, посмотрел выдернут ли из розетки штепсель телевизора, запер комнату и сопровождаемый парнями спустился на улицу. У подъезда их ждал УАЗ-«буханка» с красным крестом.

Машина не спеша ехала сквозь осенний город, спотыкаясь у светофоров. За окнами уныло мокли под бисерным дождём словно обвешанные бурыми тряпицами деревья. Как разноцветные жуки и головоногие моллюски, под зонтами и капюшонами ползли пешеходы. Под мостом, брошенным через Волгу, сонно дымилась остывающая вода.

«Буханка» подъехала к трёхэтажному зданию, выстроенному на пустыре среди частных домишек. Иванова провели в помещение, меблированное столом, стулом и кушеткой. Вошли медсестра и санитарка с пижамой и нижним бельём, предложили переодеться. Стыдясь наготы, Иванов быстро переоделся в больничное. Медсестра провела Иванова, вместе со своей одеждой утратившего уверенность в себе, в отделение.

Иванов увидел узкий длинный коридор, по которому бродили десятка два человек в пижамах. Слева по коридору зияли дверные проёмы без дверей, за которыми плотно друг к другу жались специальные койки – без острых углов, со сплошными спинками. Справа – были двери с табличками «Туалет», «Процедурная», «Столовая». У этой стены посередине длины коридора напротив одной из палат стоял диванчик, на котором покуривали два санитара. Медсестра провела Иванова именно в эту палату, указала койку. Иванов посидел на ней, огляделся. Никто им не интересовался. Тогда он по примеру соседа лёг, укрылся одеялом и попытался осмыслить, что с ним произошло. Но не успел. Громкий голос несколько раз прокричал его фамилию. Когда Иванов откликнулся и встал, толсторожий санитар взял его под локоть и повёл из отделения. Как оказалось к врачу. Женщина-врач минут пять задавала малозначащие для Иванова вопросы, он отвечал. Видимо разобравшись в том, в чём хотела разобраться, врачиха нажала кнопку звонка, приказала вошедшему санитару увести пациента. И потянулись больничные дни.

Каждый день начинался с того, что Иванова будили на завтрак. Втиснувшись между другими больными на лавку за длинный стол, он проглатывал несколько ложек жидкой пшёнки или овсянки, пил несладкий чай с хлебом без масла. После завтрака всех загоняли в палаты и развозили на скрипучей тележке лекарства. Тележка подъезжала к палате, медсестра выкрикивала фамилии её обитателей и сыпала каждому в руку из именного стеклянного пузырька таблетки. Их надо было запить водой из пластиковой мензурки, а потом показать рот санитару – не спрятал ли ты таблетки за щекой или под языком. Тех, кто не глотал лекарств, переводили на уколы. От таблеток Иванова клонило в сон и, немного походив по коридору, он забирался в постель. Спал почти до обеда, состоявшего из щей или супа на костном бульоне, каши, сдобренной столовой ложкой тушёнки, компота. После обеда снова развозили лекарства, снова Иванов спал, почти до ужина, на который обычно давали гречку или перловку с дешёвым, на две трети состоявшим из сои, мясным фаршем. После ужина Иванов валялся на койке, бродил по коридору, иногда заглядывал в комнату, где стоял телевизор. Но дольше пяти минут смотреть на экран не мог – лекарства, которые ему давали, не позволяли спокойно сидеть на одном месте. Не позволяли они и читать: после первого же абзаца буквы расплывались и никакими усилиями невозможно было сфокусировать на них взгляд. Проглотив вечернюю порцию нейролептиков, Иванов проваливался в чёрный безо всяких видений сон.

Где-то через неделю он ощутил голод, который с каждым новым днём усиливался. Через месяц у Иванова осталось два постоянных желания: от лекарств – спать и от недоедания – есть. Родственников и верных друзей у него не было, а, значит, не было и прикорма – передач с воли. Иванов стал выпрашивать у других съестное. Иногда давали недоеденный в обед чёрный хлеб. Забравшись в постель, он укрывался одеялом, жевал в сухомятку чёрствую краюху и чувствовал себя почти счастливым.

