Ручная работа

Размер шрифта:   13
Ручная работа

Автобус мягко остановился, словно завяз в плотной деревенской тишине. И я не вышел, а как-то выпал из него, оступившись с подножки, и не спеша огляделся, не ожидая встречи. Но откуда-то из сугробов, виднеясь только головой, появилась мать. Вышла вся: маленькая, в фуфайке, валенках, в платке, – и сразу, без сомнений, будто знала, что я приеду (или просто каждый день выходила на остановку), пошла навстречу. И я растерялся, испугавшись расспросов, и уж подумал мгновенно – если вдруг спросит, совру: «Все хорошо…» А она только взглянула, подходя, потом ткнулась в меня лицом, посмотрела, рассмеялась со слезами, и я сказал:

– Ничего не случилось. Просто отпуск неожиданно навалили…

– Отпуск? Ну, слава богу. А я подумала, забродил чего…

И мы, сразу обо всем уговорившись, пошли к дому. Она как в детстве, будто за руку, вела меня и как бы поторапливала, чтобы чем-то быстрей обрадовать. Потом сказала:

– Вон, вишь? Весь уже навострился,– и я, вспомнив, признался:

– Ах, да! Всю дорогу то и дело думал о нем…

– Вам собаки-то дороже чего хошь, – без обиды проворчала мать, имея в виду и отца, а я еще от ограды позвал:

– Шарик!

А он сидел на цепи, на высоком, утоптанном лапами сугробе, как на большом яйце, весь собранный и возбужденный, и не решаясь, истекал глазами на меня, дрожал тонкой шерстью, как от холода, и, казалось, весь извивался от вопросов: «Кто? как? что делать? Не видел, не знаю. А запах вроде похож, и она с ним…» Насторожился: отскочить? убежать?

Приближаясь к нему, и я волновался по-своему, тоже рвался и ревновал: «Признает ли? Учует ли? Бросится ли?» Похож на прежнего Шарика, только на спине две черные заплаты, а тот был весь рыже-белый.

– Шарик!..

И он подался ко мне, не сдвигаясь с места, но я видел, как двинулось в нем все. Не слыша своего голоса, я снова позвал:

– Шарик, – чего-то испугался и быстрей снова: – Ша-а-арик,– и потянулся в его сторону рукой – вот сейчас коснусь.

И он дернулся одновременно вперед-назад, припал на передние лапы, но все-таки отскочил, будто в последний момент чему-то не поверил, и тогда мать сказала:

– Да, Шарик, ты куда? Вот, дитятко, не признал. Не можешь догадаться-то. Не виделись никогда… Да ты понюхай шибче,– и пододвинулась к нему, а Шарик отскочил и от нее и, разбегаясь глазами между нами, сел, не зная, что делать: догадки, боязнь, желание, запрет и тяга будто разрывали его,– так тяжко было разбираться, словно мгновенно постигнуть весь мир, едва родившись. И он, готовый расплакаться, тоненько заскулил.

– Шарик? Шаричек ты мой,– взмолился я, надеясь каким-то чудом убедить его. – Ну, догадайся. Вспомни. Знаешь, как я хотел тебя увидеть. Меня же все собаки понимают, я же вас всех чувствую. Ну, понимаешь?

Шарик взвыл, отбежав, и заметался по лбу сугроба, а я потянулся к нему с кусочком пряника, случайно оказавшимся у матери в кармане, а потом за этот же пряник взялась рукой она, и мы оба, причитая, лаская и убеждая голосом, потянулись к нему. И он, что-то перебарывая в себе, мучаясь и ликуя, чуть осмелел и двинулся навстречу, вытягивая морду, нюхом прокладывая путь. Вздрагивающий нос скользнул по прянику, по руке матери, потом и я почувствовал его прикосновение, а он нюхнул мать и быстро меня, снова мать и опять меня – руку, рукав, – и по воздуху, наводя нос на всего меня, как локатор, визгнул, вильнул, на всякий случай еще раз нюхнул мать. Она убрала свою руку от пряника, он на мгновение будто опять испугался и хотел отскочить, но уже какая-то уверенность задержала его, и он осторожно взял кусочек, съел, облизнулся.

– Шарик, Шаричек, – сказал я, уже гладя его за ушами, и он вдруг взвился, скачком бросил мне на грудь тяжелые лапы гончака и, будто еще смущаясь своего нового чувства, лизнул меня в подбородок. Свалил голову набок и сконфузился, как подросток…

– Хо-о! А я сижу и думаю: что за разговор на улице?..