Кроме недостатка пищи было и ещё одно неудобство – служивший одновременно и курилкой туалет с сантехникой армейского типа, почти всегда наполненной экскрементами. Иванов с трудом переносил их вонь и никак не мог привыкнуть к тому что свои естественные надобности требуется справлять при людях. Зато порой слабо радовался, что не курит и потому не стоит после ужина в длинной очереди, когда санитары выдают по списку из сигарет принесённых с воли ежедневно допускаемые шесть штук, которые большинство курильщиков вечером и выкуривали. На следующий день они выпрашивали оставить покурить у находившихся в привилегированном положении алкоголиков, доведённых до дурдома белой горячкой, подбирали в туалете брошенные ими окурки.

Впрочем, страдания других больных Иванова не интересовали, и они, другие больные, замечали его только потому, что он был физическим телом, занимающим определённый объём пространства больницы. Да и врачей не интересовало то, чем жил Иванов. На обходах они задавали одни и те же малозначащие для него вопросы и проходили дальше. А сам о своём сокровенном он никак не мог заговорить, нужных слов не находил.

Зима вошла в февраль. Под окнами палат бисквитами пухли сугробы. Угрюмые вороны крестили снег зловещими лапками, подбирая брошенные из больничных форточек корки. Над частными домишками тянулись низкие грязные тучи, тощие дымки. Утром давали пшёнку и овсянку, потом развозили таблетки, потом… Даже баня, точнее душ, в который их водили раз в десять дней, стала для Иванова чем-то привычным и незаметным. И голод утих: то ли желудок сжался, то ли от того, что он научился каждый день добывать пару кусков хлеба. Дни летели, как квелые зимние мухи, которые даже жужжать не умеют, потому что не знают – для чего они проснулись среди зимы. В душе у Иванова стало тихо и спокойно, мысли не трещали в голове и только то, что его более всего занимало, о чём он чуть-чуть думал перед тем, как заснуть, и после того, как проснётся, будило подобие искр в его мутно-сером взгляде.

Однажды Иванов подошёл к окну и удивился: кажется ещё вчера под стенами яичным белком блестели сугробы и вот их нет. На пригорках ярко-зелёные упругие лезвия пронзали бурые пласты прошлогодней травы. Тополя, раскрыв почки, поддразнивали язычками листьев. Вдали в воздухе словно парили берёзы, накинувшие на плечи лёгкий бирюзовый тюль. В густо-синем небе подросшими цыплятами вышагивали облака. Иванов огляделся. На ближней койке худосочный парень с белесыми пустыми глазами жевал сухарь. Чуть дальше под одеялами, высунув заплывшие жиром рыла, похрапывали два почти свиных тела. У дверного проёма с иголкой в артерии дремал под капельницей алкаш с фиолетовым фингалом под глазом. На диванчике зевал успевший опохмелиться толсторожий санитар. Пахло аминазином, потом, мочой и чем-то таким отвратительным, чему Иванов не находил названия. Он вспомнил, как его везли в больницу по осеннему хмурому городу.

– Господи, сколько же дней я здесь, – прошептал Иванов, – и сколько дней я здесь ещё буду? Безнадёжные дни!

И вдруг всё сразу навалилось на душу: несладкий чай и туалетная вонь, рваная больничная пижама и нейролептики, лишающие возможности думать, бесстрастные лица врачей и недостижимость прежней вольной жизни. Иванову стало страшно и он завыл во весь голос: «А-а-а-а-а-а-а!» Завыл, бросился в коридор, добежал до входной двери отделения и стал колотить в неё кулаками…

Подскочившие санитары закрутили ему руки за спину. Иванов попробовал сопротивляться и с ещё большим ужасом понял, что совсем обессилел. Его довели до койки, привязали к боковинам рамы прочными вязками руки и ноги, поспешно пришла медсестра со шприцем, сделала укол.

Иванов вяло дергался, пытаясь освободиться от пут, но сознание уже уплывало в чёрный беспросветный сон без дна и покрышки. Наконец он затих, только по движениям губ можно было догадаться, что Иванов шепчет одно и то же: « Без-надёжные дни, без-надёжные дни…»

2002

ВСТРЕЧА НА ПЕРЕКРЁСТКЕ

Майским субботним утром по проспекту Ленина ехал «фольксваген». Он знал, что он едет, знал, почему он едет, но не знал, куда едет. За рулём «фольксвагена» сидела голубоглазая светловолосая девушка. Она знала, что она едет, знала, куда она едет, и даже, считала, что понимает, почему она едет, – потому что нажимает педаль газа и крутит руль.

По перпендикулярной проспекту Ленина улице Свободы ехала «шкода». Она знала, что она едет, знала, почему она едет, но не знала, куда едет. За рулём «шкоды» сидел кареглазый рыжеволосый парень. Он знал, что он едет, знал, куда он едет, и знал, почему он едет, – потому что в цилиндрах двигателя от искры взрывается бензинно-воздушная смесь, эти взрывы толкают поршни, движение поршней передаётся на шатун и так далее.

На перекрёстке проспекта Ленина и улицы Свободы стояли четыре четырёхликих светофора. На каждом лике каждого светофора было по три глаза, зорко обозревавших свою сторону света, в общем, очень глазастые были светофоры. Светофоры знали, что они стоят на месте, что стояние на месте есть самое благое действие, потому что наяву видели: какой беспорядок вносят в мир движущиеся автомобили и пешеходы. Светофоры знали, что если бы они не приказывали перекрёстным потокам автомобилей и пешеходов то останавливаться, то двигаться, город впал бы в хаос.

В двухстах метрах от этого перекрёстка на краю просторного сквера экскаваторщик Гаврилов начал рыть траншею экскаваторным механизмом, установленным на тракторе «Беларусь». Начал рыть с целью замены водоводной трубы, дававшей протечку, о коей свидетельствовала огромная лужа на газоне, из коей на проспект Ленина бежал ручей. Гаврилов знал, как надо копать, знал, зачем надо копать, но не совсем точно знал, где надо копать, потому что служивший уже тридцать пять лет на «Водоканале» инженером Михалыч сказал ему: «Смотри, там подземный электрокабель, помнится, лежит рядом с тротуаром под газоном в сантиметрах тридцати-сорока от бордюра». Но проверить документально сие у Михалыча времени не было, так как он писал по поручению начальства ответ на поклёп, возведённый одним из городских поэтов, отгорланившим в местной газете такие стихи:

  • А у нас стряслась беда –
  • В кране кончилась вода,
  • Маму с папой доконал
  • Городской «Водоканал.

Гаврилов отпустил ковш, для верности отступив от бордюра на семьдесят сантиметров, потому что знал: глазомер экскаваторщика имеет точность плюс-минус десять сантиметров, и вытащил первый объём грунта с дёрном. Но, когда стал поднимать второй ковш, с любопытством узрел, что в обе стороны от ковша потянулись чёрные усы. «Чёрт бы побрал тебя, Михалыч, – ругнулся он на инженера, – не помнишь, где кабель лежит, на пенсию пора!»

На перекрёстке проспекта Ленина и улицы Свободы в головах у четырёхликих светофоров вдруг прекратилось движение электромысли и потому потемнело, а глаза их потухли все разом, – короче говоря, светофоры впали в кому. Рыжеволосый парень, не видя на светофоре сигнал «красный», ехал с положенной скоростью по улице Свободы к Волге. Голубоглазая девушка, не видя на светофоре сигнал «красный», спокойно двигалась к центру города. Они уже не первый год сидели за рулем и их мозги привыкли к тому, что следует тормозить на «красный» или «жёлтый», выдаваемые светофорами и габаритными огнями чужого транспорта. Поэтому девушка очень удивилась, когда вдруг справа узрела идущую наперерез ей «шкоду». И парень очень удивился, когда увидел слева идущего поперёк ему «фольксвагена». Но удивляться пришлось недолго, незапланированная встреча состоялась: не смотря на визг тормозов, «фольксваген» бампером, левой фарой и крылом въехал сбоку в багажник и левые габариты «шкоды». Раздался стук, скрежет, звон. Рыжеволосый парень и светловолосая девушка выскочили из автомобилей.