Отец вышел во двор из мастерской, пристроенной в торец хлева. Худой, щетинистый, ростом с ребенка. «А глаза… Как у старой опытной собаки», – метнулось во мне. Он ткнул в сугроб саперную лопатку, с которой вышел из дверей, и захромал ко мне, морща лицо. Обнял, как всегда чего-то стесняясь.

– А я в отпуск. Давно зимы настоящей не видел. По снегу истосковался…

– А в аккурат приехал,– ответил отец, имея в виду что-то другое, и рассмеялся. – Я вчера хотел за это дело-то взяться, да кто-то как подсказал: «Обожди, ужо, Ивана». – Прикурил, сунув папиросу в пригоршню. – Ись-то хошь?

– Нет, а что? – А вот иди переоболокайся. Тогда сразу и догадаешься… А на зайца пойдем. Вот чего.

«Ничего вроде бы не изменилось», – то ли радостно, то ли грустно думал я, оглядывая избу, ожидая, пока мать подбирала мне валенки, фуфайку, штаны.

Я переоделся, подпоясался, как мужичок, и сразу стал другим человеком, будто никуда не уезжал и никогда не видел никаких городов и стран. Будто просто до этого носил другую одежду.

– Калоши на валенки-то надень, – вслед напомнила мать. – Там, в сеннике…

И, немного волнуясь и даже робея, как перед дверью одинокой лесной избушки или чердаком старинного дома, вошел я внутрь дощатой пристройки хлева. Желто светил пузырек лампочки под потолком, вправо, за вторыми дверями, глухо, как из-под земли, хрюкнуло, засопело, а влево, в глубине сарая, – какие-то шорохи, возня и в то же время явно глубокая тишина и скрытность. И вроде что-то мелькает, и никого не видно, но кто-то есть, только таится, и воздух насыщен каким-то неустанным колдовством, будто вокруг обитают духи – летают, шепчутся и что-то стригут, стригут. Выглядывают, как из-за угла, подмаргивают и разглядывают меня, даже обсуждают, а я никого не вижу. Слышу только – отец кряхтит…

Я стоял, бросаясь взглядом на каждый шорох, но ловил только загадочные мельканья. Лишь привыкнув к освещению, начал различать в дырках что-то белое, а потом – длинные, как ивовые листья, уши и стригущие мордочки. Вдруг, попав под луч света, сразу в нескольких местах вспыхнули острые розовые кружочки, и один погас. Но вспыхнуло в другой дырке и, косясь на меня, зашуршало чем-то. А в другом углу метнулось черное…

Я боялся шелохнуться, забавляясь неожиданным ощущением, и в то же время, соображая, как пристроить себя к делу, вопрошающе смотрел на отца…

– А вот как это делается!..– азартно отзывается отец, будто угадав мою растерянность, и выхватывает из нижней клетки белого кролика. За уши.

– Да ты что? Больно ему.

– А почё эдакие вырастил? А? – Отец смеется. – А иначе-то как его возьмешь? Вот сейчас его сунем в эту клетку, специально пустая, потом другого туда, потом третьего. Вот так всех в оборот и возьмем.

– Ага, – говорю я и уношу на огород ведро навоза. Следом ржавый таз и опять ведро…

– А ну-ко, полезай и ты. – Отец пересаживает в маневренный фонд последнего кролика, опускается на колени и, шуруя саперной лопаткой, вычищает клетку. – Ишь сколько накатали ореха-то. – Потом, видимо подумав о чем-то, рассказывает: – А так-то с ними надо аккуратно. Матерь твоя, когда я их только завел, погладила кроленка. А погладить захотелось. Так самка-то все гнездо заела…

– Своих?

– А чьих больше? Вот так! Что хошь, то и думай. И едят тоже – только давай. Обиходили мы эту колонию часа за два. Тут мать подошла:

– Надо бы парочку-то отсадить. Самцы-то у тебя есть?

– А как же? – явно с обидой в голосе ответил отец.

– Ну, ладно. – Мать потопталась около нас и ушла к поросенку, а отец снова открыл угловую клетку.

Крупный серый кролик быстро попался ему под руку и вскоре повис, схваченный за уши, отбиваясь задними лапами.

– Вот он и есть! Хорош молодец. Ты видал, какие они, самцы-то?

– Нет, – говорю. – Ты же недавно кроликов-то завел, первый раз вижу.

– А вот сейчас покажу… – Вынеся кролика поближе к дверям, к свету, отец опрокинул его на спину в ящик с сенной мукой и с моей помощью расщеперил ему задние лапы. Я с любопытством ждал, когда отец укажет мне на доказательства мужского пола. Он, держа одной рукой уши, другой разгребал между лапами пушистую шерстку, и вскоре позвал меня:

– Вот вишь?! Вот оно и есть…

– Да, – согласился я, ничего толком не различив.