– Ты чего, коза чайная, на «красный» попёрла! – закричал парень, – теперь мне тыщ двести заплатишь!

– Да это ты, козёл, на «красный» попёр! – заорала девушка, – я уже пять лет за рулём!

Водители, выскочившие из десятка других автомобилей, успевших затормозить и тем избежать столкновения, забаритонили, затенорили, засопранили как два разнонаправленных хора и казалось, что сейчас начнётся драка между направлявшимися по вектору Свободы и следовавшими по вектору Ленина. И она бы началась, если бы не восьмидесятилетний старик, выбравшийся из ушастого «запорожца». Он уже сорок лет ездил с супругой на этом «запорожце» с мая по октябрь каждую субботу на дачу в двадцати километрах от города и каждое воскресенье на нём же они возвращались с дачи. В свободное от домашних дел время дед чистил, смазывал, холил своё чудо техники, отчего «запорожец» и сейчас выглядел, как новый. А в свободное от ухода за автомобилем время дед читал-перечитывал, раньше в газетах, а теперь в интернете Правила дорожного движения, хронику автоаварий и все публикуемые законы, указы, постановления, решения, уведомления. Прочие домашние дела, так как дед был настоящим мужиком старой закалки, вершила его жена-старушка.

– Да успокойтесь, оглашенные, – уверенно захрипел-забасил дед, – смотрите, светофоры погасли. Светофоры, за которые отвечает мэрия. Разве не видите, мэрия во всём виновата! Она и заплатит! Вызывайте ГАИ!.. Нет надёжной жизни без советской власти!

Обиднее всего от этого столкновения стало пострадавшим автомобилям. «Ну и наглая эта «шкода», – думал «фольксваген», – вечно бабы поперёк мужиков лезут. Вот глаз выбила, капот и крыло помяла. И главное, я теперь не узнаю, куда сегодня должен был приехать…» «Ну и сволочи эти мужики, – думала «шкода», – никогда женщинам не уступят. Вот зад помял, как лапотный мужик венчанной жене чересседельником, и это в двадцать первом веке. А главное, я теперь не узнаю, куда же сегодня должна была приехать…»

А парень вдруг разглядел голубые глаза девушки и завороженно остолбенел, слова выговорить не может, только улыбается. А девушка вдруг увидела, как золотом засверкала в солнечных лучах голова парня, и тоже онемела, тоже заулыбалась: конечно, гад, но весь, как солнышко…

А потом начались уже другие истории. Экскаваторщика Гаврилова лишили премии. Инженера Михалыча два раза вызывали к следователю, оштрафовали и уволили на пенсию в его всего-то шестьдесят пять лет…

Когда это происшествие случилось и отчего сегодня в майское утро оно вспомнилось мне на лавочке у дома? Да потому что в песочнице среди прочих детишек играет наш четырёхлетний сосед Алёшка, рыжеволосый бутуз с голубыми глазами, и случилось всё это в аккурат за год до его рождения.

2015

КАК В ГУБЕРНАТОРЕ СОВЕСТЬ ПРОСНУЛАСЬ

С губернатором Мурашавиным случилось ужасное, причём такое ужасное, о существовании которого он и не подозревал, – у него проснулась совесть, Не то чтобы он о совести никогда не слышал, напротив, всегда слышал и даже очень много слышал. Будучи октябрёнком, постоянно слышал об октябрятской совести, Когда стал пионером, постоянно слышал о пионерской совести. Повзрослев до комсомольца, не только слышал, но и сам говорил о комсомольской совести, потому что пошёл по линии комсомольского секретарства, сначала в школе, потом в университете. Возвысившись до коммуниста, опять-таки, постоянно и слышал, и говорил о совести коммуниста, ибо ещё в вузе получил красненький партбилет, а потом секретарил сначала в райкоме, потом в горкоме ВЛКСМ и потому входил в состав сначала райкома, потом горкома КПСС. И даже, когда партию союзных коммунистов запретили и советская власть пала от идейной бескормицы, а Мурашавин, как и большинство комсомольских аппаратчиков пристроился в бизнесе (и очень удачно пристроился, ибо, будучи ещё секретарём горкома, курировал молодёжное предприятие, которое, как и тысячи ему подобных, по закону, подписанному самим президентом СССР Горбачёвым, могло без уплаты налогов всё ввозить в Союз и всё вывозить из Союза, и тем способствовало наряду с другими подобными стартапами быстрому разорению социалистической экономики), он постоянно слышал о совести, хотя сам о ней уже не говорил.