А отец чего-то вдруг перестал приговаривать: «Вот вишь, вот оно» – и усердно разгребал шерстку, так что мне стало уж неловко и жалко кролика. Но тот лежал тихо, уже не царапался, будто ему это нравилось. Отец молчал. И я уж вопросительно запоглядывал на него: дескать, да или нет? И, наконец, спросил:

– Так что?

– Да что такое? – вдруг выдохнул отец. – Вот так штука! Сшилка это, а не самец.

– Ну вот. У тебя все так. Я говорила, не бей того самца-то. А ты говорил: еще есть, – мимоходом вмешалась мать, услышав наш разговор.

Отец все-таки еще не терял надежды и снова углубился в шерстку, но, наконец, удостоверился окончательно и стал объясняться:

– Это шурин, Миня, смотрел его тогда. Сказал – самец, я и поверил… Вот к самому теперь и понесу случать кролюху-то.

Отец захохотал, поднял за уши самку, вновь завертевшую лапами, и, слегка поддав, пихнул ее в клетку.

Мать, всегда чрезмерно подверженная панике, запричитала. Отец отослал ее к своим делам, а мне велел поднести зобню.

– Сейчас найдем! Най-де-е-м! Никуда не денешься у меня. Другой кролик, уже белый, недолго поболтавшись на ушах, тоже был опрокинут в сенную муку.

– Опять сшилка. В зобню ее, чтобы второй раз не попалась. Я положил самку на дно глубокой корзины, и она покорно прижалась, виновато светя розовым глазком. А отец уже вылавливал следующего.

– Вроде то же, что и у серого, – сказал я, осторожно держа за лапы очередную жертву.

Отец выщупывал ее еще тщательнее, будто хотел заставить превратиться в самца, и приговаривал, и уже и ко мне обращался за советом:

– Смотри, как думаешь?

– Да вроде опять… – отвечал я.

Но он не соглашался:

– А нет, обожди-ко. Тут, вишь, вроде чо-то выскакивает… Нет, тоже сшилка. Вот, ребята! – Передал ее уши в мои руки.– Тоже в зобню. – Сам уже выволакивал следующего. – Опять она? Ох, Миня!.. Ну-ко, давай теперь из верхних клеток поищем…

– А сколько их тут, голов-то?

– Да штук двадцать две. Вот сколько… Ну, где-то около того. До потемок, парень, провозимся.

– А не найдем, так что?

– А говорю, к Мине понесу. Пущай случает. – И отец снова захохотал, показывая на зобню, в которой уже было полно самок.

Переваляли мы в сенной муке больше десятка кроликов, я уж было разуверился, но тут отец вдохновенно и торжественно объявил:

– Вот, наконец, добрались. Смотри-ко, Егор…

Я нагнулся поближе.

– Вот вишь, выныривает. Это, брат, не сшилка, не-е! Пупик, настояшшо пупик!

Дело было явное. Молодоватый, но уже в хорошем теле белый кроль нетерпеливо, будто еще стыдясь, выслушал приговор и, как будущий оплот хозяйства, был определен в отдельный дом…

ЦЕНА

В доме, пока мать собирала на стол, а отец умывался, наступило какое-то затишье, даже неловкость, которая обычно возникает между людьми после долгого разрыва. Будто опять вернулся момент приезда, и мне снова подумалось: «Вот сейчас отец вытрет руки, выйдет из-за печи и спросит: «Ну, как живешь там?» Перейду я в другую избу, чтобы мать не слышала, и скажу откровенно, без жалобы: «Плохо, отец». – «А чего такое?» – «Если смотреть на жизнь так, как учат, то вроде и пожаловаться не на что… А душно. Радость ушла, будто все валится… Впрочем, давай не будем об этом. Забыться я приехал. Передохнуть. Пожить, как в детстве. Я там, в городе, звонков в дверь боюсь, вздрагиваю. И телеграмм».– «А это чего?» – «Так вы же стареете…»

Но отец ничего не спросил. Он вытер руки, не спеша сходил в передовую избу к этажерке и вернулся с новенькой, чуть запылившейся бутылкой водки. Поставил, найдя место между сковородками и блюдами с едой, и сказал:

– Давай за приезд. И за все хорошее, чего осталось. – И уж глазами, движением, голосом дал понять: «Понимаю, по письмам догадываюсь. А не надо…»

«За то, чтобы меня, наконец, хоть куда-нибудь вынесло»,– подумал я, подняв над столом синенький стаканчик, но ничего не сказал.