Постоянно слышал Мурашавин о совести от священников, которые, то отпевали в храмах его менее удачливых друзей-комсомолистов, пристреленных бандитами, то окропляли святой водой и окуряли святым дымом освящаемые иноземные автомобили, как его самого, так и партнёров по бизнесу. Слышал о совести он и от архиерея в епархиальном кабинете, когда жертвовал на богоугодное дело очередную тысячу «зелёных» с очередного миллиона прибыли. Архиерей всегда превозносил совесть Мурашавина, но для него самого совесть была чем-то абстрактным, ну, например, как долг перед страной. Ведь все исполняли долг перед страной – и Лигачёв с Рыжковым, Язовым да Янаевым, и Горбачёв с Яковлевым, Шеварнадзе да Ельциным, но вторые большую страну развалили, а первые им это позволили и ничего никому за развал не было, что ясно говорило: долг перед Родиной в отличие от долга денежного, за невозврат которого пристреливают, есть нечто абстрактное. Вот и священники, взывая к совести, катаются на иномарках, а деньги на иномарки собирают с убогих старушек и прочих болезных созданий. Но и старушки не лучше священников: в храме стоят богобоязненные, смиренные, а как придут в ЖЭК или на базар, такое завернут в бога душу мать!..

Короче говоря, Мурашавин считал совесть таким же понятием, как эманация, экзистенция, интенция или интеллигенция, необходимым для рассуждений, но к реальной жизни отношения не имеющим. Поэтому в для кого-то лихие, а в для него счастливые девяностые сколотил кой-какой капиталец, заимел кой-какую недвижимость и заслужил репутацию солидного бизнесмена. А когда президента пьющего сменил президент непьющий и призвал во власть людей с экономической сметкой и организационной хваткой, пошел во власть и Мурашавин. Сначала областным депутатом и председателем комитета облдумы по промышленности, потом зампредседателем облдумы и наконец её председателем. Затем тогдашний губернатор сделал его своим заместителем, а когда губернатора посадили за растранжиривание бюджетных денег в пользу предприятий своей жены и сыновей, сам президент назначил Мурашавина губернатором. Мурашавин тоже приложил к посадке бывшего губернатора руку, как бы сам себе место очистил, ибо со своей сметкой и хваткой просчитал, куда тот бюджетные денежки направляет, и дал показания об этом следователям, у которых было много бульдожьей хватки, но мало экономической сметки.

Недруги шептались, что именно из-за Мурашавина губернатора и закрыли, что именно Мурашавин, курировавший промышленность области, должен был направлять деньги сюда, а не туда. Но мало ли что недруги нашепчут, бумаги-то о выделении денег подписывал не Мурашавин, а прежний губернатор, который тоже имел и хватку, и сметку, но, видимо, и того, и другого в излишнем количестве, поскромнее ему надо было себя вести, делать так, как делает большинство губернаторов: теребят бюджет, но потихонечку.

Так или иначе Мурашавин спокойно губернаторствовал три года. Почему спокойно? Ну а какой психически здоровый и умный человек будет волноваться, например, из-за того, что не хватает денег на областную медицину? Не хватает денег на медицину, значит надо снять их с образования! А когда к концу следующего года выяснится, что не хватает денег на образование, в последующем надо снять на него с медицины! Ведь что главное в работе губернатора? Главное: гонять своих подчинённых, чтобы они бюджет составили в установленных Минфином рамках и исполняли его, да депутатов убедить, что такой бюджет единственно правильный. Ну а если где-то чего-то не хватит, так это депутаты виноваты – они бюджет принимали.

Продолжить чтение