– Давайте не рассусоливайте, а то остынет все, – поторопила мать. – Оба, наверно, промерлись теперь, проголодались.

Выхлебали, громко хрустя репчатым луком, блюдо супа с крошениной – хорошо елось, – поковыряли в латке тушеного кролика, выпили свежего чаю, покурили, помолчали сыто, отяжелев. Повспоминали старых знакомых нарчужан – кто жив, а кто умер.

После обеда отец осмотрел мои подарки, сдержанно похвалил за хорошую работу бритвенный прибор, спросил, где сделано. Сказал: «Слыхал такую страну» – и лег вздремнуть, а когда проснулся, ощупью нашарил на подоконнике папиросы и закурил. Молча, еще как бы досыпая, затянулся несколько раз. Уронив ноги с дивана, сел, стряхнул пепел в оттопырившееся голенище валенка. Увидев меня, бодро спросил:

– Ну, чего, отпускник? Уж загоревал? Чо пишешь? – и пошел к умывальнику.

– Отчет о дне приезда.

– Ешшо рано, не кончился… Вот пойдем-ко давай полоз гнуть.

– А может, на завтра какую-нибудь работу оставим? – пошутил я.

– Найдется и на завтра. Хо! Только не ленись! – ответил отец и начал перечислять всевозможные дела.– А это нельзя откладывать. Запарена у меня береза-то…

Не одни санки укатал я в детстве, а как они делаются, по-настоящему и не знал, – учили, что не в этом счастье, а в чем-то великом и где-то далеко. Теперь же предложение отца я принял охотно, обрадовавшись и заволновавшись, как ребенок.

Он достал из русской печи тесаную березовую заготовку, длиной метра два, сказал: «Хорошо разопрела», дал потрогать почти горячее дерево, и мы пошли в мастерскую.

– А долго ли надо распаривать-то?

– Часа три. Матерь в час унесла, теперь уж четыре скоро. В аккурат…

– Хорошо гнется?

– А вот сам увидаешь…

В мастерской пахло стружками, смолой, инструментами, дымком, теплом, отцом, который, как я позднее убедился, казалось, всегда сидел тут на чурке или верстаке, даже если отсутствовал; тесал, строгал, точил, снимал шкурки с кроликов, иногда с белок, зайцев, теребил глухаря или рябчика…

– Давай теперь бало-то, – скомандовал отец, когда сделал на конце заготовки десятка два мелких запилов, пояснив: – А запилишь, так легче гнется…

Я поднес широкую плаху, стесанную по диагонали и закругленную на конце, бало. Отец сунул в проволочную петлю запиленный конец. Подбил клин, потом второй, третий – с другой стороны, и заготовка туго зажалась. Отец делал все это не спеша, но быстро, точно рассчитывая силу удара, чтобы клинья не выскальзывали, я завидовал его рукам и в то же время сомневался: выйдет ли? Дело мне представлялось кропотливым, даже рискованным – все-таки надо загнуть довольно толстый конец, хоть дерево и распарено… И я побаивался прикоснуться – вдруг треснет.

– Ну, так что мнешься? Гни, давай!

– Как? Так сразу и гнуть?

– А когда же? Неужель завтра? Гни!

Бало стояло ребром, конец заготовки торчал вверх, доставая почти до матицы. Отец подогнул его ко мне и, когда я дотянулся рукой, опять понукнул: «Да нажимай, не бойся!» Понукнул не обидно, понимающе. Я нажал, почувствовав, как податливо гнется дерево, но все же усомнился: «Сломается ведь…»

– Да жми! Шибче жми!

– Да треснет!

– Давай! Знаю, чего говорю.

И я жму, но робко, и чувствую, что береза мягко, без разрывов волокон (без сарги, как говорит отец) огибает бало, сдержанно ликую и слежу, как под моими руками выходит нечто очень похожее на санки. От волнения я смутно осознаю себя, будто уже не в мастерской, а несет меня с горки, крутой, рискованной, соблазнительной…

– А теперь прихвати конец-то веревкой. Чтобы не сыграл… Привязал? Сыграет, так берегись. Счикнет башку-то.

– Привязал, – говорю я, прижимая полоз коленом.

– А теперь сострожи ножом бересту. А на сгибе-то аккуратно. Чуть застронешь – трещина побежит.

– А до гнутья-то было нельзя?

– А вот нельзя. Лопнуть может. Кора-то ведь держит.

– Ага, верно…

– Верно. А теперь бери да ставь над печкой… Вот туда, ладно. Дня три посохнет, потом уж не разогнешь.

– И все? – почти с огорчением спрашиваю я, не утолив по-настоящему проснувшийся азарт.

– А чего еще? Все, – подытоживает отец, садится на верстак, важновато этак закуривает и, пока я пристраиваю полоз над печкой, как бы про себя сказывает: – Хо-о? Сколько я этих санков-то переделал. Вот только в этом году уж четверы… А столько же и заказано. Только давай…

– Да куда их? В деревне и народу-то не видно.

– А вокруг-то сколь деревень? Кашино, Зотиха, Чаплиха, Ордивичи… Каждому дому надо. А хоть бы белье на речку волочить…

– Так ты что, на всю волость делаешь?

– Ну, а как? Всем надо, а никто не делает. Старики остарели, а молодые не могут… А грабли? Хо-о! И того больше требуют. – Отец замолкает, глядит куда-то вдаль, как бы обозревая все, что переделал в своей жизни. Молчание у него, как у всякого человека, которому есть что вспомнить, тяжелое, густое, захватывающее в себя все окружающее, как течение реки в половодье. И в моей памяти, где-то далеко и впотьмах, словно кто-то чиркает спичкой…

Ага, еще в Нарчуге… Отправляя в школу, мать всегда норовила перекрестить меня, не видя никакого разлада в том, что на шее у меня пионерский галстук, старательно выглаженный ею, а позднее – комсомольский значок на отвороте пиджака. А я в свою очередь норовил увернуться от этого, и тогда она крестила меня вслед. Зато после школы в первую очередь брала дневник и, если оценки были скромными, говорила: «У-у-у! А это чо? Троечка? Троечка, спрашиваю? А завтра, глядишь, кол принесешь! – И грозила: – Вот обожди. Придет вечером отец…»

Не дожидаясь, пока вернется отец, я сам забегал к нему в кузницу, и он сразу же спрашивал: «Чего опять наделал? А? Нахулиганил?» – «Не. Тройка по арифметике».– «Это то же, ежели бы я кое-как лошадь подковал. Или сани. Ну, башкой не можешь, давай руками. – И отец повышал голос: – Смотри! Еще раз тройку получишь – без хлеба по миру отпущу. Давай!»

Приподнявшись на носки, я доставал конец шеста, подвязанного к большим кузнечным мехам, и начинал раздувать горн. Отец подбрасывал древесного угля, совал в жараток заготовку и закуривал, ожидая, пока та нагреется до нужной температуры (это он определял безошибочно по цвету железа), и, наконец, говорил: «Хватит. Теперь так дойдет». Я опускал шест, переводил дыхание, пока доходила заготовка – то ли подкова, то ли шина для оковки санного полоза или болт, – и ждал около наковальни, приставив к ноге кувалду. «Той много не намашешь. Молод еще, возьми молоток полегче»,– охлаждал мое рвение отец и запускал в горн клещи. А потом, словно держа раскаленное железо не клещами, а в руках, командовал мне каким-то ожигающимся голосом: «Берегись! Искры! Глаза-то шибко не расщеперивай. Повернись, а то все на самого себя полетит». А я стоял с уже занесенным молотком, приготовившись расплющить железо с одного удара, а он опять успевал остеречь: «Не шибко первые-то разы, околони окалину-то… Вот так. А теперь бей как можешь. Бей, говорю, теперь ничего не бойся…» И я старательно молотил по наковальне, отрабатывая за школьную тройку, а отец ворочал заготовку и хвалил: «Молодец, по месту куешь, – потом подбадривал: – Давай, давай». Потом, когда удары мои слабели, оставляя на железе едва заметные следы, а оно уже остывало, начинал останавливать меня: «Хватит с тебя». Если я не соглашался, из последних сил махал молотком, подтрунивал: «Молотобойцем тебе на хлеб еще не заработать. Нет, сынок. Слабоват, лучше учись». Но чаще бережно обходил мое самолюбие и отстранял от наковальни иначе. Говорил: «Еще раз ударь, и хватит. Дальше работа тонкая. Надо одному. Ты пока подожди, посмотри. Я сам». И брал у меня молоток. Иногда просил подать другой, полегче, для одной руки…

Я посмотрел на отца, и он, как будто спохватившись, сказал:

– Вот рам еще пять штук надо сделать в Павловск. Вот это обязательно надо!

«Обязательно» он произносит, опуская мягкий звук, чтобы вышло тверже.

– Папа, а ты сколько берешь?.. Ну, скажем, за санки.

Вопрос этот застал отца врасплох и даже заметно смутил.

– А кто сколько даст.

– Ну, а все-таки?

– Хороший человек, да хоть и так поволокай. – Отец усмехнулся. Видя, что я жду, уточняет: – Ну, рублей пять. Шесть – это уж за глаза.

Продолжить чтение